Она окунулась в ресторанный мир, чуждый ей и прежде знакомый понаслышке.
В полуподвале «Арагви», в полусвете настольных ламп, под нерусские торопливые звуки оркестра шли бессвязные разговоры о последних театральных постановках, о последних новостях в жизни знаменитых, и всегда о любви, вернее, о том обнаженном и непонятном ей, что прежде не называли любовью.
Здесь бывали мужчины, гордые тем, что метрдотель называет их по имени, и женщины, тщеславные знакомством с мужчинами — завсегдатаями ресторана. Раньше ей казалось, что такие люди перевелись во времена о́ны, но они еще таились по каким-то углам, а вечерами сползались сюда, чтобы по-хозяйски пройти меж случайными посетителями «в свой кабинет» и там сбросить с себя то, что утомляло их за день, — выдержку, осмотрительность, необходимость приноравливаться к тому месту, в котором они жили, чтобы дать себе волю надышаться «своим» воздухом. Здесь подчас смеялись над тем, о чем перед этим ораторствовали на собрании, здесь, не стесняясь, обнаруживались странные браки втроем, короткие угарные связи, тщательно скрываемые в других местах и в другое время.
Тину влекло сюда царящее здесь бездумье. Звон посуды, одуряющие звуки музыки, нестройный гул хмельных голосов — все переносило ее в чужой мир, где ей не было места, где казалось, что она исчезает, где утрачивает значение все, чем жила она, и вместо нее, счастливой, страдающей, остается оболочка, не способная чувствовать, бездушная и безразличная ко всему на свете.
Именно ее безразличие и выделяло ее из тех женщин, которые плавали в ресторанном чаду, как рыбы в воде. Именно ему была она обязана тем, что чаще и жаднее, чем на других, смотрели на нее хмельные глаза. Она воспринимала эти взгляды так же, как чад, звон посуды. Это был ресторан, это то, что так дурманило ее, за чем она шла сюда, это помогало ей уйти от себя.
Иногда здесь она встречалась с людьми, зашедшими случайно простодушно повеселиться, с людьми, милыми и близкими ей. И таких она боялась. Они возвращали ее к самой себе, мешали забыть себя, она боялась, что они, растревожив ее простой человеческой теплотой, возвратят способность чувствовать боль, как возвращается боль, когда согревают обмороженные пальцы, боялась и сама обманным хмельным поступком оставить болезненный след в их простых и чистых сердцах. С хорошими надо было и чувствовать хорошее.
Легче быть бездумной с теми ничтожными, к кому она была презрительно безразлична, от кого она могла утром, не размышляя, отвернуться, через кого могла потом перешагнуть, не замечая, как перешагивают через лужу. Они приписывали ей порочность тем большую, что считали ее искусно скрытой.
Она раздражала и мужчин и женщин. Мужчин раздражало и волновало соединение внешней неприступности с внутренней предполагаемой порочностью. Женщины считали ее корыстной и хитрой.
Увидев денежный перевод от Мити на десять тысяч, Леля сказала ей:
— Ого! Десять!… Прилично… — И с досадой добавила: — Вы, тихони, все ловкачки. Вы, холодные, все умелые. Здесь кутишь, а из него деньги вытягиваешь. А я, когда увлекусь, — свое отдам. — Она смотрела на Тину сверху вниз.
Тина молчала. Ей было все равно.
По утрам она вставала опустошенная, бездушная. Долго одевалась, потом шла в ванну. Лелька приходила туда с папиросой в зубах, садилась на край ванны, смотрела на литое тело и говорила со вздохом.
— Какое добро пропадает! Пройдет еще пять лет — и кому это все будет нужно?
В бесцельных разговорах проходил день. Тина слушала бесчисленные Лелькины рассказы о «любвях» и изменах, и ей казалось, что и Володя, и Митя, и все, что было в ее жизни, было не с ней.
— Еще немного этого дурмана, и я совсем забуду. И тогда можно будет снова начать жить.
Но Лелька уходила в театр, сумерки гасили яркие краски ковров, до прихода гостей она оставалась одна, и прошлое снова овладевало ею. Охватывала тоска по Мите, по Володе, по самой себе, и руки тянулись к Митиным письмам, она брала бумагу, чертила одно слово «приезжай» и рвала лист за листом.
Ресторанный чад мог одурманить ее на час, но ни на минуту не возвращал ее к норме.
«Влюбиться бы, что ли», — думала она. Но влюбиться оказывалось невозможным. За каждое мгновение тумана в голове, за каждый лишний жест она расплачивалась днями непреодолимого отвращения.
Однажды в первом часу ночи в ресторане за ее спиной раздались шумные выкрики и аплодисменты. Кого-то просили плясать, чей-то заливистый смеющийся голос отказывался:
— Увольте, отяжелел, не тот стал.
Потом раздались крики «асса!», и Тина оглянулась. Меж раздвинутых столиков шел в лезгинке полный небольшой человек.
— Смотри, Алехин пляшет! Тот самый, известный академик… Художник Алехин…
Несмотря на полную коренастую фигуру, он был легок и отчетлив в каждом движении. Но не пляска, а лицо его бросилось Тине в глаза. Черная волна волос падала на лоб, совсем как у Дмитрия, и так же смело смотрели из-под нее такие же темные глаза.
И Тине вдруг стало весело. Это была не прежняя, ясная, а какая-то жесткая веселость. Ни доброты, ни тепла, ни даже интереса не возникло у нее к этому человеку, но она впервые захотела кого-то видеть рядом с собой. Она смело указала ему на свободное место:
— Садитесь, джигит.
Он остановился, взглянул на нее, оценивая взглядом, засмеялся заливчатым мальчишеским смехом и сел.
— Актриса?
— Нет.
— Балерина?
— Нет.
— Музыкантша?
— Нет.
— Кто же?
Польщенная соседством знаменитости, Лелька защебетала:
— Иван Алексеевич, это страшная женщина, женщина-металлург!
Он еще заливчатее засмеялся:
— Ну, металлург, так металлург. — И заговорил тем добродушно-уверенным тоном, которым говорят люди, привыкшие всегда и везде овладевать вниманием: — Однажды я напишу картину о заводе. О прокатном цехе.
— Что вам нравится в прокате?
— Живой металл. Железо, превращенное в свою противоположность, — стремительное, огненное, извивающееся, покорное. Когда-нибудь я напишу это.
— Почему когда-нибудь, а не сейчас?
— Здесь еще нет. — Он показал на кончики коротких пальцев. — Еще не дошло сюда. — Он снова засмеялся. — Идея художника, металлург, сперва зарождается в голове, потом она спускается из головы в кровь, пронизывая все существо, наконец, проникает в самые кончики пальцев и просится: «Впусти, впусти, впусти». И вот тогда только надо писать.
Он засмеялся. У него были Митины волосы и Митин лоб, но рот был крупный, с жадными веселыми губами и что-то залихватское, мальчишеское чувствовалось в манере встряхивать головой.
А Леля сказала:
— Он напишет. Он все может. Ты, Тина, не знаешь цену его таланту. Иван Алексеевич, за ваш талант!
Они много пили, и когда он брал Тинину руку маленькими горячими ладонями, ей было не приятно, а только весело.
Он заглядывал ей в глаза:
— Кто? Металлург? Русская? Почему скулы? Почему кожа темнее?
— Татарка. Смесь… Русская с татарской кровинкой.
— Значит, вдвойне русская. Что за русский без татарской примеси? Металлург, русская, татарка, вредная очень, по глазам вижу.
Она сказала ему:
— Оставим их всех и пойдем гулять по Москве.
Они, взявшись за руки, бродили по пустынным переулкам… Он рассказывал об охоте, о туркменских степях и заполярных льдах, о красках и линиях. Они все торопились куда-то, смеялись каждому слову, им было легко и весело вместе, и когда она вернулась домой, Лелька подняла с подушки голову с торчащими бигуди и требовательно спросила:
— Ну?.. Влюбилась?..
— Да. Влюбилась. Единственный, с кем мне весело. Умница. Искренний. Простой. Душенька. Прелесть.
— Наконец-то влюбилась. Слава тебе, господи! — удовлетворенно сказала Лелька и ткнулась носом в подушку.
Тина вытянулась на кровати. За темными гардинами уже занималось утро.
«Вот и прошло наконец, — думала она. — Вот я уже могу думать и о другом. Хочу я еще его видеть? Да, хочу. А как завтра? Вдруг завтра опять… — Она испугалась того равнодушия ко всем и ко всему, которое владело ею утром, и приказала себе: — Не смей ничего выдумывать. Нашла ты наконец человека, с которым тебе легко и весело, сама нашла и бери!»
Днем художник пришел снова, и ее страхи оказались напрасны. Он не только не был ей неприятен, он еще больше понравился неизменно веселой энергией, мальчишеской непосредственностью, незаурядностью, которая чувствовалась в каждом его жесте и слове.
Лелька сказала:
— На Ивана Алексеевича премии сыпятся как горох…
— Меня преследует удача, — рассмеялся он, — если бы меня хоть раз тряхнуло, как сегодня, получился бы из меня совсем толковый художник, а то — о чем ни подумал — все как яблочко на золотом блюдечке. Собирайтесь, татарка, на Воробьевы горы!
— Зачем?
— Небо смотреть.
И весь день он показывал ей небо, облака, ветви деревьев, тени на снегу, показывал с хозяйской манерой и с такой гордостью, словно он лично был наследным властителем и создателем всего окружающего.
— Видите, как изменяет окраску моего облака этот внутренне пронизывающий свет? — спрашивал он. — Черт побери, как его поймать? Я это облако передвину туда, за дерево. А мост будет лучше вот с этого ракурса.
И с ней он обращался с такой же веселой хозяйской манерой, и дерзость не сердила, а смешила ее.
Они крепко подружились, вскоре перешли на «ты». Они многое видели, весело ссорились и снова мирились, часто танцевали прямо на улице.
Он нравился ей все больше с каждым днем. И часто она думала: «Вот ты и ушел от меня, Митя».
Все шло отлично, пока однажды он не попытался поцеловать ее. Она была готова к этому, но вдруг снова пронзило ее ощущение: «Не тот. Не то. Не желанный. Не нужный. — И тут же возразила себе: — Но если и он не этот, то кто же? Когда же? Не смей дурить. Не смей». Ей было так трудно преодолеть себя, что на миг слезы выступили на глазах.
Через минуту она уже презирала себя за мгновенную слабость, рассмеялась:
— Ты привык распоряжаться своими облаками, а я тебе еще не облако, и нужен ты мне как в голове дырка, — она резко встала и оттолкнула его от себя.
Он рассердился:
— Какое ты облако? Крапива ты, если хочешь. Думаешь погладить, обязательно обожжешься. Бить некому.
— И почему это всем вам меня бить хочется? — лениво спросила она.
— Ты меня со всеми не равняй. — Он был не на шутку рассержен.
— Подумаешь, принц! — протянула она насмешливо.
— Принц… Принц… — он ходил по комнате маленький, разъяренный и грубый и все-таки чем-то очень симпатичный ей. — А вот и буду принц!.. — решительно заявил он, запрокинул ее лицо и силой поцеловал в губы.
Темная прядь, лежащая на его лбу, так притягивала ее к этому человеку, что она опять не рассердилась на него.
«Вот ты и уходишь от меня, Митя, — думала она, оставшись одна. — Вот я уже и не люблю тебя. Я добилась своего, выкурила тебя из сердца. И это оказалось совсем не таким трудным. Сегодня придет другой, и мне будет весело с ним, и я жду его, и хочу, чтобы он пришел. И я забуду тебя совсем…»
Она готовилась к встрече и ждала ее, по-настоящему волнуясь и радуясь тому, что может волноваться и ждать.
Она услышала его энергичные быстрые шаги по лестнице, поднялась навстречу и остановилась, окаменев, — на пороге стоял чужой, ненужный человек. В первую минуту она не поняла, что сделалось с ним, и только в следующее мгновение ей стало ясно, — он остриг волосы. Те черные волны, что делали его похожим на Митю, были сняты, и обнажился совсем не Митин, чужой, сдавленный с висков, удлиненный лоб, и все очарование его лица пропало. Ею овладел приступ неудержимого смеха.
— Что с тобой? Чему ты?
Она отталкивала его руки.
— Чуб… чуб… ты отрезал чуб… — смеялась она. — Ты потерял, отрезал все пути, все возможности, мой милый. Вся сила Черномора была в бороде, а вся твоя сила в этом… чубе… Ты такой смешной… Совсем непохожий… на него.
Она смеялась, он не мог понять ее насмешливости, ушел разозленный, а ею овладело отчаяние.
Ночью она снова говорила с Митей.
— Я думала, я разлюбила тебя… Я думала, я забыла тебя… А достаточно, достаточно одной пряди волос, похожей на твою прядь, чтобы сердце рванулось к тебе, только к тебе! В каждом я буду искать тебя и не находить, и никаким вином, никаким увлечением ресторанным угаром мне себя не одурманить. И этим путем мне не спастись…
…Она снесла в комиссионку свое вечернее платье и покончила с ресторанами.
На курсах уже начались занятия, и она углубилась в работу. Занималась она в комнате бабы Тани и только к обеду и ужину выходила в столовую, избегая разговоров и встреч.
С каждым месяцем она становилась спокойнее, ровнее. Но одновременно с возвращением к норме возвращались к ней и естественные мысли о будущем. Она уже не искала способа, чтобы забыться во что бы то ни стало, забыться любою ценой, но по ночам упорно возвращалась к ней одна и та же мысль: «Как поступить с собой дальше? Положиться на судьбу?» Она знала свой характер. Никакая судьба не смогла вести ее по своим дорогам, помимо ее воли и желания. Жить и дальше одной работой? Она смогла бы это, если бы никто не возвращал ее мысли к другому, если бы то и дело не твердил ей кто-нибудь, что она женщина, женщина, женщина… Стать легким порхающим созданием и жить вроде Лельки? Но, помимо всего прочего, это было бы немыслимо скучно. Выйти еще раз замуж? Но где такой человек, с которым можно было бы жить, не тоскуя о Мите? Она сравнивала с Дмитрием всех, кого ей случалось встретить, и не находила равного. Кто же мог так упорно и твердо становиться «на горло собственной песне» и твердить: «Нет, нет, нет», отказываясь от близкой славы, успехов, почестей во имя той «трижды достоверности», которой искал он в своей работе? Кто мог по шестнадцать часов в сутки руководить требовательной, неумолчной жизнью огромного завода и ночами сидеть над сложнейшими научными проблемами и еще быть жестоко недовольным собой? Кто с трудом умел вырвать из плотных суток время, любить самозабвенно и жадно, словно любовью одной жил он на этой земле? Кто еще мог делать все, что он делает, так, на полную силу, с таким самозабвением, с такою полной отдачей себя? Он был настоящим мужчиной, единственным возможным для нее мужчиной на земле, но он был далек, невозможен.
Письма его она, не читая, складывала в красную шкатулку, и день за днем он терял свою реальность и превращался в какую-то абстракцию всего, что включало понятия «любовь, муж, мужество, доблесть» и все живое по сравнению с памятью о нем и о пережитом с ним было неполноценно, по-нищенски жалко. Она смотрела на женщин, влюбленных в своих мужей, с брезгливостью и жалостью. Она не понимала, как можно не только любить, но просто всерьез принимать этих мужчин, некрасивых, не очень умных, не стойких в своих взглядах и не умеющих по-настоящему ни думать, ни чувствовать, ни работать, ни любить. Нет! Лучше быть одной, чем делить судьбу с одним из этих.
А на землю пришла весна. Подтаивали снега, весенние воды кипели на солнечных улицах, солнце сияло в каждой луже, в каждой витрине, и на всех углах стояли цветочницы с полными корзинами первых цветов.
Весной она затосковала сильнее. Она тосковала не о том, что ее не любят (это было в ее руках), она тосковала о том, что не может любить сама.
В последние годы она разрывалась на части, заботясь, опекая, любя, радуя сразу двух мужчин. Это было мучительно. Мучительно было после вечера, проведенного с Митей, пряча в полночь руки, на которых еще оставались следы его губ, готовить в пустынной холодной кухне завтрак и лекарство для Володи, и утешать его, и вселять в него веру и бодрость, и видеть его глаза, полные нежности и благодарности, и качаться на рассвете в холодном автобусе через весь, еще темный и пустой, город на завод, приезжая задолго до срока, чтобы сесть, проверить Митины чертежи и расчеты, и увидеться с ним где-то у окна в коридоре, встретить его глаза, тревожные и любящие, и торопливо бросить на ходу: «Митенька, только стой на своем!»
И день за днем, не щадя, разрывать себя пополам для них двоих. Тогда ей казалось это пыткой, а теперь она тосковала и по холодной кухне, и по доводящим до одурения расчетам, тосковала по всему тому, что она делала для тех, кто любил ее и кого она любила. Как она была нужна им обоим!
Теперь она протягивала руку, чтобы купить пучок фиалок у цветочницы, и опускала ладони, — ей некому было принести эти фиалки.
Впервые распахивали зимние рамы, и ей хотелось запеть, но петь было не для кого, и песня замирала в горле.
Ей хотелось надеть весеннее нарядное платье, но одеваться было незачем, и она ходила в зимнем — тяжелом и темном. С юности она привыкла приносить радость, она знала силу счастья, которое могла бы дать, и, оттого, что никому его не давала, она грустила над жизнью и над собой, как грустит богач над потерявшими цену сокровищами.
С Лелей их отношения окончательно разладились.
— Я не понимаю этих твоих крайностей, — сердилась Леля, — то сидишь в компании с каким-то потусторонним выражением, недотрогой и вообще «цирлих-манирлих», то сама — хоть бы людей постыдилась! — навязываешься Ивану и поджариваешь его на всех сковородах, а когда он испекся, вместо того чтобы проглотить, как всякая нормальная женщина, прогоняешь. Из-за чего? Скажите пожалуйста! Из-за чуба! И теперь начала корчить из себя схимницу. Никогда нельзя сказать, что из тебя получится завтра и послезавтра.
Чем свирепее нападала Лелька, тем молчаливее становилась Тина.
Однажды за Тиной в комнату бабы Тани явилась шумная компания Лелькиных друзей.
— В келье, в одиночестве, в черном платье грехи замаливает, Тиночка?! — смеялся Левушка Шторм.
— Постриг! Ушла на постриг! — кричала Люся. — У русских купчих было такое заведение — нагрешив вволю, уходили на покаяние! Рано вам еще каяться, Тиночка, погрешите еще с нами.
Ей хотелось отдохнуть, и она позволила увести себя в столовую. Было много людей, все пили, все говорили, никто никого не слушал.
Опьяневший Левушка подсел на диван к Тине:
— Влюбился бы в вас, Тиночка, да боюсь — сядете вы мне на голову.
— Как это я сяду на голову? — удивлялась она.
— Не в обычном смысле, конечно. Вы меня можете на другой день за дверь выставить — знаю я ваши обычаи, но остаются в мозгах занозины — этакая занозина сидит, — и не больно, забудешь о ней, а чуть тронь невзначай и заболела, и черт ее знает, что с ней делать?! Выковыривать — до крови доковыряешь… Оставить внутри? Нет-нет да кольнет… Обидно ходить до конца дней с этой занозиной в середке… За что вы Алехина выгнали?
— Я не выгоняла…
— Не выгоняла… почему же он о вас спокойно говорить не может? Добрый парень, ни о ком я от него худого слова не слышал, а о вас… Злится так, что и скрыть не может. Чем это допекли вы его?..
— Ничем я его не допекала.
Он смотрел на нее пристально.
— Вот этим самым. И тянет и отталкивает. И прибить вас руки чешутся, и приласкать-то вас хочется крепко, и ждешь от вас чего-то, а чего от вас ждать можно — никому не известно. Нет… не буду я за вами ухаживать… Ну вас к черту! — Он засмеялся, махнул рукой и отошел от нее.
И тогда рядом с ней сел человек, которого она видала во второй раз. Звали его Романом Федотовичем. Она знала, что он полярник-океанограф, знаток Северного Ледовитого океана. В Лелину компанию он попал случайно, был молчалив, незаметен, и Тина не обращала на него внимания.
Он подал ей стакан чаю:
— Выпейте покрепче… Вы устали сегодня…
Его слова были сказаны трезвым голосом и тоном простого товарищества. Именно поэтому они сильнее, чем любой выкрик, выделились из пьяной разноголосицы, и Тина впервые взглянула на него внимательно. Он ничем не напоминал Митю, — это первое, что она отметила. Он был сухощавым, высоким, со светлыми волосами, с правильными и твердыми чертами лица. От носа к углам губ тянулись не портившие лицо, но красные, словно навсегда обветренные, складки. Серые глаза смотрели спокойно, понимающе.
Весь вечер он неторопливо и безмолвно ухаживал за ней и с тех пор стал почти ежедневно приходить сюда.
Леля сделала свой вывод:
— Везучая ты, чертяка! Как будто и не глядишь ни на кого, а каких хахалей отхватываешь. Вдовец, с положением, с квартирой — вцепись и не выпускай!
Лелька сидела на тахте и сосредоточенно терла пемзой пятки, чтобы были розовые. Собиралась ехать на курорт и потрясать своими пятками Черноморское побережье. Тина протирала полотенцем оконные рамы. Стая голубей пролетела возле окна и опустилась в соседнем садике на край фонтана.
— Сколько голубей нынче развелось, — радостно сказала Тина. — Баба Таня говорит, к счастью, к долгой спокойной жизни.
Лелька взглянула на нее исподлобья.
— И голос у тебя какой-то не такой. Невестин голос. — И озабоченно добавила: — У тебя пятки не желтые? Как ты думаешь, отчего у меня желтые? Раньше всегда розовые были.
Она прошла в ванну, шлепая босыми ногами с красными ободранными пятками, а Тина присела на подоконник, смотрела на первую легкую зелень, на деловитых голубей и ребятишек, столпившихся у фонтана.
«Добрая, добрая моя судьба, — думала она. — Кто послал на мою дорогу вот такого человека? Как раз такого, как мне надо».
Она давно уже поняла, что если сможет еще раз с кем-нибудь связать свою судьбу, так только с таким выдержанным, много видавшим, вдумчивым, мягким и одновременно твердым человеком.
Когда он сидел с ней рядом, ей казалось, что возле нее поместилась большая печка и веет от нее невидимым, но ощутимым теплом. Он приносил с собой тепло, покой и надежду, и она жила этой надеждой. Не только голос, но и походка у нее изменилась, она ходила теперь мягко и плавно, словно на голове у нее стояла большая, доверху наполненная чем-то дорогим ей чаша. Вечером она должна была впервые пойти к нему в гости. Она надела весенний серый костюм и у первой цветочницы купила ветку белой сирени: «Пусть стоит у него на окне».
В витрине выставлены были мужские рубашки, ей захотелось купить ему голубую в полосочку, и она радостно засмеялась от того, что скоро у нее снова будет возможность кого-то любить, о ком-то думать, заботиться.
Вчера вечером он сказал ей:
— Мне неприятны браки между пожилым мужчиной и слишком юной женщиной. Ведь ищешь не только женщину, но и человека, равного тебе по зрелости… зрелости чувств и мыслей.
И сегодняшнее приглашение к нему на ужин было сделано неспроста. Она ясно уловила в простых словах значительность и волненье.
Она вошла в подъезд большого дома, поднялась по широкой чистой лестнице и позвонила.
Как только он открыл ей, она протянула ему ветку сирени.
— Милая, — сказал он, целуя ее руку.
Старушка, седая, как лунь, но с добрым лицом, еще бодрая и быстрая, с тарелкой хлеба в руках, вышла из кухни, облицованной кафелем. Это была его двоюродная бабушка, о которой он не раз говорил Тине.
— Вот как пришлось — я вас с хлебом-солью встречаю, — сказала старушка, внимательно посмотрела на Тину, поставила тарелку на стул и поцеловала Тину в щеку сухими старческими губами.
— Пойдемте-ка, покажу вам дом.
Он взял ее за руку и повел по большим прохладным комнатам. Все здесь было удобно, добротно и обжито, и по всему видно, что живут здесь люди, любящие друг друга и свой дом. Он вел ее за руку, взволнованный и молчаливый. И Тина притихла.
«Неужели этот дом будет моим домом, — думала она, — этот человек с добрым лицом и сильными плечами станет моим мужем, и старушка, что поцеловала меня в прихожей, станет моей бабушкой. У меня будет бабушка!»
Она невольно тихо засмеялась.
— Чему вы, Тина?
— Так. Хорошо у вас здесь.
— Вы знаете, после смерти моей Аннушки вы первая женщина, которую мне захотелось видеть здесь, — тихо сказал полярник. Сильнее сжал ее руку.
Они ужинали втроем, болтая о пустяках. Уютно горела лампа под большим абажуром, откуда-то издалека доносилась музыка, пахло весной, грозой, цветущими липами. Тине было хорошо. Ей думалось, что так теперь будет каждый день, и не надо будет мыкаться по Лелькиным диванам, и можно будет заботиться о них и жить для них, для этих чистых добрых людей, что приняли ее в свой дом, в свои милые души.
На стене висел большой портрет женщины с тонким, нежным лицом. И Тина обращалась к ней: «Анюта, верь мне, им будет хорошо со мной, ты знаешь, как я умею любить, когда я люблю. Я буду беречь их обоих, я буду беречь твою память вместе с ними».
После ужина Тина с Романом Федотовичем вышла на балкон. Вершины лип неподвижно стояли наравне с балконом, весенняя длинная заря гасла где-то за крышами, электрический свет, еще не яркий, мешался с голубоватыми сумерками.
— Вам понравилось у меня? — спросил ее Роман Федотович.
— Очень.
— Не уходите отсюда, — сказал он чуть слышно.
Сердце ее гулко забилось — вот оно, рядом милый дом, милый муж, милая чудесная семья.
— Останьтесь здесь совсем, Тина. Я люблю вас. Останьтесь со мной.
Он наклонился. Запах табака, запах чужой мужской кожи ударил ей в лицо. «Митя курил другие папиросы», — подумала она в смятенье и отстранилась.
— Тина!.. — Он взял ее за плечи. — Почему вы молчите, Тина?..
Надо было что-то сказать, немедленно надо было найти какие-то большие, хорошие слова для этого большого, хорошего человека, а она не находила слов и не находила нужных мыслей, не находила иных чувств, кроме одного, — запах чужого табака, чужой комнаты отталкивал ее.
А он наклонялся к ней все ближе и ближе. В свете, падавшем из окон, она увидела чужое лицо и вдруг почти с отвращением, с неприязнью отметила каждую складку, каждую морщину на этом лице. Ей стало противно не потому, что это было противное лицо, но потому, что это было не Митино лицо. Ей захотелось бежать.
Она резко отстранилась: «Я сошла с ума. Что я делаю?.. Неумное, непоправимое…»
Он притянул ее к себе и стал целовать в губы. Она чувствовала каждую неровность его губ, каждую выпуклость подбородка так отчетливо, как будто к ней прикасалось дерево. Жесткие губы, костистое лицо, влажные волосы, скользкое полотно рубашки и шершавое сукно пиджака — все было не таким, как надо, все было чужим и неприятным. А он был взволнован. Дыхание его стало прерывистым, руки — горячими и тревожными.
Все это вызывало в ней чувство неловкости, жалости и брезгливости, словно она в эту минуту наблюдала со стороны за чужим ей человеком.
«Одернуть себя, — твердила она себе. — Не нагрубить. Не сделать непоправимого. Но что со мной? Так же было сначала с Володей. Но потом все переломилось, перетерпелось. Но тогда я не знала Мити. Митя!.. Митя!..»
Каждая клеточка ее тела тосковала о нем и звала его, губы просили только его губ, руки только его рук.
Она отстранилась от Романа Федотовича.
— Тина!.. — тревожно позвал он. — Тина…
— Подождите, милый… Нельзя же так сразу… Дайте опомниться.
Он курил папиросу и гладил ее руку, а она думала: «Боже мой, почему выйти замуж значит обязательно вот это: позволять трогать себя и все такое. Как бы любила их обоих — и его и бабушку, как бы я заботилась о них… Пересилить себя…. Притвориться… Перетерпеть…»
Тревожные светлые и чистые глаза заглядывали в ее лицо.
«Быть с ним и думать о Мите? Обманывать ежеминутно прямого, цельного, любящего человека? Принести в этот милый дом, к этим доверчивым людям сердце, высушенное любовью к другому? Войти к ним с ложью, ежеминутно притворяться… — Она вдруг обиделась за него: — Разве он не заслуживает того, чтобы самая лучшая женщина полюбила его со всей полнотой любви, так, как я когда-то полюбила Митю? И разве можно его такого обмануть? Я не смогу его обмануть».
Она поднялась и промолвила устало:
— Прощайте, мой дорогой. Мне пора.
— Тина…
— Не надо этого. Ничего этого не надо между нами. И говорить об этом не надо.
Они вышли. Она мысленно прощалась с мечтой о доме, о семье, о «бабушке», о покое, о счастье.
Молча ехали по весенним веселым улицам. Он ни о чем не спрашивал. Когда подъехали к ее дому, она сказала:
— Я люблю вас слишком много для того, чтобы выйти за вас без любви… Я люблю вас слишком мало для того чтобы стать вам настоящей любящей женой… Я люблю вас как раз столько, чтобы на всю жизнь остаться вашим другом.
Он ответил ей глухо:
— О любви не просят…
Она вышла из машины.
— Простите меня, милый. Я за сегодняшний вечер постарела на десять лет.
Много ночей она не могла спать.
«Что же со мной будет? Самое буйное веселье меня не веселит. Увлеченья? Но был для этого такой веселый горячий, яркий, весь мне по сердцу, что для «увлеченья» лучше и не придумаешь, и я не смогла увлечься им и прогнала его. Замужество? Но пришел верный, преданный, лучший из всех возможных, умный, такой подходящий мне, что и во сне не приснится. И я не смогла стать его женой и прогнала его. Чего же мне ждать теперь, на что же мне надеяться и как мне жить? Работа?.. Сколько женщин война сделала вдовами — живут же они как-то… Со мной любимая работа… И любовь к Мите… Пусть короткая!.. Она стоит иной целой жизни… Да, надо как-то жить… Надо…»