МОСКВИЧКА

I

Ночь начиналась с туч.

Небо бледнело, таяло и уходило в высоту, а тучи становились сизыми и тяжелыми, как первые сгустки ночной тьмы.

Было еще светло, но краски уже погасли, и всюду вместо красок были тени различной густоты — сероватые, серые, темно-серые.

Алое сукно экзаменационного стола казалось бархатно-черным.

«Как в кино, — подумал Синцов. — В сумерках мир бескрасочен, как в кино. Бескрасочная земля…»

Он стоял у окна в ассистентской. За стеной переговаривались и смеялись лаборантки.

Внизу за окном на голубовато-серых улицах сновали маленькие, черные фигурки людей. Он смотрел на них и вслушивался в обрывки фраз, долетавших из-за стены.

Все было любопытно и безразлично ему. «Как в кино, — подумал он снова. — Все далекое, мелкое, ненастоящее… Что же все-таки настоящее?»

«Настоящее» было прошлое.

Пять лет войны он жил будущим и во имя будущего, а теперь, когда долгожданное «будущее» пришло, он стал жить прошлым.

В большом зале студенты готовились к самодеятельному концерту, и оттуда доносились звуки скрипки.

Тончайшая нота, все повышаясь и дрожа, проникала в самую глубину, и каждый нерв вибрировал в ответ ей. Синцов любил музыку и стихи.

Стоя у окна, он перебирал в памяти четверостишия, отыскивал такое, которое полнее бы выразило его душевное состояние.

«Разочарованному чужды все обольщенья прежних дней», — вспомнил он и усмехнулся тяжеловесной торжественности и старомодности этой фразы

Грубым дается радость,

Нежным дается печаль…

Это Есенин. Прелестно, но слишком женственно, общо, примиренно. Надо горше, конкретнее, сильнее. Нашел. Вот оно:

И даже большие свершенья

Больших ожиданий бледней…

Этим сказано все… Это он прочел совсем недавно в журнале «Знамя» и долго был под впечатлением прочитанного.

Вот он, долгожданный год Победы…

Что он принес Синцову?

Пустынную комнату в полуразрушенном доме, и очереди в магазинах, и Яшку «Подхалимычева» в качестве заведующего кафедрой. Теперь это был импозантный человек с бородкой и приятным баритоном, но Синцов никак не мог не видеть в нем своего однокурсника Яшку Подкалиновича, прозванного студентами Подхалимычевым за то, что он с первого курса вертелся около профессорской и ухаживал только за профессорскими дочками. Еще почти пять лет назад Синцов чувствовал себя неизмеримо сильнее и выше Яшки, но за эти пять лет он отстал от агрономии, о нем забыли, и вот, вернувшись с фронта, он вынужден работать под Яшкиным началом и разрабатывать немилую ему кафедральную тему о засухоустойчивости сахарной свеклы.

Но не в этом суть. Черт бы с ними со всеми «подхалимычевыми», взятыми вместе!

Самое страшное то, что в мире нет Елены и Юрки.

Горе — гибель жены и сына — опустилось между Синцовым и людьми, как стена из мутного стекла. Он презирал людей, не способных на глубокую привязанность. Когда первая острота горя прошла, Синцов стал привыкать к нему и даже научился при всех мелких жизненных неполадках погружаться в него, как курильщик опиума в дым курильни.

Исключительная глубина этого горя давала ему чувство превосходства над другими. Он научился улыбаться печально и высокомерно и говорить с окружающими, как взрослый с детьми. Впрочем, такая манера говорить была свойственна ему еще со школьных лет.

Когда он, сын крупнейшего в городе архитектора, подъезжал к школе в машине отца, когда он входил по лестнице в своем дорогом пальто с серебряной дождевой пылью на шелковистом верхе сукна, уверенный в себе, улыбающийся тонкой «взрослой» улыбкой, то даже учитель улыбался ему и здоровался с ним по-особенному.

Он блестяще учился и в школе, и в институте. Он женился на удивительной, обожающей его женщине, и когда они по вечерам гуляли по набережной, водя на цепочке великолепную гончую, то люди оглядывались на них и не знали, кто из них троих самый «породистый».

Такое многообещающее начало жизни и такое нежданное падение… Пять лет, потерянных на фронте, и вот он, чахлый и старообразный, без семьи, без особых заслуг, степеней и званий, заурядный ассистент под началом у Подхалимычева.

В дверях показалось улыбающееся лицо лаборантки:

— Юрий Дмитриевич, пора в театр!

Он вспомнил, что ему всучили билет на коллективное посещение театра.

II

Справа от него сидела знакомая профессорша, а слева молодая женщина в коричневом костюме, отделанном замшей.

Он взглянул на ее продолговатое, перламутрово-розовое лицо с большими глазами и голубоватыми подглазинами.

«Что-то в ней есть особое, приметное. Красота? Нет. Она далеко не красавица. Костюм? Нет, многие одеты не хуже ее… Так что же все-таки? Впрочем, не все ли равно? Что мне Гекуба и что я Гекубе?»

Он уселся поудобнее и стал слушать увертюру.

Когда действие кончилось, профессорша сказала со вздохом:

— Какой провинциализм!

— Да… Бездарно…

— Нет, вы не правы, — живо возразила женщина в коричневом костюме. — Оркестр очень слаженный, и у этой, у молоденькой, удивительно свежий и выразительный голос.

Женщина говорила оживленно и смотрела прямо в глаза Синцову ищущим и пытливым взглядом.

«Что за странная манера вступать в разговоры с незнакомыми, — подумал Синцов. — Дамочка явно ищет знакомств. Очевидно, из породы «голодающих»… Сколько их развелось после войны!..»

Он усмехнулся и небрежно ответил:

— Ну знаете ли!.. Я только что из Москвы… После Большого оперного!..

Он не договорил и пожал плечами.

— Нет, нет. Эта молоденькая понравилась бы и в Москве. А декорации! Чудесно передана ранняя весна… Не правда ли?

Она обратилась к девушке, которая вслушивалась в ее слова.

— Да, — ответила девушка. — Мне тоже понравилось, но все ругают, и я думала, что я ничего не понимаю.

Вскоре еще несколько человек были вовлечены в оживленный разговор женщиной в коричневом костюме. Синцов слушал и думал: «А ведь я ошибся! Она не из породы искательниц приключений. А с мужчинами и женщинами она говорит с одинаковым интересом и оживлением».

Теперь он нашел ту особенность, которая отличала ее от других.

Своеобразие ее лица заключалось в ее взгляде, одновременно и пытливом и доверчивом, и оживленном и внимательном. Это полудетское выражение и манера прямо и пристально смотреть в глаза собеседнику наряду с едва уловимым отпечатком какой-то скрытой печали в уголках губ, в быстрой улыбке, наряду с изысканным изяществом туалета невольно бросались в глаза.

Когда она вышла в фойе, профессорша сказала:

— Какая милая дама!

— Наверное, приезжая, — предположила девушка.

А человек с первого ряда, обернувшись, сказал:

— А вы знаете, кто это? Это дочь академика Булатова.

Имя крупнейшего ученого страны заставило обернуться всех, кто его услышал.

«Так вот почему она такая особенная, — подумал Синцов. — А я-то дурень…»

Они познакомились. Оказалось, что Наталья Борисовна Голубова — агроном по специальности и приехала в командировку из Москвы.

После спектакля Синцов пошел провожать ее. Ночной город был еще по-зимнему белым, но снег не скрипел, а легко оседал под ногами, и в воздухе чувствовалась весенняя влажность.

— Понюхайте воздух! Вы слышите, как пахнет арбузами? Это к теплу, — сказала Наталья Борисовна.

Он втянул в себя воздух, явственно ощутил освежающий запах арбузов и засмеялся от удовольствия.

Они долго бродили по ночному городу. Давно уже Синцов ни с кем не чувствовал себя так легко и хорошо, как с ней. Он сравнивал ее с погибшей женой. Она была примитивнее, легче, беспечнее, чем Лена, очевидно, более избалована, но это даже нравилось Синцову. С ней хорошо отдыхалось. Образ ее в представлении Синцова сливался с тем освежающим «арбузным» влажным запахом, которым был полон мартовский воздух.

Синцов разговорился и рассказал ей все то, о чем никому не рассказывал.

Он узнал, что ее муж погиб на фронте и что ее дочь пострадала от бомбежки.

Оба они потеряли близких, оба были одиноки, оба любили искусство, и даже специальность у них была одинаковая — оба были агрономами.

Они открыли так много общего в своих судьбах, вкусах и стремлениях, что внезапно умолкли, взволнованные одной и той же мыслью.

Они стали видаться ежедневно.

Ей нравилось то глубокое чувство, с которым он говорил о погибшей жене, нравилась его сдержанность и печаль, нравилась высокая фигура и бледное лицо с глубоко сидящими глазами и узким ртом. Его сдержанность казалась ей признаком большой духовной силы.

Она чувствовала, что многое может сделать для этого сильного, но усталого человека.

«Может, перетянуть его в Москву, помочь ему в научной работе, согреть и обуютить его жизнь».

Любить в ее понимании значило давать, и чем больше она могла дать, тем радостнее была ее любовь.

Он с первой встречи стал жить мыслями о ней. Ее веселость, приветливость, живой ум, изящество, ее коричневое платье и голубой халатик — все восхищало его. Она нравилась ему независимо от того ореола, которым окружало ее имя отца, но это имя придавало особый характер чувству Синцова. Близость с ней обещала ему мгновенную и разительную перемену всей жизни. Он переедет в Москву, он будет работать в лучших институтах страны, он станет своим человеком в доме академика Булатова, в среде крупнейших ученых Москвы.

«Представляю, какую мину сделает Подхалимычев, когда узнает, что я зять академика Булатова! Но, черт побери, неужели это способно меня радовать? Как двойственны мы, люди! Передо мной перемена всей моей судьбы, а я думаю о Подхалимычеве и радуюсь тому, что это ничтожество будет мне завидовать?! Какая ерунда!»

Он гнал честолюбивые мысли и, боясь, как бы Наталья Борисовна не заподозрила их в нем, избегал говорить с ней об ее отце.

Все уже было ясно им обоим, и не хватало только каких-то заключительных слов. Эти слова не были произнесены только потому, что им не удавалось остаться вдвоем. Она жила у родных и, кроме того, обладала талантом очень быстро «обрастать» друзьями и знакомыми. Ее всегда окружали люди.

Вскоре она уехала в район. Обещала вернуться к маю, но прошел май, начался июнь, а она не приезжала. Тогда он написал ей: «Я больше не могу без вас… Я приеду к вам».

III

Он стоял у окна вагона, помолодевший, по-довоенному элегантный. Он снова чувствовал себя уверенным, удачливым «избранником судьбы».

«Нет, что там ни говори, а есть какое-то предопределение… Я, кажется, становлюсь фаталистом? Я всегда знал, что моя жизнь будет незаурядна. И вот после нескольких потерянных мною лет эта встреча с Натой, и любовь, и Москва… Даже в самые тяжелые дни я знал, что со мной должно произойти что-нибудь подобное. Я это знал!.. Она встретит меня в светлом платье и широкополой шляпе… На фоне леса она будет особенно изящна и обаятельна… Будет и любовь, и стихи, и соловьи в роще.. Будет все то, что должно быть… Все то, что должно быть…»

Он заранее приготовлял те фразы, которыми он объяснится с ней.

Это будет вечером, когда стволы сосен делаются красноватыми, а зелень в лесу особенно свежа.

Он поцелует душистые ладони Наты и прочитает ей строфу Пастернака:

Грех думать — ты не из весталок.

Вошла со стулом.

Как с полки жизнь мою достала,

И пыль обдула.

Она не встретила его.

От станции до «ее» колхоза было несколько километров. Дорога шла полем. Было знойно.

Истекающее зноем солнце светило ослепительно ярко, и все вокруг казалось белесым и лоснящимся, словно в свете магния.

Дорожная пыль была так суха и легка, что, раз поднявшись, не оседала, а облаком стояла над дорогой.

Ростки сахарной свеклы на полях уже привяли, травы пожухли, и только пырей неуклонно тянулся вверх да вьюн буйно разросся по обочинам дороги. Его дряблые запыленные венчики издавали едва ощутимый приторно-сладкий запах — запах увядания. В неподвижных и пыльных кустах у оврага какая-то пичуга тонко, жалобно кричала:

— Пи-ить! Пи-ить!

От этого тонкого крика, от приторного запаха, от вида жалких всходов на пересохших полях и оттого, что Ната его не встретила, ему стало не по себе… Не было ничего праздничного и радостного, а, наоборот, все было унылым, тусклым и навевало тоску. Все было не так, как он ожидал.

Он шагал по пыльной дороге, и новый костюм тер ему шею, и ворот рубашки прилипал к потной коже.

Из-за поворота показалась худенькая женщина в сером платье. Она была так неприметна и обычна, что он, уже уставший и изнемогший от зноя, прошел бы мимо, почти не замечая ее, если бы она не улыбнулась ему радостно и просяще.

Тогда он взглянул на ее серое лицо: «Почему эта женщина так улыбается мне? Она?! Ната!! Нет, невозможно! Ната!»

Перемена, происшедшая в ней, была так разительна, что он растерялся:

— Наталья Борисовна! Что с вами? Вы ли это?

— Разве я так изменилась? Немного устала. Но как я вам рада!

Фразы, которые он приготовлял в поезде, не годились для этой немолодой, заморенной и тщедушной женщины в сером, обвисающем на худом теле платье.

— Я выбрался к вам всего на один день, — сказал он первое, что пришло в голову, и, сделав над собой усилие, поцеловал ее руку с короткими, неровно подстриженными ногтями.

Она стала говорить громко и лихорадочно-торопливо:

— Я всего полчаса назад вернулась из района и получила вашу телеграмму. Все эти дни в разъездах. Мы заказали несколько самодельных дождевальных установок… Сушь ужасная!

— Да, засуха небывалая, — с трудом выдавил Синцов.

— А вот здесь начинается наша граница. Видите — много лучше, чем у других. Наш колхоз самый большой и раньше был самым слабым. Именно потому я и выбрала его. Нынче мы кончили сев первыми в районе.

Она говорила не умолкая, словно пыталась укрыться за словами.

Он почти не воспринимал смысла ее фраз. «Она ли это? Можно ли так измениться за два месяца? Ну, устала, ну, похудела — это понятно, но ведь это же другой человек! Откуда этот срывающийся голос, эти суетливые движения, это жалкое что-то… И об этой вот немолодой суетливой женщине я так тосковал все это время?»

Им повстречалась группа колхозниц.

Первой шла красивая, рослая девушка с медленными глазами.

— Фрося, дорогая, когда же вы будете рыхлить свеклу? — торопливо спросила ее Наталья Борисовна.

— А чего ее рыхлить? — приостановившись, спросила Фрося.

— Как чего рыхлить? — заволновалась Наталья Борисовна. — Сколько раз я об этом рассказывала!

— Что рыхли, что не рыхли, все одно — погорит! Я сама на свеклу не пойду и девчат не поведу. Мы подрядились на станции всем звеном грузить дрова на полмесяца.

— Фрося, да как же это можно!

— А уж так же… можно… Тебе, Наталья Борисовна, надо перед начальством показаться, что ты все приказы выполняешь. Ты начальству что хочешь пиши, а нас не тронь. Тебе бумажки писать надо, а нам пить-есть хочется. Пошли, бабы! — И Фрося решительно зашагала дальше.

— Грубая девка, — сказал Синцов.

— Нет. Она неплохая… Видите ли, здесь до весны был председателем один мерзавец… Сейчас его судят за воровство, но он виноват в гораздо большем преступлении… Он подорвал у людей веру в колхоз. Понимаете? Подорвал веру! А это самое главное…

Наталья Борисовна успокоилась и говорила тверже, медленнее, чем раньше.

— Если бы меня спросили — что тебе милее всего в советской действительности, я бы ответила — колхозы! Хороший колхоз — это такое, какого не было никогда в истории человечества. Мне кажется, что колхозы даже чем-то ближе к коммунизму, чем, например, заводы. Больше и нагляднее зависимость судеб, теснее близость людей, неразрывное единство.

Пролетариат всегда был передовым классом, но, может быть, придет такое время, когда самой прогрессивной общественной силой станут колхозники… Я фантазирую, да? — Она засмеялась милым, усталым смехом и провела рукой по волосам. — Колхозы — это моя страсть. Когда я говорю о них, то увлекаюсь и теряю объективность и договариваюсь до глупостей.

«Она милая, хорошая, — думал Синцов, — но как же она все-таки немолода. В городе она казалась другой. Что же это? Вечернее освещение, косметика, костюм. Как обманчива внешность тридцатилетней женщины! Но главное не то, что она некрасива, а то, что слаба, жалка. Не та!.. Вся не та!»

Когда она привела его к себе, он испытал еще одно разочарование. Не было и в помине «уютного домика в зеленом саду», о котором он мечтал.

Стол, не покрытый скатертью, пара стульев, кровать с байковым дешевым одеялом, потрепанная кушетка — все было убого и не обжито. В окно виднелся унылый ряд домов да чахлая ветла у колодца.

Элегантный костюм Синцова был неуместен и стеснял его.

Наталья Петровна накрывала на стол, не переставая говорить, перебивая себя и отвлекаясь.

— Я поселилась здесь потому, что отсюда ближе к людям, к огороду. Хотите огурцов? Свежие, из наших парников. Постойте, о чем это она?

За окном старушечий голос рассказывал что-то. Тягучий и монотонный рассказ странно гармонировал с однообразным строем домов, с длинной лентой пыльной и пустынной дороги.

Рассказ дребезжал за окном уныло и безнадежно:

— И погорит вся зеленя, и спросит Змей Горыныч змеевых последышей: «Чиста ли мать — сыра земля?» И ответят ему змеевы последыши: «Чиста, как девица — честна». И вдругорядь вдарит огонь, и вдругорядь спросит Змей Горыныч: «Чиста ли мать — сыра земля?» И ответят ему змеевы последыши: «Чиста, как вдовица — честна». И все, как есть, погорит… Ни пылинки на земле не схоронится.

Наталья Борисовна высунулась в окно:

— Петровна, зачем вы пугаете детей?

— Уж и сказку повести нельзя.

— Сказка сказке рознь! Детей веселить надо, а не запугивать.

— Развеселишь их, когда у них в животах пищит. За окном стало тихо.

— Война, — сказала Наталья Борисовна. — Она еще чувствуется во всем.

— Наталья Борисовна, вам нельзя больше оставаться здесь. Вы расхвораетесь. Я напишу вашему отцу, что вас надо немедленно забрать отсюда.

— Отцу? У меня нет отца… То есть он, конечно, есть, но я не имею с ним ничего общего. Он бросил мою мать, когда я была еще ребенком. Меня воспитал дедушка. Он удочерил меня.

Еще одно разочарование… Которое по счету?.. Какая нелепейшая история… Какой злосчастный день. А она все говорила и говорила.

— Все детство я провела не в Москве, а в Подмосковье у дедушки. И сейчас моя «штаб-квартира» в Подмосковье. Я боюсь перевозить мою девочку в Москву. Она… После бомбежки у нее… — голос женщины дрогнул и стал глуше, — она… моя девочка ходит на протезе.

Это было большим, неизбывным горем Натальи Борисовны.

Заговорив о нем, она ослабела и утратила интерес к Синцову, к разговору, к своей судьбе.

«Зачем я пересиливаю себя — говорю, улыбаюсь, двигаюсь. Ведь ничто, ничто на свете не вернет ножку моей Катюше!» — подумала она и тихо сказала:

— Вы извините, если я устроюсь поудобнее? Весь день верхом… С непривычки очень болит спина.

Она полулегла на кушетку и опустила веки. Темные тени лежали на ее втянутых щеках, нос заострился, блеклые, сухие губы прилипли к зубам.

Ходики громко тикали в тишине.

Большой дряблый коричневый таракан торопливо полз по застиранной ситцевой наволоке. Синцов брезгливо смотрел на таракана и молчал.

«Чего она ждет от меня?.. Лежит… Закрыла глаза… Не думает ли она, что сейчас, здесь?..»

Ему хотелось уйти. Дело было не в том, что она не жила в квартире академика Булатова и не вращалась в высших московских сферах. Дело было в том, что она подурнела и постарела до неузнаваемости. Дело было в том, что она оказалась совсем не той женщиной, о которой он думал. Вместо видевшей горе, но все-таки избалованной, веселой и обаятельной дочери академика Булатова перед ним была немолодая, усталая вдова, мать безногого ребенка, которая одиноко и трудно жила где-то в Подмосковье со своим дедушкой…

«Еще одно звено все той же цепи. Свершенья и ожиданья. Мечта и действительность. Издали она казалась праздничной, желанной, необычайной. Стоило приблизиться к ней, и обнаружилась ее сущность — нечто тусклое, тщедушное, заурядное. Мечта и действительность, — иронизировал над собой Синцов. — Мечта — это широкополая шляпа, соловьи и стихи Пастернака. Действительность — вот этот дряблый таракан на застиранной наволоке».

Он понимал, что Наталья Борисовна добрая и хорошая женщина, ему было жаль ее, но то чувство радостного восхищения, которое привело его сюда, исчезло бесследно.

Близость усталой и одинокой женщины не освежала, а тяготила его.

Ему было трудно, неловко, он проклинал себя, жалел ее и хотел одного: очутиться как можно дальше от этой неуютной комнаты, от этой утомленной, чего-то ожидающей от него женщины.

IV

Когда Наталья Борисовна возвращалась верхом из соседнего района, ее окликнули из окна почты и подали ей телеграмму Синцова.

До прихода поезда оставалось полчаса. Она поскакала к себе, бросила поводья хозяйскому мальчугану и вбежала в комнату. Надо было привести себя в порядок. В зеркале отразилось ее осунувшееся и огрубевшее лицо. Загар подчеркнул морщинки у глаз, кожа шелушилась, вид был утомленный и болезненный.

Это не особенно огорчало ее. У нее были очень благородные — тонкие и нежные черты лица, и стоило ей отоспаться или просто попудриться и подкрасить губы, чтобы похорошеть.

Она знала свою особенность и стала поспешно искать губную помаду.

«Куда я ее задевала? Когда я последний раз красила губы? Давным-давно. Я уж забыла, как это делается. Какое надеть платье? Синее! Оно обтяжное». Она была хорошо сложена, но слишком тонка в кости и в свободных закрытых платьях казалась худее и слабее, чем была в действительности.

«Странно — чем больше на мне надето, тем я кажусь худее. Надо надеть сарафан — он совсем открывает плечи».

И вдруг ей стало гадко.

«Красивые плечи и имя академика Булатова — это больше чем надо для дюжины дешевых романов. Но разве это мне нужно? Открывать плечи и мазать губы для человека, который станет моим мужем. Это называется ловлей женихов? Краситься и пудриться здесь, в деревне. Как все это здесь некстати! И зачем мне скрывать мою усталость! Я так много сделала за это время! Пусть он увидит меня такой, какая я есть, без прикрас и без фальши».

Она знала в себе двух женщин: женщину, которая может оживить и украсить любую гостиную, и женщину, которая может повысить урожай на тысячах га колхозной земли. «Вторую» себя она ценила и любила гораздо больше, чем «первую», и сердилась на тех, кто смотрел на нее иначе.

«Тот, кто будет моим мужем, должен больше всего любить меня именно такой, как я сейчас, — погруженной в дело, сжившейся со своим колхозом. Он должен любить меня именно за то, что я так исхудала за эти два месяца».

Она застегнула ворот своего серенького платья, стерла с лица пудру и на миг почувствовала себя беспомощной и беззащитной.

«Я словно черепаха без панциря… и как же все-таки плохо я выгляжу! Чертовски устала за это время! Ну да все равно! Пусть он видит меня такой, как я есть. Кокетство, губная помада — ведь все это фальшь, а между нами сегодня не должно быть никакой фальши, даже такой пустяковой. А все-таки как хочется хотя бы намазать губы…»

Она усмехнулась этому настойчивому желанию, тряхнула волосами и радостно вышла из комнаты.

От нее не укрылось ничто — ни его испуг, ни растерянность, ни то усилие, которое он сделал, чтобы поцеловать ее руку. Ей стало больно, она смутилась и, чтобы скрыть и боль и смущение, стала говорить преувеличенно громко и много.

Заговорив о дочери, она сразу утратила свое искусственное оживление. Как всегда, стоило только ей подумать о дочери, как мысль о ней и боль за нее вытесняли все остальное. Она никогда ни с кем не делилась своим непреходящим горем, но всегда ждала такого человека, которому можно было бы рассказать о нем и который понял бы всю его тяжесть и силу.

Лежа на кушетке с прикрытыми веками, она видела все. Она понимала состояние Синцова, но в эту минуту боли и усталости ее потребность в родном человеке и в человеческом тепле была так остра, что заставляла ее ждать вопреки рассудку.

Она мысленно говорила ему: «Подойди же ко мне!.. Разве ты не понимаешь, что я легко могла бы быть и красивой и свежей? Для этого надо совсем немного. Очень немного! Надо только чуть-чуть покривить душой. Надо вставать не в 4 часа утра, а в 9, и пить сливки на колхозной ферме, и устроить себе курорт из этой командировки. И это я легко могла бы сделать… Но я этого никогда не сделаю… Слышишь? Я этого никогда не сделаю… и если ты этого ждешь от меня, то уходи… Но неужели, если бы я поступила так, я нравилась бы тебе больше и сейчас ты вел бы себя со мной иначе».

Потом она уже ни о чем не думала, а только ждала, ждала всем существом, ждала, как чуда, как счастья, простого доброго жеста, короткого родного слова.

Может быть, он просто поправит подушку под ее головой или молча коснется ее волос?

Одно легкое движение, и утихнет боль, и пройдет усталость, и она снова будет весела, остроумна, молода…

Он сказал монотонным, подчеркнуто «интеллигентным» голосом:

— Я давно хотел увязать мою диссертационную работу с колхозной практикой. Этот колхоз мне кажется наиболее подходящим как по климатическим, так и по территориальным условиям.

Уголки ее губ дрогнули, сжались, удлинились. Она поднялась и сказала с легкой улыбкой, сонно и слегка небрежно:

— Я познакомлю вас с нашим новым председателем, но это позднее. А сейчас давайте отдыхать — мы оба утомились. Устраивайтесь здесь.

Она вышла в другую комнату и прижалась лбом к оконному стеклу. Сердце ее билось гулко и больно. «Вот и все… Что же случилось? Ничего не случилось… О чем мы говорили? О свекле, о засухе, о колхозе… Ничего не было сказано… Все было сказано!.. Неразумно и неосторожно было показываться ему в таком виде. Или как раз это и было самым разумным, самым осторожным? Как ни смешно, но ведь именно эта мелочь поможет нам вовремя понять, что мы оба ошиблись. Нет, нет — не плакать! Из-за таких вещей не плачут! Солнце не погасло, и земля вертится! Не распускать себя! Заняться делом, не оставаться одной!»

Она вышла на крыльцо.

У дома ребятишки кормили кроликов. Дом стоял на холме, и с высоты до самого горизонта видна была волнистая равнина, кое-где изрезанная балками и рощами.

«Какая ширина! На втором холме бахчевые земли, велю на тот год посадить там арбузы. Вот мне и легче немного… Я стала мокроглазой за последнее время… А как красиво здесь будет, когда рожь созреет и комбайны пойдут по полям. Как же я этого не увижу? И как не побывать на току во время обмолота? Опять слезы! Перестань сейчас же! Не смей быть бабой! Кто это едет? Да! Это тетя Даша повезла продукты на дальние пастбища. И опять не захватила с собой бидонов! О чем только эти люди думают! Надо нагнать и вернуть ее!»

Она сбежала с крыльца и крикнула своему «стремянному» — хозяйскому мальчику:

— Алексаша, живо коня!

Оставшись один, Синцов облегченно вздохнул и почувствовал себя человеком, который чуть-чуть не попал впросак, но вовремя спохватился.

V

Синцов ночевал в комнате Натальи Борисовны, а она устроилась в кухне вместе с хозяйкой.

Ночью Синцова разбудил разговор:

— Проснись, Ташенька! Посмотри в окно! — говорила хозяйка.

Раздался радостный возглас Натальи Борисовны:

— Туча!

Босые ноги зашлепали по полу. Скрипнула дверь.

Синцов оделся и вышел на улицу.

Он увидел странное зрелище. Был тот призрачный час, когда виден каждый лист на деревьях и трудно понять, то ли лунный свет так ярок, то ли уж забрезжило утро.

Колхозники не спали. Всюду слышались взволнованные голоса. Освещенные призрачным светом силуэты людей стояли у калиток, выглядывали из окон, бесшумно ходили, словно плавали по голубоватой улице.

Все смотрели на небо.

В зените звезды еще ясные и непрестанно шевелили лучами, а край неба был срезан большой черной тенью.

— Нету ли каравая? — спрашивал голос, похожий на голос Петровны, но не тягучий, а голос взволнованный и требовательный. — Каравай надобен, круглый, цельный, непочатый!

Кто-то подбежал и расстелил на лужайке скатерть. На скатерть быстро поставили солонку и положили каравай — манили тучу.

Молодой женский голос страстно, жалобно и торопливо говорил:

— Неужто она к починковцам уйдет? Это же не по справедливости! Разве они так работают?! Мы себя не пожалели, лучше всех посеяли, раньше всех кончили! К нам бы, ох господи, к нам бы!

Вдалеке громыхнул гром и молния полоснула небо.

Из-за угла выбежали несколько колхозниц. В одной из них Синцов узнал Фросю.

— Пособите, — чуть не плача говорила она, — у нас земля не рыхленая! С нашего косогора вода как со стекла сбежит! Мы вам отработаем. Подсобите!

Подошли Наталья Борисовна и председатель колхоза.

— Товарищи! — сказал председатель напряженным и хриплым голосом. — Сейчас нам каждая капля дороже золота! Надо сделать, чтобы ни одна дождинка не пропала даром!

Колхозники с лопатами и мотыгами бежали с поля.

— Нате! Берите мотыгу! — мимоходом сказала Наталья Борисовна Синцову.

И на миг он увидел ее лицо и блеснувшие в улыбке зубы.

Он взял мотыгу и, поддавшись общему возбуждению, побежал в поле. Он рыхлил землю на Фросином косогоре, и призрачная ночь, и Фросин косогор, и радостные голоса незнакомых, неразличимых, но почему-то близких и милых ему людей — все казалось необычайным и волнующим. Он работал изо всех сил, ему радостно было думать о том, как влага проникнет в рыхлую и сухую землю и оживит невеселые всходы.

И ему уже казались «своими» и колхоз, и косогор, и люди… Новые, беспокойные мысли теснились в его голове.

«Моя работа, — думал он, торопливо ударяя мотыгой, — засухоустойчивые сорта свеклы… Как это необходимо здесь… И какая ерунда все эти кафедральные дрязги, которые отбивали вкус к работе. Где Наталья Борисовна? Вот она. Это ее смех… Она опять была новая, когда улыбнулась мне в темноте. Как все неожиданно сегодня. И какое месиво впечатлений. Мерзость дряблого таракана на ситцевой наволоке — и поэзия этой ночи. Как все это смешалось!»

Дождь начался, когда рассвело.

Упали первые редкие и крупные капли, глубоко пробивая пухлую пыль дороги.

Небо раскололось, трещина разбежалась зигзагами, ударил гром и раскатился сухим, трескучим раскатом.

Ветер пробежал по травам, пригнув тонкую тополинку на вершине косогора. Капли сделались мельче и чище.

Никто не уходил с поля. Остался нерыхленым небольшой участок, и люди работали еще азартнее, чем вначале. На влажных лицах оживились улыбки. Потемневшая от дождя одежда прилипала к телам. Синцов сбросил пиджак, засучил рукава и работал в одной рубашке. Дождевые капли щекотали кожу, ему было весело, хотелось шутить, разговаривать с девчатами.

Фрося запела…

Песню подхватили.

Председатель колхоза, прижимая к груди темные кулаки, убеждал Наталью Борисовну:

— Идите же вы до лесочка, до того тополя! Промочит вас! Я же вас прошу!

Она не слушала, смеялась и отмахивалась.

Тогда он снял с себя пиджак и попытался накинуть на ее плечи.

Синцову стало досадно, что он не догадался сделать этого. К Наталье Борисовне подбежала Фрося и скомандовала:

— Пустите, председатель! — Она сняла с себя платок и укутала Наталью Борисовну. — Простынете, упаси бог! — говорила она грубовато и ласково. — Вы же непривычная! И так вы у нас истаяли!

Бережность и теплота, с которой колхозники относились к Наталье Борисовне, удивили Синцова. Он почувствовал себя виноватым.

Стиснув зубы, досадуя на себя, не понимая себя, он изо всех сил работал мотыгой.

А между тем ветер улегся и капли стали реже.

— Туча-то боком пошла! — сказал кто-то.

Песня смялась и поникла, как воздушный шар, из которого выпустили воздух. Стало тихо. Некоторое время работали молча. Потом в напряженной тишине раздался чей-то горестный и отчетливый голос:

— Уходит!

Туча уходила.

Дождь едва смочил поверхность земли.

Туча уходила, открывая яркое небо, а лица людей потемнели, и освещавшая их радость гасла. Все перестали работать, но не расходились и стояли, опираясь на мотыги, в усталых и все еще напряженных позах.

Словно поиграла с людьми, воскресила надежды на благодатный урожай, на счастливый год, поманила короткой неверной радостью и, наскучившись игрой, пошла дальше.

На каждом листке, на каждой травинке блестели и лучились сотни маленьких солнц — блестели, но не радовали.

Наталья Борисовна вышла на середину косогора. Брови ее были сдвинуты, губы плотно сжаты.

— Девушки, только не раскисать! — сказала она. — Послезавтра мы привезем дождевальные установки. Несколько недель вот такой дружной работы, как сегодня, и мы отстоим урожай. Верите вы мне или нет?! Мы спасем урожай!

До полдня Синцов отсыпался, а под вечер пришла Наталья Борисовна и сказала:

— Мы едем в район на совещание, можем подвезти вас до станции.

Грузовик был битком набит людьми. Синцов сидел против Натальи Борисовны, смотрел на нее и не узнавал ее.

Карие глаза смеялись под выгоревшей косынкой, простое серое платье открывало плечи и шею, сильные и нежные.

На смуглой коже мерцали крупные бусы.

Она казалась старше и проще, чем в городе, но в то же время красивее и сильнее.

Его удивила не столько ее новая красота, сколько вся ее повадка — энергическая, уверенная, властная. По одному тому, как она, перегнувшись и откинувшись назад, ловкими загорелыми руками помогала втаскивать в грузовик тяжелые мешки, можно было подумать, что она полжизни провела в этом грузовике и полжизни провозилась с мешками.

— Куда же вы ставите корзину с яйцами? На руки надо. На руки. Давайте мне! Вот так! А не то привезем на заготовочный пункт вместо яиц яичницу.

Она забрала корзину и устроила ее у себя на коленях как-то особенно ловко.

По дороге не прекращалась беседа. Разговор шел о каком-то Ванюшке, который «мастер по машинам», о быке Буяне, который чуть не забодал бригадира, о тысяче других вещей, не всегда понятных Синцову, но близких всем остальным.

Здесь, так же как в городе, Наталья Борисовна была в центре общего оживления, и, так же как в городе, она уже «обросла» друзьями и приятелями и стала своим человеком.

Синцов наблюдал за ней. Ко всему окружающему она относилась с живым и непосредственным интересом. И голос певицы в театре во время их первой встречи, и сказка, которую рассказывала Петровна вчера вечером, и свекла на Фросином косогоре, и целость колхозных яиц занимали ее так, словно все это касалось ее лично, словно каждое яйцо в корзинке принадлежало ей.

Она вмешивалась во все, что видела, словно все касалось непосредственно ее, но делала она это легко, естественно и неназойливо.

Казалось, что в ней стерлась какая-то грань между ее личностью и внешним окружающим миром и она жила, открытая со всех сторон впечатлениями внешней жизни, целиком растворяясь в них и в то же время сохраняя свою цельность и своеобразие.

Это дружелюбно-открытое и деятельное отношение к окружающему было ее особенностью.

«Как это определить? — думал Синцов. — Контактность особого рода? Отсутствие каких-то защитных рефлексов, охраняющих человеческое «я» от всего, что вне этого «я»?»

Некоторые колхозники называли ее Ташенькой, и ласковое смешное имя удивительно шло к ней.

Загорелая, мускулистая, в косынке и в чувяках на босую ногу, она была именно Ташенькой, а не Натой и не Натальей Борисовной.

— Что это вы смотрите на меня?

— Вы удивительно изменчивы. Вы неузнаваемы со вчерашнего дня.

Она неохотно ответила:

— Нет, я все та же. Просто отоспалась сегодня днем… Фрося вот нарядила меня в свои бусы.

— Уж очень они к вам хороши, — сказала Фрося, откровенно и простодушно любуясь Натальей Борисовной. — Я как примерила на вас, так и вижу — нельзя снимать! Ну, просто нельзя снимать!

Наталья Борисовна смотрела на Синцова и думала: «Что же это за человек? Вот он опять смотрит на меня влюбленными глазами, а вчера, в минуту моей усталости, когда мне было так трудно и так нужно немного тепла, у него не нашлось и пары добрых слов для меня. Кто же он? Лжец? Нет, он искренний человек. Может быть, просто малодушный и худой, из тех, кто хорош, пока все хорошо?»

Перед ней было его лицо. Большие, темно-серые, глубоко сидящие глаза глядели, устремленные куда-то внутрь, в самого себя. Когда он смотрит на окружающее, взгляд становится безразличным и рассеянным. Породистые, нервные ноздри. Тонкие губы с опущенными уголками. У губ нет ни формы, ни линии, ничего, кроме этих опущенных уголков.

Лицо человека умного, впечатлительного, может быть, даже одаренного, но бесхарактерного.

Ей раньше особенно нравилось грустное выражение его лица. Эта грусть казалась ей признаком особо сильных и глубоких чувств.

Может быть, она была просто следствием его малодушия?

И все-таки… все-таки печальная боль, взгляд его больших глаз падал ей на сердце и будил какую-то бабью жалостливость.

Показалась станция.

— Вам слезать, — сказала Наталья Борисовна Синцову. — Кстати, опустите это письмо в городе, чтобы скорее дошло.

Он увидел на конверте имя академика Булатова.

— Как же это?.. Простите… но ведь вы говорили, что ничего общего не имеете с отцом.

Она удивилась.

— Но я и пишу не отцу, а дедушке. Это же мой дедушка! Ну, всего хорошего!

— Но мы еще увидимся?.. Ведь вы еще будете в городе? Я… Вы… может быть, вы позвоните мне?

— Вряд ли. Я проеду отсюда в Москву, не заезжая в город. Прощайте. — Она заметила его растерянное лицо и улыбнулась печально, слегка насмешливо: — Всего вам хорошего.

Грузовик становился все меньше, исчезая за облаком пыли, за холмами и увалами.

Синцов стоял на дороге.

Только что у него в руках был лотерейный билет с редким «огромным выигрышем», и вот этот билет сдуло ветром, он улетел, исчез, безнадежно затерялся в необъятной степи и в руках, в которых он лежал, нет ничего.

Ничего, кроме синего конверта с именем великого человека, который вчера еще мог стать его родственником, учителем, может быть, другом.

Он сидел у окна вагона, облокотившись на столик. «Слепец… слепец… Вчера я размышлял о мечте и действительности… В действительности она, Наталья Борисовна, Ната, Ташенька, в тысячу раз лучше и удивительнее, чем та конфетная женщина, в белой шляпе, которую я воображал. И вчера еще мне достаточно было протянуть руку, чтобы она… — И он сморщился и закачался как от боли. — Но что же, собственно, случилось? О чем мы говорили? О свекле, о засухе… Ничего не случилось… Нет, случилось… Случилось, и никуда не денешься от этого. Решилась моя судьба. В какой момент она решилась? Может быть, в ту минуту, когда я смотрел на таракана? И что же случилось со всей моей жизнью? Она катилась гладко и быстро, как шар по ровному месту. Почему все застопорило? Почему я, подававший блестящие надежды до войны, стал самым заурядным бойцом на войне и самым заурядным научным работником после войны? Но, может быть, еще не все потеряно? Я буду работать как одержимый. Я посвящу свою книгу ей. И может быть, мы встретимся когда-нибудь еще раз вот так, как встретились вчера в знойный полдень, на колхозном поле, и все будет так же, и все будет совсем иначе…»

Поезд вошел в лес. В окно ворвался лесной влажный воздух. Синцову показалось, что пахнуло тем самым мартовским, освежающим, чуть пахнущим арбузами воздухом, ее воздухом.

Загрузка...