В силу внешнеполитических обстоятельств репатриация военнопленных прошла в два неравнозначных по своим масштабам этапа: с января 1918 по середину 1919 гг. и с лета 1920 г. по 1922 г. Пик первой волны пришелся на ноябрь — февраль 1918–1919 гг., когда число прибывавших на родину на свой страх и риск значительно превышало количество доставленных официальными транспортами. Это соотношение наглядно иллюстрируют статистические данные петроградского эвакопункта. К началу ноября 1918 г. здесь было зарегистрировано 18 037 русских военнопленных, прибывших по обмену из Германии, при этом приток за сентябрь составил всего 83 человека. На этом фоне цифра в 3653 человека, добравшихся одиночным порядком, выглядела очень скромно. С возникновением массового потока пленных картина полностью изменилась: с 18 ноября по 31 декабря 1918 г. соотношение между организованно и самовольно прибывшими составило 7211 к 35 273[1220]. В итоге распределительный пункт за полтора месяца был вынужден принять в два раза больше возвращавшихся, чем за предыдущие 10,5 месяцев своей работы. Пик второй волны пришелся на 1920–1921 г., составив для внутренних районов страны 300–500 репатриируемых в месяц. Уже к лету поток сократился до нескольких десятков и почти иссяк в середине 1922 г.[1221] Стихийное возвращение основной массы пленных нарушило надежды советских органов на планомерное прибытие незначительных партий. Невозможность установления контроля над ситуацией в обстановке Гражданской войны спровоцировала конфликт интересов и вмешательство негосударственных организаций в дело эвакуации и социального обеспечения. Дискуссия о возвращении и призрении бывших пленных определялась с этого момента тремя заинтересованными сторонами: властными институтами, благотворительными организациями и населением в лице самих военнопленных и их родственников. Настойчивый интерес людей к положению репатриируемых и требования в адрес правительства ускорить их возвращение вызывали опасения центральных органов в «возбуждении населения против существующего порядка» и стремление сообщать в прессе «даже самые элементарные сведения» о предпринимаемых шагах[1222].
Пространство, на котором предполагалось развернуть мероприятия обмена, красноречиво описано в телеграмме М.Д. Бонч-Бруевича на имя нового главнокомандующего Н.В. Крыленко: «…театр военных действий…представляет из себя огромную площадь, покрытую трупами лошадей и брошенным имуществом. Он является очагом разных заболеваний и эпидемий, грозящих мором не только России, но и Европе». Резюмировав провал планомерной демобилизации старой армии, а значит, и отсутствие у молодой власти положительного опыта эвакуационных мероприятий, генерал настаивал на тщательной и детальной разработке плана мероприятий по обмену пленными, чтобы «с наименьшим риском для здоровья и в возможно кратчайшие сроки завершить эти выпадающие на государство ответственные задачи»[1223].
Отсутствие двухсторонних договоренностей об условиях репатриации и железнодорожного сообщения через демаркационную линию превратило переход границы в настоящее испытание, выходящее за пределы человеческих возможностей. Персонал немецких поездов высаживал пассажиров за несколько десятков километров до первого советского пограничного пункта. Остаток пути пленные, «подавляющее количество которых были одеты в отрепья и буквально босиком», вынуждены были в зимнюю стужу проходить пешком. Очутившись, наконец, на долгожданной родной земле, они сталкивались с полным отсутствием организации приема и размещения и часто с равнодушием полуголодного станционного персонала[1224].
Свидетелем прибытия на пункт обмена одной из первых крупных партий военнопленных в период их односторонней отправки из Германии стал немецкий дипломат Г. Хильгер: «Военнопленные были… переданы на попечение советским ведомствам, которые к этому были абсолютно не готовы. В Орше не было ни продуктов, ни помещений, ни транспортных средств в достаточном количестве… Я до сих пор слышу, как тысячи из них проходят вдоль поезда. Многие падали от холода, голода и усталости и оставались лежать вдоль дороги… Они попытались насильно ворваться в наш поезд. Когда это им не удалось, они решили поджечь состав, но не смогли»[1225].
Только через пограничную станцию Калинковичи за две недели января 1919 г. прошло более 100 тыс. военнопленных. Причем, оборудованный на средства Киевского Красного Креста и добровольные пожертвования служащих питательный пункт смог обеспечить пайками только 2/3 нуждавшихся. Отсутствие медицинской помощи и пассивность местных властей привели к тому, что «умершие пленные лежали под открытым небом по несколько дней, пока не находились отдельные лица, бравшие на себя труд похорон»[1226]. Военно-санитарные инспекторы, обследовавшие другие обменные пункты, отмечали некомпетентность местных органов в вопросах регистрации и снабжения прибывавших[1227]. Их отчеты подтверждались сообщениями самих бывших пленных: «Продовольствие в пути следования самое неудовлетворительное. В Орше на распределительном пункте приходится ждать, так как работает очень нерасторопная девочка лет шестнадцати. Пока дождешься, можно потерять свой поезд. Недостает ориентировки — знакомства возвращающихся на родину с интересующими вопросами»[1228].
Среди полуголодных и раздетых пленных, размещенных в поездах в условиях значительной скученности, с ошеломляющей быстротой распространялись инфекции. Одним из самых проблемных пунктов на пути до Москвы оказался Смоленск, через который в ноябре 1918 г. проходило до 30 тыс. пленных в день. При отсутствии на станции врачей неопытные сотрудники эвакуационных ведомств не в состоянии были выделить зараженных из общей массы транспортируемых. В результате больные тифом и испанкой направлялись дальше в Москву без получения квалифицированной помощи. Неудивительно, что значительная часть пленных погибала в пути, так что по прибытии с поездов в массовом порядке снимали трупы умерших[1229]. В.Б. Шкловский, обманом оказавшийся в составе репатриируемых пленных, упоминает наличие в поезде нескольких вагонов с надписью «Гробы обратно»: «Если умрешь, отвезут до Курска и там похоронят в «горелом лесу», а гробы обратно. Берегите тару»[1230].
Как отмечали современники, «в лучших условиях оказались те, кто служил в плену в сельском или другом производстве, успел сделать некоторые сбережения и купить на них одежду и продукты…. Неимущие в следующие дни заболевали, тут же умирали, и из-за тесноты выбрасывались из вагонов во время движения поездов»[1231]. Значительное количество больных, которым удалось добраться до столицы, «умирали в течение трех дней по прибытию», так как московские госпитали не были подготовлены к приему такой массы людей. Представители медицинских ведомств обращались в военные органы с настойчивыми предупреждениями, что «положение эвакуации критическое, банкротство военного ведомства неизбежно. Нужно привлечь все общественные организации… иначе Москве и всей республике грозит неминуемая опасность мора, сифилизации и прочих болезненных бед»[1232].
В лучшем физическом состоянии прибывали пленные, которым в свое время удалось бежать в Голландию, Данию или Швейцарию, где продовольственная ситуация была значительно лучше, чем в Германии[1233]. Пребывание в этих странах, несмотря на привлечение в некоторых случаях к тяжелому физическому труду, позволяло бежавшим заключенным восстановиться настолько, что на родине к ним относились с подозрением: «Наша полнота и свежесть были слишком резким контрастом с изголодавшимися жителями… Они ожидали увидеть военнопленных оборванными и голодными»[1234].
В ситуации кризиса обеспечения СНК пытался регулировать стихийные потоки возвращавшихся, предписывая запрещенные или желательные для их приема губернии[1235]. По мнению центральных ведомств, наводнившие столицу пленные представляли собой еще и политическую угрозу. В связи с этим комиссару по военным делам Н.И. Подвойскому было поручено «ввиду продовольственных затруднений и опасности контрреволюционных выступлений…принять немедленно самые решительные и экстренные меры для высылки из Петрограда всех военнопленных, в первую голову офицеров»[1236]. Местные органы настаивали на более радикальных действиях: выставлении заградительных отрядов на определенных пунктах, «чтобы ни один военнопленный-сибиряк не проникал» в кризисные области[1237].
Более трагично обстановка выглядела во внутренних районах страны. Губернские коллегии по делам пленных и беженцев сталкивались с тем, что многие учреждения, задействованные в приеме и обустройстве репатриируемых, существовали только на бумаге. Поэтому первые помимо функций непосредственной эвакуации, вынуждены были принимать на себя задачи бирж труда, а также санитарных ведомств по борьбе с тифом[1238]. Показательны оговорки сотрудников коллегий, характеризовавших эвакуацию не в категориях помощи, а в терминах боевой задачи, сообщая об отсутствии успехов в «борьбе против стихийного наплыва пленных» и своем бессилии в «борьбе с местными органами»[1239]. Последние враждебно относились к отправке уже собранной продуктовой помощи в германские лагеря, несмотря на уверения Центропленбеж, что оставшиеся там находятся «на грани голодной смерти»[1240]. Даже в столичных городах далеко не все ведомства содействовали мероприятиям эвакуации. Так, Военный комиссариат Москвы отказался от сотрудничества с Датским Красным Крестом в деле помощи заключенным советских тюрем взамен на поддержку оставшихся в лагерях Центральных держав, заявив, что «русские военнопленные в Австрии и Германии его не касаются»[1241]. К хаосу организации добавилось стремление сотрудников местных ведомств улучшить свое материальное положение за счет отпускаемой пленным помощи[1242]. Подобное поведение было распространено и среди представителей медицинских учреждений: «некоторые санитары занимались мародерством, т. е. снимали с умерших военнопленных одежду и забирали деньги»[1243].
Ситуация во внутренних районах России красочно описана в акте осмотра Челябинского переселенческого пункта в 1920 г.: «Пленные помещены до невозможности скученно…, живущие размещаются не только на двухэтажных нарах, но и на полу. Грязь при такой тесноте и невозможно спертый воздух… Обнаружен труп военнопленного, лежащий более двух суток. Расположившись после прибытия под нарами, он удавился ночью веревкой. Дознания не произведено, вероятная причина — кошмарные условия в общежитии»[1244]. Челябинская коллегия жаловалась, что «все советские организации, в том числе и те, у которых Пленбеж требует помещения, ежедневно просят, чтобы им давали рабочих, и если не получают, то ругают саботажниками и собираются поставить к стенке все управление Пленбежа… Другие организации считают Пленбеж каким-то самовольным выродком, учреждением никудышным»[1245]. На деле основной причиной невозможности отправить бывших пленных на работы было отсутствие у них одежды — «многие имеют только летние рубашки»[1246]. Поэтому коллегия стремилась отправить вернувшихся по деревням «работать на кулаков» и тем самым освободить от лишних едоков город, в котором разразилась эпидемия тифа[1247].
Несмотря на острый характер военного противостояния, развернувшегося на территории России, военнопленные стали предметом переговоров для советского и колчаковского правительств. До тех пор, пока репатриация не приобрела стихийного характера, отдельным лицам и даже небольшим партиям удавалось перейти линию фронта между большевистскими формированиями и чехословацким корпусом и добраться до мест проживания[1248]. После начала массовой эвакуации командование Красной армии предприняло попытку блокировать передвижение через зону боевых действий. Однако пленные, охваченные единственным желанием во что бы то ни стало добраться до дома, грозили беспорядками на прифронтовых территориях. В этой ситуации советские военные органы приняли решение войти в контакт с командованием чехословацких войск и пропустить возвращавшихся[1249]. 7 декабря 1918 г. СНК издал тайный приказ военным и гражданским ведомствам не задерживать пропуск на родину военнопленных-сибиряков[1250]. Десять дней спустя РВС Восточного фронта определил маршруты перехода фронта по направлениям: Казань-Сарапуль-Красноуфимск и Казань-Мамадыш-Мензелинск-Бирск. По данным И. Щерова, с февраля по март 1919 г. в плановом порядке через эти пункты было отправлено 11 137 человек[1251]. Прорехи в линии обороны вызывали, однако, недовольство командования, опасавшегося распространения шпионажа. Поэтому с марта 1919 г., по настоянию Троцкого, были введены ограничения на транспортировку в Сибирь офицеров[1252].
На подконтрольных Омскому правительству территориях эвакуация и оказание помощи бывшим пленным были поручены военному ведомству, МИД и земствам. Вопреки распоряжению, ответственные органы отказались от масштабной подготовки приема, сославшись на отсутствие каких-либо примерных данных и контактов с центральными державами. В итоге военное ведомство заранее смирилось с тем, что «волна пройдет стихийно и беспорядочно», и предоставило всю заботу по устройству пленных Красному Кресту[1253]. Отсутствие подготовительных мероприятий и хаотичность перемещения военнопленных придали эвакуации на территории Сибири характер гуманитарной катастрофы.
Поданным Объединенной организации земств и городов, пленные «находились в крайне бедственном состоянии». Не получая продуктов и обмундирования, «они гибли дорогой из-за морозов»[1254]. Корреспонденты омской газеты «Русский воин» констатировали, что массы прибывавших из Перми пленных «пробирались к своим родным очагам в буквальном смысле христовым именем». Особенно трудно им пришлось в прифронтовой полосе, где жители «почти пассивно относятся к братьям-страдальцам». Здесь же отмечалось непреодолимое стремление репатриированных любой ценой добраться до дома: «Военнопленные просят об отправлении, а в иных случаях требуют, не считаясь ни с чем… Заполняют летучки, лезут, куда только возможно: на паровоз, на тормоз и даже на крышу вагона»[1255]. Наиболее эмоционально описал состояние жертв зимнего путешествия корреспондент газеты «Заря»: «Я встретил человека. Голова повязана тряпкой, тело прикрыто не то остатками женской кофты, не то куском ватного одеяла. В протертую дыру брюк глядела сухая замерзшая коленка. Ноги густо обмотаны бумагой и перевязаны веревкой. Денег у меня нет, а поесть бы надо… Он долго не мог поймать окоченевшей рукой ни пирожок, ни вилку. Это был русский, прибывший из плена»[1256]. Как и их советские коллеги, корреспонденты белой прессы отмечали, что военнопленные страдают не только от бессилия власти, но и от равнодушия борющегося за выживание населения.
Несмотря на провал эвакуации, образ репатриируемых стал излюбленным объектом колчаковской пропаганды, стремившейся легитимировать в сознании местного населения противостояние с Советской Россией и образ внешнего врага в лице Германии. Уральская газета «Республиканец» писала: «…Достаточно только посмотреть на этих несчастных [военнопленных], чтобы увидеть преступления, за которые должна будет ответить перед человечеством Германия»[1257]. «Русский воин» сообщал, что «пленные, возвращающиеся из Германии и Австрии, сманиваются всеми способами, подкупами и угрозами, запугиваниями в Красную армию, держат их впроголодь, даже загоняют в особые концентрационные лагеря, которые охраняют немецкие и китайские часовые». Подобная политика, по мнению автора, являлась доказательством антисоциалистического и антинародного характера большевистского режима[1258]. Более поздний номер этого же издания вкладывал в уста пленных убедительные свидетельства разрухи и кризиса власти на советских территориях: «О большевиках отзываются отрицательно и жалуются на их насилия, благодаря чему массы раздеты и разуты. Все только и говорят о том, как бы скорее добраться до дома, отдохнуть и приняться за мирную работу. У большевиков редко кто остается, разве что только бездомные, да и те на фронт не идут»[1259].
На территориях, подконтрольных антибольшевистским правительствам, бывшие пленные также поддерживали социальные сети и создавали организации для защиты собственных интересов. В 1919 г. Уральский комитет Союза бежавших из плена русских воинов на средства от организованной им лотереи пытался создать санаторий для туберкулезных больных, дома призрения для нетрудоспособных и наладить контакты с биржей труда, распространял призывы среди населения, а также планировал организовать сбор исторического материала о жизни в плену. Кроме того, представители Союза пытались получить политическую аккредитацию у Омского правительства[1260].
Стихийность прохождения первой волны военнопленных не позволила властным институтам регулировать контингент прибывавших. Длительный период граница оставалась фактически открытой для всех персон, именующих себя русскими военнопленными старой армии. В своих воспоминаниях В.Б. Шкловский свидетельствует, что ему без труда удалось в 1918 г. влиться в поток пленных, переходящих границу Украины и России, и даже получить документы на чужое имя[1261]. Уменьшение потока эвакуируемых, а также эскалация Гражданской войны и интервенции стимулировали властные институты к основанию системы фильтрации прибывавших из-за рубежа. Ее законодательное и институциональное оформление началось в июне 1919 г. в соответствующем предписании Совета обороны в адрес ВЧК[1262]. Дипломатические ведомства высказывали сомнения в целесообразности подобной «не вполне благополучной в политическом отношении» меры, «ибо соответствующим образом освещенная в иностранной прессе, она несомненно отпугнет от возвращения на родину большое число наших пленных, находящихся за границей»[1263]. Тем не менее, уже весной 1920 г. в Эстонии функционировал специальный отдел Центроэвака, «который был призван выявлять противников советской власти»[1264].
Новый импульс развитию системы «политической карантинизации» придал советско-польский конфликт, в результате которого в Германии было интернировано 40 тыс. красноармейцев. Советская сторона опасалась возможного проникновения на подконтрольную ей территорию бывших представителей белых армий, также сконцентрированных в немецких лагерях. В январе 1921 г. при активном участии ВЧК фильтрационные мероприятия были возложены на командование Западным фронтом и Военным ведомством. Во время пребывания на приемных пунктах и проверки данных для военнопленных устраивались митинги и киносеансы, в свою очередь, командование могло привлечь возвращавшихся к общественным работам. «Морально благонадежные» солдаты подлежали откомандированию в Красную или трудовую армию либо в двухмесячный отпуск; комсостав — в распоряжение Петроградского и Московского округов. Сомнительные личности, «политический профиль» которых невозможно было установить, передавались ВЧК[1265].
В апреле этого же года советская сторона обвинила Польшу в намеренной отправке в Россию бывших солдат армии Врангеля и «агентов» Б.В. Савинкова и С.Н. Булак-Балаховича под видом репатриируемых военнопленных и красноармейцев. По подозрениям фильтрационных ведомств части диверсантов все же удалось сойти с поезда на советской территории до первой станции. Во избежание подобных инцидентов фильтрационный пункт было решено перенести ближе к границе[1266]. В сложившейся обстановке 4 мая 1921 г. Совет труда и обороны (СТО) выпустил еще одно постановление «Об установлении системы политической карантинизации всех въезжающих в Россию и на Украину контингентов» «в целях возможно полной и действительной проверки прибывающих и выделения политически опасных элементов»[1267].
Одновременно проверка началась и в немецких лагерях. По итогам допросов в Бюро из лагерей отсылались списки кандидатов на отправку с соответствующими замечаниями о желательности или опасности возвращавшихся для советской власти[1268]. Помимо биографии выяснялся факт наличия у претендента на возвращение собственности в России, а также его отношение к новому режиму. «Политически безграмотные и не представляющие из себя ничего серьезного» военнопленные транспортировались на родину. Подозрительные лица, усиленно стремившиеся попасть в Советскую Россию, задерживались до установления истинных намерений[1269]. На учет ВЧК попадали также отказывавшиеся возвращаться на родину, кроме того, соответствующие органы уведомлялись о местожительстве семей невозвращенцев в Советской России[1270].
Успешное прохождение двойного фильтра лагерной и пограничной проверки не освобождало военнопленных, особенно офицеров, от подозрений в подрывной деятельности. К учету и наблюдению за вернувшимися были привлечены местные органы. В губернских центрах и в уездах создавались специальные «тройки» в составе местного военного комиссара, председателя ЧК и представителя политбюро. Они отвечали за составление особых списков, содержавших сведения о национальности, месте рождения, постоянного проживания и пребывания в плену, а также партийной принадлежности и специальности[1271]. После получения первых отчетов с мест губернские органы еще раз обратили внимание уездных военкомов на тот факт, что «агентами Савинкова и прочих могут быть не только бывшие белые, но и вообще все офицеры и чиновники, попавшие в плен во время германской войны и теперь возвращающиеся в Россию»[1272]. На особый учет ВЧК ставились даже те репатриированные, которые занимали видные должности в партийных органах и милиции[1273].
Для советского государства репатриация массы пленных и интеграция их в новое общество стали школой дипломатического искусства, миграционной, социальной и фильтрационной политики. Все же за фасадом официальной пропаганды большевистское правительство оценивало военнопленных старой армии не только как демографический и революционный ресурс, но и как потенциальную угрозу. В инструкции о «принципах и методах политической работы среди возвращающихся из-за границы военнопленных» 1920 г. говорилось: «Пробывшие несколько лет за границей военнопленные, присмотревшиеся к условиям европейской жизни, после неприглядных условий российской действительности, несомненно, убедились в высокой культурности… и в большей производительности труда европейского рабочего, в превосходстве техники, европейской промышленности и европейского земледелия. Все это вместе взятое, несомненно, расширило их умственный кругозор, и в этом положительная сторона их пребывания в плену. Однако пребывание в плену имело и отрицательные стороны. Видимость свобод, характеризующая весь уклад буржуазного строя, при сопоставлении с суровым режимом пролетарской диктатуры, может создать нежелательные последствия в настроении военнопленных. Картина разрухи промышленной и продовольственной в сравнении с картиной относительного довольства жизни за границей из-за налаженного административного аппарата — второй факт, могущий вызвать нежелательное настроение…» Исходя из этих соображений, «поверхностные методы агитации, применимые для широкой красноармейской массы», были признаны неподходящими для возвращавшихся из германских лагерей. Перед пропагандистами ставилась задача разработать углубленные курсы лекций, в ходе которых изучившим европейскую действительность пленным следовало продемонстрировать иллюзорность западных свобод в сравнении с благами, предоставляемыми режимом диктатуры пролетариата[1274].
Агитационная «обработка военнопленных империалистической войны» на территории Советской России планировалась как безостановочная пропаганда с момента пересечения границы и до конечного пункта следования. Прием репатриантов предполагался в форме торжественной встречи с оркестром и последующих за ней агитационных мероприятий в декорированном помещении. До следующей станции состав сопровождался политработником для продолжения пропагандистских бесед. Наркомвоен настаивал, что «ни один эшелон не должен пройти незатронутым», и грозил взысканиями за неисполнение распоряжения[1275].
Одной из форм агитации стало распространение среди возвращавшихся печатной продукции: брошюр, листовок, изданий «Известия Центропленбежа» и «Газеты военнопленного», пропагандировавших лозунги советской власти и призывавших бывших пленных к вступлению в Красную армию[1276]. С течением времени при местных коллегиях возникли 59 культурно-просветительских отделов, слабость организации которых, по мнению И. Щерова, проявлялась в отсутствии четких планов деятельности, примитивных формах работы и пренебрежении к составлению отчетов[1277]. Нехватка опытных агитаторов и библиотекарей превращала пропагандистские мероприятия на пропускных пунктах в «веселый вечер с веселым репертуаром и платою в 50 руб.»[1278] Но и само состояние о вернувшихся и окружающая обстановка заранее обрекали все усилия на неудачу. Сотрудники эвакуационных органов признавались: «…были попытки устраивать митинги, но это ни к чему не привело — ибо, как говорить там о будущих прелестях коммунизма, где от ужасной настоящей жизни человек перерезает себе горло, чтобы только от нее избавиться, где стоны больных прерывают речь говорящего, там не место словам, а нужно дело, а делать мы, конечно, ничего не могли»[1279].
Всплеск агитационной активности приходился на знаменательные даты: годовщины революции, утвержденный СНК День военнопленного (5 января 1919 г.). Помимо митингов, лекций и концертов пленным полагался дополнительный паек[1280], который обычно ограничивался выдачей чая сверх нормы, так как достать другие продукты среди агитаторов считалось большой удачей[1281].
Большей степенью организованности отличалась пропаганда среди второй волны репатриируемых, к которой были подключены активисты-комсомольцы. Снижение притока эвакуируемых до 1500 человек в месяц позволило агитбригадам Западного фронта устраивать торжественные встречи с пением Интернационала, митинги и лекции об истории компартии, задачах экономического фронта и международном положении России. Иногда в список докладов включались выступления самих военнопленных о положении в лагерях Германии. Отчеты о подобных мероприятиях описывали настроение прибывших как «приподнятое», «бодрое» и «даже революционное»[1282].
Формальным фразам этих документов противоречат наблюдения современников эвакуации и заметки самих военнопленных, позволяющие в общих чертах реконструировать столкновение надежд возвращавшихся со сложившейся на родине ситуацией. Многолетнее ожидание освобождения способствовало возникновению в лагерях устойчивых представлений о России, где исстрадавшиеся жертвы войны будут встречены сочувствием населения и поддержаны властью. Так, сестра милосердия, работавшая в санитарных поездах в период репатриации инвалидов, отмечала, что не только солдаты, но и офицеры «выражали свою радость… они были уверены, что едут в счастливую Россию! Они сразу же стали рассказывать обо всем, что они пережили в плену, как голодали. Они привезли, чтобы показать, дневную порцию хлеба. Большинство решило ехать в Петербург — получать пенсию, протез, лечение и т. д. Они не могли поверить, что кроме голода и страданий их ничего не ждет»[1283]. Не менее романтизированное и однозначное отношение к революционной родине высказывали репатрианты второй волны. Эмигрантская газета «Руль», обращавшая внимание немецкой общественности на ведение большевистской пропаганды в лагере Штетин, отмечала: «У всех непреодолимое желание попасть домой. Там все кажется заманчивым: „Не даром товарищи за нас кровь проливали“. Сомнений в том, что в России наступил рай земной, у большинства нет ни малейших. Стоит высказать, как на тебя злобно взглянут и слушать не станут»[1284].
По возвращении на родину радужные надежды сменились разочарованием, чувством обиды на невыполненные обещания и более трезвым отношением к окружающей действительности. Различные по своему характеру источники отражают сравнительно схожие реакции. Прибывшие в Москву инвалиды описывали корреспонденту свои впечатления от неорганизованного приема: «Как мы ждали возвращения в Россию, как надеялись. И что же?»; «Так и напишите, что тяжело нам»[1285]. Служащий одного из железнодорожных пунктов во время прохождения стихийной эвакуации «слышал большой ропот по отношению к Советской власти» и просил «принять крутые меры», так как не мог вынести «нарицаний от товарищей пленных на святое имя дорогих мне вождей Октябрьской революции»[1286].
Поводом для подобной смены настроений становилась не только плохая организация, но и почти враждебное отношение населения: пресса свидетельствовала об избиении репатриированных сразу же после выхода из поезда только за ношение кокард[1287]. Некоторым военнопленным, отсутствовавшим долгие годы, были не рады даже в собственных семьях. Так, одна из местных коллегий длительное время не могла установить местонахождение прибывшего на родину рядового Бурмистрова. После проведенного расследования в колодце его дома был найден неопознанный труп мужчины, что позволило предположить насильственную смерть пленного от рук его бывшей жены и ее нового сожителя[1288]. Другой пленный писал своему брату, что после возвращения находится «в критическом состоянии, так как… супруга вышла замуж за другого. Она хочет жить со мной, но новый муж ее не отпускает и не отдает имущество»[1289].
В своих нерекомендованных к публикации воспоминаниях М. Колосов отмечал, что после прибытия эшелона из Дании в Петроград ему «сразу бросились в глаза следы разрухи. В душу как змея заползла грусть и жалость». Его восторг в адрес победившей революции, выраженный в желании немедленно вступить в партию, встретил «холодное и безучастное отношение». Автор описал изменения в настроениях пленных и стратегиях поведения: «по приезду в Россию голод, холод, грязь и нищета, сопровождавшие победивший пролетариат и его свободу, многих из нас так огорошили, что пропала большая часть энтузиазма… Взяло перевес мещанство, и большинство занялось недействительной борьбой за общее дело, а борьбой за самосохранение»[1290].
Столкновение с революционной действительностью и реальностями Гражданской войны скорректировало восприятие военнопленными политики большевиков и советской реальности и определило их поведенческие стратегии при возвращении к «мирной» жизни.
Незадолго до начала войны в законе от 25 июля 1912 г. государство признало право всех инвалидов войны на пенсию и бесплатные протезы, а критерием обеспечения определило не материальное и семейное положение, а степень физических увечий[1292]. Тем самым была провозглашена новая парадигма социальной поддержки. В свою очередь, Временное правительство заложило «административную основу для современного социального государства в виде Министерства государственного призрения» (Б. Физелер), а также инициировало создание временного общегосударственного Комитета помощи для увечных воинов. Последний должен был координировать деятельность различных организаций и ведомств и заниматься разработкой законов о помощи инвалидам[1293].
Несмотря на решимость большевистского правительства продолжить централизацию в сфере социальной политики и начало ликвидации общественных благотворительных организаций, масштабность репатриации и реабилитации военнопленных принудила новую власть задействовать значительное количество государственных институтов, включая НКИД, Наркомвоендел и НКВД (ВЧК), Наркомат соцобеспечения РСФСР (далее — НКСО), Наркомат здравоохранения РСФСР (далее — НКЗ), и временно опереться на ресурсы общественных организаций.
Сразу же после создания Центропленбеж пришлось столкнуться с нежизнеспособностью немногочисленных существующих положений относительно пленных в связи с реструктуризацией правительственного аппарата и полным отсутствием документов, определявших правовое положение возвращающихся из плена, их отношение к отбыванию воинской повинности, размеры положенного за время пребывания в плену содержания[1294]. Несмотря на то, что обмен инвалидами с Германией был начат еще до революции, предшественниками Коллегии не было выпущено руководящих инструкций[1295]. Но и сама Центропленбеж вследствие отмечаемой многими современниками неудовлетворительной работы даже к августу 1918 г. не сумела разработать соответствующих уставов. Это поставило самих пленных и местные ведомства в крайне затруднительную ситуацию и заставляло писать многочисленные обращения в Москву, уточняя каждый шаг в своих действиях[1296].
Слабая законотворческая деятельность Центропленбеж долгое время вынуждала советские органы опираться на устаревшие дореволюционные нормы. До октября 1918 г. при определении размера содержания соблюдалось разделение военнопленных на три категории, учитывавшие факт добровольной сдачи в плен и работу на немецких предприятиях[1297]. Подобная сегрегация противоречила прокламациям советского правительства об освобождении «жертв старого режима» от каких-либо санкций. В обеспечении семейств военнослужащих, попавших в плен, Наркомвоен основывался на действующем до революции принципе выплаты половины содержания до возвращения главы семейства или назначения пенсии в случае его смерти[1298].
Осознав серьезность положения, Комиссия по выработке Устава об инвалидности решила прибегнуть к накопленному в европейских странах опыту и срочно командировала доктора Бродского в Германию для подбора литературы и изучения мероприятий социального обеспечения[1299]. В своих отчетах Бродский обращал внимание на высокий уровень реабилитации инвалидов в Германии, благодаря привлечению психологов к разработке протезов и наличию при лазаретах школ для обучения ремеслу[1300]. Комиссия своеобразно трактовала выводы доктора и постановила обеспечить всех военнопленных-инвалидов протезами еще во время их пребывания в Германии. Привезенные в Россию образцы и модели предполагалось использовать для научных демонстраций на медицинских факультетах или в протезном отделе в Москве. Кроме того, Бюро военнопленных в Берлине намеревалось создать подобие реабилитационного центра — школу, где во время изготовления протеза и привыкания к нему военнопленный мог бы посещать какие-либо профессиональные курсы[1301]. Однако оба проекта остались нереализованными.
Только 16 ноября 1918 г. был принят первый документ советской власти, определявший размер возмещения за период пребывания в плену, — постановление СНК «О денежном довольствии военнопленных и их семейств»[1302]. Основываясь на приказе № 256 по Военному ведомству, повысившем установленные в 1908 г. оклады военнослужащих, документ делил бывших военнопленных солдат на две группы: вернувшихся до и после 1 мая 1917 г. Первые получали жалование по старым ставкам, вторые — по более высоким нормам. Унтер-офицеры и офицеры были уравнены с категорией солдат, претендующей на самое высокое содержание — 64 руб. в месяц. Для любого разряда подлежащая выдаче сумма не должна была превышать 1500 руб. Простые арифметические расчеты демонстрируют, что пленные, причисленные к высшей категории, могли получить содержание всего лишь за два года пребывания в плену, в то время как значительная часть провела там более четырех лет. Только в особых случаях Военно-хозяйственное управление получило право предоставить в Военно-законодательный совет ходатайство о выдаче довольствия, превышающего означенную сумму.
Согласно этому же постановлению, семейство пленного с 1 января 1918 г. и до возвращения главы на родину или назначения пенсии в случае его смерти имело право на половину положенного содержания. Дополнительно семья могла получать паек по установленным Наркомвоеном с 2 января 1918 г. нормам, а также в течение одного года возбудить ходатайство за недополученное ранее довольствие. Документ подтвердил определение Временного правительства о признании законности гражданских семей военнопленных[1303].
Из положенных выплат полагалось удерживать полученные военнопленным от неприятеля суммы за работу в период пребывания в лагере, а также уже выданные казной его семейству в России. Выполнение данного распоряжения оказалось, однако, невозможным, так как в качестве подтверждения размера полученных в плену сумм требовалось свидетельство немецкой комендатуры или заявление лагерного комитета. Составление подобного документа в хаосе репатриации создавало непреодолимые трудности, кроме того, его предъявление противоречило бы интересам самого пленного. Не вполне ясными остаются расчеты выделяемых из бюджета средств на реализацию постановления. Определенной в документе суммы в 4 270 000 хватило бы на обеспечение по высшему разряду только 3 146 пленных, при учете, что более 2 млн должно было вернуться только из Германии и Австро-Венгрии.
Постановление подтверждало распоряжение Наркомвоена о выдаче единовременного пособия полным инвалидам в размере 75 руб., 25 из которых рассматривались как аванс в счет жалования за время нахождения в плену. Полуинвалидам полагалось, соответственно, 50 руб. В течение двух месяцев после прибытия на место жительства увечные могли получить бесплатное лечение и протез. Их семьи предполагалось обеспечивать из пенсии самого пленного, а в случае документально установленной смерти инвалида в плену вдова имела право на ⅓ от положенной суммы, каждый ребенок — на ⅙ часть[1304].
В отдельную категорию репатриируемых были выделены бывшие военнопленные офицеры, прослужившие не менее 25 лет, больные по выслуге или раненые 1-го или 2-го класса, получавшие наряду с содержанием за время пребывания в плену положенную военнослужащим пенсию[1305]. К особой группе были отнесены представители санитарного персонала: врачам, фармацевтам и лекпомам в качестве пособия за утерянное в плену собственное имущество единовременно выплачивалось 320 руб., сестры милосердия получали на руки 200 руб.[1306].
Изменения в действующее постановление были внесены СНК в июне 1920 г. Согласно новой редакции документа, превышающие сумму в 1500 руб. ходатайства о довольствии за время плена передавались на особое рассмотрение в Народный комиссариат соцобеспечения НКСО и удовлетворялись только в случае нетрудоспособности просителя или отсутствия источника дохода. Этими поправками отменялась выдача единовременных пособий в 25 или 50 руб. инвалидам, которые с этого момента приравнивались к другим категориям нетрудоспособных и обеспечивались на общих основаниях[1307]. В конце 1921 г., когда репатриация военнопленных в основном близилась к завершению, НКСО предложил местным органам снять с пайка семьи не вернувшихся из плена солдат, переведя наиболее нуждающихся из них в категорию семей лиц, пропавших без вести[1308].
В условиях Гражданской войны проблемой значительного количества репатриируемых стала невозможность возвращения на постоянное место жительства. Скопление масс на пунктах временного пребывания создало сложную ситуацию: не хватало рабочих мест, жилья и положенного обеспечения. Статьи в прессе сообщали о массовом явлении бездомных пленных, которые не могли устроиться на ночлег в переполненных общежитиях[1309]. Еще одной трудностью для возвращавшихся стало распоряжение о выдаче им обеспечения только после прибытия на место жительства. Данное определение вынуждало бывших пленных проделывать длительный путь без денег и необходимых припасов в надежде на питательные пункты на железнодорожных станциях, работа которых не была четко налажена[1310]. Местные коллегии отмечали истощенное состояние и непригодность одежды возвращающихся и настаивали на выдаче пособия и обмундирования на приграничном распределительном пункте[1311]. В особенно тяжелой ситуации оказались бежавшие из плена и их семьи, которым Наркомвоен с марта 1918 г. отменил выплату жалования, ограничившись единовременным пособием в 25 руб.[1312] О реальной покупательной способности определенной властью суммы свидетельствуют отчеты местных коллегий, сообщавшие, что пленные «в несколько дней проживают выданное им пособие и принуждены либо просить милостыню, л ибо грабить»[1313].
Весной 1918 г., в связи с растущей инфляцией и в преддверии посевных работ, на имя Наркомфина начали поступать просьбы жен пленных выдавать им паек натурой, бесплатно снабжать инвентарем и семенами, а также освободить от государственных и общественных повинностей. Подобные обращения переадресовывались в НКСО, возражавший, что «увеличение выплат и замену их продуктами государственные органы произвести не могут, так как уже установленная сумма излишне обременительна»[1314]. Подобный отпор встретила инициатива комиссара по военным делам об увеличении пайка семьям военнопленных с осени 1918 г. Данным шагом он надеялся дать им «некоторое нравственное удовлетворение при том особо угнетенном моральном их состоянии, которое создается как следствие постоянной мысли о бедственном существовании их семейств, оставшихся на Родине почти необеспеченными»[1315]. В ответ НКСО сослался на перспективу троекратного увеличения государственных расходов и непосильность этого мероприятия для казны. В качестве компромисса предлагалось поднять нормы выплат «действительно неимущим и неработоспособным»[1316]. Однако это намерение, как и многие другие, так и не было реализовано.
При перечислении положенных незначительных сумм возникали постоянные задержки. В центр поступали обеспокоенные сообщения, что «семьи, не получая пайка, буквально голодают». Положение настолько ухудшилось, что государственные учреждения всерьез опасались погромов и эксцессов в свой адрес[1317]. На селе семьи пленных выживали только благодаря традициям коллективной взаимопомощи, если соседи брали на себя обязательство проводить посев солдаткам мужей, находящихся в плену или павших в бою[1318].
Постепенно в вопросах выдачи пайка на первый план начали выходить идеологические мотивы. Отчеты с мест свидетельствуют о разном уровне организации обеспечения возвращающихся из плена и их семей: в некоторых уездах паек выдавался только половине, в других — его получали единицы. Причиной отказов служила констатация факта «хорошего материального обеспечения»[1319]. НКСО настаивал на лишении пайка «кулацких элементов деревень» и обеспечении им только нетрудоспособных и неимущих[1320], в согласии с ним действовали местные органы, разбиравшие в каждом отдельном случае экономическое положение претендента на получение помощи[1321]. После распространения советской власти на новые территории ведомства соцобеспечения начинали налаживать свою работу с установления сведений о земельных наделах, наличии живого и мертвого сельхозинвентаря и доходов от торгово-промышленных предприятий семей красноармейцев, лиц, пострадавших от контрреволюции, и невернувшихся военнопленных[1322].
Помимо отсутствия или недоработки руководящих документов причиной неудач практической реализации политики соцобеспечения военнопленных и их семей стал непреодолимый разрыв между распоряжениями из центра и их практическим применением на местах. Даже через полтора года после начала репатриации провинциальные коллегии жаловались на отсутствие в официальных предписаниях критериев обеспечения бывших пленных на приемных пунктах. Местным органам приходилось решать вопрос на региональном уровне, сравнивая свои раскладки с дневным рационом репатриируемых, составленным коллегами из соседних губерний[1323]. Центральные органы, напротив, в своих обзорах указывали, что большинство учреждений на местах «совершенно незнакомы с законодательством»[1324]. Из многочисленных обращений военнопленных также следовало, что местные органы по-своему трактуют предписания из центра, иногда полностью меняя их смысл. Инвалиды жаловались, что некоторые медкомиссии не увольняли их от службы полностью, а оформляли отпуск для лечения, обязывая явиться на повторное освидетельствование[1325], что, в свою очередь, делало невозможным обращение за получением пенсии и затрудняло материальное положение увечных.
Несогласованность работы многочисленных органов превращала получение довольствия и пенсий в длительный и часто безуспешный процесс. Так, согласно инструкции Наркомвоена, семьи умерших военнопленных должны были затребовать в Центропленбеж документ о пребывании главы в плену, затем с нужными бумагами обратиться в Губвоендел за справкой, предназначенной для выдачи в собесе свидетельства о праве на получение пособия, которое еще раз заверялось в Губвоенделе для предъявления в тот же собес[1326]. Случалось, провинциальные собесы отказывали вдовам в назначении пенсии «за отсутствием доказательств, что смерть находилась в причинной зависимости от прохождения военной службы», так как в Законе от 25 июня 1913 г. категория военнопленных не упоминалась[1327].
О трудностях своей борьбы с учреждениями свидетельствовали сами военнопленные: «Теперь ничего нельзя добыть, одно учреждение посылает в другое, а это говорит, что мы удовлетворяться не должны — это не касается нас. Месяц, как добиться ничего не могу, и совершенно безо всяких средств»[1328]. «Так и гоняются люди между двумя организациями [военными комиссариатами и коллегиями] и вооружаются против Советской власти»[1329]. Безрезультатные обращения в инстанции вынуждали некоторых писать не только в адрес общественных организаций, но и на имя Ленина: «[военный комиссар] направил меня к другому, тот — к третьему… и таким образом я побывал уже у четвертого и никакого результата определенного не получил. И насчет денег за время плена тоже никакого результата. Благоволите мне помочь и указать точный адрес лазарета, в котором я мог бы пользоваться лечением совершенно бесплатно, так как средств к существованию не имею»[1330].
Перед лицом грядущей репатриации больных военнопленных в Наркомвоене производились статистические расчеты для подготовки организованного приема, так как ожидалось, что часть вернувшихся «будет нуждаться в пожизненной помощи государства». В целом, разработчики многочисленных схем распределения увечных по губерниям исходили из 30–50 % больных от общего числа заключенных лагерей, т. е. предполагаемая цифра больных в Германии колебалась на уровне 650 тыс. человек, в число которых входило значительное количество коечных туберкулезников. Расчеты численности полных инвалидов основывались на данных по действующей армии и корректировались из представлений о худших условиях в плену, что повысило удельную долю полных инвалидов с 3,1 до 5 %. В итоге сотрудники санитарных органов выходили на 30 тыс. полных инвалидов. Эта цифра должна была стать основой схемы распределения увечных по губерниям и создания сети инвалидных домов с медицинским уходом. Прогнозировалось также прибытие около 3 тыс. душевнобольных, для диагностирования которых и дальнейшего рассеивания по лечебным заведениям на распределительные пункты рассылались специалисты-психиаторы из столичных клиник[1331]. Данная категория репатриированных по результатам прохождения комиссии распределялась по специализированным больницам; заразные подлежали принудительному лечению в соответствующих заведениях[1332]. Невозможность эвакуации больных военнопленных на территории, занятые противником или страдающие от голода, породила идею транспортировать их в «хлебородные губернии», где они получили бы лечение и полноценное питание, кроме того, они могли быть отправлены по собственному желанию на долечивание в другие области, помимо закрытых Коллегией для отправки[1333].
Массовое возвращение пленных осенью-зимой 1918–1919 гг. буквально опрокинуло и без того плохо функционировавшую организацию регистрации и освидетельствования. На основании доклада наркома здравоохранения Н.А. Семашко 28 ноября 1918 г. СНК принял постановление об увеличении числа коек в лечебных заведениях репатриируемых в приграничной зоне в 1,5 раза. Гражданским властям предписывалось «не останавливаться в крайних случаях перед занятием учебных заведений»[1334]. Однако местные коллегии сообщали о своем бессилии перед военными органами: «каждое место для военнопленных приходилось вымаливать»[1335]. Задания Центропленбеж оценивались как «невозможные» и выполнялись только по мере наличия необходимых ресурсов[1336]. Ликвидация медицинских заведений общественных организаций приводила в некоторых городах к катастрофическим санитарным последствиям, так как значительное скопление больных пленных, которым не оказывалась медицинская помощь, вызывало эпидемии холеры[1337]. Неспособность справиться с нарастающим наплывом привела к решению перенести основную работу по социальному обеспечению бывших военнопленных на места. В губернских центрах формировались постоянные медицинские комиссии для освидетельствования, о существовании которых прибывавшим сообщалось на приграничных приемных и распределительных пунктах. Подключившиеся к просвещению репатриантов Окна РОСТа рекомендовали военнопленным уже по пути в родную деревню заехать в губернский центр для прохождения комиссии[1338].
Недостаточная организация учета, нехватка кадров, а также отмечаемое межведомственными совещаниями отсутствие связи между центром и местными органами обусловили невозможность оказания необходимой помощи. В августе 1918 г. Иваново-Вознесенский совет сообщал, что большинство прибывающих — военнопленные-туберкулезники, нуждающиеся в санаторном лечении. Однако «хотя по этому поводу много писалось и говорилось, до сих пор не видно и начала к принятию каких-либо мер». В сложившейся ситуации больные оставались без медицинского ухода и осаждали комиссариаты соцобеспечения. Последние были не в состоянии определить алгоритм действий для получения необходимой помощи[1339]. Положение мало изменилось и к февралю 1920 г., когда представители рабоче-крестьянской инспекции отмечали неудовлетворительную постановку дела в местных пленбежах, до сих пор не обладавших сведениями о количестве находящихся в губернии инвалидов[1340].
Для общего руководства процессом освидетельствования в феврале 1919 г. было учреждено Межведомственное совещание из представителей Центропленбеж, НКЗ, НКСО и Главного военно-санитарного управления, деятельность которого на местах дублировалась губернскими совещаниями. Последние должны были определять функционирование комиссий, подразделявшихся на общие (для первого освидетельствования) и специальные (для требовавших дополнительного лечения пленных)[1341]. Выдача протезов была переложена на местные органы, что критиковалось Наркомвоеном как «несправедливое решение» вследствие полного отсутствия производства в провинции и поставок из центра[1342]. Перевод процедуры освидетельствования на места вынудил губернские ведомства признать свою несостоятельность. Согласно отчету Черноморского района, после прибытия на распределительные пункты бывшие военнопленные предоставлялись сами себе, так как организационные трудности не позволяли даже минимального обеспечения[1343].
Комиссии по освидетельствованию работали при полном отсутствии разумной организации: «…Не ведется документации об истории болезни в лазаретах, что затрудняет вынесение заключения. Комиссия косвенным образом выполняет функцию разгрузки лазаретов, которые переполнены. Содержание больных дорого обходится. Многие задерживаются по не зависящим от них обстоятельствам: ждут обмундирования, процесс получения которого сложен. Нервные ждут специальной помощи, которая не оказывается, некоторым просто некуда деться. Особенно последнее касается инвалидов, нуждающихся в патронате»[1344]. Судя по сообщениям с мест, пленным не хватало двухмесячного срока на прохождение освидетельствования и реализацию права на лечение, получения протеза или пенсии. В качестве причин указывались невозможность попасть на место проживания или нехватка мест в санатории. Некоторые коллегии не желали вникать в причину позднего обращения и отказывали на формальном основании[1345].
Еще одной дискутируемой проблемой стала нехватка «специальных видов помощи повышенного типа». Между тем, состояние здоровья бывших военнопленных свидетельствовало о необходимости срочного создания широкой сети медицинских учреждений для туберкулезных, включая кумысо- и грязелечебницы, бальнеологические и физиотерапевтические институты. Дополнительным стимулом для их организации виделась возможность дальнейшего использования для потребностей гражданского населения[1346].
В марте 1919 г., когда наплыв военнопленных временно иссяк, ответственные ведомства сочли, что «можно, наконец, наладить дело освидетельствования». На этот раз было предложено перенести комиссии назад на пограничные пункты, так как «военнопленные, попадая во внутренние районы, разбредаются одиночным порядком, их стремление попасть домой усиливается, они пропускают сроки и теряют право на освидетельствование»[1347].
В сфере пенсионного обеспечения инвалидов, прибывших из плена, как и в вопросе возмещения и помощи семьям сохранялся прицип приоритетной поддержки красноармейцев перед солдатами Первой мировой войны. По признанию Наркомтруда, в основу проекта Устава по инвалидности была «положена ложная мысль о необходимости прежде всего избежать благодетельствования свидетельствуемого за счет государства». Произвольное определение размера пенсий привело к тому, что инвалиды «империалистической войны» получали их в значительно меньшем размере, чем красноармейцы, «хотя и те и другие далеки от прожиточного минимума и крайне формальны». При 100 % потере трудоспособности красноармейцы получали 250 руб., бывшие военнопленные — 168; при инвалидности свыше 70 % соответственно 175 и 108 руб.; при 40–70 % инвалидности — 100 и 60 руб.[1348].
Прибывавшим из плена инвалидам было сложнее интегрироваться в новое для них общество, чем остальным категориям репатриированных. Государственные организации формулировали свои программы, исходя из собственных интересов: «возвратить государству и семье работника», «избежать развития тунеядства» и «распространения частной благотворительности в деле помощи увечным». В качестве основного средства достижения этих целей определялось обеспечение инвалидов протезами и обучение доступному в их физическом состоянии ремеслу. Государство брало на себя реализацию первой цели, для чего инвалиды на время снятия мерки и изготовления нужного механизма должны были помещаться в специальные общежития при мастерских. Задача профессиональной переквалификации возлагалась уже на местные комиссариаты соцобеспечения[1349].
На практике реализация трудоустройства военнопленных-инвалидов натолкнулась на отмечавшиеся выше разногласия между центральными и местными органами. Так, один из уездных отделов Тверской губернии, излишне поспешно рапортовавший о создании общежитий и сельскохозяйственных курсов для увечных военнопленных, получил из Москвы разнарядку на размещение 665 инвалидов, в то время как возможности учрежденного приюта ограничивались обслуживанием 100 человек. При этом предполагалось, что инвалиды будут заинтересованы в получении знаний и навыков в области агрономии[1350]. Наркомат же отсылал людей без предварительного выяснения их интересов, пытаясь как можно быстрее разгрузить центральные районы от обременительного контингента.
Сложная обстановка на фронтах Гражданской войны и проблема кадрового обеспечения новых частей вынудили большевистское правительство отказаться от демобилизации бывших военнопленных мировой войны и попытаться заполнить ими возникшие организационные лакуны. Сразу после пересечения границы репатриированные ставились на учет военных органов как потенциальный резервуар боевой и трудовой армий. Прежде всего, власть была заинтересована в использовании контингента бывших кадровых офицеров для комплектования войсковых частей и армейских учреждений, что отразилось в апрельском постановлении Совета труда и обороны 1919 г. «О призыве в Красную армию всех бывших офицеров, возвратившихся или возвращающихся из плена». Лицам, проведшим несколько лет в условиях концентрационных лагерей, предоставлялся лишь краткий двухмесячный отпуск[1351]. Однако даже эта ничтожная отсрочка рассматривалась некоторыми военными ведомствами как причина «невозможности полностью удовлетворить потребности Красной армии». Поэтому все чаще звучали предложения засчитывать время плена как военную службу и не предоставлять никаких отсрочек[1352]. Не решившись пойти на отмену отпуска, Наркомвоен настаивал на четком соблюдении его сроков: к оповещению прибывших о необходимости своевременной регистрации и возвращению из отпуска подключались домовладельцы, хозяева гостиниц и милиция. При смене места жительства офицеры были обязаны первым делом уведомить об этом военкомат[1353]. Меньше чем через месяц мобилизация была распространена на солдат старой армии, вернувшихся или возвращающихся из плена, причем все уклоняющиеся от призыва лица подлежали суду революционного трибунала[1354]. Одновременно без предоставления отпуска в Красную армию были призваны военные чиновники и санитарный персонал[1355].
Мобилизованные военнопленные направлялись, в основном, в нестроевые части: примерно треть предоставлялась в распоряжение Штаба войск железнодорожной обороны: остальные — в войска ВЧК, на укомплектование охраны транспортных этапов, в инженерные войска полевого штаба и в продовольственные отряды[1356]. Подобная практика распределения людских ресурсов вызвала недовольство РВС, требовавшего комплектовать бывшими военнопленными действующую армию и использовать опытных унтер-офицеров на должностях комсостава[1357].
Привлечение к анализу широкого круга источников не подтверждает заявление И. Щерова, что «вернувшиеся из-за границы и мобилизованные в Красную Армию бывшие солдаты царской армии являлись самой надежной, самой идейно устойчивой частью РККА и населения страны в годы гражданской войны», а также об отсутствии среди них дезертирства[1358]. Напротив, документы свидетельствуют о том, что принудительная мобилизация не дала ожидаемых результатов. Постановления центра «не работали» в реалиях периферии: местные власти в регионах, только что занятых Красной армией, слишком медленно разворачивали свою работу[1359], чем обусловили срыв идеи быстрого и массового призыва. Значительная часть пленных не могли добраться до мест проживания, находившихся в прифронтовой области или занятых белыми армиями. Поэтому местные органы не могли точно определить временные границы отпусков, соответственно были не в состоянии проводить регистрацию и мобилизацию. Следующие на родину жители Сибири противодействовали любым мероприятиям советских ведомств, задерживающим их продвижение. Коллегии в Центральной России отмечали: «Пленные сибиряки вопреки запрету отказываются размещаться в приготовленных помещениях, категорически требуя скорейшей отправки на родину. Не получая от нас проездных документов, идут пешим порядком по линии ж/д или самовольно заполняют поезда. На меры, принимаемые железнодорожной милицией, отвечают угрозой самосудов»[1360]. Руководство железных дорог также жаловалось, что «пассажиры, именующие себя пленными… насильно садятся в поезда. Поездной персонал бессилен бороться с этим злом»[1361]. В Сызрани пленные, не получившие ожидаемого обеспечения, оккупировали предназначенные для военных частей бараки и покинули их только под угрозой применения насилия[1362]. В Саратове партия военнопленных приветствовала советскую власть, но выразила свой протест против мобилизации[1363]. Попытка призвать сконцентрированных на линии фронта сибиряков в Красную армию вызвала отказ от мобилизации до истечения двухмесячного отпуска на родине. Не готовые к массовым волнениям советские органы были вынуждены удовлетворять подобные ходатайства[1364].
Кроме того, мобилизационные практики советской власти превратились в поле активного применения военнопленными наработанных в лагерях стратегий сопротивления. Призыв в армию был воспринят ими как нарушение обещаний, щедро раздававшихся в свое время большевистскими агитаторами в Германии. На имя руководителей государства посыпались письма с просьбами отменить мобилизацию бывших военнопленных: «Просим вас, товарищ Ленин, разобраться в делах и вообще об нас. Как мы военнопленные страдаем уже от 6 до 11 лет, не видали в жизни света, вы хорошо про это знаете…потом застигла империалистическая война, в плену пришлось голодать, страдать и тяжело работать… вообще все слабы здоровьем. И вот мы просим вас, т. Ленин, нельзя ли все дело сделать иначе: дать пленным жить дома…»[1365] Причем обращения содержали не только традиционную апелляцию к многолетним нечеловеческим страданиям, перенесенным по вине прежнего правительства, но и скрытую угрозу в адрес нового: «Не надо забывать, что мы отдали в плену лучшие годы нашей жизни… пусть нашу службу в учреждениях сделают обязательной, но только подальше от военной службы. Мы не допускаем мысли, что товарищ Ленин имел нас в виду в качестве пушечного мяса. Мы, военнопленные, не желающие идти на фронт, можем внести для себя и для власти только неприятное»[1366]. На освобождении вернувшихся от мобилизации настаивал правовой отдел Центропленбеж, в составе которого работали бывшие пленные. В обращении на имя председателя Коллегии указывалось, что «элементарное чувство справедливости подсказывает возможно более бережное отношение в настоящее время к этим подлинным жертвам империалистической бойни. Следует иметь в виду, что вернувшиеся военнопленные в своей массе представляют собой материал чрезвычайно ценный с точки зрения их восприимчивости к идеалам Советской власти, и сохранение их в рядах трудового населения должно оказаться более целесообразным для защиты революции, чем привлечение их к непосильной для них в данное время вооруженной охраны ее». При этом предлагалось, однако, сделать исключение для офицеров, которые как кадровые военные подлежали призыву[1367].
В отчетах НКВД отмечалось, что «в связи с постановлением о мобилизации заметно участились заявления об утрате билета военнопленного, дающие возможность установить дату возвращения из плена»[1368]. После выдачи дубликатов бывшие пленные нередко переезжали в другой город и здесь пытались повторить процесс получения документов или называли чужие имена. Опасаясь репрессий в свой адрес, офицеры скрывали свое звание и регистрировались как солдаты[1369]. Многие мобилизованные к началу полевых работ в массовом порядке покидали части и возвращались в свои запущенные хозяйства. Мотивация помощи голодающим семьям не смягчала приговоров карательных отрядов, совершавших рейды по деревням и расстреливавших скрывавшихся дезертиров[1370]. В списки последних попадали и добровольно явившиеся в военкоматы бывшие пленные, задержавшиеся с возвращением из отпуска по уважительным причинам. В этом случае их относили к категории «незлостных» и отправляли в запасные части[1371].
Негодных к строевой службе в действующей армии бывших пленных планировалось использовать как кадровую основу Всевобуча и резервных частей «по возможности в избранных ими для жительства районах»[1372]. Сторонники милиционной системы комплектования армии досадовали, что «многие из вернувшихся бывших офицеров в приискании средств для жизни вынуждены занимать должности вне специальности», в то время как их работа во Всевобуче могла принести пользу данной организации и одновременно улучшить их материальное положение[1373].
Инициатива по формированию территориальных кадров Всевобуча из соответствующих «в политическом отношении» своему назначению офицеров и унтер-офицеров в начальный период реализовалась по-разному. К примеру, Уфимский военный комиссариат приглашал всех бывших пленных занять должности сотенных, взводных и инструкторов по всеобщему военному обучению, обещая зарплату от 1200 до 1700 руб. в месяц, удовлетворение всеми видами довольствия наравне с тыловыми частями Красной армии и выбор места службы в соответствии с проживанием. Кандидаты должны были документально подтвердить законность своей отсрочки от мобилизации, а также предоставить рекомендации от местных властей или членов партии[1374]. Иваново-Вознесенский военком, напрасно ожидавший директив из центра, не проявил инициативы и подобной работы не проводил[1375]. В Пскове на весну 1919 г. половина из проживавших там репатриированных офицеров обучала гражданских лиц военным навыкам[1376]. При этом добровольно поступившие на службу теряли право пользования отсрочками от призыва и не могли переводиться на службу в другие советские ведомства[1377].
К лету 1919 г. комплектование инструкторского состава вернувшимися офицерами приобрело принудительный характер. В августе СТО обнародовал свое постановление «О предоставлении всех бывших офицеров и унтер-офицеров, вернувшихся из плена после 1 августа, в распоряжение Всеобуча», что потребовало дополнительной регистрации репатриированных на местах и ведения централизованной статистики в центре[1378]. С целью реализации нового распоряжения в январе 1920 г. на местах было проведено переосвидетельствование всех бывших унтер-офицеров, освобожденных от строевой службы по болезни, на пригодность для работы во Всевобуче. В случае положительного решения они объявлялись мобилизованными и подлежали немедленной отправке в распоряжение губернских отделов[1379].
Плохо поставленная организация учета не позволяет оценить масштаб мобилизации. Ведомственная переписка туманно говорит о «нескольких сотнях тысяч» призванных в Красную армию бывших военнопленных[1380]. В источниках можно обнаружить единичные упоминания о бывших пленных солдатах, окончивших командные курсы и дослужившихся до уровня командиров взвода[1381], что не позволяет, однако, сделать обобщения. Более яркой иллюстрацией представляется выборка по генералам и высшим офицерам бывшего ГШ. По разрозненным данным удалось установить факт возвращения в Советскую Россию из немецкого плена пяти генералов. Инвалидом вернулся из лагерей В.С. Заболотный, вскоре после возвращения скончался в Петрограде В.Ф. Прассалов[1382]. С.П. Ильинский работал сотрудником Единого государственного архивного фонда[1383]. Добровольно в Красную армию вступили В.Б. фон Кольшмидт и К.Я. Шемякин. Первый с 8 декабря 1919 г. числился преподавателем 22 Курских пехотных курсов, с 1921 г. — начальником учебной части. Второй 1 ноября 1918 г. занял пост начальника административного моботдела Тульского губкомиссариата по военным делам. К концу месяца он был назначен начальником тульской пехотной школы, а через год — тульским губвоенруком.
Из сорока офицеров бывшего ГШ, поименованных в списке 1917 г. как находящиеся в плену, на службе в Красной армии добровольно или по мобилизации оказались: Д.А. Бенземан, И.В. Высоцкий, А.В. Герберт, А.М. Григоров, Д.П. Малеев, М.К. Попов, Б.Л. Родендорф, С.Ф. Розанов, А.Н. Ситников, Н.М. Ушаков, Ф.Ф. Фешотт, П.Н. Шифрин, А.А. Шрейдер. Кроме того, в списке офицеров Красной армии с высшим военным образованием значились бывший подполковник Н. Новиков и бывший подпоручик М. Тухачевский. Примечательно, что в биографии последнего за 1923 г. факт пребывания в плену не упоминался. За исключением Тухачевского, вышеуказанные специалисты были привлечены к преподавательской деятельности на курсах и в вузах, в мобилизационные отделы или к архивной работе[1384], но не в боевые части.
Значительное количество бывших военнопленных генералов и высших офицеров после освобождения из лагерей встало на сторону антибольшевистских формирований. Так, в Добровольческой армии и ВСЮР сражались генералы Н.И. Глобачев, Л.В. де Витт, В.И. Масалитинов, А.Н. Розеншильд-Паулин, В. фон Юрковский, Г.Г. Джонсон[1385]. Показательно, что последний покончил жизнь самоубийством после окружения его частей Красной армией под Борисоглебском. На юге генерал Г.П.Гаттенбергер в качестве уполномоченного Колчака руководил набором офицеров в сибирскую армию. Находясь в 1920 г. во главе 2-го Марковского полка, он был смертельно ранен в ходе боевых действий в Крыму[1386]. Целую одиссею на пути в Добровольческую армию пришлось пережить генералу Н.Н. Мартосу. После пребывания в госпиталях Мценска и Москвы он на основании происхождения был отослан советскими органами на Украину. В Киеве сторонники гетмана Скоропадского сочли его большевистским шпионом и заключили в тюрьму. Только к 1919 г. бывший командующий 15-го армейского корпуса сумел добраться в деникинскую армию[1387]. Здесь же в южных армиях до чина генерал-майора дослужился прибывший из плена В. Нашинский. Отправленные из Германии через Данию генералы Н.А. Клюев и В.В. Мальм вступили в состав войск Северного фронта. На востоке в колчаковской армии оказался генерал А.Я. Усачев. Генерал И.А. Холмсен после освобождения из плена остался в Европе, где при союзных военных комиссиях представлял интересы антибольшевистских правительств[1388]. Из офицеров бывшего ГШ в различных белых армиях служили полковники Г.Н. Венецкий, Н.Г. Загнеев, А.Ф. Паннаш, подполковники Ф.Э. Бредов, А.А. Калинг, А.И. Кислов, капитаны П.Н. Богданович, Н.А. Волков, В.В. Добрынин, П.С. Мясников, В.И. Сизых, В.К. Фукс, поручик В.В. Гофман[1389].
Часть высших офицеров сыграла значительную роль в организации вооруженных сил государств, возникших на территории бывшей Российской империи. Так, видные посты в эстонской армии занимали капитаны В.Э. Вильман, П.А. Лилль, А.Я. Семенов. В военном училище и на курсах Эстонского ГШ преподавал генерал А.А. фон Ден. На службе в Польском ГШ, а позже в литовской армии состоял капитан К.К. Клещинский. В грузинской армии сражался капитан А.М. Джиджихия, попавший позже в т. н. «сталинские списки»[1390].
После поражения белых армий кадровые офицеры в большинстве своем осели в эмиграции. Солдаты или младшие офицеры, после возвращения из плена вступившие или мобилизованные в антибольшевистские формирования, оставались на советских территориях и в большинстве своем призывались в Красную армию. Несмотря на последующую многолетнюю службу, в том числе на командных должностях, а также на исполнение руководящих функций в различных органах, данная категория лиц оставалась на постоянном учете чрезвычайных органов как потенциально опасный контингент. Из списков бывших белых не исключало даже членство в партии — снятие с учета осуществлялось только в случае передачи конкретного лица непосредственно органам политического сыска. Нередко в «книги белых офицеров» попадали бывшие пленные, никогда не служившие в контрреволюционных армиях. Так, в челябинских списках числился К. Подкопаев, мобилизованный большевиками после прибытия из Германии и командовавший гаубичной батареей орловского военхода. В 1920 г. он числился помощником технического руководителя северной группы и одновременно состоял на учете ВЧК[1391].
С началом эпохи репрессий эта категория одной из первых попала под удар. В 1937 г. были расстреляны воевавшие в колчаковской армии и оставшиеся в СССР М.М.Воронков и А.П.Васильев. В этом же году в Краснодаре был осужден к высшей мере наказания бывший военнопленный штабс-капитан Ф.М.Баскаков. После присоединения к СССР Эстонии на 10 лет исправительно-трудовых лагерей на Урале и в Сибири были приговорены Э.-Р.К. Вильман и П.-А. Лилль[1392].
Неизбежными жертвами происходящих в стране политических процессов стали бывшие военнопленные офицеры, занимавшие гражданские или военные посты в Советской России. К расстрелу с заменой на 10 лет трудовых лагерей по делу «Весна» были осуждены служащий 3 управления РККА А. Шрейдер[1393] и комбат школы им. Каменева И.А. Войчук[1394]. Многочисленным арестам подвергался завуч Смоленских пехкурсов и позже сотрудник Наркозема А. Ситников[1395]. Неоднократно арестовывался преподаватель Военной академии И. Высоцкий, приговоренный в 1938 г. к высшей мере наказания[1396]. В этом же году был обвинен в принадлежности к военному заговору и приговорен к расстрелу начальник комиссар Высшей школы «Выстрел» А.А. Инно[1397].
Попытки наладить трудовую реабилитацию бывших пленных предпринимались еще до Октябрьской революции. Военное министерство привлекало вернувшихся инвалидов, а также бежавших из лагерей к охране пленных солдат противника на принудительных работах. Государство брало на себя транспортировку и вооружение, содержание будущего охранника обеспечивалось работодателем. Как свидетельствуют источники, эти вакансии пользовались спросом[1398].
Пытаясь поставить вживание возвращавшихся в новое общество под свой контроль, советские ведомства прикрывали свое вмешательство в процесс адаптации «полной неприспособленностью пленных», «их незнакомством с условиями данного момента и неумением ориентироваться в произошедших переменах»[1399]. Местным биржам труда вменялось в обязанность предоставлять возвращающимся льготы при регистрации и распределении рабочих мест[1400]; часть репатриированных привлекалась к работе в государственных и общественных организациях, обслуживавших эвакуацию пленных и беженцев[1401]. Как и при призыве в армию, параллельно с добровольным устройством на работу широко использовались принудительные методы. На местах весь трудоспособный элемент, поступивший на распределительные пункты губпленбежей, передавался в отдел труда и назначался последним на работы.
Военнопленные сопротивлялись не только военной, но и трудовой мобилизации, проводившейся советскими органами. Во время пребывания на эвакуационных пунктах солдаты отказывались выходить на работы, ссылаясь на болезненное состояние[1402]. После прибытия на место постоянного жительства некоторые из них пытались отклонить ведомственные назначения, обращаясь в Центроленбеж за разъяснением по предоставленным льготам: «Прошу прислать мне справку, какой отпуск дается военнопленным, прибывшим в этом году. Мне нужно для представления в местный горкомхоз на предмет освобождения от канцелярской службы, так как я не успел очнуться после тяжелого 5-летнего германского плена»[1403].
Несмотря на освобождение «милитаризированных рабочих» от призыва в армию, бывшие пленные самовольно покидали предписанные им места работы и возвращались в деревню[1404]. Однако в сельской местности их встречал далеко не радушный прием земляков, которые рассматривали репатриантов как конкурентов при получении земли, работы и пайка. В лучшем случае, жители игнорировали их нужды, чаще же они использовали не разобравшихся в ситуации репатриантов в собственных целях, скупая за бесценок привезенные ими вещи и валюту. К примеру, Центропленбеж сообщала в ВЧК: «На пограничных пунктах замечается растущая с каждым днем спекуляция с разменом иностранной валюты и оккупационных рублей на русские деньги. Частные лица под видом дружеской услуги эксплуатируют доверие военнопленных и производят размен по пониженному курсу, обирая бедняков»[1405]. Если военнопленные возвращались группой и требовали себе наделы земли, дело доходило до открытых столкновений[1406]. Значительная часть репатриированных была вынуждена переехать в другую местность или податься в город. В документах немецких ведомств и Советского бюро зафиксированы даже случаи обратного перехода границы пленными, которые в результате военных действий потеряли свое имущество, не смогли найти родных или приспособиться к новым условиям. Они видели больше перспектив найти себе работу в Германии, чем выжить на родине[1407].
В особо неблагоприятной ситуации оказывались офицеры из числа бывших военнопленных, которые не имели возможности прокормить себя и свою семью за счет земли и попадали в полную зависимость от ситуации на местном рынке труда. Подозрительность советских органов затрудняла для данной категории процедуру поиска работы или смены места жительства, что оценивалось как попытка уклониться от воинской повинности. Отказ от снятия с учета в местном военкомате обрекал офицеров и их семьи на полуголодное существование: «теперь приходится сидеть у моря и ждать погоды. Но это еще ничего бы, если бы я был хлебопашец и имел хотя бы малую толику хлеба для пропитания себя и семейства. Я же профессионал и только лишь питаюсь от получаемого пайка, а теперь без службы и без куска хлеба»[1408].
К началу 1930-х гг. сама логика развития советского властного дискурса постепенно придала факту пребывания в немецких лагерях негативную коннотацию. Несмотря на то, что в официальной пропаганде опыт плена сохранил свою характеристику как школа революции, машина развернувшихся репрессий уже затягивала бывших пленных в свой водоворот. Иллюстрацией изменившегося отношения к этой социальной группе является протокол допроса обвиняемого по столичному делу «Весна», который по поводу своего сослуживца показал следующее: «Охочинский Владимир — бывший офицер и член монархической группы Хомутова. Был в немецком плену, откуда вернулся в 1918 г. с немецкой ориентацией. Работник или совладелец комиссионного магазина в Ленинграде. Развивал контрреволюционную деятельность». В итоге преподавателя Института книговедения В. Охочинского осудили по указанному делу[1409].
Как пишет К. Шлегель, к моменту выхода приказа о массовых репрессиях № 00447 от 30 июля 1937 г. в каждом региональном отделении ГПУ уже существовали готовые списки для арестов, которые велись и систематически обновлялись с начала 1920-х гг. Наряду с бывшими царскими чиновниками, белогвардейцами, участниками крестьянских восстаний, раскулаченными крестьянами туда входили бывшие военнопленные[1410].
Согласно показаниям одного из членов челябинского трибунала, в ходе чисток 1936–1937 гг. было задержано «значительное количество» лиц, бывших в плену в Германии и Австрии. Далее сотрудник упомянул, что на выраженное им беспокойство по этому поводу и вопрос о наличии соответствующего приказа старший по должности сослуживец уклончиво указал на существование «ориентировки» о том, что Германия под видом репатриированных пленных засылала в Советскую Россию шпионов. Именно на этом основании производились многочисленные аресты[1411].
Вопреки принципу добровольности репатриации политика немецких ведомств была направлена на выдворение максимального числа бывших военнопленных на родину с целью освобождения от них жилищного и трудового рынка Германии. Одним из действенных способов давления стал первоочередной роспуск хорошо оборудованных лагерей и перевод их заключенных в менее благоустроенные. Подобные меры и предупреждения о скором снятии с довольствия не останавливали прошений военнопленных о разрешении на пребывание и дарование гражданства. К концу 1921 г. немецкие ведомства утвердились во мнении, что преобладающее большинство до сих пор не воспользовавшихся отправкой «попытаются под любыми предлогами даже в такое тяжелое время остаться». Для экономии государственных расходов на их содержание было решено прекратить практику насильственного возвращения с работ в лагеря, заменив ее быстрым освобождением и переводом на самостоятельное содержание[1412]. Последние лагеря были распущены в течение лета 1922 г.[1413]
Еще в период существования лагерей при поддержке русских эмигрантских и иностранных благотворительных организаций в них функционировали ремесленные школы и мастерские. После роспуска лагерей их контингент создавал так называемые «русские колонии», финансируемые старым РОКК и подрабатывавшие садоводством и изготовлением поделок[1414]. Наряду с крупными поселениями образовывались небольшие общежития, содержавшиеся благотворительной организацией «Союз помощи русским гражданам»[1415]. Жители подобных колоний соглашались на любую работу, однако не получили доступа к рынку труда, так как немецкие профсоюзы прикладывали все усилия, чтобы предотвратить иностранную конкуренцию. Наиболее желанным заработком являлось преподавание русского языка на курсах или частным лицам, наиболее востребованным — работа домашней прислуги[1416]. В равном положении с солдатами оказались бывшие офицеры, которые вследствие тяжелого материального положения были вынуждены заняться физическим трудом. Газета «Руль» сообщала об их трудоустройстве в ремесленных артелях, шахтах и поместьях[1417]. Для защиты своих интересов оставшиеся в Германии военнопленные попытались организовать собственный союз, отправляя соответствующие запросы германским властям, а также письма с просьбой о поддержке во все благотворительные учреждения[1418].
По данным Й. Баура, только в Германии осело около 20 тыс. бывших пленных солдат и офицеров царской армии[1419]. Многие рассредоточились по другим центрам русского изгнания от Франции до Китая, Австралии и Аргентины. Бывшие военнопленные генералы и высшие офицеры сыграли значимую роль в истории военной эмиграции. В.И. Масалитинов некоторое время возглавлял отдел Общества господ офицеров лейб-гвардейской 1 артиллерийской бригады в Югославии. А.Я. Усачев, эмигрировавший в Китай, занимал должность начальника 2 участка внутренней охраны КВЖД, затем преподавал в Северо-манчжурском университете. Н.И. Глобачев возглавлял Союз инвалидов в Берлине, а с 1935 г. являлся начальником отдела РОВС в Германии. Значительный вклад в развитие этой же организации в Париже внес И.А. Хольмсен, занимавший должность начальника 1-го отдела, затем главного казначея и генерала для поручений при председателе организации. Его перу принадлежат статьи в журнале «Часовой», а также две книги по истории мировой войны[1420]. Н.Н. Мартос и А.Н. Розеншильд-Паулин работали чиновниками военного министерства в Королевстве сербов, хорватов и словенцев. Последний опубликовал в эмиграции статьи по истории военных действий русских армий в Восточной Пруссии[1421]. Капитан ГШ П.Н. Богданович редактировал журнал «Парижский вестник». В.В. Добрынин, являвшийся членом Пражского исторического общества и кружка по изучению мировой войны, опубликовал книгу «Борьба с большевизмом на Юге России. Участие в борьбе Донского казачества»[1422].
Репатриированные в Советскую Россию бывшие пленные Первой мировой получили возможность, по крайней мере, в первые годы после возвращения активно перерабатывать собственный опыт и тематизировать его в рамках общественной дискуссии о войне и революции. Огосударствление общественных организаций и монополизация политики памяти способствовали «оккупации индивидуальной памяти»: значимые ранее события и лица были забыты, действительные воспоминания вытеснены с целью подстраивания под навязываемые сверху шаблоны интерпретации произошедших событий[1423]. Тем не менее, обращение к мемуарам военнопленных, прошедших двойной фильтр групповой и государственной цензуры, позволит реконструировать процесс превращения переживаний плена первой современной войны в структуры коммуникативной памяти. Сравнение публикаций показывает, что процесс насильственного нивелирования переживаний в условиях господствующего дискурса привел к стиранию в мемуарах различий между опытом австрийских и германских лагерей. При сохранении фактологического каркаса (географические названия, упоминания пленных союзников и т. д.) воспоминания бывших в Германии пленных наполнились теми же идеологическими кодами и интерпретациями плена, что и мемуары заключенных австрийских лагерей. В связи с этим представляется необходимым привлечь к дальнейшему анализу мемуары военнопленных, вернувшихся из Австро-Венгрии.
Важным каналом переработки переживаний плена в соответствии с толкованиями мировой войны, сформированными партийными и государственными структурами, стала деятельность Истпарта, инициировавшего постоянный сбор материалов и свидетельств о героической истории революции и Гражданской войны[1425]. Бывшие военнопленные, возведенные в ранг «революционеров за границей», приглашались к активному участию в создании «мифа основания» советского государства. Потенциальным авторам выдавался «конспект-минимум» для систематизации материала, который на первый план выдвигал пропагандистскиеусилия, деятельность партийных организаций и связь с ЦК и заграничными органами[1426]. Мемуары, соответствующие заданным идеологическим стандартам, публиковались в журнале «Пролетарская революция», наиболее удачные вырастали до объемов отдельных изданий[1427]. Нежелательные материалы, не представляющие «партийного, политического значения воспитания»[1428], оседали в архивах института. Для расширенных публикаций в качестве авторов выбирались старые партийцы и рядовые участники мировой войны, прошедшие становление «от добровольца старой царской армии до убежденного и стойкого красноармейца». Воспоминания последних обладали особой ценностью, так как позволяли представить «весь трудный и мучительный путь, которым терпеливый (до поры) царский солдат шел к революции»[1429]. Еще одним возможным полем обсуждения переживаний стали материалы для агитаторов и сборники воспоминаний к 10-летию «империалистической» войны. Главный редактор одного из подобных сборников, М. Охитович, отказался от использования опубликованных ранее текстов и инициировал создание воспоминаний в нужном идеологическом ключе. В свете Рапалльских соглашений в этом издании описывался лишь австрийский плен[1430].
Заложенные в публикациях образцы интерпретации переживаний способствовали возникновению самоцензуры среди членов бывшей маргинальной группы, стремившихся перевести символический капитал памяти в капитал социальный. Из первоначально многослойной среды воспоминаний в процессе институциональной обработки были вытеснены и исключены неудобные, а подходящие под господствующий образец были возведены в статус шаблона.
В мемуарах, опубликованных при советской власти, вернувшиеся из плена использовали простые и легко воспринимаемые властными институтами и общественностью образы. Воспоминания представляли военнопленных не столько жертвами прежнего режима, сколько непосредственными участниками революции: «Нас отправляли на убийство… и смерть за наших угнетателей, за проклятый строй, который три года спустя те из нас, кто остался в живых, разрушили»[1431]. Принудительный труд был перетрактован из вынужденного действия в подвиг, так как именно он позволил пленным стать проводниками идеи мировой революции: «работа военнопленных на заводах и в селах среди австрийского крестьянства, а также общение с солдатами австрийской армии пустили глубокие корни революции в австрийскую почву»[1432].
Плен представлялся особой временной и пространственной структурой, где в силу объективных условий процессы становления революционного сознания проходили гораздо быстрее, чем в самой России: «То, что имело место в России и на фронте в марте 1917 г., то в миниатюре разыгралось в плену задолго до Февральской революции»[1433]. По воспоминаниям, этому способствовало различие в содержании солдат и офицеров, что, якобы, очень быстро привело к усилению классового неравенства[1434]. Даже солдатская среда не осталась в стороне от процессов социального расслоения, так как плен выделил из нее «зажиточных людей, которые получали деньги и посылки с родины»[1435]. Прошедшие тяжелую школу сопротивления германскому империализму пленные были представлены общественности в Советской России как «большевистские агитаторы», ведь именно с «их приездом обстановка политическая и революционная сложилась в пользу революции»[1436]. Стихийный поток пленных на родину описывался теперь не как бегство изголодавшейся массы домой после многолетнего заключения, а как стремление «в Советскую Россию к упорной работе для рабочего класса»[1437].
Согласно воспоминаниям советского периода, Февральская революция только углубила извечную классовую пропасть между высшими и низшими чинами и превратила ее в открытую вражду, несмотря на попытки «некоторых офицеров стать социал-демократами, заигрывать с солдатами и подделываться под народный говор»[1438]. Обладающие правильным сознанием рядовые пленные вскоре «отвернулись от нового правительства, перестали ему верить и стали его врагами»[1439]. Заключенные лагерей, не разбиравшиеся в тонкостях политических программ, на интуитивном уровне определили, какой партии отдать свое предпочтение. Так, они сразу же отвергли «ведущую себя задорно и глупо интеллигенцию», так как в ее среде «было много болтунов, и в самом деле думавших, что большевики губят «свободную Россию», и их пафосные разговоры о попранной демократии, о войне до конца звучали невыразимо пошло здесь, среди тысяч умирающих от голода и болезней людей»[1440]. Задолго до того, как меньшевики и эсеры доказали свою политическую несостоятельность в России, в плену они не сумели проявить себя как борцы за идею и мужественные люди. В своих воспоминаниях К. Левин очень живописно рисует поведение типичного представителя данной партии при решении вопроса о досрочной отправке на родину. «Он нервничал ужасно, сжимал руки, глухо стонал и бегал, расспрашивал: отправят его или нет, — и плакал, и безнадежно прятал в колени черную голову»[1441]. Единственными настоящими людьми предстали перед военнопленными большевики, с которых «революция смыла…подневольную черную копоть, униженный и несвободный вид» и которые казались «людьми из прекрасного мира»[1442].
С оглядкой на интернациональные лозунги революции и происхождение ее ведущих вождей иное звучание получила еврейская тема. В мемуарах советского периода она затрагивалась для опровержения распространяемых антибольшевистскими силами представлений о революции как о еврейском заговоре. В публикациях военнопленных утверждалось, что только «непонимающим этой хитрой механики, действительно, казалось, что в плену всем командовали евреи»[1443]. Антисемитизм представлялся ушедшей в прошлое принадлежностью прежнего строя: «Вместе с отступающей армией позорным шквалом несся по селам еврейский погром. Командование всю вину сваливало на евреев…, клевета зачитывалась в приказах… К этому привыкли как к молебнам. Знали, раз евреи — дела плохи»[1444]. Место евреев как предателей и виновников всех бедствий в воспоминаниях советского периода заняли унтер-офицеры и фельдфебели, служившие в низшей лагерной администрации.
Радикальную реинтерпретацию с позиций классового подхода претерпел образ врага. Жестокость немцев по отношению к пленным трактовалась как свидетельство определенной стадии исторического развития всего общества: «война сделала зверьми всех. Все народы находились под тяжелой пятой империализма и теряли свой облик»[1445]. Бесчеловечное обращение германских военных с безоружным противником объяснялось проявлением классовых предрассудков: большинство офицеров были «настоящими немецкими патриотами», так как происходили из мелких помещиков[1446]. Мирное население, в порыве патриотизма унижавшее пленных, было отнесено к категории «озверевших немецких буржуа»[1447].
Низшие слои германского населения были представлены в качестве жертв, которые «шли на войну по принуждению, не любили и боялись своих офицеров и не верили им»[1448]. Наивысшая классовая сознательность в воспоминаниях приписывалась германскому пролетариату, который, якобы, приветливо принимал русских пленных на заводах: «На работе под одним ярмом капиталистической эксплуатации мы стали одной рабочей семьей»[1449]. Логичным и соответствующим ленинским тезисам в мемуарах «пленных-партийцев» являлось обращение к образу немецких социал-демократов, которые с самого начала войны пошли на сговор с империалистическими правительственными кругами. В уста самих представителей этой партии вкладывалась идея, что «социал-демократов в Германии уже нет»[1450]. Таким образом, вина за развязывание войны перекладывалась с немецкого пролетариата на его бывших вождей, а единственным идейным вдохновителем рабочих признавались коммунисты.
Публичное обсуждение воспоминаний о плене использовалось не только в групповых, но и в личных интересах. Яркий пример представляют мемуары И. Разгона, опубликованные в юбилейном издании к 10-летней годовщине Первой мировой войны: «Мы понимали прекрасно, какое значение имело бы для успеха революционного движения в России пробуждение этой массы к политической жизни. Мы взяли на себя задачу всемерного улучшения быта наших товарищей и укомплектовали открытые нами школы до 400 человек. Целый ряд докладов, собеседований по вопросам религии, естествознания всколыхнули всю эту массу, сорвали пелену с глаз, и вот уже к концу 1915 г. можно было видеть результат налицо»[1451]. Далее автор описывает организованную в лагере 1 мая 1916 г. забастовку, когда 40 тыс. пленных не вышли на работу. Данная попытка приписать себе особую организационную роль вступает в противоречие с до-и послереволюционными воспоминаниями, а также с документальными свидетельствами. Даже в публикациях советского периода пленные признавали, что в лагерях «ни о какой политической работе не могло быть и речи», кроме того, «крайне жестокое обращение немцев с русскими пленными на работах разжигало патриотические чувства, рождало чувство мести, и у черносотенного блока, у защитников отечества всегда было в первые годы много приверженцев»[1452]. Также отмечалось, что «основная масса пленных — крестьяне — плохо разбиралась в событиях»[1453].
Еще одной иллюстрацией использования публикаций в целях самопрезентации являются воспоминания Г.Д. Гая о пребывании интернированных красноармейцев в германских лагерях. Автор утверждал, что именно представители Красной армии «не только окончательно укрепили свои ряды и вели успешную борьбу с белогвардейским влиянием в лагерях, но и явились также мощным рычагом советизации почти трехмиллионной массы военнопленных царской армии». По его мнению, именно «с приходом Красной армии в Германию в лагерях началась большая организационная, агитационная и культурная работа среди забитых солдат русской царской армии»[1454]. Документы, однако, свидетельствуют, что ко времени интернирования армии Г. Гая в Германии осталось не более двухсот тысяч военнопленных старой армии, которые, к тому же, содержались немецким командованием отдельно от интернированных частей. На деле старожилы нередко возмущались большим вниманием Советского бюро к заключенным в лагерях красноармейцам.
Несмотря на иные мотивы инструментализации опыта военного плена в среде русской военной эмиграции, на материале ее публикаций можно отследить использование сходных мнемонических стратегий вытеснения и перетолкования. Страдания и героизм пленных здесь описывались с целью мифологизации старой русской армии и утверждения определенной социальной группы, помещенной в чужую среду и нуждающейся в самоидентификации, как ее части. Несомненно, и в этом случае противоречия индивидуальных переживаний должны были быть стерты через выработку и трансляцию определенных образцов толкования.
К разряду устойчивых мифологем, положенных в основу переработки переживаний плена, относится представление о непобедимости и несгибаемости духа пленных в их верности Царю и Отечеству. Офицеры, по воспоминаниям, были готовы пожертвовать благосостоянием своих семей, чтобы не дать врагу возможность лишний раз убедиться в недееспособности русских государственных структур. Мемуары обращаются также к устойчивому образу свободолюбивых казаков, в частях которых «плен по традиции считали не несчастьем, а позором, потому даже раненые казаки пытались бежать, чтобы смыть с себя позор плена»[1455]. Кроме того, при выстраивании структур памяти характерно замещение реальных событий уже существующими в культурной памяти устойчивыми образами. Так, П.Н. Краснов в своих публикациях эмоционально описывает попытки пленных отрубить себе пальцы, чтобы только не работать на врага и не совершить, тем самым, предательства против родины и союзников[1456]. Прямым прообразом данной мифологемы представляется созданная в период Отечественной войны 1812 г. и отраженная в скульптуре легенда о крестьянине, отрубившем себе руку с клеймом Наполеона.
В воспоминаниях, опубликованных в эмиграции, неотъемлемым элементом объясняющего повествования оставались антисемитские лозунги: «Евреи-переводчики, евреи-заведующие партиями — это было одним их самых тяжелых бытовых явлений плена. Они контролировали почту, доносили на строптивых». Кроме того, в евреях уже тогда проявлялась способность совершить более масштабное предательство (революцию), так как «они знали язык, но не были русскими и не любили Россию»[1457].
Иначе, чем на территории, занятой большевиками, в мемуарах эмиграции представлена реакция военнопленных на известие об Октябрьской революции в России. В отличие от советских подданных, эмигранты вспоминают не эйфорию, а решимость и четкое осознание, что «врагом номер один стали теперь большевики»[1458].
Репатриация солдат и офицеров царской армии превратилась для советского правительства в своеобразное экспериментальное поле, где первоначально оставалось достаточно свободного пространства для социальной активности организаций и населения. Неподготовленность государственных институтов к эвакуации и импровизационный характер предпринимаемых шагов превратили передвижение военнопленных на большевистской территории (как и в сфере влияния белых правительств) в гуманитарную катастрофу. Тем не менее, опыт регулирования крупных потоков способствовал складыванию основ советской миграционной политики, типичными чертами которой стали политическая фильтрация, стигматизация подозрительных элементов, массированная пропаганда и ориентация на использование доступных трудовых ресурсов в интересах государства. Выработанные в ходе репатриации правовые нормы были впоследствии распространены на другие социальные категории (например, на интернированных в Германии красноармейцев и ветеранов гражданской войны).
В сравнении с восточноевропейскими странами в Советской России, где в миф основания государства были возведены революция и Гражданская война, ветераны и жертвы Первой мировой войны не стали первостепенным объектом социальных устремлений новой власти. Очевидные трудности государственных ведомств, стремившихся к монополизации контроля над социальной сферой, вынудили их прибегнуть к использованию ресурсов благотворительных комитетов. Разнонаправленность интересов и пропасть между центром и периферией обусловили в конечном итоге провал политики социального обеспечения бывших военнопленных старой армии, в особенности инвалидов. Реальная маргинализация статуса бывшего военнопленного в сфере социального обеспечения способствовала отказу от него и добровольному переходу в другие категории (красноармейцев, сотрудников советских организаций и т. д.), гарантировавшие лучшие позиции в новом обществе.
Долгожданное прибытие бывших пленных на родину не означало для них возвращения к мирной жизни. В раздираемых Гражданской войной обществах они оставались объектами мобилизационных мероприятий различных правительств. Подстраивание к новой ситуации осложнялось разрушением привычных связей в городской и сельской местности, а также враждебным отношением бывших соседей. Поэтому репатрианты активно обращались к опыту военного плена и использовали усвоенные в заключении стратегии: уход от тотального контроля, встраивание во властный дискурс, апелляцию к образу жертв прежнего режима, скрытое сопротивление и активное противодействие власти.
После поражения антибольшевистских формирований часть бывших пленных солдат и офицеров не пожелали оставаться в России и оказались в эмиграции. Рядовые относительно быстро растворились в рядах иностранной рабочей силы, офицеры вошли в состав военной эмиграции, существуя на пожертвования благотворительных организаций или поступив на военную службу в новообразованных государствах.
Переработка переживаний плена в рамках раннесоветской и эмигрантской дискуссии о войне превратилась в поле столкновения властных, групповых и индивидуальных мнемонических нарративов. Советским органам, практиковавшим жесткие приемы при манипулировании и использовании коммуникативной памяти, удалось поставить процесс воспоминания под свой контроль и навязать вернувшимся свое толкование мировой войны. Участие в инициированном и контролируемом властью обсуждении обеспечивало бывшим военнопленным доступ к необходимому маргинальной группе социальному и политическому капиталу. Степень нивелирования воспоминаний подчеркивается идентичностью толкований плена в мемуарах вернувшихся в Советскую Россию из Австрии и Германии и их отличиями от публицистики эмиграции.