3 марта 1941 года мы с мужем поженились. Я была студенткой третьего курса филфака ЛГУ, а моему мужу Володе предстояла защита диссертации на биофаке. О предстоящей войне нам не доложили, и мы решили, что медовый месяц мы перенесем на лето. Дальше мы все занимались своими делами, 18 июня 1941 года Володя благополучно защитил диссертацию. Он был генетик и в этом смысле он был человек нелояльный советской власти, потому что он был настоящий, формальный генетик. Меня это не смущало, потому что в школе нам прочитали курс дарвинизма, фактически являющимся введением в генетику, так что я сама немного разбиралась и понимала, что мой муж занимается настоящими исследованиями.
К тому времени, как Володя защитился, у меня оставался несданным последний экзамен за третий курс, по диалектическому материализму. Домашняя ситуация была у нас тяжелая, потому что мы жили на два дома — часть времени проводили у моей мамы, часть у Володиной мамы. Если Володина мама относилась к нам очень терпеливо, то моя мама закатывала жуткие сцены ревности. Вообще было кошмарно, потому что постоянно оказывалось, что нужные книги, словари и конспекты оставались в другой квартире… Мы решили, что 22 июня Володя поедет в Колтуши и договорится с кем-то из коллег, кто уезжал в южную экспедицию, чтобы мы пожили у них на квартире неделю до нашего медового месяца. Мы встали, позавтракали, Володя решил ехать со своей мамой (воскресная прогулка как-никак). Нас утром удивило, что громкоговорители на улицах с утра были включены. Вроде праздника никакого нет, обычное воскресенье. Мы не слышали, что там говорил и кто, — мы были в квартире. Володя с мамой вышли и через пять минут вернулись. Что такое? Я спрашиваю: «Володя, забыли что-нибудь?» Он кидает шляпу в кресло, плащ, мамин зонтик и говорит: «Иришка, война». Вот так война началась для нас.
Первый день мы потратили на то, что бегали по магазинам, покупали темную бумагу для затемнения, клей — в общем, хозяйственные заботы. Потом мы помчались каждый на свой факультет записываться в ополчение. Мы тогда, наверное, сделали ошибку — надо было нам вместе записываться. Володя уже защитился, так что он был вообще свободен и все время ходил за мной, как ниточка за иголочкой. Мы сидели на филфаке в комитете комсомола (это помещение до сих пор существует, в наше время это было что-то вроде клубного места), девушки шили какие-то тюфяки для ребят, что должны были ехать на рытье окопов, а ребята были в распоряжении военкоматов и разносили повестки. Они возвращались к нам в комитет довольно растерянные и рассказывали, что их в семьях встречали слезами, а не восторгами. Я им говорила: «Ну, вы сами подумайте. Вы люди свободные, а им надо оставлять жен, детей, мамам надо отпускать сыновей… Пошевелите своими извилинами и представьте себе, что это такое!»
Муж мой попал в 277-й пулеметно-артиллерийский батальон. Я ходила в РОКК, и они мне дали какое-то ходатайство в этот артпульбат, но я там только пару недель продержалась. Там были девчонки, призванные через военкомат, и их домой нельзя было отправить, а у меня даже паспорт на руках остался. И мне в штабе говорят: «Все, дуй домой отсюда. Мы снимаем тебя с пайка». А это было в начале сентября, уже начались трудности, не могла же я сидеть там и объедать родного мужа! Я и вернулась в Ленинград, не то 5-го, не то 8 сентября.
277-й артпульбат воевал между Стрельной и Ропшей, в районе деревень Райкузи и Павкюля. Не знаю, восстановили ли эти деревни после войны. За неделю боев батальон почти полностью погиб. Строевая часть батальона тоже была разбита, и о гибели мужа я узнала только в октябре, хотя погиб он 17 сентября. Я пошла в военкомат, везде качала права, везде подавала заявления, чтобы меня снова отправили на фронт. Мне сказали: «Голубушка, у нас порядок. Надо будет — мы вас известим». Я думала, что это просто отговорка, но, очевидно, это действительно было начало какого-то порядка, потому что в апреле 1942 года меня из госпиталя пригласили, тут же отправили, и я поехала на фронт. На трамвайчике до села Рыбацкого. Там располагался политодел фронта, который ведал переводчиками. Вообще на войне переводчиками на уровне штаба армии заведовали две инстанции: разведотдел и политодел. Оба отдела имели свои службы переводчиков. Они контактируют, но не сообщаются и, вообще говоря, ревнуют друг к другу. У разведывательных переводчиков есть переводческая спесь, которой и я болею. Они считают, что они при настоящем деле и убеждены в этом, и если попадают в политсистему, то стараются оттуда убежать, считая это ненастоящим делом. Может быть, это наивно, но тогда это так воспринималось. У переводчиков-политотдельцев другая война, их передовая кончается гораздо выше, самый низший переводчик — инструктор по работе среди войск и населения противника — сидит в политотделе дивизии. Там он один. На уровне штаба корпуса их уже группа и так далее. На войне те, кто был ближе к передовой и настоящему военному делу, относились к ним слегка надменно, и эта ревность осталась до сих пор. С моей точки зрения, по бытовому, культурному, языковому содержанию работа переводчиков-политотдельцев была, конечно, интереснее, но по помощи войскам — конечно, помощи от этих переводчиков было меньше, чем от переводчиков из разведотдела.
Когда я была призвана в армию, меня оформили как командира без присвоения звания. В этом подвешенном состоянии я пробыла около года, и только после второго ранения мне было присвоено звание младшего лейтенанта, в котором я провоевала всю войну.
Во время войны я вела дневник, который сохранился, и части его были опубликованы в журналах и книгах. Вообще, чтобы вести дневник, надо было быть штабной крысой — чтобы всегда было перышко тоненькое и записная книжка. У меня было несколько записных книжек. Первая наименее отцензурированная, потому что тогда еще не успели на меня стукнуть, потом вторая, трофейная немецкая, потом советская и потом самодельные. Ведение дневников было запрещено, но со смершевцем я всегда умела договориться. Вообще, у меня постоянное желание все дневники уничтожить, но дочь не дает. Там есть некоторые интимные подробности, которые я не хотела бы публиковать.
Мое боевое крещение прошло во время боев под Тосно. Наши должны были взять Ивановское, бои были очень тяжелые, потери высокие. Взяли пленных в первый день. Пленный довольно сбивчиво что-то рассказывал, что-то говорил о переправе. Я стала его более подробно опрашивать. Наши ребята, разведчики, на Тосну ходили регулярно, и говорили, что немцы там весной стирку устроили. Только лед сошел, как они начали стирать форму в реке, хотя непонятно, почему так рано, вода-то была холодная! Когда я опрашивала этого пленного, он опять вскользь упомянул то ли о стирке, то ли о купании. И я подумала, не надо ли связать эти эпизоды. В результате этот пленный сказал, что у немцев был подтопленный мост, который они построили весной, имитируя стирку. Интересно то, что по донесению переводчика только комдив мог принять решение, комполка не мог принять никакого решения. Допрос я вела сама. Может возникнуть вопрос, а что тогда делали наши штабные офицеры? Посмотрели бы вы на этих офицеров! Самые лучшие, профессиональные части мы потеряли в начале войны. Те, кто остался живых из этих частей и имел хотя бы семь классов образования, были отосланы на курсы повышения квалификации командного состава. Сколько времени их там учили? От двух до четырех месяцев!! Так что я была пусть и баба, но все же с половиной университетского образования, и книжки читала, и военное дело у нас было. Я должна сказать, что на военном деле я больше читала французские романы, но топографией я занималась.
Доложили комдиву — тогда это был Донсков. Надо сказать, что Борщев, наш комполка, далеко отстал от Донского и по культуре, и по решимости, и по уровню военного образования — короче говоря, по всем качествам боевого офицера. Донсков приказал пленного с переводчиком немедленно привести в штаб дивизии. Ниже по течению Невы находились здания Ленспиртстроя — сами здания были сильно разрушены, а штаб дивизии располагался в цокольных этажах. Меня ведут туда с пленным. У пленного срезан ремень, пуговицы на ширинке, чтобы не убежал. И тут случился комичный эпизод: из штабных помещений высыпали наши офицеры (в 1942 году пленный был событием!), хихикают: «Эй, смотри, штаны потеряешь! Штаны потеряешь!» И я, грешным делом, будучи девчонкой, одетой в шаровары, отнесла эти хихиканья на свой счет. В душе я ужасно рассердилась и только позже поняла, что это не ко мне относится. Тут из штаба вышел Донсков и сказал командным голосом: «Что вы тут стоите? Вам делать нечего? Сейчас всех выстрою и отправлю на передний край! Марш по местам!» После этого комдив повторил допрос, все вроде бы сошлось. Донсков тут же отдал приказ артиллеристам, и они как следует ударили по этому месту. На прощание Донсков мне пожал руку, поблагодарил, пообещал представить к награде, но не представил, и правильно сделал. Тогда, в 1942 году, награждали только самых героев, да и то большинство — посмертно.
В прорыв блокады я была переводчицей в полку и действительно была на передовой, а в полное снятие блокады я была уже переводчицей в штабе 109-го корпуса, и это была совершенно другая война.
Вообще, побывать на войне — это совсем не все равно, где вы были. Допустим, люди из политуправления фронта или политотдела фронта, не говоря уже о более высоких военных инстанциях, едучи в корпуса, говорили, что едут на фронт, на передовую. Из штаба корпуса в штаб дивизии они тоже едут на передовую. Из дивизии в полк они тоже не всегда едут, а идут на передовую. Потом из полка пешком или ползком в батальоны — на передовую. Из батальонов в роты — это уже как получится. Из роты можно только в боевое охранение попасть, скорее всего, ползком. И все равно, куда едешь или идешь — все передовая!
Все же даже в тылу бывали иногда достаточно странные эпизоды. Например, человек работает переводчиком в штабе корпуса — достаточно далеко от фронта, достаточно далеко от опасности, и можно служить спокойно. Со мной лично был такой эпизод: в какой-то момент меня обменяли (как курицу, ха-ха!) на переводчика из штаба дивизии. По незаконным, по вполне деловым соображениям: это был бывший инженер-электрик Алиевский, очень толковый, дельный и разумный человек (я его знала и до войны). Помимо всего прочего, у него была профессиональная военная подготовка, и иметь такого работника в штабе — просто находка, он работает за всех штабных бездельников! Он за них работает, а они могут спать спокойно не только ночью, но и днем. Поэтому при первой возможности такую процедуру обмена осуществили — нашли, к чему придраться в моей работе, и поменяли нас местами. Я в этой дивизии формально воевала до конца войны. На самом деле я фактически работала в высоком штабе — такие были обстоятельства, было много пленных, война шла к окончательной победе, и переводчики были всюду нарасхват, не то что в начале войны. А Алиевский сидел на моем месте. И представьте себе, я никогда не слышала, чтобы штаб корпуса бомбили. А тут устроили налет, и он, бедняга, остался без руки. Так что никогда не знаешь, где твоя судьба.
Незадолго до прорыва блокады я подала заявление в партию — из соображений, которые сейчас могут показаться наивными, но тем не менее: если убьют, то понятно за что. Понятно, за что погибла.
Возвращаясь к прорыву блокады: мы вышли к месту сосредоточения. Я тогда была в 947-м полку. Для нас были заранее приготовленные срубы. Я помню, как офицеры в штабе надевали маскхалаты, и один офицер-остряк, которого даже Ворошилов одобрительно назвал рыжим чертом, мне говорит: «Переводчица, ты только не думай, что я тут в подштанниках белых бегаю — это я маскхалат надеваю». Другое дело, нужны ли были вообще эти маскхалаты при штурме — после артподготовки немецкий берег был черный. И маскхалаты помогали обнаруживать, а не прятаться. Потом было приказано всем сверить часы. Офицеры разошлись по подразделениям, а тем штабным, которым никуда расходиться не надо было, было приказано разместиться в глубоком и широком противотанковом рву. Сидим, начинается артподготовка. Это надо было видеть. Я больше никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах ничего подобного не видела, хотя я после этого еще долго была на войне. Стреляло все, что могло стрелять. Стреляли с кораблей на Неве, с берега — отовсюду. Длилось все это больше двух часов. Мы сидим во рву, через наши головы все это летит и рвется на немецком берегу, который отчетливо виден, потому что он выше нашего. Сидим, делимся впечатлениями, и в какой-то момент мы проголодались. Нам выдали сухой паек, и с одним незнакомым бойцом, что сидел рядом, мы вскрыли мои офицерские банки консервов американских, подзакусили. Наши уже наступают, а нам никакого приказа нет! И только когда наши на наших же глазах взяли берег, нам пришел приказ перейти реку и присоединиться к наступавшим частям. Прибежали связные, что-то сказали, и мы вместе с шифровальщиком и еще с кем-то из штабных пошли на тот берег. На льду были воронки, в одну из них я слегка обмакнулась.
В первый день у нас был большой успех, наши ушли вперед, мы же заняли совершенно великолепные (на наш взгляд) немецкие командные блиндажи и разместились там. Интересно, что они были устроены совсем не так, как наши. Это было очень большое помещение, врытое в землю, с большим центральным залом, к которому примыкали кабинки — только не с дверьми, а с занавесками. То есть большое помещение было для работы, а кабины для отдыха. Я вхожу в одну из этих кабин и вижу: на стене висит фляжка. Пить хотелось ужасно. Фляжка тоже была не такая, как у нас, — в суконном футляре, с навинчивающейся крышкой — короче, вся Европа в одной фляжке. Я ее открываю и не знаю, можно это пить или нет. Хотя глупые это были размышления, конечно, — как будто у немцев была время травить свой кофе, когда им надо было ноги уносить отсюда. Забежал какой-то из наших бойцов, схватил у меня эту фляжку, выпил кружку. После этого весь штаб эту фляжку распил, хотя, по логике, надо было подождать, посмотреть, что с этим бойцом будет.
Ночевали мы в этом же блиндаже, а наутро помощник начальника разведки говорит мне: «Сейчас поедем на передовую, там наши штаб разворачивают». Был командир полка, начальник разведки, двое связных, я и два радиста. Мы пошли вперед, ближе к нашим частям, которые накануне хорошо продвинулись, и мы воображали, что дальше все тоже будет так же хорошо и штабу будет там в самый раз. Нашли подходящее место в глубоком кювете, перекрытом досками, дополнительно сделали крышу из поваленных деревьев, и весь штаб забрался туда. Тесно, не слишком удобно. Я к тому же не успела поесть, вылезла оттуда и стала есть, прислонившись к подбитой немецкой танкетке. К нам должны были подойти наши разведчики, и я увидела какие-то тени, приближающиеся к нам. Они тоже меня увидели и открыли по мне огонь. Я перескочила через дорогу и ворвалась в наш импровизированный блиндаж. А тени эти все приближаются! Тут командир полка громовым голосом, очевидно, чтобы создать впечатление, что нас очень много, отдает приказ занять круговую оборону. Тут произошла небольшая сумятица, и сразу же появились наши разведчики. На этом инцидент был вроде бы исчерпан. Тут командир полка заметил меня — он меня видел все время, но ему не до меня было, — и, очевидно, он подумал: «Попасть в такую переделку, да еще с этой девчонкой!» И он мне приказал немедленно отправляться на противоположный берег, в тыл. Я не умела в то время по лесу ходить одна, компаса у меня не было, карты тоже, я в трех соснах могу заблудиться! Так что я просто отошла в сторонку, сдуру расположившись рядом с радистами. Те установили связь, комполка Козино подошел, увидел меня, рассердился: «Я кому приказал! Марш отсюда!» Я ему в ответ: «Товарищ майор, я не ориентируюсь в лесу!» — «Чему вас учили в ваших университетах?!» Этому точно не учили, хотя военное дело у нас было.
Я ушла в лесок. За всю войну, ни до, ни после, я никогда так не боялась. В лесу лежат убитые, и наши, и немцы, я одна. Из-за любого дерева может выйти немец. Слышу хруст веток, и идет наш боец. Его на передовой немного подранило, и он шел в тыл. Мне сразу стало легче на душе — это был нормальный деревенский парень, который прекрасно знал, куда идти. По дороге к нам пристало еще человек десять легкораненых. Мы вышли на берег, там был медпункт с врачом и двумя санитарами. Это был медпункт другой части, не нашей, но на войне это было не важно, и они стали принимать этих раненых. Я задержалась, чтобы записать раненых из нашей дивизии и чтобы их в штабе не отметили, как пропавших без вести. Санитары и врач приняли всех раненых, остался один. Его спрашивают: «Ты куда ранен?» — «В руку». Рукав ватника цел. Санитар полоснул кинжалом рукав его ватника, а рука тоже цела. Этот боец не был ранен, он просто сбежал. Тут я использовала весь запас нецензурных слов, что я к тому времени уже выучила, но не употребляла. Не думаю, что мои слова на него сильно подействовали, я не знаю, куда он потом подевался. Я ему приказала идти назад.
Я перешла на наш берег, раненых бойцов эвакуировали. Дальше война шла своим чередом, и этот инцидент, когда меня комполка отправил на свой берег, может даже показаться странным, но потом я узнала, что у нас чуть КП дивизии с комдивом Борщевым не накрылся. Борщев вышел из землянки, а ему навстречу немцы! Связной среагировал моментально, выскочил из землянки с автоматом и выручил комдива. Это свидетельствует о том, что после нашего первоначального успеха линия фронта была весьма неопределенной. Потом уже, встречаясь с ветеранами после войны, мы узнали, какова была обстановка на самом деле. Левее нас шла 136-я стрелковая дивизия, которая за этот бой стала гвардейской. Прорыв намечался на их левом фланге, у Шлиссельбурга, и все внимание штаба фронта было сосредоточено на этом, это было важнее всего. Мы же были на противоположном фланге советской группировки, рядом с ГЭС, и наше положение усугублялось тем, что еще правее нас был штрафбат и войска на Невском пятачке, которые должны были быть на самом правом фланге. А эти войска не достигли успеха, и самым правым флангом стали мы! Поэтому нам так сильно досталось. И дивизия до сих пор обижена, потому что это толком нигде не отражено. Когда ветераны были живы (а сейчас почти все поумирали), все считали, что нам досталось мало славы за эти бои. В этом всегда есть свои нюансы — как раз в тот самый момент, когда Борщев со своим штабом отбивался от немцев, его вызывал вышестоящий штаб, а он не откликнулся! И начальство решило, что он не должным образом командует дивизией.
Помимо всего прочего, я была секретарем комсомольской организации штаба полка, то есть занималась с комсомольцами в штабе. Как-то раз надо было провести беседы с представителями комсомольских ячеек. Надо было написать предписание, отдать связным, чтобы они разнесли по всем подразделениям штаба полка. Этих подразделений было довольно много, потому что к штабу полка относятся и связисты, и химики, и саперы, и разведчики, и канцелярия (так называемая строевая часть). И вот все они собрались, и так мне показалось забавным, что от каждого подразделения пришли по двое: мальчик и девочка. Я говорю: «Подумать только, как у нас с вами получилось: каждой твари по паре!» Они на меня все как-то странно посмотрели, мы провели беседу, а потом эти ребята-комсомольцы на меня пишут рапорт: она нас оскорбила, назвала тварями! Их снова собрали, я им провела библейский ликбез, объяснила, что тварь — это творение, то, сё, пятое, десятое — нипочем, не захотели меня простить. И успокоились они, только когда начальник политотдела объявил мне порицание, потому что он сам не очень понимал, при чем тут Библия, твари и что я ничего плохого не сделала. Вот такая любопытная история о нашем времени.
После этого в составе нашей дивизии я два раза была под Красным Бором и оба раза была ранена. В первый раз я даже не поняла, насколько это серьезно, а последствия ранения я ощущаю до сих пор — потому что меня ранило осколками в мягкое место.
В первый раз, когда мы были под Красным Бором, мы стояли на высотах. Там было несколько эпизодов. Один раз мы стали с нашей высоты свидетелями нашей танковой атаки. Как они шли и как от них ничего не осталось — все случилось на наших глазах. Как они горели, как они пытались выбраться из горящих машин, как они карабкались на нашу высоту. Какие безумные лица были у тех двоих, что до нас добрались. Мы их перевязывали. Это было очень сильное впечатление. Просидеть всю войну в каком-то штабе и участвовать в танковой атаке — это не сравнить.
Мне там еще запомнился эпизод, просто тем, что я не думала, что такое возможно, ночью мы сидели у крохотных костерков, накрытых котелками. Несколько групп бойцов. Вдруг один из них падает на спину. Его стали поднимать — убит. Что, где, как убит? Искали, искали в темноте — оказалось, крохотное проникающее ранение в череп. Мгновение — и человека нет.
Вообще, бои под Красным Бором были очень тяжелые. У меня постоянно была полная полевая сумка перевязочных пакетов и полная санитарная сумка этих же пакетов, которую мне кто-то оставил. Я все их израсходовала. Все время были раненые. Я вымоталась так, как за всю войну не выматывалась. Что же говорить о тех, кто ходил в атаку и воевал не на бумаге. Я устала так, что не то чтобы я стала бояться, — я устала от этого напряжения, я больше не могла. А поскольку обе сумки были пустые, то у меня было моральное право спуститься в полковые тылы. Вообще, меня никто на передовой не держал, но я считала своим долгом быть на передовой.
Я пошла по дороге в тыл. Шла по участку артснабжения дивизии. Немцы вели артобстрел, я на него особо не реагировала. На войне особо на это не обращаешь внимания. Вроде бьют, но снаряды падают сзади, и по огневой точке справа… Иду я мимо палаток артснабжения. Оттуда выскакивает офицер и говорит: «Заходи к нам». Я в ответ: «Мне некогда, мне надо перевязочные материалы достать». — «А у нас горячий суп есть». Этим-то он меня соблазнил. Палатки были добротные, с подкладкой, с окошками и подоконниками. Артиллеристы мне что-то горячее наливают. Я была зациклена на перевязочных материалах и зафиксировала в памяти, что у них на подоконнике лежат индпакеты. Начала кушать, обстрел продолжается, и я слышу крик с другой стороны дороги. Там был кювет, и, прежде чем зайти в палатку, я запомнила, что там стояла пушка, а под ней лежал наш боец и что-то в пушке чинил. Я схватила индпакеты, выскочила из палатки и подбежала к бойцу. У него из руки хлестала кровь. Я попыталась снять с него ремень и наложить жгут, и тут нас накрыло. Я успела подумать: «Вот тут я попалась». Отчетливо помню эту фразу. Тут артобстрел прекратился, тишина. Бойцу моя помощь уже не нужна. Я встала и по-шла по дороге. Тут ко мне подбегает этот лейтенант и кричит: «Вы ранены, вы вся в крови!» Оказалось, что меня не только ранило, но и слегка контузило, поэтому мне и показалось, что наступила тишина.
Этот лейтенант пошел провожать меня в медсанбат, я на ногах стояла. Мне надо было узнать размеры бедствия. Дальше у дороги располагалась огромная медсанбатовская палатка — пункт обогрева. Там была большая печка из бочки, бойцы сушились и сушили портянки. Их с фронта отводили по очереди обогреться и обсушиться. Запах там был такой, что человека можно было убить без всякой амуниции. Я лейтенанту сказала, что несогласна в такой палатке быть, и пошли мы дальше. Потом я узнала, что в эту палатку попал снаряд, и можно представить, что там было.
Дошли до какой-то маленькой санчасти, где были два санитара, врач и трое носилок. Я их попросила дать мне воды и вату. Они мне дали немецкий котелок, где на дне была пшенная каша, а сверху вода и клок ваты. Я начала умываться и обнаружила осколок в мочке уха. Помимо этого, вся физиономия у меня была как в веснушках. Я больше всего боялась за глаза, но они были в порядке. После этого я пошла в мою медчасть, они мне все это дело вымыли. Постепенно эти осколки вышли из кожи, последний вышел, когда дочь уже в школу пошла. То, что у меня осколок был в заднице, я никому не сказала, да и сама тогда не поняла еще.
Потом меня второй раз ранило, и поскольку у меня был свищ от первого ранения, то у меня температура поднялась за полдня до сорока градусов. Поэтому, когда я пришла в санчасть (ходить я еще могла), врач закричал: «Уберите ее отсюда немедленно!» Было видно, что у меня жар, а у них должна быть чистая операционная. Так что он меня смотрел и обрабатывал в другом помещении. После второго ранения меня эвакуировали одновременно с Тамарой (Тамарой Родионовной Овсянниковой). Мы с ней встретились сначала в санитарной машине, а потом в госпитале. Для Тамары война на этом закончилась, потому что у нее было серьезное ранение, она хромает до сих пор, а я отлежала месяц в госпитале. После этого госпиталь мне осточертел. Комиссаром госпиталя была наша бывшая студентка, я вошла с ней в сговор, и меня выписали. Ходить мне было все же сложно, и из резерва офицерского состава меня направили в политотдел 42-й армии. Оттуда меня направили в 85-й отдельный полк связи.
Работа была очень любопытная. Полк размещался в Благодатном переулке (сейчас это Благодатная улица), в новостройках (тогдашнего времени, конечно). Техника в полку была самая разная, и, в частности, было две машины. Одна называлась «ЗВС-200», а вторая «МГУ-1000» — это отдельный сюжет, но я для рассказа о них не гожусь. Я к ним относилась скептически, с гонором переводчика-разведотдельца, а те, кто на них работал всю войну, считают, что внесли свой вклад в Победу. Это звуковещательные машины, и использовались они по-разному. Когда наша армия перешла в наступление и эти машины использовались для призывов сдаваться в плен, подбирать наши листовки-пропуски в плен, и при помощи этих машин можно было даже договориться о капитуляции какого-то маленького населенного пункта — я могу себе представить, что эти работники имели все основания считать себя очень важными. А вот в начале войны и в блокаду… «МГУ-1000» каталась по разным участкам фронта и вещала на немцев, программу давал политотдел 42-й армии. Программа всегда была одинаковая — приказ главного командования, сводка или листовка о том, какие немцы бедные и несчастные, а потом мы давали музыку. То же самое делала и «ЗВС-200», и те же программы мы передавали из специальных земляночек. На нашем направлении землянка была в нескольких сотнях метров от нынешнего проспекта Ветеранов. Эта землянка подчинялась 109-й стрелковой дивизии. Начальником этой землянки был капитан Кемпф, который был в 109-й дивизии как раз инструктором по работе среди войск и населения противника.
Мои обязанности были такие: я сидела и говорила в микрофон в блиндаже, почти как в мирное время. Установка обслуживалась выносными громкоговорителями с проводной связью. Была специальная группа, которая обслуживала эти громкоговорители и полностью отвечала за них. Вообще мы сильно зависели от направления ветра. Если ветер был на нас, то я не работала, а болтала с моим приятелем, Самуилом Харитоновым.
Нельзя сказать, что у нас был постоянный коллектив дикторов. Помимо меня, там на учете и довольствии состоял еще один диктор, бывший актер Женя Мусатов, который потом стал экскурсоводом в Царском Селе. Я ему по гроб жизни обязана тем, что он меня научил правильно дышать, чтобы гортань не сильно уставала и при этом все было слышно. Его старший брат тоже у нас работал диктором. Еще у нас был один русский немец, Унрау. Он был в привилегированном положении, ни под какие репрессии не попадал.
Итак, было еще две установки. Установкой «ЗВС-200» командовал совершенно замечательный лейтенант Старков. Более обворожительного человека в своей жизни я не встречала. Честно скажу, влюблена не была, но он был страшно обаятельный москвич. Он специализировался на каких-то хитрых звуковещательных установках, которые испытывались на кораблях в бесконечных командировках. Поэтому, как он шутливо мне рассказывал, у него с женой был вечный медовый месяц. Он показывал мне фотографию жены и двух достаточно больших девчонок. А потом я узнала, что он с войны вернулся женатым на одной из наших девчонок! Может быть, его жена во время войны нашла себе другой медовый месяц…
С этой установкой у нас был прелестный эпизод. У железнодорожных мостов любили остановиться «катюши». Они встанут, отстреляются и сразу уедут. Они же перед нами не отчитывались, когда они приедут и когда уедут. Так вот, один раз мы приехали на это место со своей установкой сразу после того, как уехали «катюши». И получили всё, что этой «катюше» причитается от немцев. Машина была как решето, а никто из нас не был ранен! И что делать? Сдвинуться с места мы не можем… Мы, конечно, возликовали, потому что все уцелели. Дело было на рассвете, и Старков отправился искать тяговую силу. Он притащил откуда-то лошадь с хомутом, дугой, лошадь запрягли и тронулись. Мы все тронулись следом, дружно смеясь: «Звуковещательный комбайн системы Старкова»!
«МГУ-1000» была уже серьезной машиной, с ней была другая история. Наше командование, не знаю, на каком уровне, придумало хитрый ход, как нас использовать. Очень давно не было пленных, и очевидно, на них уже сыпались шишки сверху. При стабильной обороне пленного взять вообще непросто. Мы свои передачи вели довольно регулярно, и реакция немцев на наши программы тоже была довольно постоянная. Пока мы вещали, они готовились, а когда мы в заключение программы пускали музыку, они все вылезали из блиндажей и отплясывали! Наши плясали с нашей стороны, а немцы с той! И все были друг другом очень довольны. Командование решило это использовать. Подготовили группу для разведки боем. Все сделали, как всегда, за исключением того, что, когда они все повыскакивали из блиндажей, наша группа на них накинулась. Все прошло очень удачно, я уже не помню, сколько пленных наши взяли, но мы получили от командования благодарность за хорошую работу. Вот это, я считаю, было хорошей работой с нашей стороны. Дальше, как мне показалось, началось безобразие: нельзя же считать противника полным идиотом, но командование решило повторить этот трюк. Как оказалось, можно! И во второй раз этот трюк сработал. А на третий раз уже, разумеется, ничего не получилось.
Вообще, я эту работу не любила, но позарилась на нее из-за того, что у меня было плохо с ногами. Но программу иногда нам привозили, а иногда за ней надо было в тыл ходить пешком! От проспекта Ветеранов на Заневский проспект! Через весь город! Это кончилось тем, что я примерно через месяц опоздала на Заневский, меня отругали. Майор Генкин, начальник 7-го отдела, говорит: «Ну, раз вы так задержались, то идите домой на Васильевский!» Я ему говорю: «Ни шагу я не сделаю! Организуйте мне ночлег!» Майор махнул на меня рукой. Я тогда пошла к девчонкам — в штабе армии и в политотделе много девчонок сидит по разным отделам. Прошу их: «Так и так, девчонки, пустите переночевать». Они в ответ: «А у нас нет общей казармы или комнаты для отдыха». — «Где же вы спите???» — «С мужьями дома!» Ну, дела… Я обратно к Генкину. В результате дали койку какого-то офицера, который был в отъезде. Вскоре после этого случая у меня стало совсем плохо с ногами, и меня прооперировали. После операции я сказала, что в 7-й отдел больше не хочу, и стала проситься в разведотдел. Дело шло уже к 1944 году. Тогда я услышала, что на Ленинградском фронте формируются корпуса, чего раньше не было. Я, как переводчик, была о себе высокого мнения — куда же мне, как не в штаб корпуса! И вот меня направили в штаб корпуса, и там я долго работала. Вот вы говорите, что офицер-разведчик должен допрашивать пленного, ставить вопросы, а я, как переводчица, просто переводить. Конечно, так должно быть в идеале. Но в реальности все было по-другому. Заместитель начальника разведки в нашем корпусе любил бить пленных, и я ему сказала, что если он хочет, чтобы я присутствовала на допросе, чтобы он это бросил. Один раз он за кочергу схватился, так я просто вышла из комнаты. Он сначала даже не понял почему. Потом я объяснила ему, почему я так поступила, и он затаил на меня обиду. Другие офицеры, что служили в этой должности, были попроще, с ними можно было договориться, а этот был принципиальный, поступал, как считал нужным. Это был, между прочим, первый камешек в мою судьбу, этот офицер потом мне подпортил работу.
Итак, этот офицер допрашивает пленного, очень грозно, пленный его безумно боится, а на самом деле пленного нужно к себе расположить, женщины для этой цели очень хороши. Казалось бы, глупо, но если его допрашивает женщина, то пленный себя спокойнее чувствует. Он командным голосом допрашивает пленного, я перевожу нейтральным голосом, перевожу ответы. Офицер все повышает голос, и пленный начинает нести полную чушь, он начинает приспосабливаться к желаниям господина офицера! А господину офицеру это страшно нравится. Он говорит: «Я доложу наверх». Я ему: «Подождите, куда вы торопитесь?» — «Нет, я доложу». Он звонит в штаб, а я тем делом разговариваю с пленным о том о сем, немного по-бабьи. Вообще, интеллект переводчика имеет огромное значение (это я не о себе, а о другом переводчике, о котором расскажу позднее). Переводчик должен быть как минимум на том же интеллектуальном уровне, что допрашиваемый, и чем он умнее пленного, тем лучше. Итак, он докладывает, а я в это время провела свой допрос и поняла, что все, что капитан докладывает, — полная туфта. Я говорю ему: «Капитан, остановитесь!» Он как-то закруглился, я говорю ему: «Сядьте и не мешайте». Разумеется, все оказалось совсем не так, как капитан докладывал, он просто оскандалился! Так он позвонил в штаб и сказал, что это переводчица все напутала! Вот так он мне еще раз напортил. И таких вот пакостей, если офицер разведотдела не дорожил хорошим переводчиком, можно было наделать очень много.
Так вот, об интеллекте переводчика. У нас работал переводчиком Шурик Касаткин, который потом стал профессором и заведовал кафедрой романской филологии. Такая полная, вялая зануда! Но какие он протоколы допроса делал!!! Иногда к нам попадали протоколы допросов по внутренней системе, и они были потрясающие. Я не знаю, как он допрашивал, но я его методой пользовалась при допросах. Начнем с пленных. Вообще, пленный на Ленинградском фронте — редкое событие. Разведчикам довести пленного от переднего края до штаба было проблемой. До тех пор, пока не спустили приказ разведчикам, что, если по дороге в штаб пленный будет убит или покалечен, разведчиков сразу отправят за другим, они не могли успокоиться. Итак, возвращаясь к профессору Касаткину и его методе. Сидит у нас пленный повар. Долговязый, нескладный, невоенный, перепуганный тыловик. Начальник разведки на него уже рукой махнул. Я его спрашиваю: «Ну что, много приходится готовить?» — «Да». — «И на сколько человек?» — «Столько-то». — «А сколько офицерских пайков?» — «Столько-то». — «А что-то особое приходится готовить?» — «Да на фронте продукты не те, чтобы деликатесы готовить… вот разве что когда генерал приезжал…» — «А когда это было?» — «Тогда-то». — «А потом не приезжал?» — «Да иногда заглядывал». Вы понимаете? Переводчиков надо специально обучать таким ситуациям и методам допроса, а у нас в мирное время как было — учения, сборы, так переводчики свободны, гуляйте! Не было специального обучения, и всему учились уже на войне.
В университете был еще достаточно иллюзорный курс по организации иностранных войск — на этом курсе я полюбопытствовала, что как у немцев в армии называется. Но нас не готовили как военных переводчиков! Переводчиком ставили любого, кто мог слепить фразу по-немецки! Одно дело — нормально задать вопросы пленному, надо же еще понимать, что он тебе в ответ говорит! А они же говорили не на том немецком, что нас в школе учили. Иногда, когда они хотели мне сказать комплимент, пленные мне говорили, что я говорю как учительница в их школе в Германии. То есть я говорила на общем немецком, без акцента. У немцев в языке двойная бухгалтерия — даже те, кто получил до войны прекрасное образование, кто говорил на прекрасном литературном немецком языке, если их специалист послушал, он все равно бы сказал, откуда этот человек — из Саксонии, из Баварии или еще откуда.
У меня были определенные трудности с пониманием разных диалектов немецкого, но ведь хозяин — барин, я могла его заставить повторить фразу столько, сколько мне было нужно. У меня была совершенно очаровательная история при первом допросе. Это было первое наше наступление, первый пленный. Я прибежала из города, чуть не опоздала, потому что была в увольнительной, а дивизия пошла в наступление. Обстановка такая: стол в землянке, я, все, кто был в штабе, столпились вокруг стола, и нет Донского, чтобы их разогнать по местам. Допрашиваем, как полагается: начальник разведки спрашивает по-русски, я перевожу. «Где у вас тылы?» Казалось бы, чего проще! Он говорит: «Аn Tropschino». Я карту специально перед наступлением смотрела. Что за Тропшино? Такого поселка в полосе нашей дивизии нет! Если я скажу: «Ich verstehe nicht», то это поймут все. И все, можно отправляться домой. И тогда я говорю: «Schreiben Sie nieder». Я, кстати, с ним всегда на «вы» обращалась. Он пишет «Antropschino». Ура! Эту деревню мы все знаем. Я, конечно, вида не подала, что его сначала не поняла. Это все, что было нам нужно. Больше в полку ничего сделать было нельзя. А вообще, я не понимаю, зачем допрашивать пленных в полку, они же все прямо из горячки боя, что он может знать? Сколько их было в подразделении? Да какая разница, сколько их было до начала боя?! Их уже все равно там нет.
Вообще, если говорить о среднестатистическом немецком военнопленном и о среднестатистическом красноармейце. У нас до войны говорили, что у нас всеобщее среднее образование. Да возьмите строевую часть любой дивизии, полистайте список рядовых: три класса, четыре класса образования. Восемь классов? О, это будущий сапер или химик — вот так у нас было с образованием рядового состава. Так же было с офицерами — их же можно было обучать только из тех, кто есть… Например, у меня был приятель, он погиб на участке 109-й дивизии — Самуил Маркович Харитонов, преподаватель математики. Честный офицер, храбрый парень, до войны — преподаватель математики. Он рупористом иногда работал, читал немцам тексты, но произношение у него было — за голову схватишься. На слух он немецкий язык вообще не понимал. И это нормальное явление было, при всех недостатках его немецкого языка он числился переводчиком в одном из полков 109-й дивизии! Далеко не все переводчики даже такого уровня. Самуил погиб так: он один шел на передовую по каким-то делам, и его в спокойный момент ранило в ноги. Пока его нашли, он истек кровью. Его отвезли в город, в госпиталь, ампутировали обе ноги, и на следующую ночь он умер. Я его навестила в госпитале перед смертью, но он уже никого и ничего не узнавал. Вот так погиб. На фронте нельзя погибнуть глупо, но все равно было очень грустно.
По поводу рупористов мое мнение такое, что это было абсолютно неэффективно. У всех рупористов было ужасное произношение. Например, мы говорим «Гитлер», а они говорят «Хитлэ». В начале звук «х», а не «г», в конце звука «р» вообще не слышно! Вдобавок рупористы вещали на общем немецком, который деревенские немцы с трудом понимали, а если учесть, как наши этот общий немецкий знали! И что наши потом наговорят по шпаргалкам, было вообще невозможно понять. Нам прислали целый ворох этих шпаргалок, и я по ним должна была еще учить наших офицеров произношению того, что на них написано. Делалось это в минуты затишья — лучше хоть что-то делать, чем сидеть без дела. Но я считаю, что это было абсолютно бессмысленно.
Переводчиков не готовили для полков, готовили только для штабов дивизии. Там как раз сидел этот самый инструктор по работе среди войск и населения противника. Вот кто должен был отлично знать язык! Но даже их не готовили. И наш инструктор в дивизии, капитан Кемпф, которого мы все считали очень симпатичным и дельным офицером, вообще не говорил по-немецки! С ним была смешная история: когда я туда прибыла, мне надо было обосноваться. Обосноваться — значит вбить в стенку гвоздь, чтобы повесить полевую сумку. Я взяла гвоздь, булыжник и стала забивать гвоздь. Он мне: «Что вы делаете?» — «Как что, гвоздь забиваю в стенку». — «Нельзя, клопы будут!» — «Что, от гвоздя???» — «Да, от гвоздя. Вы видите, сколько тут клопов?» Вот такие смешные представления у него были. Как мне рассказали после войны, он печально кончил — благополучно дожил до конца войны, а там слишком разохотился на немецкое имущество. Как ни странно, он был уличен и разжалован.
Еще был интересный эпизод с одним пленным. Он был из эсэсовцев, но с головой. Он попал в плен в начале войны и был переквалифицирован в пропагандисты в Красногорске в школе комитета «Свободная Германия». Он жил там же, где я иногда бывала, в Благодатном переулке, и я с ним иногда пересекалась по работе, да и иногда просто в коридоре сталкивалась. И этот наглец все мне говорил: «Ирина, я не знаю, как к вам обращаться. По имени — zu kurz, Frau Leutnant — unmöglich!» To есть, с его точки зрения, женщина не могла вообще быть офицером.
Один раз, уже в самом конце войны, я чуть не ввязалась в опасную авантюру — на конечном этапе войны в тыл к немцам в глубокую разведку уходила группа, которая должна была изображать заблудившуюся немецкую часть. В конце войны для немцев это была банальная ситуация. Офицерами там были наши, русские, а рядовыми — бывшие пленные немцы, прошедшие у нас перековку. Офицерам было велено при публике рта не открывать, потому что акцент сразу был бы услышан. Но, слава богу, мне сказали: «Вы что, не знаете структуры немецкой армии? Где ближе всего к фронту могут быть женщины в немецкой армии?!» Это так называемые Blitzmädchen, девушки с молнией на рукаве, связистки. 50 км от фронта. «Вы что, хотите, чтобы всю вашу группу сразу же повязали?!»
Мы получали каждый день из политотдела фронта, который на Заневском, материалы для чтения на войска противника. Читали, сколько горючего хватало, если вещали из землянки. Если вещали с машины, то по условиям. Материал был оформлен в качестве листовки, и такие же листовки разбрасывали над немецкими позициями, но этим занимались не мы. В листовке были отдельные части: высказывания военнопленных, что наши очень любили. Если своих военнопленных не было, то не брезговали военнопленными с других фронтов. Было хорошо, если пленный был из той части, что стояла напротив. Это было хорошо, но, смею вас уверить, что, пока мы не стали эффективно действовать, проявлять инициативу и двигать фронт, никто не бежал сдаваться в плен. На нашем участке фронта я не знаю ни одного случая, чтобы немец пришел и сдался. На других участках такое, может быть, и было.
Кроме того, у нас в разное время работали разные военнопленные. На момент прибытия к нам они уже прошли то ли обработку, то ли проверку, но мы с ними общались как со своими, и они с нами так же. Был любопытный случай с немцем Келлером. Он, хоть и был в офицерском звании, знаков различия не носил, ходил в нашей форме. У нас был негласный приказ — его одного никуда не пускать, все время сопровождать. Как-то вышло, что некому было его сопровождать, и с ним пошла я. Слава богу, что он в клозет не попросился! Мы с ним шли, разговаривали по-немецки, и к нам прицепились бдительные юные пионеры. «А вы кто? А что тут делаете?» Я им объясняю, они мне, разумеется, не верят. Я говорю: «Ну, хорошо, идемте до ближайшего КПП». Там, чтобы нас проверить или этих детей утешить, созвонились с нашим штабом, наши все подтвердили. Детям сказали «спасибо», а нас отпустили.
В блокадном Ленинграде была еще такая особенность: когда шли с фронта во второй эшелон и в город или наоборот, то во время обстрелов и воздушных тревог военных тоже загоняли в подворотни (до бомбоубежища мы никогда не доходили, так как ждали, что будет отбой и можно будет идти дальше). Мне это надоело, и я тех самых девиц, что отказали мне в ночлеге, попросила (должна же от них быть хоть какая-то польза!) сделать мне «секретный пакет». Они мне сделали пакет со всеми печатями и прочим, и меня перестали на улицах отлавливать и заставлять пережидать обстрелы и налеты в подворотнях. Военная хитрость.
Незадолго до полного снятия блокады, когда формировались корпуса (это был конец 1943 года), меня послали переводчицей в 63-ю гвардейскую дивизию. Мне там так понравилось! Я пробыла там всего сутки, меня там так замечательно приняли! У них было волнение, что они пойдут в наступление вообще без переводчика. Все было замечательно, а через сутки вернулась их родная переводчица. И тут уже ничего не поделать. Она болела, но выздоровела и вернулась. Я, кажется, за всю войну ни о чем так сильно не жалела, что увидела, какой это замечательный корпус, и сразу из него вылетела. Это примерно соответствовало тому, что гражданский человек представляет себе об армии. В начале войны, когда я попала в армию, сколько у меня было разочарований! Конечно, это был другой период, другая армия.
В результате я вернулась несолоно хлебавши в резерв офицерского состава Ленфронта. Большие бараки в Гатчине, койки рядами, маленький уголок огорожен. Две койки в огороженном уголке — на случай того, если будут женщины-офицеры. Один раз я там была с другой женщиной-офицером, во второй раз — одна. И мужики кругом. Так эти мужики каждую ночь обсуждали свои любовные похождения. Ну, знаете, после этого у меня квалификация неслыханная! Из резерва офицерского состава я попала в 109-й корпус. Это было в сентябре. В декабре мы полком перебазировались на кирпичный завод, в гигантские помещения. Там разместился наш штаб, на одной стороне коридора разместился штаб полка, а на другой стороне коридора мы потом разместили военнопленных. Был собачий холод. Мы были прекрасно одеты — ватники, полушубки, а немцы вот не очень. Немцы зябли, а мы им говорили — все жалобы к Гитлеру. Мы вас одевать и не можем, и не собираемся.
Ленинградцев во время блокады старались отпускать в город, потому что все знали, что такое блокада. Понимали, что когда с фронта солдат придет домой, то немного своих подкормит. Боже мой, сколько раз мы прощались с мамой! То ли навсегда, то ли еще на какое-то время… Хотя тогда «навсегда» не входило в планы. Я маме еще тогда дала обещание писать каждый день, и обещание это выполнила.
Мама мне тогда налила в мою замечательную немецкую фляжку плодово-ягодного вина, которое ленинградцам выдавали на Новый год. Разумный блокадник заправлял стакан этого вина ложечкой крахмала, получался кисель — а это уже еда! И вот мама мне льет в фляжку это вино, а я заявляю активный протест, но мама стоит насмерть. Я с уязвленной совестью и полной фляжкой уезжаю в свою часть, в эти печи кирпичного завода. И тут выясняется — ни разу такого за войну не было — начальник разведки охрип, его вообще не слышно, и я тоже осипла. Как мы завтра будем вести допросы — одному Аллаху известно. Медикаментов нет, и кто их выдаст! Мы вино разогрели, выпили его напополам и наутро были в порядке. Так что я всегда говорю, что моя мама тоже приняла участие в операции по полному снятию блокады Ленинграда.
Снятие блокады у меня в памяти отложилось уже с абсолютно другой точки зрения. В бой идут полки, а штаб корпуса что? Он только урожай собирает. Реляции, доклады, ни шагу пешком, все на машинах, никакой опасности. Санаторная жизнь. Это только моя точка зрения. У командира корпуса, разумеется, другая точка зрения — ему нужно следить за состоянием боя, он получает устную информацию, он должен принимать решения — ничего не видя, вообще говоря. Вообще, это фантастика, что такое война! Что разведка может в наступлении? Да ничего не может, все сдвинулось. Несмотря на это, все мельтешат, развивают бурную деятельность.
Во время снятия блокады я забрела в блиндаж, видимо, немецких артиллеристов. Я там порылась, нашла карту, где были нанесены немецкие огневые позиции, и, прокомментировав, отдала ее начарту корпуса, уже не помню. Уже позже, после полного снятия блокады, когда мы стояли в Кингисеппе и нам вручали медали «За оборону Ленинграда», начарт мне сказал: «Поехали посмотрим, что мы по этой карте наработали». Он провез меня по разбитым немецким позициям, и это было для меня огромным моральным поощрением.
Еще одной моей обязанностью во всех штабах было склеивать карты для штабных работников.
После работы в штабе корпуса я попала во 2-ю стрелковую дивизию и числилась там до конца войны, до увольнения.
В какой-то момент мы попали в Польшу и стояли там долго. Всему этому предшествовала переброска с 1-го Прибалтийского фронта на 2-й. У нас было два переезда поездом, что было отдельным приключением. При санитарных остановках все господа военные выстраиваются в ряд и спокойно решают свои дела, а что делать дамам? Дамы сигают под вагон и делают свои дела на другой стороне вагона. Один раз мы так чуть не отстали от эшелона. Вообще женский быт на войне — это захватывающая тема.
Через Латвию мы шли пешком. Латвия была божественная. Во-первых, нас там любили. Хотя у нас там уже не было проблем с питанием, латыши не знали, чем нас еще угостить. Вообще, марш был зверский, за 10 дней мы прошли 600 километров. В первый день я вымоталась настолько, что не то что руки и ноги были не мои — у меня шея голову не держала! Это было осенью 1944 года, война шла к концу, вообще была очень красивая осень. Мы с моим другом (капитан Пресняков, начальник шифротдела) решили пожениться и, как только узнали, что в 20 километрах от нашего расположения появилась гражданская власть, решили официально расписаться. По топографической карте мы пошли в городок Мадона. Когда мы туда пришли, там чуть ли не вывеску райисполкома к стене дома еще прибивали. Они только устраивались, а тут мы пришли. Они к нам были очень хорошо расположены, много нас расспрашивали, как написать свидетельство о браке по-русски. Выловили на улице свидетелей и официально зарегистрировали наш брак. Для меня это был второй брак, так что я могла помочь сотрудникам все бумаги составить правильно. Оно, это свидетельство о браке № 1, у меня так и осталось, хотя позже мы с Алешей разошлись. Поженились мы из нескольких соображений — во-первых, война еще шла, и непонятно, что могло случиться, во-вторых, был приказ, поощряющий службу супругов в одной части.
После официальной регистрации латыши нас угощали, и обратно 20 километров мы проползли чуть ли не на четвереньках. Пришла в палатку, а мой муж в свой шифротдел — принимать шифрограмму. И приходит шифрограмма: «Капитану Преснякову убыть в такую-то дивизию». Это наш начальник штаба устроил, сволочь он у нас был.
Итак, муж мой сразу убыл в другую часть. Недаром он был начальник шифротдела — он научил меня простенькому шифру, при помощи которого мог сообщить в письме, где находится его часть. Шифр был завязан на его фамилию и дату, когда письмо было написано. Так что я всегда знала, где он находится.
Примерно через месяц получилось так, что его дивизия была рядом с нашей, и я отпросилась туда. Не в отпуск — вообще я не видела, чтобы отпуск на войне давали, а выписывали, как правило, командировку с какой-то надуманной целью. Мне в его дивизии очень понравилось — приятная публика, дельные и умные офицеры, должность переводчика вакантна. Вообще, должность переводчика почти всегда вакантна, за исключением случаев, когда она занята женами начальства. Это была очень распространенная ситуация. Конечно, никакого отношения к переводу они не имели, про них говорили, что они переводят хлеб на кое-что другое, но это отдельная история. Итак, они были готовы меня отвоевать у 2-й дивизии и предприняли какие-то действия для этого. У моего начальника штаба на этот счет было иное мнение. Вся корреспонденция шла через штаб армии, и мой начштаба просто придержал бумаги, а потом дивизия моего мужа оказалась в другой армии. И все, я осталась во 2-й дивизии. Я пару раз еще ходила к Алеше в гости. Результат налицо — моя дочка Ольга. У начальника штаба было такое мнение, что если я замужем, то ему все можно, о чем разговор! Тем более что муж уже в другой части. Я писала панические письма домой, мать хлопотала о моем возвращении в университет (тогда уже действовал приказ об отзыве с фронта особо редких специалистов). Но я все же считала, что мое место в действующей армии. Да и медики мне сказали, что рано или поздно меня с передовой отзовут. Потом меня забрали в штаб 50-й армии, где было невероятное количество работы. Неудивительно, ведь это был конец войны, все продвигались, везде много материалов, много пленных.
Мы с моей подругой Татьяной Козуновой жили на частной квартире в очень многодетной семье. Дети все время пищали «жимно, жимно», т. е. «холодно». Мы с Татьяной им все теплые вещи, что могли, раздали. Им было голодно, хотя не так, как здесь в блокаду.
Что касается женского обмундирования, то до 1943–1944 годов никакого женского обмундирования не было. Женщин одевали в мужскую форму малых размеров, сапог маленьких размеров не было, чтобы их перешить, нужно было расположение начальства. Я, поскольку бывала в городе, эту проблему решила в городе. Что касается белья, то это невидимые миру слезы. Если носишь брюки, то нужно либо специальное белье для брюк, либо мужское белье. Специального женского не было, а мужское, извините за натурализм, зверски трет. Совершенно беспощадно.
По-моему, в 1944 году появилась отдельная женская форма. Это было как раз перед нашим пешим маршем. Обмундирование было такое: бюстгальтеры совершенно фантастического фасона, повязки на случай месячных, которые для этой цели совершенно не годились, юбки, чулки на подвязках с карабинчиками. Какие юбки? Людям надо ходить в сапогах, какие чулки? Перед маршем выдали нам эту форму новую. Девчонки-ветераны плевать на нее хотели, получили ее и забросили на дно вещмешков. Ходят, в чем ходили. А девчонки, только что на фронт прибывшие, полностью оделись в новую форму. Я рапорт начальнику снабжения — на первом же привале все будут с потертостями! Так и получилось. На втором привале он начал говорить, что у него того нет, сего нет. Я сказала ему: «С места не сойду, пока не выдадите нормальную солдатскую форму!» И потом, кто этих молодых девчонок научит нормально наматывать портянки? Я помню, меня саму солдат один учил, говорил: «Через год научишься нормально наматывать, а потом год еще будешь отвыкать от них». Он был абсолютно прав, так и получилось — сначала год не могла нормально намотать портянки, а потом после войны еще год отходила в сапогах.
Кроме того, у женщин были постоянные проблемы с туалетом. Даже в обороне я не припомню, чтобы для женщин был отдельный туалет. Был общий туалет, будка над ямой. Если вас, женщин, двое в части, то надо группироваться — одна стоит на подступах и не пускает мужиков, а вторая в это время делает свои дела. Если вы, женщина, в части одна, то надо терпеть дотемна. Еще вариант — если часть в обороне и ходы сообщения и окопы тесно населены, то тихого уголочка не найдешь. Так что надо в каком-то месте поспокойнее вылезать на бруствер, а там трассирующие пули. Вот так на войне жили женщины.
Лично о себе я могу сказать, что воевала не за Сталина. Не об этом я думала. Все сводится к тому, что в мою страну вторгся враг и его надо было выгонять.
(Интервью Б. Иринчеев, лит. обработка С. Анисимов)