Я родилась в Воронеже в семье работников искусства. Бабушка моя пела в Воронежском народном хоре, отец был режиссером театра, мама в этом же театре играла. Мамина сестра была солисткой Харьковской оперы, дядя был певец — вот такая семья у нас была. Я была обычная школьница, училась хорошо и спортом занималась, крепкая, здоровая девчонка была. В оборонных кружках я не принимала участия, потому что больше тяготела к искусству — играла на сцене, пела. Учась в школе, я только в лыжном кроссе была победительницей, но еще я занималась верховой ездой и большим теннисом. Это мне сильно помогло развиться в физическом плане.
Когда началась война, мне шел четырнадцатый год. В день начала войны я была дома. Я помню, что женщины прибежали с криками, что война началась. Мы все выбежали на улицу, побежали к репродукторам. Там уже стояли толпы народа, и я тоже там стояла, слушала выступление Молотова. Так началась война. В августе 1941 года, в самом начале войны, у меня родилась сестренка. Седьмой класс я доучивалась кое-как — Воронеж уже бомбили, не до учебы особо было. Нашу школу забрали под госпиталь, нас перебазировали на окраину города в маленькую школу. Занятия шли в четыре смены, и первая смена начиналась в 6 часов утра. Чтобы не опоздать на занятия, надо было в полпятого встать.
Мы в 1941 году ходили по госпиталям с концертами — пели, читали стихи. Отца проводили на фронт в октябре 1941 года. Зимой 1941/42 года стало очень трудно с продуктами. Наша соседка работала продавщицей в продуктовом магазине. Она приглашала меня по ночам, и я помогала ей: на отдельные листы я наклеивала отоваренные карточки — на один лист отдельно карточки по 200 граммов, на другой лист по 400 граммов, на третий — по 800 граммов. Соседка на счетах подсчитывала, сколько всего карточек отоварено в магазине. За эту работу она мне давала или кусочек хлеба, или булочку. Откуда это у нее было — это не мое дело, но так было: она ложилась поспать, я добросовестно наклеивала эти карточки, и потом она их считала. Еще зимой 1941/42 года я с моим двоюродным братом и сестрой ходили, ломали заборы на топливо. Отопление же у нас в Воронеже было печное. Мороз, снег, темно. Мы заборы раскачиваем, а собаки начинают лаять! Мы в снег падаем, ждем, пока они успокоятся, и затем опять заборы раскачиваем и ломаем.
А в июле 1942 года в Воронеж вошли немецкие танки.[11] Мы жили уже не в квартирах, а в подвалах. Потом в наших подвалах появились немецкие жандармы — с бляхами на груди, в рогатых касках. «Руссиш швайн, вег, вег!» Нас всех выгнали, построили в колонны и с жандармами, с собаками гнали полтора месяца пешком в Курскую область, в город Фатеж. Был ли это концлагерь, или просто рабочий лагерь, или лагерь для перемещенных лиц — не знаю. Мы ремонтировали разбитые шоссейные дороги примитивными инструментами — лопатами и чурбаками для прессовки грунта. Как с нами обращались и как нас кормили, рассказывать, наверное, не стоит — все было как во всех немецких концлагерях. В конце ноября 1942 года немцы начали отправку в Германию. Я числилась в списке для отправки, так как туда немцы отбирали самых молодых и крепких. Мне тогда шел уже пятнадцатый год, и я тоже должна была отправиться в Германию. Но как будто судьба была против этого — за три дня до отправки я затемпературила. Немцы страшно боялись тифа, и меня сразу отправили в изолятор. Таким образом я избежала отправки в Германию, но этого не избежали несколько моих родственников — две мои тети, сестры моего отца, мой двоюродный брат и двоюродная сестра были увезены в Германию этим эшелоном. В конце войны они были освобождены американцами.
Я осталась в лагере. Уже наступил декабрь, выпал снег, и нас больше на ремонт дорог не гоняли. Тем более что немцам в это время хорошо дали прикурить в Сталинграде, и это аукнулось даже на нашем лагере в Курской области. Мы не знали, что наши разбили немцев под Сталинградом, — в нашем лагере не было подпольной организации, но по внешнему виду немцев, по их поведению, по понурости и унынию мы поняли, что где-то им дали хорошо. Немцы перестали нас гонять на работы, а потом и кормить, и охранять. Мы стали потихонечку разбегаться по окрестным деревням.
В этом концлагере умерла моя бабушка, а мать с годовалой сестренкой на руках сумела выжить только потому, что пристроилась на кухню. В самом начале февраля 1943 года пришли наши. Однако у нас сохранился такой страх, такой ужас перед оккупацией, перед отправкой в Германию, что у нас у всех было такое чувство: «А вдруг они вернутся?!» И на семейном совете мы решили, что я должна уйти с этими нашими войсками. К тому времени мне уже исполнилось пятнадцать. Мы все вместе сочинили легенду, что я потерялась, никого у меня нет и некому за мной присмотреть. Я пошла из села в село, потом пристроилась на какой-то эшелон, и в одном из сел я увидела медицинскую часть. Там на воротах висел белый флаг с красным крестом, и я решила туда пойти. Я хорошая артистка, потому что до войны играла в профессиональном театре, которым руководил мой отец. Я поплакала, меня приютили, и в первую очередь накормили. В первый раз за столь долгое время я ела настоящий хлеб! Сложно представить себе счастье есть настоящий, пахнущий, вкусный хлеб! Потом меня спросили, что я умею делать. Я ответила, что все умею делать, и действительно, я умела многое, потому что росла неизбалованной. Мне сказали, что в одной хате будет аптека, и приказали привести ее в порядок. Я пошла туда, начала прибираться, а сытый соловей ведь поет! Я забралась мыть окна и начала петь во все горло, а репертуар у меня был огромный — от русских народных песен, что пела в хоре моя бабушка, до оперных и опереточных арий, так как мы часто посещали театры в Воронеже. Современные песни тех лет я тоже прекрасно знала. На мое пение сбежался весь медсанбат — и сестры, и врачи, и раненые, кто мог ходить. «Вот эту песню знаешь?» — «Знаю». — «Спой!» — «А вот эту знаешь?» — «Да!» В общем, я выдала целый концерт. Затем мне начали давать разные задания: ухаживать за ранеными, бегать туда-сюда с поручениями. Так что я начала работать в медсанбате «на подхвате». В медсанбате решили, что такой ценный кадр в тыл отправлять они не будут, тем более что я немного отвлекала раненых своим пением, писала для них письма. На мое счастье, в медсанбате организовывались курсы санинструкторов, и меня зачислили на эти курсы. А раз меня зачислили на эти курсы, то я приняла присягу. Меня поставили на довольствие, выдали форму. То есть я стала полноправным солдатом. Когда я окончила эти курсы, мне присвоили звание младшего сержанта и направили в 109-й гвардейский стрелковый полк нашей 37-й гвардейской стрелковой Речицкой, дважды Краснознаменной орденов Суворова, Кутузова [1-й степени] и Богдана Хмельницкого дивизии.[12] Так я стала дочерью 109-го полка нашей дивизии. Это как раз был конец мая — начало июня 1943 года.
И. Яворская выступает перед офицерами и солдатами 37-й гвардейской стрелковой Речицкой, дважды Краснознаменной орденов Суворова, Кутузова [1-й степени] и Богдана Хмельницкого дивизии
Вскоре началась Курская битва, которая стала моим боевым крещением. Что можно рассказать об этой битве? Я не могу описать эту битву, это надо было видеть и пережить. Иногда, вспоминая ее, я даже не представляю, как мы все это могли вынести. Сейчас это кажется сном или каким-то кино. А тогда было единое стремление — победить. Было стремление выполнить свой долг, сделать что-то нужное для победы. Много было боевых эпизодов. Я вытаскивала с поля боя раненых. На себе тащить их я, конечно, не могла и тащила их волоком на плащ-палатке. Я стелила плащ-палатку рядом с раненым, и если он был в сознании и мог двигаться, то он сам на нее ложился.
Я брала угол плащ-палатки, наматывала его на запястье руки, становилась на четвереньки и волоком тащила раненого за собой. Где можно было подняться, я поднималась и пятилась, волокла плащ-палатку с раненым задом наперед. Если раненый был без сознания, то я так же стелила плащ-палатку рядом с ним и накатывала его на нее, как бревнышко катят. Затем я подползала под плащ-палатку, клала угол себе на плечо и ползла по пересеченной местности на четвереньках. С собой я все время носила автомат и санитарную сумку. В санитарной сумке я носила бинты и шины — на тот случай, если видно, что перелом. У меня было много стерильных пакетов. Моя задача была остановить кровотечение и вытащить раненых с поля боя. Затем я собирала раненых в блиндаже, и, пока ждали транспорт, я им делала противостолбнячные прививки.
Каску я в бою никогда не носила. Носила пилотку или косынку цвета хаки. Косынка все-таки удобнее, пилотка слетала постоянно. Санитарную повязку с красным крестом я не всегда носила — это все-таки больше для кино, а на войне не до этого было. Там ведь было так, что после боя я была вся в крови раненых — и руки, и гимнастерка — всё. Потому что при перевязке легочных ранений, ранений в брюшную полость раненых надо оборачивать бинтами, надо к ним прижиматься — конечно, запачкаешься.
У меня есть стихотворение «Прости», написанное как раз в 1943 году, описывающее, как я тащила раненого, но не донесла:
С рассветом разгорелся бой,
Жестокий, яростный и злой,
За овладение высоткой.
Казалось, будет он коротким.
Но холм, что справа сер и хмур,
Плюет свинцом из амбразур,
Огнем прижал к земле ребят,
А я опять ползу назад.
В края вцепившись мертвой хваткой,
Тащу бойца на плащ-палатке.
С высот прямой наводкой бьют,
Снаряды рвутся там и тут,
Сжимает голову в тиски,
А воздух рвется на куски.
«Ты потерпи, дружок, постой.
Вон там кустарник есть густой.
Мы отдохнем — и снова в путь,
Еще немножечко, чуть-чуть.
Лесок уж близок. Ну, вперед!»
Ах, как он, гад, прицельно бьет!
Полны песком глаза и рот.
И все-таки вперед, вперед!
Я знаю хорошо маршрут…
«Послушай, как тебя зовут?
Эй, эй, солдат! Ты не молчи,
А коль нет мочи, то кричи.
Ну, хочешь, покричим вдвоем?
Мы скоро, скоро доползем.
Я знаю: больно, дорогой,
Но хоть на миг глаза открой.
Эй, эй, солдат! Ну, что же ты?»
Не дышит. Тонкие черты
Застыли. В пальцах горсть земли.
«Прости, родной! Не доползли…»
Я начала писать стихи как раз с того момента, когда попала в экстремальную ситуацию, когда война меня захватила. Первые свои стихи я написала еще до начала Курской битвы, когда мы выдвигались к фронту. Это было еще зимой. Вокруг огромные сугробы, ни одной целой деревни. Все разбито, сожжено, одни печные трубы торчат. Мы неделями не видели крыши над головой. И вдруг мы набрели на уцелевший хуторок, и солдаты кинулись туда отогреться. Выставили часовых и набились в эти хаты, как сельди в бочку. В хате повалились на пол вповалку, где и как только можно. Каждый сантиметр был занят лежащим солдатом. А бабульке, хозяйке этой хаты, даже места на печке не осталось. Я смотрела с какой-то жалостью и страхом, как она, эта бабушка, почти всю ночь простояла перед образами в молитве. И это впечатление было настолько сильным, что я написала стихотворение «Молитва», которое положило начало моей первой фронтовой тетради, моему дневнику в стихах. Я не вела дневник как таковой, не записывала событий в хронологическом порядке. В этот дневник я в стихотворной форме записывала только то, что меня тронуло и поразило до глубины души.
Снега, снега, а за снегами,
Там, где поземка белая метет,
Старушка с грустными глазами
И день и ночь сыночка ждет.
Горит лампадка у иконы,
И как от века на святой Руси
Кладет глубокие поклоны
И шепчет: «Господи, спаси!»
А за окном бушует ветер
И воет, воет, как голодный пес.
Остался сын последний, третий,
Молись, чтобы Господь пронес.
Если еще говорить о быте на фронте, то к нам достаточно часто приезжала баня — огромная палатка, рядом с которой ставили «вошебойку» — дезкамеру. В палатке-бане было три отделения — два маленьких и одно большое. В первом отделении солдаты раздевались, я все их обмундирование сгребала и относила в «вошебойку». В большом отделении солдаты мылись, а в маленьком отделении с другой стороны солдатам выдавали новое, чистое обмундирование. С этой баней к нам приезжали санитары и санитарки, так что мне было легко — я там только помогала. Помимо этих специальных банно-прачечных отрядов были пекарские отряды и прочие специализированные части.
В Курской битве мы были на северном фасе, наступали в районе Дмитра-Орловского. Очень много было раненых, не говоря уже об убитых. Но самое страшное было, когда приходилось обрабатывать обгоревших танкистов. Это было страшнее всего, потому что комбинезоны с них снимались вместе с кожей. Все это сгорало вместе, слипалось. Это были такие ужасные раны, такая боль, что я не представляю, как это можно пережить.
После этого мы наступали на Украине, форсировали Днепр. Все то же самое: раненые, убитые, очень тяжелые бои. Мы форсировали Днепр севернее Киева, а затем резко повернули на Белоруссию. Там мы стали частью 1-го Белорусского фронта под командованием Рокоссовского, а нашей 65-й армией командовал Павел Иванович Батов. Потом 1-м Белорусским начал командовать Жуков, а мы остались в ведении Рокоссовского на 2-м Белорусском. Командир нашей дивизии при ее основании был Жолудев, затем его отправили на повышение.[13] Затем дивизией командовал Ушаков, затем, очень непродолжительное время, Морозов.[14] После него почти до конца войны, до своей геройской гибели под Данцигом, нашей дивизией командовал первый в Красной Армии узбекский генерал Сабир Рахимов. В Великую Отечественную войну он был единственным генералом из узбекского народа. Посмертно ему было присвоено звание Героя Советского Союза.
Итак, наша дивизия прошла всю Белоруссию. Это самая многострадальная республика, понесшая страшные потери в населении и наиболее разрушенная в Отечественную войну. В Белоруссии был один эпизод, который мне запомнился на всю жизнь. Это было в районе деревень Азаричи и Дерть. Наше боевое охранение утром обнаружило, что немецких постов перед нами нет, и вся дивизия двинулась вперед, не встречая сопротивления противника. Мы шли вперед по замерзшим болотам и по мачтовым сосновым лесам. Вдруг наткнулись на густую колючую проволоку на замерзшем болоте. Проволока была натянута прямо между деревьями, и большой участок этого болота был ею огорожен. Когда мы подошли, то увидели, что там ни бараков, ни землянок, ничего не было: просто на голом промерзшем болоте валяются люди, — и сторожевые вышки вокруг. Это были не военнопленные. Там были мирные люди — старики, дети, женщины. Там были и поляки, и болгары, и русские, и украинцы — в общем, это были славяне. К тому моменту, как мы туда подошли, половина из них была уже мертва. Я, как санинструктор, работала при эвакуации выживших узников. Потом, когда разобрались, выяснилось, что все они были специально заражены тифом для того, чтобы инициировать эпидемию тифа в нашей регулярной армии. И действительно, в тех частях, что соприкасались с этим лагерем, вспыхнул тиф. Заболела тифом и я, потому что я этих несчастных и поднимала с земли, и осматривала, и к себе прижимала, и таскала на себе. Вот такие злодейства чинили фашисты. Им было недостаточно убивать нас самолетами, танками, бомбами, пулями и снарядами. Все им мало было! Почти что бактериологическое оружие применили они против нас. Вот такое было в Белоруссии. В тифозном госпитале меня остригли наголо, и поэтому на фотографиях после госпиталя я выгляжу скорее мальчиком, нежели девушкой. Обычно я носила короткие волосы, ниже уха. Там не до косичек было.
И. Яворская крайняя справа. Подстрижена под мальчика после перенесенного тифа
Там же, в Белоруссии, я видела вблизи атаку конников. Их пускали на отступающего, бегущего противника. Это была страшная атака. Они же профессиональные кавалеристы, рубят головы сплеча, как лозу. Это выглядело настолько страшно, что потрясло меня до глубины души. Конница настигает бегущих немцев, рубит всех направо и налево. Голова отлетает и катится, как футбольный мяч, вперед, а тело еще по инерции пробегает несколько шагов вслед за собственной катящейся головой и только потом падает. Я была в таком шоке, что даже долго не могла подняться после этого. Я как лежала, опершись о бруствер в окопе, так и окаменела надолго от такой картины…
Еще у меня не выходит из памяти один раненый солдат, чьего имени я не знаю. Да у многих других раненых я тоже не знаю имен, потому что иной раз его спросишь, как зовут, а он уже и сказать ничего не может. Я обычно работала так: сначала идет наша артподготовка, артиллерия бьет по первой траншее немцев, все наши сидят в окопах, уже готовые к атаке. Потом командуют атаку, огонь переносят на вторую линию обороны, и наши солдаты бегут вперед. Я продолжаю сидеть в окопе и по ориентирам (кустикам, столбам каким-то) пытаюсь запомнить, где наши солдаты падают. Это чтобы мне не впустую ползать по полю боя, а уже целенаправленно их искать. Ползу, смотрю: убитый — значит, убитый, раненый — оказываю помощь. И вот мне запомнилась картина: подползаю, лежит раненый, еще живой, в шоке. Глаза навыкате, живот разорван, кишки валяются рядом с ним, и он окровавленными руками их вместе с землей их обратно себе в живот запихивает. И говорит: «Сестра, перевяжи!» Но я же прекрасно знаю, что через десять-пятнадцать минут наступит перитонит,[15] и всё, смерть. Я точно знала, что помочь ему я уже не могла. Для проформы я его несколько раз бинтами обернула и говорю ему: «Лежи, я пошла за помощью». Но, разумеется, я к нему больше не вернулась. Я знала, что его уже никуда не дотащить и не спасти, что я просто потеряю время…
Еще был случай зимой, когда снег был глубокий. Этот случай был скорее комическим. Я подползла к раненому: у него обе ноги были перебиты, встать он не может, а так в порядке, крепкий. Причем он был в годах, усатый украинец. Я расстелила плащ-палатку, он на нее заполз, и я его поволокла. А он таким матом все вокруг кроет! Я немного по-украински говорила и говорю ему: «Дяденька, что вы лаетесь?» Он в ответ: «Так я ж не на тебя, дитятко, я на Гитлера и всех фрицев». Я ему говорю: «Дяденька, не лайтесь, а то я вас брошу». — «Добре, не буду». И через две минуты опять четырнадцатиэтажным матом как начал снова! А мне и смешно, и тяжело, снег глубокий, я от смеха только силы теряю… В общем, вытащила я его, но за то время, что его тащила, наслушалась столько ругательств, что за всю жизнь, кажется, не слышала.
Вообще много раз приходилось смотреть смерти в глаза, но мы все тогда были молодые, а это так сильно притупляло страх смерти! Каждому из нас казалось, что мы неуязвимые, что у нас все еще впереди, что все пули и снаряды нас не тронут, что они все достанутся другим.
Потом мы освобождали Польшу, шли севернее Варшавы и вышли на Балтику. После этого была Восточная Пруссия, затем Померания, а Победу мы встретили в Ростоке. Там мы сковали сильные немецкие части, не давая им прорваться к Берлину. Так мы каким-то образом способствовали скорейшему взятию Берлина. Вот таким был боевой путь нашей дивизии.
С осени 1944 года, когда мы были в Польше на Наревском плацдарме, я работала почтальоном дивизии. Там мы стояли в долгосрочной обороне, потому что дивизия была измотана и обескровлена предыдущими боями. Мы принимали пополнение и готовились к предстоящим боям. Трудность боев на Нареве была в том, что наш, восточный, берег был пологий, и там у Нарева была огромная пойма — ровная, как стол, и без какой-либо серьезной растительности. Западный берег был гористый, и по нему у немцев шла хорошая оборона: и минометы, и орудия на прямой наводке там стояли. Тем не менее мы сумели Нарев форсировать, занять небольшой плацдарм, закопались там и удерживали его. У немцев там была глубоко эшелонированная оборона, которую с ходу мы прорвать не смогли. Бои были непрекращающиеся, немцы постоянно шли в танковые атаки.
По ночам нам присылали повозки — они довозили раненых до Нарева, затем на носилках, лодках или на руках по разбитому мосту мы их переправляли через Нарев, и на том берегу их забирала другая повозка. Мост был разбит, а понтонный мост был ночью полностью занят техникой, что шла на плацдарм. Пешком по разбитому мосту еще можно было как-то перебраться, но попытка перебираться с повозкой была чревата печальными последствиями. В одну ночь я переправляла раненых в медсанбат и после этого забежала на почту. Почта была во втором эшелоне дивизии, и я туда забежала просто повидаться со знакомыми девчонками — в батальоне я была единственная девушка, и поболтать на передовой мне было не с кем. В основном в нашей дивизии девушки были связистками, но были и снайперы. Это были специально обученные девушки после снайперских школ. Я знала, что такие девушки у нас есть, но не часто с ними пересекалась, мы все же в разных подразделениях служили. Мы, девчонки в нашей дивизии, знали друг друга в основном по именам, фамилии редко даже спрашивали.
На почте девчонки на меня накинулись: «Ты сейчас обратно на плацдарм?» — «Да». — «Ой, как хорошо, тут Шурика (это был наш почтальон) тяжело ранило, вот его мешок с почтой, ты не отнесешь письма на плацдарм?» — «Давайте». После этого я направилась в землянку штаба дивизии. Там оказался только замполит дивизии Александр Макарович Смирнов. Он меня хорошо знал, потому что у нас была крепкая самодеятельность и я все время пела для бойцов в любые минуты отдыха. Смирнов удивился, почему я несу почту. Я объяснила, что Шурика ранило. Он посмотрел на меня и говорит: «Ну что же, девчонка ты шустрая, теперь ты будешь у нас почту носить. А с полком я договорюсь». Приказы в армии не обсуждаются, и таким образом с осени 1944 года я стала почтальоном дивизии. Об этом у меня тоже есть стихотворение.
Вообще, работа почтальоном была тяжелой — хотя подумаешь, ха, почтальон! Было тяжело не только потому, что работа была сопряжена с риском, а и психологически было тяжело. Иногда приносишь мешок, все ребята тебя окружат, а ты уже видишь — стоит солдат и смотрит на тебя. Ему уже неделю нет письма, месяц нет письма, два месяца нет письма. И знаешь, что ему и в этот день ничего нет из дома. Вы себе не представляете, как это выглядит, когда он молча поворачивается и уходит. Его как бы нет, ему не пишут. Это убийственно! Еще так бывает: пришло письмо, а человека уже нет. Письмо еще шло, а его уже убило. Тогда отдаешь письмо в штаб дивизии — на письме обратный адрес есть. Штабные там вели учет, отправляли ответ обратно.
Паре солдат я сама начала писать письма, чтобы просто поддержать ребят. Писала просто какое-то ласковое, дружеское письмо: «Не горюй, скоро войне конец, о тебе думают и помнят на Родине». Это было очень важно психологически — все ребята рвут из рук эти треугольники, конверты, и вдруг ему тоже письмо!
На Наревском плацдарме я получила контузию. Я была хорошая наездница, любила ездить верхом. Я была верхом на лошади, и мы попали под артобстрел. Снаряд разорвался прямо перед лошадью, и мы с ней полетели назад кувырком. Лошадь меня под себя подмяла. У меня была контузия, сотрясение мозга и огромная гематома во все бедро плюс подвывих тазобедренного сустава. Меня вытащили из-под лошади в бессознательном состоянии. Из-за контузии и сотрясения мозга я долго ничего не слышала и не могла сказать, заикалась. А тут как раз немцы начали танковые контратаки против плацдарма. Я была нетранспортабельна. Как фельдшер сказал, из-за сотрясения мозга. Ногу подвигали, вроде нога цела — и ее оставили в покое. Вроде бы все прошло, но все время я чувствовала боль и дискомфорт. После войны мне пришлось ставить эндопротез. Второй раз я получила сильную контузию на подступах к Грауденцу и тоже долго ничего не слышала, не могла говорить. Изо рта и из ушей кровь шла.
В Польше население к нам относилось нормально. Я возмущаюсь тем, что теперь поляки на нас в обиде, как на оккупантов. У нас один раз была такая ситуация, что мы шли маршем в Польше и пристяжная лошадь в упряжке сильно захромала. Так мы ночью в одной польской деревне остановились, постучались в первый попавшийся дом и попросили сменить лошадь. Поляк без возражений согласился поменять лошадь и забрать нашу, хромую. Утром, когда мы эту польскую лошадь разглядели как следует, все покатились от смеха — такой маленькой кобылы давно не приходилось видеть. Ребята мне сказали: «Ну, это будет твоя лошадь». Я ее назвала Галочкой и долго ездила на ней верхом. В гостях мы тоже часто у поляков останавливались, они нас кормили, угощали. Я чуть-чуть говорила по-польски, так что мне было легче, чем остальным.
Уже в Восточной Пруссии мы штурмовали город-крепость Грауденц. Это был город с настоящими крепостными стенами, как их показывают в кино. Одной стороной город примыкал к Висле, а с остальных сторон он был окружен огромными стенами с наглухо запертыми воротами. Типичная восточнопрусская крепость. У нас там были очень продолжительные и упорные бои, потому что в крепости был крепкий гарнизон с огромным количеством боеприпасов, продовольствия, а река у них была под боком, так что в воде у них тоже не было недостатка. Поэтому бои длились долго и были очень жестокими. Однажды под Грауденцом получилось так: я, как санинструктор, решила для солдат организовать баню, так как мы все равно остановились перед этой крепостью. В подвале у нас сидели пленные немцы, я их оттуда вытащила и заставила работать: они у меня рубили дрова, таскали воду, грели ее и так далее. Баня получилась на славу. Из медсанбата к нам в полк как раз приехала фельдшер Нина. Солдаты все помылись, а мы ждали своей очереди. Я знала, что в тот вечер к городу в поиск ушла группа наших разведчиков. Когда все солдаты помылись, мы с Ниной вдвоем залезли сами в баню помыться — других женщин в полку не было. Это было уже поздно вечером, почти ночью. Только мы устроились, как раздался неистовый стук в дверь: «Что вы там сидите?! Там наших ребят поубивало, а вы тут сидите!» А мы с Ниной там расслабились, решили помыться как следует. Боже мой! На мокрое тело гимнастерки, сапоги натянули, а там уже повозка нас ждет, мы на нее санитарные сумки побросали, уже на ходу в нее запрыгнули, и вперед. Мы не знали, где, что случилось, сколько человек ранено. По дороге старшина, что нас сопровождал в повозке, рассказал нам, что наши ребята-разведчики в поиске нарвались на минное поле, мина взорвалась. Лейтенанту, что командовал группой, оторвало ногу, солдата, что шел за ним, ранило, но он сумел добраться до нашего боевого охранения и сообщил примерные координаты — это за переездом. Что за переезд? Там, очевидно, была какая-то узловая станция, потому что было очень много железнодорожных путей. И мы с Ниной вдвоем всю ночь там бродили (как выяснилось потом, по минному полю), искали раненого лейтенанта. Все-таки мы нашли бойца, который тащил этого лейтенанта. Ногу ему он перетянул туго брючным ремнем, остановил кровотечение. Мы первую помощь оказали, дотащили его до боевого охранения, положили на повозку и отправили в тыл. Вот такая страшная ночь. Бесконечные осветительные ракеты, надо было все время ложиться. А ракета же на парашютике, она медленно спускается. Свет от нее был белый-белый, совсем неестественный. Погасла ракета — мы перебежками вперед. «Ба-бах!» — следующая взлетела, опять лежать надо… И еще очень часто вспоминаются трассирующие очереди в ночи. Пули светятся, и когда они летят из пулемета или автомата, выглядит, как будто кто-то бусы светящиеся в темноте нанизывает. Выглядит очень красиво, но попасть под такую очередь — смертельно.
Уже в Польше погиб разведчик Витя Филатов. Я никогда его не забуду, такой парень прекрасный был, москвич! Они оба с моим будущим мужем были рослыми парнями и в нашей самодеятельности прекрасно танцевали степ. Они и вальс, и польку танцевали с чечеткой… Они ушли в поиск, взяли «языка», но на обратном пути нарвались на засаду. Витя Филатов остался прикрывать отход группы на нейтралке и там и погиб. На следующую ночь ребята с большим трудом и риском вытащили его тело с нейтралки, и я помню, как мы его хоронили у польского костела.
Мы теряли много ребят. Я судила об этом по нашей агитбригаде, по нашей самодеятельности. Мы же не постоянно действовали как агитбригада, но как только какая-то передышка, нас сразу вызывали в политотдел дивизии, сколачивали бригаду, и мы отправлялись с концертами по подразделениям нашей дивизии. Иногда и к соседям с концертами приезжали. Очень хорошая у нас была в дивизии самодеятельность. Иной раз соберемся в политотделе, и смотришь — этот не вернулся, ранен, тот не пришел — погиб… Так что мы теряли многих своих друзей.
На фотографии, где стоит мой будущий муж, видно, что разведчики одеты кто в чем. Сашка у них был во взводе, так он все в немецкой шинели ходил. Еще один стоит в камуфляжных штанах СС — кого захватывали, того они и раздевали. Конечно, все это не по уставу, но разведчикам все можно было, начальство смотрело на эти вольности сквозь пальцы.
Разведвзвод дивизионной разведроты 37-й гвардейской дивизии. Солдаты одеты в самое разнообразное обмундирование, включая немецкие шинели, и вооружены как нашим, так и трофейным оружием
С обмундированием была отдельная история. У нас же стрелковый полк, и до нас женское обмундирование просто не доходило. Может быть, в ротах связи было какое-то специальное обмундирование, но я же среди мужиков, и мне выдали все солдатское. Я помню, что ватные штаны, которые мне выдали зимой, мне были страшно велики. Я в них провалилась, как в комбинезон, и узкий брючный ремень этих штанов у меня был выше груди, я его под мышками затягивала. Поверх этого надевала гимнастерку и на талии затягивала обычный широкий ремень. Кальсоны с завязочками, белая рубашка с завязочками — ни о каком женском обмундировании и речи не было. Но поскольку мне тогда было 16–17 лет и пофорсить перед другими хотелось, я у старшины всегда выпрашивала гимнастерку самого маленького размера, чтобы носить, и еще одну гимнастерку самого большого размера. Я всю жизнь с детства была девочка мастеровая, и из этой большой гимнастерки на руках я себе спокойно шила юбку. А во втором эшелоне дивизии, там, где медсанбат, почта, авторота и все прочие вспомогательные службы, была и швейная мастерская, и сапожная мастерская. В сапожной мастерской сидел такой дядя Вася, усатый, уже пожилой солдат. Так он по моей ноге (35-го размера) выстругал деревянную колодочку и сшил мне сапоги. Тогда очень модно было шить сапоги из плащ-палаток. Такие зеленые сапожки, очень легкие, у меня тоже были. Название «Джимми» для таких сапог появилось, по-моему, позже, — я их называла просто сапожками. В конце войны всем женщинам стали выдавать гимнастерки и юбки. На фотографии 1944 года я в кубанке — ее я сама себе сшила. Зимой нам выдали рукавицы на меху: я их вывернула, а внутри такой белый смушковый мех! Изумительно красивый мех, и мне было просто жалко его использовать просто в рукавицах. Я аккуратно бритвой распорола их и сама, тоже на руках, сшила себе кубанку. Верх сделала красный — раздобыла откуда-то кусок красной ткани. Приделала к кубанке звездочку — и все на меня заглядывались, когда я мимо проходила.
На Наревском плацдарме в декабре 1944 года у нас был большой концерт на День конституции. Я пела на этом концерте, как всегда. Баянистом у нас был Саша Кузнецов, москвич. Он не был профессиональным баянистом, но у него был абсолютный слух. Он мог подобрать любую мелодию на слух. Его баян звучал как орган. Он мне аккомпанировал. Комдив, генерал Сабир Рахимов, присутствовал на этом концерте. Потом он подошел к нашему капитану Ляшкову, что отвечал за нашу агитбригаду, и говорит: «Слушайте, капитан, у вас всего одна девушка поет, и прекрасно поет». Я этот разговор слышала. А потом Рахимов и говорит: «Но посмотрите, как она одета!» А я была как раз в самодельной юбке, гимнастерке, с простым солдатским ремнем. Потом Рахимов сказал: «Я отдам распоряжение в швейную мастерскую, а вы проследите, чтобы форма была по размеру». И мне из офицерского сукна (не знаю, шевиота или еще какого) сшили юбку и китель — с окантовкой, с золотыми пуговицами, по всем правилам! Юбка, конечно, получилась неудачная, потому что портные-то привыкли на мужчин шить форму. А китель получился хорошим. После войны я привезла эту форму домой. Долгое время она у меня просто лежала, а потом она мне понадобилась на концерт самодеятельности: я заведовала самодеятельностью в клубе железнодорожников, и мы ставили какой-то спектакль. Я вытащила китель и юбку — и не влезла в них! Значит, я после войны еще росла. Война закончилась в мае, а только в августе 1945 года мне исполнилось восемнадцать лет…
Мы очень любили нашего политрука, Александра Макаровича Смирнова. Это был удивительно обаятельный человек. У него никогда не сходила с лица улыбка, он никогда не орал командным голосом, не приказывал. Он всегда обращался ко всем: «Послушай, миленький…» Вот так он говорил с солдатами. Он погиб вместе с генералом Рахимовым на НП дивизии под Данцигом. Наше наступление должно было вот-вот начаться — и прямое попадание снаряда в НП дивизии. Все командование дивизии выдвинулось на передовую, а блиндаж саперы не успели построить, и НП был просто в окопе. Всех накрыло: генерала Рахимова, замполита Смирнова, начальника связи полковника Голованя, начальника артиллерии полковника Руденко — все они там были. Погибли все, кроме Руденко, которому оторвало ногу. Замполита Смирнова разорвало на куски — когда его останки к нам привезли в плащ-палатке, то нам пришлось по кускам его останки прикручивать к доске, чтобы хоть как-то форму надеть на него и в гроб положить. Сразу все командование вышло из строя перед самым наступлением, которое все же состоялось, несмотря ни на что, — все уже было готово.
Со смершевцами у меня были стычки — я ведь пришла из ниоткуда, хотя была совсем девчонкой пятнадцати лет. Поэтому меня неоднократно вызывали на допросы в Смерш. Причем спрашивали одно и то же по десять раз. На каждой странице протокола допроса расписываешься, и на следующий раз опять то же самое! Я им говорю: «Так я же уже говорила вам!» — «Нет, вы повторите снова». Так повторялось много раз, пока они не сделали запрос в Липецк, куда к родне уехала моя мама. В Воронеж ей возвращаться было некуда и незачем — никого там не осталось, а маме надо было как-то выживать с моей младшей сестренкой. На допросе я сказала смершевцам, что моя мама должна быть в Липецке. Они, очевидно, сделали туда запрос, а там мама уже работала диктором на радио в ночную смену (мама заканчивала театральный институт, и у нее была прекрасная дикция) и руководила самодеятельностью в Липецкой высшей офицерской летно-тактической школе. После наведения справок о моей маме смершевцы оставили меня в покое. Не скажу, чтобы они меня оскорбляли или били — просто нудно, настойчиво спрашивали одно и то же, фиксировали одно и то же.
Мой муж родился в русской семье в Узбекистане. Он был призван в 1939 году и учился в Саратовском училище, когда началась война. Его послали на фронт, в 1941 году он попал в окружение, затем в плен, но с группой товарищей бежал из плена. В Бобруйской области он примкнул к партизанам. Партизанский отряд, в котором был мой муж, соединился с нашей дивизией в декабре 1943 года, и бывшие партизаны влились в ее ряды. У моего мужа и документы об участии в партизанском движении, и рекомендации, и, несмотря на это, его в Смерш на допросы таскали. После войны мой муж так и не вступил в коммунистическую партию. Я его спрашивала: «Почему?» Он отвечал: «Ты что, не знаешь? Я в плену был, а это печать на всю жизнь». Я сама не распространялась о том, что была на оккупированной территории и что побывала в концлагере. В анкетах этого я не указывала, да никто особо и не интересовался, так как из Воронежа я уехала с мужем на его родину, в Узбекистан.
На фронте ко мне мужчины приставали: и душить пытались, и стрелять, и все, что угодно. Но я царапучая очень, со школы всегда носила длинные ногти, и ко мне не подходи! А вообще — стоят солдаты, и появляется женщина — сразу свист и крики: «Рама! Воздух!» Люди же на фронте были очень разные. Некоторые считали меня будто своей младшей сестренкой. Иногда видишь — идут разведчики с задания, один шарит в кармане что-то и достает кусочек сахара, весь обсыпанный махоркой, но он этот сахар мне оставил специально. Иной цветок красивый подарит. Но люди разные, и отношение было очень разное. Был случай, что при ребятах один капитан меня назвал некрасиво, так солдаты его избили, не посмотрели, что он офицер.
Фронтовые свадьбы у нас были, и многие офицеры жили с женщинами. Особенно старшие офицеры имели полевых жен. Я с ними нормально общалась. Я считаю, что каждый сам себе хозяин и сам выбирает себе свой путь. Все знали, кто с кем живет, но я считала это их личным делом, кто с кем живет и как они распорядятся своей жизнью после войны. Мой муж начал за мной ухаживать уже на фронте. Нас сблизила самодеятельность, потому что он все время был в разведке, а я то в полку, то дивизионным почтальоном работала. И другие офицеры, и солдаты тоже ухаживали — все было…
Сейчас, по прошествии многих лет, многие эпизоды, казавшиеся тогда незначительными, наполняются смыслом, и хотя никакого особого героизма в них нет, понимаешь, что это было выполнение солдатского долга. Хотя я себя особой героиней не считаю. За бесперебойную доставку почты на плацдарм меня наградили медалью «За отвагу». За вынос раненых с поля боя я получила медаль «За боевые заслуги». Это две самые простые, дорогие и честные солдатские награды, с моей точки зрения.
(Интервью Б. Иринчеев, лит. обработка С. Анисимов)