В лагере была мода на прозвища, и Алю Викторову прозвали «Альвик». Прозвище, скомбинированное из имени и фамилии, привилось к ней.
В этот день она проснулась позднее, чем обычно. Во сне она видела вчерашний вечер у костра: она плясала в сарафане, и где-то пели:
Выпускала сокола́
Из правого рукава.
Она взмахивала рукой, из широкого кисейного рукава вылетали белые птицы — не то голуби, не то чайки. Блеснув белизной на солнце, они поднимались в небо и таяли в синеве.
Она проснулась с ощущением легкости и высоты. Над палаткой летали звуки горна — Ваня Шанин горнил на побудку.
«Это не голуби, это — горн», — поняла Альвик и быстро вскочила с постели.
В палатке было пусто, но кровати еще не были убраны. В открытую дверь виднелась сияющая голубизна неба, по-утреннему голубоватые вершины сосен, золотистый песок, дорожки, косые и резкие тени стволов. Слышно было, как возле умывальника смеялись и разговаривали девочки.
Альвик натянула трусики, закрылась большим полотенцем и вприпрыжку побежала к «девчонкиному умывальнику», отгороженному перегородкой из свежего теса.
Альвик бежала не потому, что торопилась, но потому, что не могла не бежать. Для того чтобы не бежать, а идти, Альвик необходимо было специально думать об этом и делать усилия. Она бежала к умывальнику и напевала:
Выпускала сокола́
Из правого рукава.
Вчерашняя песня еще не выпелась до конца и просилась на волю.
Никелированные умывальники блестели, переливались голубизной и зеленью. Девочки плескались, смеялись, взвизгивали. Вода дробилась на крупные капли, и ближние кусты были влажными. Только листья волчьей ягоды не смачивались: незаметный воздушный пушок защищал их от влаги. На невидимых ворсинках лучились капли, крупные у кончиков листьев и мелкие, как серебряная пыль, у черенков.
Альвик тихонько взвизгнула, когда струи, словно живые, побежали по телу. В блестящей поверхности умывальника смеялось и щурилось ее скуластое черноглазое лицо.
— Митя сказал, что сегодня все пойдем за земляникой, потому что завтра приедут мамы. Чтобы нам было чем угощать. У тебя есть корзиночка? — спросила Катя. Влажная до пояса, стояла она под кустами и поворачивалась к солнцу то одним, то другим боком. — Я не люблю вытираться. Гораздо приятнее так сохнуть.
Умывшись, девочки побежали на линейку.
Вокруг трибуны золотистого теса росли гладиолусы, похожие на огненные языки, пенились белые флоксы и расстилался фиолетово-желтый ковер анютиных глазок. Плоская и мелкая, посыпанная песком канавка-линейка по квадрату бежала вокруг трибуны, желтая в зеленой траве.
Альвик встала на свое место на линейке, пощупала босыми ногами прохладный песок, поправила галстук и замерла по команде «смирно». Не шевелясь, но щурясь и улыбаясь от удовольствия, она слушала, как рапортуют вожатые дежурному по лагерю, а дежурный — начальнику лагеря — Мите Долинину. Митя стоял на трибуне строгий, смуглый, в ослепительно белом кителе. Настоящие ордена блестели у него на груди. Обычно он не носил их, но на линейку всегда приходил в кителе с орденами, и от этого все делалось еще интереснее, все было «как настоящее».
Процедура рапортов доставляла Альвик неизменное удовольствие. Ей нравился неподвижный строй пионеров, нравились четкие шаги, которыми подходили рапортующие вожатые, нравилось то, что вожатые как-то особенно твердо и красиво отдавали салют, нравились значительные лица и веские слова рапортов.
Но самый интересный момент наступал тогда, когда Ваня высоко поднимал ослепительный, брызжущий солнцем горн и горнил в самое солнце.
Тогда по канату белкой взбегал на высокую мачту красный флаг.
И вот уже он вьется над лагерем, ярко-алый на голубом небе.
— Лагерь, вольно! — глубоким, сильным голосом командует Митя, и кажется, даже сосны начинают радостно качать ветвями.
Линейка приносила Альвик ощущение радости и подтянутости, и след этого ощущения сохранялся на весь день.
После завтрака к Альвик подошел Ваня Шанин. Его круглое лицо было смущенным, но светлые глаза в упор и не мигая смотрели на Альвик.
— Альвик, — сказал он, — это тебе.
Когда он говорил, то между верхними зубами показывалась дырка — зубы Ваня выбил, катаясь с гор на лыжах.
Он сунул Альвик записку и ушел.
В записке красивыми буквами было написано:
«Если ты меня любишь, то я тебя тоже люблю. Тогда давай дружить. Под дружбой я понимаю — все делать вместе и помогать друг другу».
Альвик смотрела на записку, озадаченная и заинтересованная. Зачем он написал это? И почему у него был такой смущенный, даже испуганный вид?
Альвик не знала, что нужно делать в таких случаях, и побежала советоваться к Насте.
Настя училась в одном классе с Альвик, но была на четыре года старше. Настя всегда писала и получала записки и всегда была в кого-нибудь влюблена. Судя по Насте, Альвик думала, что любовь заключается в писанье записок и в постоянных объяснениях на разные темы.
Настя сидела возле палатки и пришивала бант к блузке. Она была полная и белая. Вид у нее был счастливый и многозначительный. Она перекусила нитку и таинственно сообщила Альвик:
— Мы объяснились… Я ему говорю: «Почему ты ко мне не подошел, когда я стояла на кухне?» А он говорит: «Я шел рыбачить, у меня в банке были черви, а ты боишься червей». А я ему говорю: «Ты мог поставить банку на землю». А он мне говорит: «У банки плохая крышка, и черви могли бы расползтись». А я ему говорю: «Значит, тебе твои черви интереснее меня?» А он говорит: «Ничего подобного».
— Вот, — сказала Альвик и протянула Насте записку.
Настя прочла записку и авторитетно заявила:
— Значит, он тебе официально объяснился. Теперь ты тоже должна ему объясниться. Знаешь что? Давай напишем ему ответ стихами!
— Стихами?!
— Да. Взрослые всегда так делают. Мирон Семенович из спиртзавода пишет моей маме во-от такие стихи. — Настя развела руками. — Я сама читала. Стихами гораздо интереснее. Ты какие знаешь стихи?
Альвик подумала.
— Я знаю «Ищут пожарные, ищет милиция…».
— Это не подходит. А еще что ты знаешь?
— «Я волком бы выгрыз бюрократизм», — продекламировала Альвик, запинаясь, но с выражением.
— Это вовсе не подходит. Надо про любовь.
Альвик стала думать. Ей хотелось найти веселое и таинственное стихотворение про любовь, но такого не было.
Она с надеждой взглянула на Настю.
— Ладно уж. Так и быть, — сказала Настя. — Я тебе что-то покажу. Только ты дай мне слово, что никому не проболтаешься. А то знаешь, какие у нас ребята. Они так засмеют, что из лагеря сбежишь!
— Честное пионерское, я не проболтаюсь!
Настя принесла из палатки маленький альбом с алым сердцем на желтой обложке. Листы альбома пожелтели, а буквы стерлись от времени.
— Это еще мамин альбом. Когда она была в гимназии.
Альбом был секретный, и стихи в нем были секретные, а потому особенно интересные. Если бы они не были секретными, то показались бы Альвик смешными, но сейчас за каждым словом чувствовался тайный смысл, и Альвик смотрела на альбом расширенными от любопытства глазами.
Здесь были непонятные стихи про Марусю, которая отравилась, и загадочная песенка про шарабан. Подходящих стихов не было.
— Может быть, это? — с сомнением сказала Настя.
Альвик прочла:
Люблю тебя, как ангел бога,
Люблю тебя, как брат сестру,
Люблю тебя я очень много,
Любить я больше не могу.
Лицо Альвик приняло жалобное выражение.
— Настя, но я вовсе не люблю его, как ангел бога! И потом, никакого бога нет.
— Ты не понимаешь! — рассердилась Настя. — Ведь это стихи! В стихах все не как в самом деле, а как наоборот.
— Я не хочу наоборот!
После долгих пререканий Альвик написала по-своему:
«Я тоже люблю тебя, как хорошего пионера».
С запиской в руках она побежала разыскивать Ваню. Он сидел на большом пне и плел сеть.
Альвик отдала ему записку. Пока он разворачивал и читал, она стояла рядом, смотрела на него во все глаза и подпрыгивала на месте от любопытства и нетерпенья.
В кустах показалось сердитое лицо Насти.
Настя хмурилась и махала руками. Альвик подбежала к ней.
— Дура! Когда мальчик читает твою записку, то совсем не полагается стоять рядом с ним и таращиться на него что есть мочи.
Через полчаса всем лагерем пошли за земляникой.
— Альвик! Альвик! — позвал Ваня. — Иди сюда. Здесь много! И крупная!
На опушке, где начиналось поле и стояли черные пни, стлался земляничник. Перезрелые исчерна-красные ягоды с крупными зернышками на поверхности сами просились в рот, но Альвик не ела их, а собирала для мамы. Лучшие ягоды она рвала со стебельками и связывала в букетик.
— Ваня, смотри, стрекоза!
Муравьи тащили большую золотисто-зеленую стрекозу. Стрекоза была мертвой, но крылья у нее были такие большие и легкие, что все время вздрагивали, как живые. Стрекозу они положили в корзиночку поверх ягод.
Когда корзиночка была полна, а земляничник опустел, Альвик предложила:
— Давай поиграем в «колосок-колосок».
Они нарвали колосьев, веток, листьев и уселись в тени. Альвик зажмурилась и тоненько пропела:
Колосок, колосок,
Подай голосок!
Ваня поднес колосья к ее уху и потер их друг о друга. Альвик вслушалась. В нежном шелесте чуть слышался тонкий, стеклянный звон.
— Овес! Овес! — радостно закричала Альвик.
Ржаные колосья шуршали ровно и сухо, звук осиновых листьев был хлопающим, береза шелестела мягко, а ветви сосен были самыми тихими.
Время до обеда промчалось незаметно. Наступил мертвый час — единственная неприятность лагерной жизни. Альвик лежала на животе, болтала ногами в воздухе и смотрела в открытую дверь. Девочки уснули, и разговаривать было не с кем. От желания бегать у Альвик зудело в подошвах. Она пробовала петь про себя и в такт танцевать лежа, то есть выделывать танцевальные па задранными ногами. Она пробовала читать про себя стихи и считать баранов. Чтобы уснуть, надо было закрыть глаза, представить стадо баранов и считать их: «Первый баран, второй баран». Этому научила ее Катя.
Мимо прошли Тамарка-пискля и молоденькая сердитая докторша.
— И что вы за народ, — говорила доктор сердито и жалобно, — то вы режетесь, то колетесь, то у вас занозы, то вам в уши заползет какая-то гадость. Второй месяц живу в лагерях — ни разу за ягодами не сходила. Ну зачем тебе понадобилась эта стекляшка, скажи на милость?
— Это чечки, — ответила Тамарка.
— Где ты ее взяла?
— А на свалке, когда в колхоз ходила.
— На свалке. Час от часу не легче. Анна Ивановна, они на свалку ходили, — возмутилась доктор и скрылась в домике, в котором жили малыши.
На дорожке показался маленький рыжий Прохор, брат Тамарки-пискли. У него были необыкновенные уши, большие, прозрачные, оттопыренные, нежно-розовые, как крылья бабочки. Он шел по вполне законному маршруту — туда, за умывальники, где виднелись деревянные будочки. Он хромал на обе ноги, ковыляя на разные лады, и видно было, что каждый шаг причиняет ему страшные страданья.
— Прохор, ты захворал? — спросила Альвик.
— Не, это я так… Чтобы не скучно!
Альвик рассмеялась такому способу развлекаться и живо сообразила, что она также имеет полное право отправиться по тому же маршруту, как и Прохор. Она вышла из палатки и не спеша отправилась за умывальники. Она шла, то прихрамывая по способу Прохора, то подпрыгивая на одном месте, чтобы продлить удовольствие. У нее были самые честные намерения, но по дороге ее подстерегало непреодолимое искушение. Она увидела голову Васи-радиста в его знаменитой огромной войлочной шляпе.
За этой шляпой Альвик охотилась вторую неделю. Сейчас Вася лежал в позиции, очень выгодной для Альвик. Все тело его скрывалось в палатке, из-под отогнутого края торчала только голова в шляпе и рука с книгой. Альвик затаила дыхание, обошла палатку сзади, подкралась к Васе, схватила шляпу и бросилась бежать. Вася помчался за ней.
В мертвый час нельзя было ни визжать, ни смеяться, от этого было еще смешнее. Смех душил Альвик. От сдержанного смеха у нее раздувались щеки, она сипела, шипела, и наконец, когда споткнулась и Вася стал нагонять ее, она не выдержала и пронзительно завизжала. Она мчалась и визжала отчаянно, с наслаждением. Тогда из палатки вышел Митя и посмотрел прямо на нее, отчего она сразу умолкла и замерла на месте. Митя прищурился, взглянул на небо, помолчал и сказал спокойно, с видимым удовольствием:
— Аля Викторова, за то, что ты не спишь в мертвый час, — одно ночное дежурство вне очереди. За то, что ты мешаешь спать другим, — второе ночное дежурство вне очереди. За то, что стащила чужую шляпу, — третье ночное дежурство вне очереди. Итого три дежурства вне очереди. Отдай Васе шляпу и можешь идти спать в свою палатку.
Мите было всего восемнадцать лет, но он был партизаном во время войны, имел ордена и хромал на левую ногу, поэтому Альвик отдала шляпу и беспрекословно побрела в свою палатку.
— Три дежурства? — спросила Катя. — Зачем ты визжала как зарезанная? И что этот Митя за человек? — Лицо Кати выражало мечтательное восхищение. — Всегда вырастает как из-под земли.
— Это потому, что он был партизанским разведчиком, — с гордостью объяснила Альвик.
После вечернего чая все занялись подготовкой к спортивному празднику, который должен был состояться завтра.
Возле невысокого холма расстилалась лужайка — ее выровняли, приготовили беговую дорожку, поставили снаряды — сделали «стадион».
На холме вырыли земляные скамьи и покрыли их свежим сеном.
Альвик заранее приготовила удобное место для родителей. Последние недели к ней приезжала одна мать, но она знала, что завтра приедут оба, потому что спортивный праздник — это день ее побед и триумфов, это — «ее праздник». В этот день и папа и мама приедут обязательно.
Наступил вечер. Босые ноги тронуло холодком. Небо поблекло, а зубчатая стена леса стала выше, темнее и строже. Выступили первые, еще бледные звезды.
Ваня горнил вечерний сигнал — «отбой».
Этот сигнал Ваня горнил особенно хорошо. Протяжные звуки, взлетев, опускались и мягко стлались на траву, на дальние холмы. Певуче, призывно, с глубоким переливом горн выговаривал:
— Спать, спать, по пала-атам!
Горн звал на отдых сосны и заречные холмы, и все вокруг было послушно его призыву. Все дышало таким миром, таким радостным согласием, словно и пионеры, и сосны, и звезды жили одной, неотделимой жизнью.
Альвик с удовольствием приступала к «ночному дежурству». Оно заключалось в том, что нужно было ночевать на балконе у малышей. На весь лагерь был один деревянный домик — в нем с няней и воспитательницей жили двенадцать малышей семи-восьми лет.
Дежурные пионеры должны были помочь няне уложить малышей вечером, поднять и накормить их утром. Ночевали дежурные на «дежурных» кроватях, на незастекленном балконе. Дежурили попарно. Альвик должна была дежурить с Настей.
Альвик любила возиться с малышами. Когда все уже улеглись, расплакалась Тамарка-пискля! Она сидела на кровати, поджав ноги, натянув на голову одеяло и всхлипывая.
— Д-ы-ы, боюсь, — всхлипывала Тамарка.
— Чего ты боишься?
— Ды-ы немца же!
— Какого немца?
— Ды-ы мертвого же.
— Где ты его увидела?
— Под кроватью же. Ай-яй-яй! — Тамарка сильнее подобрала под себя ноги.
Альвик слазила под кровать.
— Нету никакого немца.
— А он придет! Ой, боязно мне!
Няня никак не могла успокоить Тамарку. Тогда Альвик нарисовала на бумажке профиль с усами и сказала:
— Вот это Сталин! Теперь никакой немец не придет.
Тамарка посмотрела недоверчиво и потребовала, чтобы на воротнике нарисовали «листы», а на груди — звезду.
Когда Альвик выполнила это требование, Тамарка положила портрет возле подушки и успокоилась.
Настя пришла, когда Тамарка уже спала.
— Мы объяснились, — начала Настя быстрым шепотом. — Он говорит… — Закончив рассказ, она сразу уснула.
Альвик не спалось. Она вышла из домика.
Белые палатки казались снежными глыбами, светлая Дорога рекой текла меж черными стенами леса. Сосны шумели. Альвик любила сосны больше всех деревьев — они были самые добрые и самые гостеприимные. Они подставляли ветки, как лесенку, и лазить и сидеть на них было особенно удобно. Альвик знала, что если провести по стволу рукой, то ствол покажется жестким и шероховатым, но если легко коснуться ствола ладонями или щекой, то можно почувствовать нежную и шелковистую кожицу, которая покрывает кору.
Альвик переходила от сосны к сосне, касаясь ладонями нежных и теплых стволов.
У корней мелькнул зеленоватый огонек-светлячок. Еще… Альвик набрала светлячков, нарвала папоротника и связала себе венок. Она украсила венок светлячками и надела его на голову.
Она сидела в венке одна на ступеньках домика, в уснувшем лагере. Сосны мерно шумели над головой. Альвик раскачивалась в такт соснам и тихо пела все, что приходило в голову.
Показался Митя.
— Альвик, ты?
— Да.
— А еще кто дежурит?
— Настя.
— Она спит?
— Спит.
— А ты почему не спишь? И для кого это ты тут так нарядилась?
— Как?
— Венок… Светлячки…
Альвик засмеялась:
— Так просто. Для сосен.
— Смешная! Одна… В венке… А что это ты ешь?
— Веточку.
— Зачем?
— Сладкая. Я вообще ем лес. Всякий лес можно есть.
Митя засмеялся. Он смеялся часто, легко и всегда так, что вслед за ним смеялись все окружающие. Альвик засмеялась вместе с ним.
— Иди-ка ты, Альвик, спать. Видишь — туча!
Из-за леса быстро надвигалась большая туча.
Вдруг сильнее зашумели сосны и пригнулась тонкая тополинка у окон. Сразу похолодало и потемнело.
— Какое у тебя тонкое одеяло. Еще замерзнешь. Погоди, я принесу тебе свое.
Пока Митя ходил за одеялом, начался дождь.
Альвик свернулась клубочком. Митя накрыл ее своим одеялом. Стало тепло и уютно.
— Дождик, — сказала Альвик. — А как же завтра?
— Завтра будет сухо. Это грибной дождь. Спи.
Он неторопливо пошел под дождем, продолжая обычный ночной обход лагеря.
Альвик засыпала. «Дождик… Грибной дождик… — думала она. — Завтра приедет мама. И папа. Завтра будет праздник».
Она уснула улыбающаяся, с тем предчувствием счастья, которое иногда сладостнее самого счастья.
На другой день с утра всем лагерем пошли за полтора километра на станцию встречать родителей.
Альвик несла с собой «гостинцы» — корзиночку земляники и стрекозу. Стрекоза предназначалась для папы, так как он был охотником, а стрекоза, по понятиям Альвик, имела отдаленное отношение к охотничьей добыче.
Свистнув у поворота, на высокой насыпи показался поезд. Из вагонов посыпались празднично одетые люди.
Ловко выпрыгнул на костылях известный всему лагерю дядя Миша — отец Вани.
Толстая женщина с зеленым зонтиком споткнулась и взвизгнула, как девочка, — навстречу ей побежала Настя.
Альвик бежала вдоль поезда, нетерпеливо вглядываясь, готовая каждую минуту завизжать от радости.
Где же они? Наверное, в самом конце.
За кустами мелькнула фигура высокого военного и маленькой женщины. Альвик бросилась к ним, но еще издали увидала чужое, усатое лицо мужчины.
Ошиблась! Она снова вернулась к поезду. Если не приехали оба, то одна мама должна приехать обязательно.
По узкой дорожке уходили веселые группы людей. Всюду слышался тот нежный радостный говор, который возникает, когда после недолгой разлуки встречаются близкие люди.
Альвик еще раз прошла вдоль поезда. Паровоз коротко свистнул, и зеленые вагоны с шумом проплыли мимо. Перрон опустел.
Альвик стояла одна на пустынной насыпи. В корзинке, на землянике лежала золотисто-зеленая стрекоза с большими, трепетными крыльями. Не приехали… К Альвик никто не приехал… Это было тревожно и непонятно.
Папа говорил: «Спортивный праздник — это Алькины именины». Почему же они не приехали? Значит, случилось что-то плохое. Папа не приезжал ни разу. А мама? Она была не такая, как обычно.
В последнее воскресенье она показалась Альвик особенно худенькой, и плечи у нее были опущенные.
Все то, что прошло незаметно неделю тому назад, всплывало теперь в потревоженной памяти Альвик.
Она брела к лагерю и думала.
Вот холмик, на котором мама сидела в позапрошлый приезд, ожидая поезда. Она плела для Альвик браслет из ромашек и пела свою любимую сиротливую песенку:
…А я одна на камушке сижу
И вдаль гляжу.
Идут три уточки:
Перва́я впереди,
Вторая за перво́й,
А третья позади.
А я одна на камушке сижу…
У песенки не было конца.
Мама пела тонким голосом, и лицо у нее было кротко-радостное.
Маленькие руки ловко прилаживали цветок к цветку.
Когда мама пела эту песню, Альвик почему-то сразу вспоминала, что мама — сирота, выросла у чужих людей и с детства стала швеей. Сейчас при воспоминании об этой песне Альвик вдруг захлестнуло тревогой и жалостью.
А в последний приезд… В последний приезд мама начала петь, и ее тонкий голосок сорвался. Глаза у нее были красные.
— Что? — спросила Альвик.
— Пыль, — сказала мама.
Но она плакала. Плакала! И Альвик только теперь поняла!
Что же это? Она представила отца. Большой, красивый, веселый.
«Я заговоренный, — шутил он. — Меня ни огонь, ни вода, ни пули, ни бомбы — ничто не берет».
Альвик обогнала Настю и женщину с зонтиком.
— Тебе надо беречь цвет лица, — говорила женщина. — Я всегда была белая. Я на Кавказ ездила — была белая, на Черное море ездила и все равно была белая.
Впереди показались Ваня и дядя Миша. Дядя Миша так скоро и легко ходил на костылях, что казалось, костыли для него одно удовольствие, вроде велосипеда.
Костыли были особенные — с небольшими крючками у самой земли. Этими крючками дядя Миша подвигал к себе отдаленные предметы. Костылями дядя Миша даже жестикулировал: когда сердился, то стучал левым костылем, а когда был доволен, то взмахивал им. Сейчас, стоя на одном костыле, дядя Миша крючком второго костыля ловил и пригибал высокие ветки орешника.
Ваня увидал Альвик, покраснел и взглянул прямо в глаза отцу. У Вани была привычка смотреть особенно прямо в тех случаях, когда хотелось спрятать глаза.
— Папа, это Альвик. Я говорил тебе…
— А! Значит, это и есть наша барышня? Ну, ну, ну, ну!
Дядя Миша часто и быстро повторял слово «ну». С помощью этого слова он мог выражать самые разнообразные мысли и чувства. Сейчас «ну, ну, ну, ну» звучало одобрением.
— Сергея Ильича дочка, значит? Знаю, знаю, на одном заводе семь лет работаем. Похожа, похожа! Ну, ну, ну, ну!
— Нет, я не в папу. Я получилась в бабушку. Папина бабушка была татарка.
— Ну, в бабушку так в бабушку, — согласился дядя Миша. — Держи-ка вот!
Он ловко зацепил и пригнул к лицу Альвик ветку с зелеными ореховыми гнездами.
— Что же наша барышня невеселая?
— Где твои? — спросил Ваня.
— Не приехали…
— Не приехали, значит, дела, — веско сказал дядя Миша. — Я вот тоже нынче едва выбрался. Мамаша-то на швейной фабрике работает?
— Да.
— Ну, вот! У них нынче работы — не отойти! Обносился народ. Одеть народ надо.
— Может быть, с дневным приедут? — сказал Ваня.
Весь день готовились к празднику, который должен был начаться с пяти часов.
Ваня и Альвик под руководством дяди Миши клеили грандиозного змея.
Потом дядя Миша паял котлы для кухни, а над ним изнывали лагерные «радисты» — у них что-то не ладилось, и они тянули его к себе.
Альвик смотрела на его круглое, как у Вани, лицо, на желтые от табака усы, слушала его веселое «ну, ну, ну, ну» и думала, что из-за него и Ваня стал казаться еще лучше и симпатичнее, чем прежде.
Когда Альвик задумывалась, Ваня солидно говорил ей:
— Ты не переживай. У меня батя в прошлом году три недели не был — я и то ничего! Не мог человек приехать. Работа же!
К четырем часам Альвик опять побежала на станцию. Снова подошел поезд.
На этот раз почти никто не сошел на станции, только из самого заднего вагона вышла женщина в белой блузке.
Вышла и остановилась. У Альвик сжалось сердце. Она побежала… Нет… Чужая… И снова она побрела обратно, и прозрачные стрекозиные крылья печально вздрагивали в корзинке с земляникой… Альвик хотелось плакать.
— Альвик! Где же ты была? Пора одеваться! — встретили Альвик в лагере.
В палатке было сумбурно.
Зияли раскрытые чемоданы, начищенные мелом тапочки сохли у порога, на кроватях лежали разглаженные ленты и новые шелковые голубые майки.
— Не приехали? — спросила Катя. — Ты не беспокойся — не приехали, значит, заняты. Я тебе тапочки уже набелила. Где твоя лента? Всем белые ленты на головы. Утюг! Утюг! Девочки, у кого утюг?
Когда Альвик оделась, в палатку пришла Настя.
— Альвик, скоро тебе, наверное, можно будет одевать бюстгальтер.
Альвик посмотрела на себя. Шелковая майка облегала тело.
«Растут зачем-то!» — огорченно подумала Альвик. Она боялась, что на ней вырастут такие же безобразные жировые наросты, как у Насти. Ей хотелось быть ровной, как мальчик. Она сняла майку и крепко затянула вокруг груди марлевую косынку. Поверх косынки она снова надела майку. Было трудно дышать, но зато она стала красивая — ровная, как доска.
— Глупая! Как же ты побежишь? Дай я завяжу свободнее. — Катя перевязала косынку.
Наконец начался праздник.
На холме амфитеатром расположились зрители. На высокой трибуне сидели «судьи» — Митя, Женя-физкультурник и бритый человек из города. Рядом с ними в эмалированном ведре стоял огромный букет из георгин, флоксов и гладиолусов.
— Смотри какой букет! — шепнула Катя. — Это лучшему физкультурнику. Наверное, достанется Васе или Люсе.
Ничто не занимало Альвик — мамы не было, и это сознание заслоняло все остальное. Тревога то наступала, то немного отпускала, но ни на миг не исчезала совсем.
После парада физкультурников начались состязания. Сперва шли упражнения на снарядах, потом прыжки и наконец бег.
Девочки бежали последними.
Слева от Альвик должна была бежать Люся, прозванная в лагере Задавалкой.
Люся была хорошенькая, беленькая, кудрявая. Когда она вышла на стадион, красивая женщина в большой белой шляпе махнула ей веером.
«Мама, — с болью подумала Альвик. — Какая нарядная и румяная у нее мама».
Ей захотелось бросить все и убежать. Она вышла на стадион нехотя, но когда увидела впереди беговую дорожку, когда попробовала ногой грунт, когда нагнулась — к ней пришло уже знакомое ей чувство особой сосредоточенности.
…У нее была своя манера стартовать, от которой ее никак не мог отучить физкультурник Женя.
Пригнувшись, касаясь руками земли, она слегка раскачивалась на носках, чтобы почувствовать пружинящую силу ног — «чтобы ноги стали мячиковыми», — как она говорила.
Когда рывком опустился сигнальный флажок, она бросилась вперед.
Люся сразу пошла рядом с ней.
Некоторое время они бежали вровень. Альвик видела, как высоко выбрасывались розовые колени Люси.
«Как она вскидывает колени. Нехорошо, — подумала Альвик и тут же заметила, что и сама она слишком высоко выбрасывает колени. — Не надо так!»
Она бежала очень старательно, бежала изо всех сил, и все-таки что-то не ладилось.
Ноги словно увязали в чем-то, колени закидывались к животу, косынка врезалась в грудь.
«Что же это? Сильней! Надо сильней!»
Но Люся опережала. Альвик уже не видела Люсиных розовых колен, перед ней плыли Люсины кудри. Сзади слышалось тяжелое дыхание — кто-то нагонял. Альвик старалась изо всех сил.
«Прийти хотя бы второй! Но дорожка еще такая длинная! Не удержаться. Кто нагоняет? Если Катя, то не так обидно. Оборачиваться нельзя. Сильнее! Почему ничего не получается? Люся уже далеко. Счастливая Люся — и кудри, и бег, и мама. Мама!»
Снова обострилась тревога, и, чтобы заглушить ее, Альвик рванулась и неожиданно для самой себя пошла быстрее.
Она подбегала к холму.
— Альвик! Не сдавайся! Альвик! — услышала она голос Вани.
— Держись, Альвик! — кричал дядя Миша.
— Альвик, защищай второе звено! — кричали девочки.
— Альвик, прибавь! Милая, хорошая, прибавь еще! Вот так! Еще немного! Вот так!
Может быть, эти возгласы дали Альвик как раз то, чего ей не хватало?
Что-то вдруг наладилось в ней, пришел тот внутренний ритм, без которого она не могла бежать. Ноги стали твердыми и легкими, удлинился шаг, колени перестали вскидываться, и косынка уже не резала.
Все тело теперь работало автоматически и слаженно. Она нагоняла Люсю, и крики за спиной стали громче:
— Хорошо, Альвик!
— Еще, Альвик!
Она оставила Люсю позади и подумала: «Смогу ли я еще прибавить?» Сделала усилие и с радостью и удивлением открыла, что может еще быстрее, что предел ее скорости далеко. Ей захлопали.
Теперь ее несло так, словно она бежала под гору. Она все набирала и набирала темп, ни о чем не думая, только светлая дорожка впереди, только удивительное ощущение легкости, почти полета.
Восторженные крики за спиной становились все громче, но теперь они мешали Альвик, они отвлекали ее от того, что было внутри нее, от той сосредоточенности, от того напряжения всех сил, которыми она была счастлива сейчас.
«Зачем они кричат?» — почти досадуя, думала она.
Крики мешали ей так же, как мешали бы они певице, берущей верхнее «до».
«Как они не понимают, что мне не надо мешать?»
Красная ленточка финиша приближалась.
«Ура! Альвик! Ура!» — кричали десятки голосов.
Они так расшумелись, а она была уже так уверена в победе, что оглянулась и засмеялась.
Она финишировала, как стартовала, по своему способу, наперекор всем Жениным поучениям.
Бег уже стал для нее не состязанием, а игрой, и она, смеясь, вскинула руки, словно за лентой финиша было море, куда надо было броситься.
Пройдя финиш, она продолжала бежать — ей так хорошо бежалось, что жаль было остановиться, жаль было расстаться с удивительным ощущением, которое ею владело.
Ее остановили крики и аплодисменты.
Соперницы, о которых она забыла, далеко отстали от нее.
На стадионе происходило что-то непонятное. Все повскакали с мест. Несколько человек бежали к ней.
С трибуны соскочил бритый человек. В руках у него был букет.
На миг все стихли.
— Товарищи! Я позволил себе говорить, не посоветовавшись с другими судьями. Но двух мнений не может быть! Мы были свидетелями прекрасного зрелища.
— Ура, Альвик! — ответили десятки голосов.
Альвик взяла букет.
Кто-то поздравлял, кто-то жал ей руку. Она искала глазами Ваню, дядю Мишу, Катю и думала: «Мама! Мама!»
Кто-то говорил: «Редкая спортивная одаренность», «Важно не столько ее рекордное для подростка время, сколько ее стиль».
Альвик было странно, что этими чужими взрослыми словами говорят о ней.
Она смутно чувствовала, что за этими фразами скрывается что-то значительное, далекое, необыкновенное, что-то на всю жизнь важное.
Странный интерес проявляли к ней взрослые люди, странный потому, что они говорили с ней не только как с равной, но и с оттенком какой-то восторженности и бережности, словно она вдруг оказалась значительнее всех их.
Чего они ждали от нее? Что обещали ей? Она стояла, утонув в своем огромном букете, радостная, удивленная, испуганная. Она была и счастлива и встревожена, и одновременно ей было больно от того, что исчезло то непередаваемое чувство, которое только что владело ею.
Близился вечер. Солнце позолотило мир. Даже дорожная пыль приобрела теплый, телесный оттенок.
Гости собирались уезжать.
Альвик пошла к себе.
В палатке было сумрачно. Сквозь дверную щель проникал тонкий луч.
Большой букет теплился притушенными, глубокими красками, и только выхваченные лучом гладиолусы горели в полумраке.
В луче над букетом густо толпились пылинки, и казалось, что это дымятся огненные языки гладиолусов.
Альвик сидела одна в палатке и горестно смотрела на свой букет.
Она никогда и ничем не обладала одна. Все, что она имела, все, чем гордилась — от лагерного стадиона до школьного клуба, — она разделяла с другими.
Даже таким вещам, как ленты и блузки, она не умела радоваться одна — она разделяла радость с мамой. И теперь ее нежданное богатство — вызывающий общий восторг букет — тяготило Альвик.
Подарить его девочкам? Пусть он будет общий для всей палатки. Но это не то. Девочки не будут так радоваться вместе с ней, как мама. Мама!.. Что с ней? Где она?
За палаткой звенели веселые голоса, а Альвик, победительница и «героиня дня», сидела одна в своей палатке и плакала, уткнувшись в свой букет, в свое ни с кем не разделенное и потому тягостное богатство.
…В палатку заглянул Ваня.
— Ты плачешь? Почему ты плачешь?
Показалась Катя.
— Альвик! Что с тобой!
Через минуту все в лагере говорили: «Альвик плачет». Она никогда не плакала, и поэтому слезы в день ее торжества беспокоили всех.
— Сидит одна в палатке, держит букет и плачет, — говорила Катя доктору.
Доктор пришла в палатку.
— О чем ты, татарочка?
Альвик уже не плакала, она крепко держала Ваню за руку и смотрела в землю.
— У меня болит нога.
— Покажи мне ногу, девочка!
— Уже прошло.
— Тебя кто-нибудь обидел?
— Нет, нет.
Пришел дядя Миша.
— Ну, ну, ну, ну. Устала, умница! Шутка ли — два раза на станцию сбегала, да состязание, да то, да се! Вот всех повыгоняем и спать уложим.
Все ушли, но Ваню Альвик не пустила.
— Возьми у меня букет. — Она жалобно посмотрела на него.
— Но это твой букет. Куда же я его дену? У нас в палатке мальчишки ощиплют все цветы.
— Нет, ты возьми. Или знаешь что…
— Доктор, что с Альвик? — спросил Митя.
— Перенервничала. Вы знаете, у девочек в таком возрасте обостренная впечатлительность. Это обычно!
— Ей одиннадцать лет! Какой же это «такой» возраст?
— Но она — татарочка! Они формируются раньше. Слишком большая дневная нагрузка — и физическая и психическая.
«А я еще заставил ее дежурить ночью!» — подумал Митя и от сознания неверного поступка сморщился, как от боли. «Взялся быть начальником лагеря, так будь таким, как полагается! — думал он, досадуя на себя. — Вот, плачет девочка». Он вспомнил, как она «наряжалась для сосен», как «ела лес», и снова сморщился. «Они же как цыплята! Нежные. А я с ними по-партизански! Ах ты черт!»
К нему подбежал Ваня.
— Альвик хочет проситься в город. Она скажет, что у нее болит нога, но это неправда! Она беспокоится за маму. Ее нельзя не пустить.
Митя рад был загладить вину.
— Я сам отвезу ее. Мы поедем на грузовике. И ты собирайся, поедешь в охотничий магазин за удочками.
По дороге Альвик развеселилась.
Теперь, когда встреча приближалась, Альвик уже казалось, что ничего страшного не могло случиться. Просто задержали на работе! Какая она глупая — сразу испугалась, как маленькая!
Улицы были и знакомыми и новыми.
Покрасили забор у сада, поставили новый киоск и еще сильнее разворотили мостовую, которую давным-давно ремонтируют.
Вот наконец знакомый дом, асфальтированная площадка перед домом. На ней так удобно играть в классы!
— Здесь! Здесь! — Альвик спрыгнула с грузовика.
В глубине двора палисадник, огороженный невысоким забором, а в палисаднике белый дом с полуподвальным этажом.
Знакомые занавески с вышивкой ришелье чуть колышутся на окнах.
Все выглядит спокойно и привычно. Ничто не изменилось.
Альвик легко вскочила на перекладину забора — теперь ее голова оказалась вровень с подоконником.
«Что там внутри? Все ли хорошо?»
Из глубины комнаты донесся голос отца.
Альвик не разобрала слов, но уловила интонацию и сразу радостно вздохнула.
Отец говорил тем смеющимся, играющим голосом, который появлялся у него только в самые веселые минуты.
Альвик хотела бросить в окно букет, но сразу возник другой план. Она спрыгнула с забора, открыла дверь своим ключом и вошла в прихожую.
В лицо повеяло домашним запахом. Пахло кофе, геранью, еще чем-то непонятным, но знакомым с детства.
Альвик вошла в столовую. Дверь из столовой в спальню была закрыта.
Стояла тишина.
В комнате было полутемно, но Альвик различала знакомые вещи.
Все как всегда.
Большой буфет с цветными стеклами, диван, этажерка. На окне «бабушкина чашка».
Бабушка давно умерла, ее синяя с золотом чашка все еще называлась «бабушкиной» и считалась семейной драгоценностью.
Глаза Альвик привыкли к темноте, и она увидела на дне чашки желтый след и присохшие чаинки. Эти присохшие чаинки встревожили бы Альвик, если бы она не слышала веселого голоса отца. Двигаясь на цыпочках, она принесла из кухни кувшин с водой и поставила в него букет. Землянику высыпала в сахарницу, а букетики и стрекозу выложила на блюдца для варенья. Ну, вот! Все готово! Как они удивятся! Сейчас они выбегут из комнаты. Отец подбросит ее к потолку, а мама будет смеяться и гладить ее волосы. Втроем они сядут пить чай с земляникой. От радостного возбуждения Альвик захотелось визжать. Чтобы удержаться, она зажмурилась и присела. Она повернула выключатель, комната осветилась, и сразу выступила и пыль на буфете, и грязь на полу.
В дверях показался отец. Его китель был расстегнут, красное лицо казалось вздувшимся. Он увидел Альвик, но лицо его выразило не радость, а раздражение и непонятный испуг.
— Кто это? Ты? Зачем ты здесь?
— Я приехала в гости. Где мама?
— Мама в Балахне у тети Лизы. Подожди!
Но Альвик уже была в спальне.
Спиной к письменному столу стояла белая, большая, чужая женщина. Она была похожа на кенгуру — у нее была очень длинная и толстая шея, узкие плечи, низкие, широкие бедра.
Ее согнутые в локтях руки с обвисшими кистями походили на лапки кенгуру.
На руках блестели браслеты, а ногти алели, и казалось, что с рук капает кровь.
Альвик стало страшно и гадко. Она повернулась к отцу.
— Мама?.. Мама здорова?
— Мама здорова. Не кричи так. — Отец застегивал китель и не мог попасть пуговицей в петлю. — Зачем ты приехала?
— Я беспокоилась. Никто не приехал. Я думала, что-нибудь случилось.
— Да, да. — Отец потер ладонью затылок. — Сегодня воскресенье… Но я был занят. Видишь, мы работаем с Мальвиной Стефановной.
— Я могу быть свободна? — спросила женщина.
— Да, да. Одну минутку. Пожалуйста. — Отец казался растерянным.
Альвик вышла в столовую.
Все получилось не так, как думалось. Скользкой, мышиной походкой прошла женщина.
— Альвик, — сказал отец, — там в кухне есть суп. Ты того… Разогрей себе. Я должен уйти. Я вернусь поздно.
Только сейчас он увидел букет и землянику.
— Это твое богатство? Молодчага! Ну я думаю, ты тут не будешь скучать.
Уходя, он дал ей шоколадную конфету в серебряной бумажке.
Альвик жалко и благодарно улыбнулась.
— Когда приедет мама?
— Завтра. Тетя Лиза немного прихворнула, и мама уехала к ней.
Значит, ничего не случилось. Почему же не уходит ощущение беды?
— Ну, я пошел. Не гаси огонь в прихожей.
Он вышел… Тихо…
Какая тяжкая тишина в квартире. Земляника осталась нетронутой. А стрекозу никто не заметил!.. Альвик пальцами погладила золотую спинку, ей хотелось утешить стрекозу. Букет на столе горит, как костер. Почему на него тяжело смотреть?
Альвик вошла в спальню. Где мамин старый серый халатик? Уткнуться в него лицом. Халатика нет. Увезла с собой. Альвик зажала в руке конфету — эта конфета для нее была доказательством благополучия.
Альвик никогда не рылась в отцовском столе, но сегодня, сама не зная зачем, выдвинула ящик. Галстуки. Очешник. Портсигар. Другой ящик. Серебряные бумажки от конфет. Много бумажек. А глубже?.. Глубже — кулечек с шоколадными конфетами, с такими же, как у нее в руке.
Они ели конфеты — папа и эта кенгуру.
Дорогие конфеты, которых мама никогда не покупает для себя и очень редко — по одной штуке — покупает для Альвик.
Альвик села на кровать. Она пыталась разобраться во всем.
Ничего не случилось. Папа и эта женщина ели дорогие конфеты. Вот и все. Почему же об этом стыдно думать? Почему же надо скорее, скорее забыть об этом, чтобы не заплакать, чтобы…
Кто-то постучался, и она пошла открывать. Вошел Ваня.
— Ну, как у тебя?
— Мама в Балахне, а папа на работе.
— Ты одна? Как раз хорошо. Бабушка поставила в печку пирог. Идем к нам. Рядом же!
В низких комнатках было чисто и жарко.
— А! Милости просим! — сказал дядя Миша. — Все в порядке? Ну, ну, ну, ну, я тебе говорил! Матушка, гости в доме, а пирогов нет!
Альвик было странно, что у дяди Миши есть мама и что он зовет ее матушкой.
— Сейчас, сейчас, Михаил Афанасьевич, — донеслось из кухни.
Ваня хлопотал возле Альвик.
— Хочешь, я тебе покажу «театр теней»? Мы сами клеили! А в кухне есть Днепрогэс. Хочешь Днепрогэс?
— Ванюша, прими-ка Днепрогэс, пироги некуда ставить! — донеслось из кухни.
Когда все уселись ужинать, Альвик совсем повеселела.
Возле стола ходила на деревянной ноге сорока.
— Товарищи по несчастью! — сказал дядя Миша. — Зовут Элеонора Петровна.
— Почему же Элеонора Петровна?
— На нашу учительницу похожа, — объяснил Ваня, — так же голову держит боком и хвостом вертит.
Потом появилась серая кошка. Она постояла, выгнув спину, подняла хвост и несколько раз жалобно мяукнула.
— Ну, что ты? Что тебе? — спросил дядя Миша. И ушел вслед за ней в кухню.
Через минуту он вернулся и сообщил:
— Посоветоваться приходила. Котята у нее по кухне расползлись, а она у нас молоденькая, еще первые котята. Вот, значит, и пришла посоветоваться: «Расползлись, мол, что, мол, мне с ними теперь делать?»
Было уже поздно, когда Ваня проводил Альвик до дому.
Повеселевшая и отдохнувшая в домашней обстановке Альвик щебетала:
— Ты придешь завтра? Пораньше, да? И дядя Миша пойдет с нами покупать удочки? Мы все пойдем, да?
Ей было легко и весело.
Она простилась с Ваней, вошла во двор. В окнах был свет — значит, отец дома.
Наружная дверь отперта, а в глубине надтреснутый мамин голос:
— Зачем же обещал? Неужели так трудно было съездить? К ребенку у тебя пощады нет! Чудовище ты! Хоть бы ее поберег. Вот… Приехала… — Голос дрогнул. — Стрекозу привезла… О-о…
…Альвик распахнула дверь в столовую.
Мама стояла, зажмурив глаза и вздрагивая всем телом. Она плакала молча.
Но не это было самое страшное. Самым страшным было лицо отца — он не только не утешал, не пытался помочь, но сидел вполоборота и смотрел вкось нетерпеливо и раздраженно. Это было страшно и невероятно.
— Что? Что? — закричала Альвик и бросилась к матери.
— Девочка! Крошка моя!
— Что?! Что?! Что?!
— Ничего, моя хорошая. Я устала. Просто устала.
На полу стояли чемоданы.
— Зачем чемоданы? Ты опять уезжаешь? Куда? Зачем?
— Видишь ли, девочка, нам надо уехать. — Голос ее оборвался.
— Война?! — осенила Альвик внезапная догадка.
— Нет, моя маленькая, не война…
— Так что же?! Что?! Что?!
Альвик чувствовала — от нее скрывают что-то огромное, и требовала, чтобы сказали. Требовала до тех пор, пока мама не взяла ее за руки и не сказала:
— Хорошо, Альвик. Выслушай меня. Я скажу тебе все. Если я не скажу, то все равно скажут соседи. Никакой войны нет, но просто папа… Папа хочет, чтобы у него была другая жена и другая дочка.
— Зачем ты?.. — вырвалось у отца.
— Пусть узнает все сразу — так ей легче будет забыть о тебе. Альвик, папа бросил нас с тобой. Нам надо уехать и забыть о нем.
Альвик смотрела то на отца, то на мать. Если люди насовсем ссорятся, то кто-то из них плохой. Кто же плохой? Отец? Все пять лет войны, день изо дня, мать говорила ей о том, какой он хороший. Он приехал веселый, добрый, и на груди у него ордена. Он не может быть плохим. Допустить, что он плох, — это значит мир перевернуть на голову.
Тогда кто же? Мама? При одной мысли об этом восстало все внутри Альвик.
Кто же тогда? Может быть, она сама виновата. Она ухватилась за эту мысль. Это было единственно доступное ей объяснение. И если это так, то все еще поправимо — она попросит прощения, и все уладится. Но что же она сделала? Ей вспомнились десятки проступков. Вот что, — она надела и сломала папины ручные часы. С тех пор он ни разу не заговорил с ней весело. Он сильно рассердился тогда.
С логикой, непонятной взрослым, но естественной для нее, она сказала:
— Папа… я никогда… никогда больше не трону твоих часов.
Наивная, она считала себя виновницей трагедии. Пыталась загладить вину там, где ее просто сбросили со счета как нечто слишком незначительное.
Отец не выдержал ее взгляда — рывком взял кепку и вышел из дома.
— Папа!.. Папа!..
Альвик дрожала.
Мать уложила ее в постель и легла рядом с ней.
— Спи, моя хорошая. Мы заживем хорошо. Мы уедем в Балахну к тете Лизе. Мы с тобой купим козочку. Это будет твоя козочка. Ты хочешь, чтобы у тебя была белая козочка?
Альвик не могла согреться.
Она не заметила, как подошел рассвет.
Она не знала, спала она или нет, мыслей не было, но ощущение непоправимой беды ее не покидало.
Рассвет был ярким, но, казалось, пробивался сквозь черную пелену, сквозь бред.
Утром горе стало еще острее, еще очевиднее сделалась непоправимость случившегося.
Утром Альвик поняла особый характер своего горя — это было стыдное горе. Когда немцы убили сына соседки, это тоже было горе, но его не нужно было стыдиться. То, что случилось в семье Альвик, было не только тяжело, но и стыдно. Это было горе, которое нужно было скрыть. Об отце она не могла думать, как раненый не может смотреть на слишком страшную рану.
Мама ушла на работу.
Альвик бродила по комнатам. В этом доме, где она родилась и выросла, все стало чужим. Она хотела вымыть свою любимую «бабушкину» чашку и вспомнила, что это уже не ее чашка. Чужая чашка. Чашку будет мыть другая девочка, дочка папы. Она боялась прикоснуться к вещам.
За окном послышались веселые голоса. Вошли Ваня, Митя и дядя Миша.
«Я ничего не скажу им», — решила Альвик, но когда ее спросили: «Где твой папа?» — она не могла скрыть.
Скрыть от них — это значило не поверить их дружбе. Она тихо сказала:
— У меня теперь нет папы.
— Как? — не понял Ваня.
— У него будет другая мама и другая девочка. Мы с мамой уедем к тете Лизе.
— Ну, ну, ну, ну, — испуганно забормотал дядя Миша.
Ваня и Митя растерянно смотрели на Альвик.
— Ну, ну, ну, ну! Попритчилось это тебе? Все уладится. Мало ли что бывает? Берите-ка вы ее, молодцы, да не давайте ей скучать.
Весь день Митя не отпускал ее от себя, и она послушно ходила с ним. Она вернулась домой под вечер.
Было пасмурно. Накрапывал дождь. В открытые окна дома Альвик услышала громкие голоса. Она никогда не подслушивала, но все происходившее в доме было так страшно и неясно, что она, не раздумывая, нырнула в кусты влажной сирени и прижалась к стене под окном. Сердце ее билось так, что она его слышала. Говорили папа и дядя Миша. Очевидно, папа ходил по комнате, а дядя Миша поворачивался за ним, и поэтому слова то слышались ясно, то терялись.
— А чем тебе жена плоха? Тем, что она за войну жиру не нагуляла, как твоя… из треста столовых? — сказал дядя Миша.
Слова погасли, а потом возник голос отца.
— Я имею право на личное счастье. Я это право кровью завоевал.
— Вот мне и интересно — за кого ты воевал? За одного себя воевал?
Долго ничего нельзя было разобрать, и вдруг сразу ясно прозвучали слова дяди Миши:
— Как же это понять? За чужих детей воевал, а своего ребенка топчешь?
— Ребенок здесь ни при чем. И ты, Михаил Афанасьевич, ты тоже здесь ни при чем!
— Как это «ни при чем»?? Я тебя в партию принимал!
— А при чем партия? Чем я перед партией виноват? Что я — вредитель? Что я — предал, ограбил, изувечил?
— Вот именно! Вот именно — предал, ограбил, изувечил! Вот именно вредитель!
Раздался грохот поваленного стула и выкрик отца:
— Если так, то зачем со мной разговаривать? Если так — арестуйте меня, казните меня, к стенке меня доставьте!
Хлопнула дверь, послышались мамины шаги и голос: «Тише!»
Отец выбежал на улицу. На ходу он надевал плащ в рукава. Его красивое лицо было искажено злобой и болью, он оглядывался, словно ждал погони.
Альвик прижалась к стене. Он не заметил ее и скрылся за углом. Ей хотелось бежать за ним, но мама была в комнате.
Дождь усилился, Альвик не замечала его — все внимание, все напряжение было сосредоточено на одном чувстве — на чувстве слуха.
За окном кричал дядя Миша:
— Государство все делает для детей — и школы, и дворцы, и лагеря, а этакие вот пакостники, как он, возьмут и сгадят в хорошем месте. Да еще говорит: «Партия тут ни при чем».
Голоса снова надолго стихли, только минут через пять Альвик разобрала:
— Держать вам его надо обеими руками. Бить, а держать! Бить, а не пускать! Бросьте вы все эти свои самолюбия.
— Бог с вами, Михаил Афанасьевич! Зачем это надо? Лучше никакой семьи, чем такая семья. Я его близко не подпущу.
Снова стихли голоса, и снова вспыхнул выкрик:
— Да как же вы жить-то будете?
— Работать буду, как всегда работала. — Мама подошла к окну.
— А здесь работать нельзя? — Слова дяди Миши потерялись, долго слышны были только бубнящие звуки.
— Я… я козу-у куплю, — сказала мама дрогнувшим голосом.
На улице загудела машина — это Митя заехал за Альвик. Альвик вышла из своей засады. Она долго и упорно отказывалась уехать от матери. Мать держалась спокойно, была почти весела и очень ласкова. Ей с трудом удалось успокоить Альвик и усадить ее в машину.
Митя и Ваня усадили Альвик на сено и закрылись все одним брезентом.
По пути они заехали на пристань за консервами и задержались дотемна.
Шел дождь. Грузовик трясся и подскакивал на ухабах.
В памяти Альвик звенела мамина песенка:
…А я одна на камушке сижу.
Идут три уточки…
Зачем они увезли Альвик? Надо было остаться с мамой. Ведь они только вдвоем теперь.
— Тебе не холодно, Альвик? — спросил Ваня.
— Нет, мне тепло.
Скоро опять будет лагерь. Как давно она уехала оттуда. Тысячу лет назад. Тогда, когда у нее еще был папа… Тогда она утащила шляпу у Васи и играла в «колосок». Какая она была еще глупая и маленькая! Больше она никогда не будет такой. Той Альвик больше нет.
— Замерзла? Подвигайся. — Митя обнял ее. — Вспомнил я как лежал в госпитале, когда мне отняли ногу.
— Разве у тебя нет ноги?
— Нет. У меня протез.
Митя говорил новым, тихим голосом.
— Так вот. Отняли мне ногу, и расхотелось мне, ребята, жить. Куда же, думаю, я теперь — молодой парень, а без ноги! Родителей, думаю, у меня нет, жалеть обо мне будет некому, а самому мне жить без ноги неохота. Струсил я, значит, ребята.
Тихо лился неторопливый рассказ.
— А теперь? — взволнованно спросила Альвик.
— А теперь так живу, что мне любой «ногатый» позавидует. Теперь вот еду и думаю: каким же я тогда дураком был.
— А нельзя было сохранить ее? Сохранить твою ногу?
— А зачем же ее сохранять, если она у меня гнилая сделалась? И думать нечего сохранять! Чем скорее отрезать, тем оно полезнее. Устала ты? Спи!
…Альвик проснулась в палатке. Было пусто. Белели заправленные кровати.
Альвик проснулась и сразу вспомнила все.
Мама одна. Мама далеко. Она плачет там одна. Мама, мама! Зачем ты отправила меня сюда?
А сама Альвик теперь не просто Альвик, не просто девочка, как все девочки. Нет. Она теперь девочка, которую бросил папа. Наверное, все уже знают об этом. Сейчас она выйдет, и все будут смотреть на нее, потому что ее бросил папа. То, что случилось с ней, — это как болезнь. Нет, болезнь можно вылечить. То, что случилось с ней и с мамой, — это не болезнь. Это увечье. Этого ничем не вылечишь, этого никак не поправишь, этого никогда не забудешь — это можно только вытерпеть. Она вспомнила последние два дня. Дни были как качели: вверх — вниз — к солнцу — и в яму! Солнце это было здесь. А яма? Ямой стал дом.
За стеной раздавались веселые голоса.
У них все по-прежнему. Как странно. Встать и выйти к ним? Нет, нет! Как можно дольше лежать здесь и никого не видеть. Спрятаться от всего! Она сжалась в комок. Она вспомнила Митю и Ваню. Ей хорошо было с ними вчера. Но, может быть, их дружба тоже только почудилась ей? Может быть, Митя сегодня встретит ее и, не замечая, пройдет мимо, как бывало? У него много дел. Может быть, и Ваня давно забыл об их дружбе и посмотрит на нее равнодушно, как чужой?
Этого не может быть! А папа?.. Ведь папа сделал то, чего не могло быть. Все может быть! Всего надо бояться! Ничему не нужно верить.
Но как ей надо, чтобы они — Ваня и Митя — сегодня были такими же, как вчера.
Без них будет очень плохо. Без них ей не выдержать. Какое первое слово они скажут ей, когда она выйдет? Их самое первое слово? Может быть, посмотрят вбок, равнодушно, как папа?.. И пройдут мимо?.. Надо сделать над собой усилие и встать.
Она села. Осторожно спустила ноги с постели. Сама земля казалась ей неверной, и ходить надо было теперь учиться по-новому.
А смеяться она теперь совсем не сумеет. Как люди смеются? Что-то такое делают с горлом, с губами? Где мама? Зачем ее увезли от мамы?
В палатку вошла Катя:
— Ты проснулась? Тетя Аня дала тебе две порции пирожного. Вот! Видишь! На тумбочке под салфеткой твой завтрак. Митя сказал, что у тебя был приступ малярии, и не велел тебя будить. А Ваня сидит, сторожит, чтобы здесь не шумели, а сам шумит сильнее всех.
В дверь просунулась Ванина голова.
— Ты проснулась? Как ты долго спала! Уже скоро горнить к обеду.
Альвик пошла умываться. Она шла медленно, неуверенно, вглядываясь в землю.
В отдалении стоял Митя и о чем-то горячо говорил с вожатыми.
Он увидел Альвик, оборвал на полуслове разговор и подошел к ней.
— Отдохнула? Умывайся, завтракай, и поедем на легковой машине выбирать место для военной игры.
— А Ваня? — непривычно робко сказала Альвик.
— И Ваню возьмем.
— Почему опять Альвик? — сказала Люся. — В город — Альвик! На машине — Альвик! Это несправедливо!
Митя повернулся к ней.
— Я никогда не поступаю несправедливо. Запомни это! Я знаю, что я делаю. Торопись, Альвик.
Альвик умылась и вернулась в палатку.
— Альвик, — сказал Ваня. — Я подарю тебе Элеонору Петровну, если она тебе понравилась. Только надо смотреть, чтобы ее не съела чужая кошка.
Альвик попробовала улыбнуться, но улыбка не вышла.
Утраченное доверие к жизни начинало медленно возвращаться к ней.