Часть 1. КЛУБЫ В КОНЦЕ XVIII — ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЕ XIX ВЕКОВ

Возникновение клубов в России

Предпосылки для появления в России клубов были созданы преобразованиями Петра I и их последствиями, в том числе расширением контактов со странами Западной Европы и освоением их культурного опыта. В том, что касается клубов, это был в первую очередь британский опыт.

Если попросить сколько-нибудь знакомого с литературной классикой читателя заглянуть возможно дальше в прошлое клубов и привести какой-нибудь конкретный пример, наверняка ему придут на память мистер Пиквик и его друзья — забавные и трогательные персонажи «Посмертных записок Пиквикского клуба» Чарлза Диккенса, олицетворение «старой, доброй Англии». По Диккенсу, этот придуманный им клуб был основан в 1822 г., а члены его отправились путешествовать по «английской глубинке» в 1827 г.

Клубы в современном понимании этого слова появились действительно раньше всего в Англии, но первые из них задолго до Диккенса, в конце XVI в., в «елизаветинскую эпоху». Небольшие объединения, однородные по составу участников, создавались для общения и отдыха на добровольной и постоянной основе. Настоящий подъем клубной культуры наступил после Английской революции и особенно в XVIII в. Распространение клубов, наряду с другими всевозможными обществами (до 50 видов в одном только Лондоне, более 20 в Эдинбурге), явилось результатом прежде всего ускоренной урбанизации, еще не характерной тогда для других европейских стран.

Население британских городов выросло на протяжении XVIII столетия вдвое, достигнув 30 % общей численности населения страны. Клубы помогали своим членам ориентироваться в городской жизни, адаптироваться к новой обстановке. В клубы объединялись все, кому имущественное положение позволяло оплачивать клубные услуги, — не только знать, купцы и лица свободных профессий, но также ремесленники и мелкие торговцы, за исключением социальных низов. «Клубным раем» был, неоспоримо, Лондон, но мания создания клубов захватила и другие не только большие, но и захолустные города.



Заседание Пиквикского клуба. Рис. Р. Симера к «Посмертным запискам Пиквикского клуба» Чарлза Диккенса. 1836 г.


Росту числа клубов и развитию клубной культуры способствовало покровительство властей всем формам социального общения горожан. После короля Карла II, который в 1675 г. запретил клубы (в 1680 г. он умер), короли, правительства и местные власти не ставили их учреждению никаких препятствий. Интерес к клубам привлекали также проводимые ими по нескольку раз в год публичные акции, праздничные уличные шествия, ритуалы. Клубы развивались в связи с развитием литературы и прессы, удовлетворяя потребности читающей публики в обсуждении поднимаемых печатью вопросов. Поток печатной продукции давал пищу для клубных разговоров. Клубное общение, по крайней мере в идеале, способствовало преодолению нетерпимости к чужому мнению{27}.

Постепенно сложилось разделение на закрытые мужские клубы и клубы, устраивавшие балы (однако и в таких клубах женщины не допускались в библиотеку — место отдыха мужчин). С конца XVII в. создавались клубы, объединявшие сторонников политических партий, тори или вигов, позже клубы по профессиям. В XIX в. возникают рабочие и женские клубы, в этих последних мужчины могли быть только гостями.

Многочисленность все более разнообразных клубных учреждений, отсутствие принудительной их унификации и возможность выбора — все это превратило клубную культуру в одну из примет образа жизни англичан. В возможности вступить в тот или иной клуб или состоять сразу в нескольких они видели один из показателей индивидуальной свободы. Это убеждение было также связано с эволюцией потребностей, настроем на частное, личное. Особенно ценилась возможность в клубах уединиться. «…На первый план вышла роль клуба как места спокойного досуга, причем отнюдь не обязательно подразумевающего общение», — отмечают исследователи английских клубов XIX столетия. — «Искусство одиночества в толпе как особый жанр было доведено англичанами до виртуозности». Описывая образованный в 1824 г. лондонский клуб интеллектуалов «Атенеум» и отмечая, что «среди его 1200 членов очень много известных в стране людей», Томас Уолкер, редактор журнала «Оригинал», гордо заявлял: «Здание [клуба] напоминает дворец и содержится в таком же порядке, как и частный дом. Каждый член клуба — хозяин этого дома, однако без хозяйских забот: он может приходить, когда захочет, и оставаться, сколько захочет; его будут беспрекословно обслуживать… Короче, невозможно представить себе большую степень свободы в образе жизни»{28}. Не все прибегали к подобной патетике, но и юмор, с каким изображались нередко клубы в произведениях английских писателей, от Диккенса до Честертона, лишь оттенял органичность изображаемого явления.

По примеру Англии клубы как союзы «своих», «близких» стали создаваться в городах стран континентальной Европы и в США, хотя британской степени разнообразия клубов и свободы клубного общения эти страны не достигли. Революции XVIII–XIX вв. вызвали к жизни радикальные политические клубы разных оттенков, недолговечные, но сыгравшие значительную роль в революционных событиях во Франции и в Германии. Обсуждение в клубах политических и религиозных вопросов становится в XIX в. столь же обычным, как игры и развлечения. Так что шутка братьев Гонкур, спрашивавших, что прежде всего сделают два англичанина, если окажутся на необитаемом острове, и отвечавших: они учредят клуб! — постепенно устаревала. Во Франции в 1888 г. насчитывалось до 350 клубов, объединявших 37 тыс. членов (что немало, но в 1801 г. в Англии и Уэльсе насчитывалось 7 тыс. клубов с 670 тыс. членов).

В России клубы появились во второй половине XVIII в., при Екатерине II, в связи с происходившим в это время единым двухсторонним процессом — рождением в обществе, говоря словами В. О. Ключевского, «спроса на права» и законодательным оформлением сословий, дворянского и купеческого{29}. Образование первых клубов в Петербурге и Москве хронологически приходится на промежуток между созывом Екатериной II Уложенной комиссии 1767–1768 гг. и изданием в 1785 г. двух Жалованных грамот — дворянству и городам. В итоге сословия получили не только набор юридически фиксированных прав (вольностей), устанавливавший для каждого сословия свои границы личной свободы, но и корпоративную организацию, сословное самоуправление. В уездах и губерниях создавались дворянские общества с выбираемыми предводителями. Дворянам были переданы некоторые управленческие, не слишком обременительные для них, функции на местах.

Особенно существенные последствия имело освобождение дворян от установленной Петром I обязательной государственной службы. Подсчитано, что за первые десять лет действия Манифеста Петра III о вольности дворянства около 7,5 тыс. дворян вышли в отставку, в основном (6 тыс.) из армии{30}. Получив привилегию не служить, дворянство, писал Ключевский, «стало в одно и то же время одиноко в обществе и праздно дома; это общественное уединение и этот домашний досуг дворянства стали источником, почвой, на которой выросли и распространились нравы и вкусы, господствовавшие в русском обществе во второй половине XVIII в. У зажиточного дворянства не было серьезного дела ни в губернской канцелярии, ни в вотчинной конторе». И «средства наполнить свой 24-часовый досуг» «оно должно было заимствовать… со стороны, из привычных уже источников западноевропейской культуры», в результате чего сложился своеобразный, «русско-европейский» тип светского общежития дворянства{31}. Иначе говоря, среди дворян потребность в учреждениях типа клубов возникла естественным путем, как результат развития их самосознания и культуры. Точно так же естественным для дворян, получивших «24-часовой досуг», было видеть вначале в клубах исключительно или главным образом средство развлечений. Потребность в клубной организации досуга испытывала и верхушка купеческого сословия.

Обособление дворян в клубах произошло не сразу, поскольку первые из них копировали не чисто дворянские, а бессословные клубы в Англии. История самого первого из созданных в России клубов, петербургского Английского клуба (Английского собрания), подробно изучена Л. В. Завьяловой. В последующем нашем изложении, учитывающем и результаты ее исследования, особое внимание будет уделено составу этого клуба, как и составу других ранних российских клубов.

Английский клуб в Петербурге считался в дальнейшем аристократическим. Его основали, однако, не русские аристократы, а англичане, приезжавшие в российскую столицу главным образом по торговым делам. Оставаясь здесь на жительство, они не желали расставаться с привычками, приобретенными на родине. Инициатором создания Английского клуба (клоба) в Петербурге был коммерсант Франц Гарднер. Клуб обзавелся своим латинским девизом, вероятно, также неоригинальным, — «Concordia et Laetitia», что означало «Согласие и веселье»{32}.



Указ Екатерины II о возведении в графское достоинство братьев Орловых. 1762 г.


Формально петербургский клуб существовал с 1 марта 1770 г. — даты утверждения его устава. На деле к этому моменту он уже получил известность, о чем свидетельствует письмо графа Владимира Орлова от 7 января 1770 г. Младший из пяти братьев Орловых, он непосредственно не участвовал в дворцовом перевороте, который привел к власти Екатерину II, но также был ею обласкан: кроме графского звания, получил в 1766 г., после учебы в Лейпцигском университете, должность директора Академии наук. В письме он извещал своего брата Федора, что в столице, несмотря на начавшуюся русско-турецкую войну («не видать, чтобы война настояла, об этом мало беспокоятся»), «много веселья», и кроме маскарадов, представлений «вольных комедий» при дворе и ассамблей, появился «еще новый род собрания, называется клоб, похож на кафегаус…» (то есть на кофейню). «Можно в оное ехать во всякое время поутру и после обеда».

Письмо может служить косвенным показателем объема знаний русской аристократии о культуре досуга в странах Европы. Орлов (и не он один) был хорошо осведомлен о распространенности в Европе кофеен. В Лондоне, например, к 1739 г. их было свыше 500, они подготовили последующий клубный бум. Но в чем именно состоит новизна «нового рода собраний», Орлову и другим первым русским участникам этих собраний было, по-видимому, еще не вполне ясно, хотя какие-то признаки новизны в письме Орлова обозначены. Нет и намека на обсуждение в клубах новостей, но отмечается упорядоченность времяпрепровождения, достигаемая соблюдением определенных правил.

Из письма Орлова видно, что при своем возникновении петербургский Английский клуб еще не мыслился как сословно-дворянский. «Всякого сорта люди есть в нем: большие господа все почти, средние, ученые, художники и купцы», — писал Орлов. Он сообщал также, что число членов клуба превысило 130, что каждый из них платит 30 руб. в год и что желающих вступить в это собрание избирают баллотированием, то есть опуская в ящики (один ящик для голосования за одного кандидата) белые и черные шары{33}, — процедура, опробованная накануне при выборах уездных предводителей дворянства и депутатов Уложенной комиссии. Правда, об уже принятых говорилось, что в клуб они «вписались», то есть записались. Видимо, для первых его членов, людей «всякого сорта», процедура приема была сравнительно простой.

Очевидно, что в клуб входили на момент написания письма Орлова не одни только англичане. Но некоторые черты клубов, перенесенные из Англии XVIII в., старались сохранять и поддерживать. В частности, Английский клуб оставался исключительно мужским. Иностранцы, преимущественно англичане, долго еще преобладали среди старшин клуба (до начала XIX в. их было, как правило, не менее четырех из семи). Журналы старшин велись на немецком языке, и только в 1817 г. старшины перешли окончательно на русский. Уже в 1780 г. в клубе насчитывалось до 300 членов. Состоять членом Английского клуба стало престижно и модно, в том числе для «людей государственных», они не отказывались даже выполнять хлопотные обязанности старшин.

Свой клуб открыли в 1772 г. петербургские немцы, он назывался Большим бюргер-клубом, или Шустер-клубом, по фамилии разорившегося купца Шустера, ставшего по их просьбе распорядителем клуба{34}. Иногда употребляли наименование Немецкий клуб. Состав его был тогда и остался позднее разнородным. Кроме купцов-немцев, в клубе были русские и другие иностранные купцы, а также артисты, чиновники, зажиточные ремесленники. В XIX в. этот клуб стал называться Санкт-Петербургским первым общественным собранием{35}.

18-летний П. И. Сумароков, приехавший в 1778 г. из Москвы в Петербург служить сержантом в Преображенском полку, в котором числился, как многие дворяне, с детских лет, застал в столице, кроме Английского клуба, еще несколько постоянных мест светских развлечений, именовавшихся клубами. Среди перечисленных им клубов были возникшие как до, так и после его приезда: дворянский клуб, танцевальный, два танц-клуба, Американский, мещанский, карточный, для чтения и соединенный. Еще, сообщал Сумароков, устраивались «английские балы» для «лучшего общества» по подписке, по 25 руб. за пять балов с питьем и конфетами{36}. Несколько неожиданным в этом ряду может показаться Американский клуб, но это было временное название Купеческого собрания. Его основали в 1782 г. немецкие купцы, ушедшие из преимущественно мещанского в то время Бюргер-клуба. Дело в том, что дата основания нового клуба совпала с днем независимости США. В дальнейшем клуб не раз еще переименовывали, пока с 1812 г. он не стал называться Танцевальным или Благородным танцевальным собранием{37}.

Признание клубов было подготовлено проведением с 1718 г. ассамблей, сыгравших определенную роль в изменении духовного облика и образа жизни дворянства. Ассамблеи просвещали и воспитывали дворян, способствовали преодолению их разобщенности и замкнутости в быту, приобщали женщин к совместным формам досуга. Уже в начале XIX в. управляющий московским архивом Министерства иностранных дел, автор документированного «Обозрения Москвы» А. Ф. Малиновский писал, что с появлением этих «дворянских вечеринок» «беседы и собрания московские оживились любезностию прекрасного пола, чему впоследствии способствовать могло царствование императриц, более шестидесяти семи лет в минувшем столетии продолжавшееся»{38}.

Однако добровольными ассамблеи при Петре I не были — так же, как и все остальные петровские нововведения, а «вольность» поведения участников ассамблей, как понимали ее их устроители, не означала, что ассамблеи превращаются в самодеятельные объединения, какими стали позднее клубы. Поскольку «вольность» поведения предписывалась, она тем самым и ограничивалась. На ассамблеях разрешалось «вольно сидеть, ходить, играть». Пояснялось, что ассамблея — это «вольное собрание или съезд в доме», и оно «не только для забавы, но и для дела»: чтобы вести разговор «о всякой нужде», узнавать, «что где делается». Но посещение ассамблей было обязательным, велся учет гостей, и тех, кто не явился, ожидало взыскание{39}. Жестко регламентировались сверху и формы времяпрепровождения. Так, допускалась игра в шахматы и шашки, но, по свидетельству Ф. Берхгольца, побывавшего в 1722 г. на ассамблее в Москве, «карты на ассамблеях не терпятся и не подаются»{40}. Прямыми предшественницами «нового рода собраний» ассамблеи, таким образом, не являлись.

Участие в ассамблеях вошло в привычку и утратило принудительный характер лишь при преемниках Петра. В. Г. Орлов сообщал в цитировавшемся уже письме брату, что ассамблеи проводятся в Петербурге «у больших господ по очереди всякую неделю, куда более ста человек съезжаются». Видимо, это было то же самое, что «английские балы», о которых вспоминал П. И. Сумароков и которые в дальнейшем стали называть просто балами, без эпитета. С появлением клубов балы стали устраивать, наряду с частными лицами, и некоторые из клубов.

Вслед за петербургским Английским клубом клуб с таким же названием был создан в Москве, но здесь его основали французы. Это явствует из самого раннего дошедшего до нас документа о клубе. 6 июня 1772 г. Московская полицмейстерская канцелярия утвердила контракт от 13 мая, согласно которому проживавшие в Москве французы Петр Павлович Тюлье и Леопольд Годеин наняли в доме графа К. Е. Сиверса в Красном Селе «деревянные покои, большую связь со всеми принадлежностями и для гулянья сад». Контракт был заключен на 4 месяца, с оплатой 30 рублей в месяц{41}. Впоследствии в самом клубе датировали его основание неопределенно — 80-ми гг. XVIII в., что было обусловлено, по всей вероятности, утратой большей части архива клуба в 1812 г. К тому же клуб действовал с перерывами. А. Ф. Малиновский, не имевший в своем распоряжении указанного документа, считал датой основания клуба 1790 г. Подобно петербургскому Английскому клубу, московский клуб в первый период своего существования объединял как дворян, так и купцов и иностранцев, но преобладали все же дворяне. Тот же Малиновский писал о «малом числе» состоявших в нем иностранцев и о «нескольких» купцах{42}, тогда как в петербургском клубе доля иностранцев всегда была гораздо выше, чем в московском.

Образовались в Москве и другие клубные учреждения. Открытый в декабре 1780 г. Дворянский клуб «для приличных в оном развлечений» вскоре распался из-за конфликта между устроителем клуба французским подданным К. А. Лефебюром и старшинами (директорами), не договорившимися о распределении ролей{43}. Новый клуб для дворян был создан в 1783 г. Через год он обосновался в доме на Большой Дмитровке, купленном директорами у сына первого его владельца, московского главнокомандующего генерал-аншефа князя В. М. Долгорукова-Крымского. Чтобы расширить помещение, двум директорам пришлось заложить свои деревни в Московском опекунском совете. Дом перестроил архитектор Матвей Казаков, одновременно построивший в нем знаменитый колонный зал для балов и концертов{44}.

Этот «так называемый Клуб» описал в своем дневнике Франсиско де Миранда, будущий руководитель войны испанских колоний в Америке за независимость и генералиссимус Венесуэльской республики. По-видимому, это единственное свидетельство иностранца о клубе, каким он был до пожара 1812 г. В Москву — «огромный город — 32 версты» Миранда прибыл 11 мая 1787 г. и 18 мая посетил клуб на Большой Дмитровке, имея пригласительный билет от генерал-губернатора Еропкина. Миранда описал как помещения клуба, так и собиравшуюся там публику. Подробнее всего в дневнике говорится о главном зале с деревянными колоннами и двумя рядами хрустальных люстр, с галереей на высоте двух третей колонн по всему периметру зала для музыкантов и удобными скамьями внизу, за колоннами, для публики: «прекрасная зала, быть может, в своем роде самая большая в Европе — 120 футов в длину и 72 в ширину». Упомянуты также залы для игры в карты, «без которых здесь не обходится ни одно собрание», туалетные комнаты и зал, где подают ужин.

С некоторым удивлением Миранда отметил, что из собравшихся в этот вечер более 1500 человек было гораздо меньше мужчин, чем молодых девушек: «уж не знаю, как они найдут себе женихов»; ему сообщили, что нет паритета и в составе собрания. В то же время он записал, что членский взнос для мужчин составляет 20 руб., а для женщин — 10 руб.{45}



Дом Московского Благородного собрания. Начало XIX в.


С 1796 г. клуб стал называться Благородным собранием, с 1810 г. — Российским Благородным собранием. С 1839 г. здесь собирались члены заново оформленного и более доступного, чем Английский, Дворянского клуба. Благородное собрание стало «средоточием беззаветного московского веселья, куда люди свободные съезжались наслаждаться приятностями общежития»{46}.

В 1786 г. в Москве был открыт «Купеческий клоб», также по инициативе купца-иностранца Карла Людвига Хейснера. Кроме купцов, членами клуба могли быть «почетные люди другого состояния», они имели те же права, но для вступления их в клуб требовалась рекомендация и баллотировка, тогда как купцы просто записывались. С 1803 г. действовали общие правила приема как для «купцов хорошего поведения», так и для «благородных особ», владеющих промышленными заведениями и имеющих связи с купцами, и, наконец, для «художников и ученых». К играм в клубе «ни под каким видом» не допускались посторонние. Не дозволялось пить и продавать напитки, кроме виноградных вин и английского пива. В 1814 г. клуб перебрался в принадлежавшее купцу Варгину здание на Ильинке, построенное в 1799 г. на месте старого Мытного двора (таможни). Согласно принятому в том же 1814 г. новому уставу, расшифровывался состав третьей категории членов: в клуб принимали «ученых, как то: профессоров, докторов, врачей, аптекарей и первого класса художников, имеющих от Академии художеств дипломы». В 1839 г. клуб покинул торговую часть Москвы, Китай-город и обосновался в более престижном районе, на Большой Дмитровке в доме тайной советницы Мятлевой, где находился на протяжении 70 лет{47}.

Немецкий клуб — объединение московских немцев и других иностранцев — был основан в 1819 г. У него также имелись предтечи в XVIII в.: «клоб» со столом, биллиардом и прочим, но без права продавать фряжские вина разрешили в 1782 г. открыть в наемном помещении на Ильинке жене иностранца Р. К. Фавер{48}. Сначала новый Немецкий клуб помещался за городом, в Бутырках, затем на Покровке и на Ильинке, с 1825 г. в здании Благородного собрания и, наконец, с 1860 г. до конца своего существования в доме на Софийке{49}.

В 1797 г. Павел I приказал закрыть все образовавшиеся к тому времени клубы. Пресекались и попытки открыть новые клубы, поплатился за такую попытку купец Ширмер, высланный в январе 1801 г. за границу после месячного пребывания под арестом на хлебе и воде{50}. Только в отношении петербургского Английского клуба запрет был вскоре отменен, Павел внял ходатайству влиятельного сановника генерал-прокурора князя П. В. Лопухина. В благодарность за это Лопухина избрали 4 октября 1798 г. первым почетным членом клуба. Второй в истории клуба почетный член был избран только 15 лет спустя, им стал Михаил Илларионович Кутузов, но он об этом не узнал: в Пруссию, где Кутузов находился с русскими войсками, диплом, посланный старшинами, был доставлен уже после смерти фельдмаршала в городе Бунцлау{51}. В Москве же клубы не действовали до конца правления Павла I. А. Ф. Малиновский даже в 1823 г. в своей еще не законченной рукописи о Москве ограничился кратким и безличным упоминанием факта закрытия Английского клуба. Отметив, что клуб был «на три года уничтожен», он не решился пояснить, что это произошло по воле покойного императора{52}.

Александр I, подтвердив Жалованные грамоты дворянству и городам, нарушенные в важнейших пунктах Павлом I, разрешил в 1802 г. клубам возобновить свою деятельность. Хотя петербургский Английский клуб практически не закрывался, нельзя считать случайностью тот факт, что в первые годы нового царствования старшинами клуба были избраны все четверо «молодых друзей» императора. В Москве составленный заново устав Английского клуба утвердил 12 июля 1802 г. московский главнокомандующий фельдмаршал граф П. П. Салтыков. Устав был подписан всеми членами клуба, их набралось уже 400 человек. В тот же день состоялось открытие клуба. Эту дату принято было считать в клубе фактическим началом его истории; в 1836 г. решили ежегодно праздновать день основания клуба по примеру клуба петербургского{53}. Устав («правила») московского Купеческого клуба, составленный в октябре 1803 г., подписали 69 человек. Салтыков утвердил правила 2 января 1804 г. при условии, что общество будет именоваться не клубом, а собранием и там будут следить, «дабы собрание сие существовало с точным соблюдением тех правил и вообще тишины, спокойствия и благопристойности»{54}.

Из семи первых (после возобновления) старшин московского Английского клуба двое были иностранцами по происхождению — известный в Москве доктор В. М. Галлидей и А. Т. Менссендейк. Однако Галлидей (или Холлидей, принадлежавший к семейству шотландцев, поселившихся в Москве и Петербурге) вскоре был исключен из клуба за то, что при посещении московских домов публично выражал сомнения в целости клубной кассы и персонально — в честности еще одного старшины князя Дмитрия Евсеевича Цицианова. Между тем все остальные старшины признали сомнения необоснованными. Возможно, сыграли свою роль и роскошные обеды, которыми, по свидетельству племянника Цицианова декабриста Н. И. Лорера, он «угощал тогдашних знаменитостей большого света», а кончил «впоследствии тем, что проел свои 6 тысяч душ». Историк П. И. Бартенев, беседовавший с родственником Цицианова А. О. Россети, сообщал, что на старости лет князя содержала его прислуга{55}.

Известность князь приобрел, кроме хлебосольства и расточительности, еще и оригинальным острословием и «привычкой лгать вроде Мюнхаузена», как выразилась внучатая племянница Цицианова со стороны матери-грузинки А. О. Россет-Смирнова; «он всех смешил своими рассказами…»{56} Знал это и А. С. Пушкин. В написанном в декабре 1824 г. воображаемом разговоре с Александром I поэт привел и такой довод в свою защиту: «Ваше величество, вспомните, что всякое слово вольное, всякое сочинение противузаконное приписывают мне так, как всякие остроумные вымыслы князю Цицианову»{57}. Но главное, что ставили современники Цицианову в бесспорную заслугу, так это возрождение в Москве Английского клуба. «Дмитрий Евсеевич завел Английский клуб в Москве и очень его посещает», — писала Россет. Что это не ошибка (вопреки сказанному в комментариях к ее воспоминаниям), видно из почти единогласного избрания 5 марта 1830 г. 83-летнего Цицианова, как «восстановителя Английского клуба», почетным его членом с предоставлением ему пожизненного билета{58}. Состоял Цицианов и членом Английского клуба в Петербурге — с 1816 г. по 1825 г., а в 1817 г. избирался его старшиной.

Адреса главного московского клуба не раз менялись. Десять лет, с 1802 по 1812 г., он размещался в доме князей Гагариных на Страстном бульваре у Петровских ворот. Английский клуб этого времени упомянул А. В. Чаянов, не только выдающийся экономист, но и знаток истории Москвы, в написанной в 1922 г. историко-фантастической повести в духе Гофмана «Венедиктов». Действие повести происходит между 1804 и 1806 гг. Герой повести рассказывает, как он шел пешком по Петровке к Арбату и у Петровских ворот его «чуть не сшибли… с ног кареты знатных посетителей, съезжавшихся в Английский клуб». Подъезжавших вельмож принимала «монументальная белая колоннада клуба, окаймленная золотом осенних листьев…»{59} Действительно, двенадцать ионических колонн на высоком цокольном этаже заметно выделяли здание клуба из окружающей московской застройки. Стремление во всем выделяться, в том числе и наружным видом занимаемого здания, отличало клуб всегда.

Клуб быстро достиг уставного предела численности («комплекта»), более высокого, чем в Петербурге, объединив к концу 1802 г. 600 человек. После наполеоновского нашествия и пожара, от которого дворец Гагариных сильно пострадал, а клубное имущество, включая библиотеку и архив, почти все погибло («остались некоторые конторские книги и бумаги, спасенные неизвестно как»), клуб обрел временное пристанище в доме И. И. Бенкендорфа на Страстной площади. Среди старшин, раньше других вернувшихся в Москву и возобновивших деятельность клуба, был Степан Александрович Хомяков, отец известного впоследствии славянофила.

В доме Бенкендорфа, который «оказался неудобным», клуб пробыл совсем недолго, с марта по июль 1813 г. Следующий адрес клуба — Большая Дмитровка, дом генерал-майора Н. Н. Муравьева, по отзывам современников, «отличавшийся огромностью». В этом доме клуб находился около 18 лет, правда, до 1823 г. он делил здание с основанной Муравьевым на собственные средства Школой колонновожатых, то есть высших штабных офицеров. Здесь стала создаваться заново библиотека клуба{60}.

В более сложном положении в связи с последствиями войны 1812 г. оказалось Благородное собрание. Число дворян, проживавших в Москве, по сравнению с довоенным временем уменьшилось, в результате уменьшилось и число членов собрания. Пожар почти полностью уничтожил здание, построенное Казаковым: остались обгорелые стены и статуя Екатерины II с отбитыми руками, сгорел архив. К декабрю 1814 г. здание было восстановлено, но для этого его пришлось заложить и обращаться через генерал-губернатора Ф. В. Ростопчина с просьбой к Александру I предоставить собранию взаймы 150 тыс. руб. Этот долг император простил в 1816 г., но в последующие годы слишком частые грандиозные балы с тысячами участников вконец «истощили кассу» собрания.



После бала. Рис. 1-й половины XIX в.


В 1819 г. Благородное собрание по инициативе губернского предводителя дворянства П. Х. Обольянинова, бывшего генерал-прокурора, предложило Английскому клубу перебраться в дом собрания. Предложение Обольянинова имело целью поправить дела собрания{61}. Показательно, что Английский клуб это предложение отклонил, не прельстившись и колонным залом, который клубу, не устраивавшему балов, был без надобности, а членам клуба, желающим там побывать, и без того доступен. Своим отказом члены и старшины Английского клуба продемонстрировали высокое мнение о собственном клубе и желание сохранять обособленное положение в дворянской Москве.

Согласно другому свидетельству (А. Я. Булгакова в письмах П. А. Вяземскому), проект Благородного собрания или другой его вариант, предложенный И. В. Чертковым, заключался в том, чтобы учредить при собрании Русский клуб, подобный Английскому. Соперничая с последним, он переманивал бы его членов. Смысл идеи, по-видимому, был в том, что в Английский клуб входили наиболее состоятельные московские дворяне. Проект вызвал у них возмущение; «я боюсь, — шутил Булгаков, — чтобы Чертков не имел участи Марата, Робеспьера или Коцебу». Но для Английского клуба это не представляло никакой опасности, так как очередь кандидатов, ожидавших избрания членами клуба, тогда насчитывала до 600 человек. Устоявшим от соблазна, предсказывал Булгаков, будет «приятнее занять место выбылого», то есть выбывшего, ушедшего в Русский клуб, «чем усопшего» члена Английского клуба, «да большая часть захочет быть и тут и там. Выйдет соревнование, всегда для общества полезное»{62}. Когда в конце концов, в 1839 г., этот план осуществился в виде организации Дворянского клуба, его членами действительно стали те, кто давно и тщетно дожидался приема в Английский клуб. Но очередь в Английский клуб и после этого не сократилась.

К середине века Благородное собрание пришло в полный упадок, расходы превысили доходы на 8 тыс. руб., причем единственным постоянным источником дохода была сдача в наем подвальных помещений под торговлю. На протяжении 35 лет дом не ремонтировался. Видимо, не помогло и привлечение к управлению женщин, одно время избиравшихся, по примеру некоторых аристократических клубов в Англии, «директриссами» собрания. Английский же клуб, с такими проблемами еще не сталкивавшийся, переместился 22 апреля 1831 г. в последнее свое помещение, в дворец на Тверской, окруженный со всех сторон большим вековым парком. Дворец принадлежал графине Марии Григорьевне Разумовской, вдове графа Льва Кирилловича Разумовского, отставного генерал-майора, масона, известного в Москве хлебосола и мецената.

О Разумовском родственник его, князь Петр Вяземский, писал впоследствии, что это был «верный тип истинного и благородного барства. Одна уже наружность его носила отпечаток аристократии: высокого роста и приятного лица; поступью, стройными движениями, вежливостью отличался в образованной и вежливой среде своей. Он смотрел, мыслил, чувствовал, действовал барином. Ум, образованный учением, чтением и любовью ко всему прекрасному, нрав мягкий и доброхотный». Другой раз он называл Разумовского «человеком высокообразованным», любившим «книги, науки, художество, музыку, картины, ваяние», не забыв и такую деталь: «Даже вечный насморк придавал речи его особо привлекательный диапазон». И в довершение столь обстоятельной характеристики Вяземский указывал на черту, объединявшую Разумовского с прочими аристократами: он был «плохой хозяин, как подобает или подобало русскому барству»{63}.

Заметим, что, говоря о Разумовском-аристократе, Вяземский не имел в виду древность рода. Этим граф Лев Кириллович, пятый сын последнего украинского гетмана Кирилла Разумовского и племянник фаворита императрицы Елизаветы Петровны Алексея Разумовского, ее морганатического мужа, похвастать как раз и не мог, подобно многим, чьи предки возвысились и получили титулы лишь при Петре I и его преемниках. Тот же Вяземский уже в начале 30-х гг. в ответ на обвинения его и его друзей в «литературном аристократизме» указывал на многозначность слова «аристократия». Сам он отдавал предпочтение двум значениям. Во-первых, «в смысле не дворянства, а благородства, духа вежливости, выражения». В таком значении, подчеркивал Вяземский, это слово было бранным в устах санкюлотов французской революции, чему не нужно подражать, как это делают «полицейские и кабацкие литераторы» из «Северной пчелы» и «Московского телеграфа». У них «свой argot, что называется свой воровской язык», и они горланят «против аристократии, людей благовоспитанных и порядочных». И, во-вторых, «в смысле аристократии талантов, то есть аристократии природной»{64}.

При Разумовском, после пожара 1812 г., дворец на Тверской достроили. Появились примкнувшие к основному корпусу два двухэтажных, вначале деревянных флигеля (в советское время, при расширении улицы Горького укороченных), портик с колоннами, увенчанный фронтоном с графским гербом, и, наконец, ограда со скульптурными львами на пилонах въездных ворот, ставшими в дальнейшем символом Английского клуба. Внутри, на втором этаже, в начале анфилады комнат появилась пара невозмутимых мраморных кариатид, встречающих и сегодня тех, кто приходит в это, давно уже музейное, здание.

Именно этих «львов на воротах», согласно традиционному мнению, успела разглядеть из своего возка, проезжая по Тверской, пушкинская Татьяна Ларина. Есть и другое толкование знаменитого текста: Пушкин имел в виду не дом Разумовского, а разные дома, имевшие общий признак — на гербах домовладельцев, украшавших ворота, изображались львы-«щитодержатели»; на Тверской таких чертогов со львами на воротах было немало{65}. Первое толкование освящено временем, оно привычнее. Но нужно еще иметь в виду, что и в пушкинские времена, когда вся Тверская выглядела совершенно иначе, чем теперь, дом Разумовского отличался от соседних. Взгляд Татьяны выхватывал из всего, что мелькало мимо нее, как раз то, что видел, въезжая в Москву, сам Пушкин, и именно в такой реальной последовательности: «…Львы на воротах / И стаи галок на крестах» (на крестах Страстного монастыря, следующего заметного здания по пути семейства Лариных к дому «у Харитонья в переулке»).

Что же касается графини, урожденной Вяземской, в первом браке Голицыной, то доклубные еще страницы ее жизни (но отчасти и жизни графа) предвещали клубное будущее дворца на Тверской. Там часто шла большая игра, и в 1802 г. произошло нечто неслыханное: 32-летнюю Марию Григорьевну проиграл в карты ее возлюбленному Разумовскому первый ее муж князь А. Н. Голицын. Дело дошло до этого не случайно: на фоне жизни дворян не по средствам, что считалось нормой, Голицын выделялся сверхрасточительностью, часто напоказ. Самые разительные примеры обычно переходят из книги в книгу, вероятно, они производили впечатление и на современников: Голицын имел обыкновение крупными ассигнациями зажигать трубки своих гостей, ежедневно отпускал кучерам шампанское, разбрасывал на улице горстями золотые монеты. Свое огромное состояние он в конце концов промотал полностью, перейдя на иждивение племянников.

Голицын и Разумовский и после проигрыша продолжали поддерживать между собой дружеские связи. Но дворянство было шокировано, и не столько фактом проигрыша в карты живого человека, сколько последовавшим за этим разводом и вторым браком. Против брака были родственники как Разумовского, так и Голицына. Лишь когда Александр I, приехавший в 1809 г. в Москву, на балу у московского главнокомандующего фельдмаршала И. В. Гудовича громко назвал бывшую княгиню графиней, пригласив ее на полонез, общество вынуждено было смириться со свершившимся…{66} После смерти в 1818 г. графа Разумовского графиня уехала в Париж; вернувшись в Россию, она поселилась в Петербурге, где дожила до 93 лет. Мотовством не уступала первому мужу, на которого когда-то, до развода, жаловалась Александру I. Любила всю жизнь наряжаться, не считаясь с возрастом, постоянно была обременена долгами, но всегда умела найти выход, пользуясь связями при дворе, и продолжала поддерживать блеск своего салона. Современники считали ее «весьма изворотливой барыней»{67}.

Между тем, пока графиня пребывала в Париже и в Петербурге, московский ее дом пустовал, и, видимо поэтому, а также учитывая размеры и местоположение дома, летом 1829 г. он был выбран для «приличного приема и угощения» остановившегося в Москве по пути в Петербург персидского посла принца Хозрев-Мирзы. В Петербурге принц должен был выполнить деликатную дипломатическую миссию: выразить императору Николаю I сожаление по поводу убийства в Тегеране фанатичной толпой русского посла А. С. Грибоедова.

В Москве образовали ежедневно собиравшийся «Персидский комитет» во главе с генерал-губернатором Д. В. Голицыным. «С завтрашнего дня станем уже устраивать дом Разумовского. 150 нагоним работников. Я полагаю, что не нужно царское великолепие. Всё дом этот покажется принцу дворцом в сравнении с тем, что [он] видал на дороге и даже у себя», — писал 28 июня не без самодовольства брату Константину в Петербург А. Я. Булгаков, служивший тогда в московском архиве Министерства иностранных дел и входивший в «Персидский комитет». 1 июля он сообщал в другом письме: «Дом Разумовского кипит». Принц был удовлетворен тем, как его встречали, в том числе и предоставленной в его распоряжение московской резиденцией{68}.

Скорее всего, это событие, всколыхнувшее Москву, как раз и привлекло внимание членов Английского клуба к снова опустевшему дворцу, наряду с соображениями выгоды (графиня соглашалась на меньшую плату — 9 тыс. руб. вместо 11,5). И когда старшины поставили на обсуждение вопрос, нанимать ли и дальше дом Муравьева или переехать в дом графини Разумовской, большинство проголосовало за переезд.

По свидетельству англичанина Кольвилля Фрэнкленда, замечательным помещением на Тверской Английский клуб был обязан предприимчивости одного из старшин клуба графа Сергея Павловича Потемкина. Именно по его указаниям дворец был отделан с большим вкусом в стиле ампир. О роли Потемкина Фрэнкленд узнал от А. С. Пушкина, представившего любознательного английского путешественника Потемкину при посещении клуба. Семейство Потемкиных было Пушкину хорошо знакомо. На состоявшейся незадолго до этого, 18 февраля 1831 г., свадьбе поэта жена Потемкина Елизавета Петровна (сестра декабриста Сергея Трубецкого) была посаженной матерью со стороны жениха вместе с посаженным отцом П. А. Вяземским. Известен шутливый экспромт, который Пушкин сочинил еще раньше, в 1828 г., не сразу разыскав по приезде в Москву дом Потемкиных: «Когда Потемкину в потемках / Я на Пречистенке найду, / То пусть с Булгариным в потомках / Меня поставят наряду».

Краткий очерк истории клуба, прилагавшийся в качестве введения к его уставу, называл, кроме Потемкина, еще двух старшин, которым поручили осуществить переделки здания (за счет домовладелицы) и создать новое внутреннее убранство (за счет клуба), — Г. А. Колокольцова и князя Я. Я. Грузинского. Договор о найме здания был заключен 24 июля 1830 г., и, следовательно, всю необходимую работу по его приспособлению к нуждам клуба провели до переезда, в течение девяти месяцев{69}. На «торжественное новоселье» откликнулся журнал «Молва». Он сообщил, что в «достопамятный день в летописях московского Английского клуба», 22 апреля, праздновалось его переселение «в прекрасный дом графини М. Г. Разумовской близ Тверских ворот; дом сей по обширности, роскошному убранству и расположению может почесться одним из лучших домов в Москве». Клуб был назван при этом «заслуженным ветераном наших общественных учреждений»{70}.

Накануне переезда, 18 февраля 1831 г. (как раз в день свадьбы Пушкина) в клубе утвердили новую редакцию устава, подготовленную «комиссией пояснения обряда» (обрядом называли на первых порах устав). В комиссию входили два известных деятеля культуры: поэт, друг Карамзина И. И. Дмитриев и М. Т. Каченовский — профессор Московского университета и многолетний редактор основанного Карамзиным журнала «Вестник Европы»{71}. Как историк, Каченовский был сторонником так называемой скептической школы и неустанно боролся против обычного тогда некритического отношения к историческим источникам, в том числе в «Истории Государства Российского» Карамзина. При этом он не избежал крайностей, полностью отрицая, например, достоверность древнерусских летописей. В литературных пристрастиях, да и в житейских делах Каченовский был, напротив, скорее консервативен, что проявилось, в частности, в печально его прославившем отрицательном отзыве на поэму Пушкина «Руслан и Людмила».

Пушкин не счел нужным отвечать Каченовскому, хотя и привел его отзыв текстуально, переиздавая поэму (зато не пощадил его в эпиграммах, там он и «злой паук», и «Хаврониос! ругатель закоснелый», и «древний Кочерговский»). Впоследствии Каченовский отдавал Пушкину должное и в 1832 г. подал голос за его избрание в члены Российской Академии. После гибели Пушкина он высоко оценил «Историю Пугачевского бунта» как образец исторического изложения{72}. В XIX в. Каченовского записывали в предтечи и западников, и славянофилов, а современные исследователи видят в «Вестнике Европы» не только первый в России опыт литературно-политического издания, но и печатный орган, задуманный как пространство для диалога, стремившийся формировать общественное мнение, преодолевая нетерпимость литературных («партийных») группировок{73}.

Правда, отзыв на «Руслана и Людмилу» был далек от терпимости к новому в искусстве, но для истории российских клубов представляет интерес другое в этом отзыве — упоминание Благородного собрания, не имевшего, казалось бы, никакого отношения к сюжету сказочной поэмы. «Шутка грубая, не одобряемая вкусом просвещенным, отвратительна, а нимало не смешна и не забавна», — поучал поэта Каченовский, имея в виду обращение его к русскому фольклору, к былинам и сказкам, и возмущенно спрашивал: «… Если бы в московское Благородное собрание как-нибудь втерся (предполагаю невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал зычным голосом: „Здорово, ребята!“ — неужели стали бы таким проказником любоваться?»{74}

Замысловатое «предположение», которым Каченовский думал посрамить Пушкина, косвенно указывало на идеальный критерий отбора в Английский клуб. Помимо равно необходимой для клуба и Благородного собрания принадлежности к дворянству, как «благородному сословию», обязательной была еще в глазах профессора просвещенность. Тем более она была обязательна для малочисленного сравнительно с Благородным собранием Английского клуба — при наличии большого числа желающих стать его членами. А. Я. Булгаков также полагал, что из стоящих в очереди только меньшая часть — 20 % — достойна принятия. Следуя примеру дворян, не стремились безбрежно расширять свой состав и купеческие клубы, с одной стороны, обусловливая прием «хорошим поведением» представителей купеческого сословия, а с другой, привлекая в клуб «художников и ученых».

Однако в понимании того, что есть просвещенность и просвещенный вкус, почтенный критик и юный поэт расходились, точно так же, как не было единодушия в толковании их современниками понятия «аристократия». То и другое было существенно для формирования тогдашней российской элиты, или аристократии, как ее понимали Пушкин и Вяземский. Так же, как Каченовский, они не считали, что это сплошь все дворяне, предвосхищая позднейшее понимание элиты мыслителями XX в. Бердяевым, Тойнби и Сорокиным, которые подчеркивали, что в отличие от прочих социальных групп это духовная общность, не имеющая видимых границ, где самостоятельную ценность имеет каждый ее представитель. Другое дело, удавалось ли выдержать критерий просвещенности — в любом толковании — на практике в России начала XIX в. В том числе при отборе в клубы.

Нужно иметь в виду, что проблему критериев допуска в элитарные клубы не считали раз навсегда решенной и в Англии XIX в. Там это было связано с интенсивным ростом промышленности и торговли и формированием новой, буржуазной элиты. На первое место ставилось не происхождение, а «хороший тон», что было в достаточной мере субъективным признаком «джентльмена». Этим определялись различия между одновременно действовавшими клубами по престижности. В начале века в английские аристократические клубы старались не допускать нуворишей или неотесанных военных. Но постепенно, в результате слияния в Викторианскую эпоху двух элит, аристократической и буржуазной, старинное понятие «джентльмен», подразумевавшее незапятнанную репутацию и хорошие связи, превратилось из разъединяющего в объединяющее и тем самым консолидирующее нацию{75}.

Сходная проблема взаимоотношений традиционной элиты и «новых французов» на той же почве буржуазного развития возникла во Франции при короле Луи-Филиппе, получившем престол в 1830 г.; другие историки находят признаки тенденции к расширению знати за счет буржуазных элементов еще до революции конца XVIII в., отождествляя знать с элитой{76}. Российская знать во всяком случае хотела быть элитой в глазах окружающих, но она не имела еще в этом конкурентов из иных сословий.

…Английскому клубу в Москве, представленному его старшинами, еще не раз приходилось заключать и продлевать договоры об аренде дворца на Тверской у сменявших друг друга владельцев. С начала 70-х гг. сложилось довольно странное положение: зданием владел человек, клубу не посторонний, один из его старшин И. П. Шаблыкин. Наконец, в 1894 г. решили здание (кроме левого флигеля) у него выкупить. Полноправным собственником здания клуб пробыл не так уж долго, два десятилетия с небольшим, до послеоктябрьской его ликвидации{77}. В доме Шаблыкина рядом с клубом, в меблированных комнатах «Англия» жил, между прочим, в начале 80-х гг. репортер газеты «Московский листок» Гиляровский, в связи с чем, по-видимому, и возник тогда его интерес к клубу{78}.

Менялись адреса и петербургского Английского клуба — восемь раз за всю его историю. Это также были здания арендуемые, и на этой почве случались конфликты между клубом и домовладельцами, пока в 1891 г. клуб не обосновался в собственном доме на Дворцовой набережной, 16{79}. Переезжали в новые, как правило, более удобные и вместительные помещения и другие клубы. Неизменно оставалось на своем месте только Российское Благородное собрание в Москве. После всех финансовых осложнений и поисков выхода спас его от краха императорский рескрипт 20 сентября 1849 г., которым дом собрания был объявлен собственностью дворянства Московской губернии при сохранении прежнего высокого титула — Российское Благородное собрание.

К концу XIX в. в Петербурге насчитывалось 20 клубов, в Москве — 10. Имелись они и в провинции, в некоторых губернских городах, но оставались явлением довольно редким. При этом в каждом городе один клуб непременно был дворянским, иногда именовавшимся по примеру главных столичных клубов Английским (так назывался основанный в 1831 г. клуб в Одессе, а также открытые в 1838 г. клубы в Екатеринославе и Керчи){80}. Несмотря на то, что при оформлении клубов власти настаивали на наименовании «собрание», и оно принудительно в большинстве случаев присваивалось, члены «собраний» все равно предпочитали называть их клубами.



Мемориальная доска на доме в Москве в Столешниковом переулке, где жил В А. Гиляровский


В провинциальных городах нередко оформлению клуба предшествовали ежегодные сезоны танцевальных собраний по подписке, вроде тех, что были и в Петербурге в конце XVIII в. Они устраивались, например, несколько лет подряд — в зимние месяцы, до великого поста, — в Киеве, сохранился подписной лист, датированный ноябрем 1834 г., с подписями первого ректора Киевского университета Михаила Александровича Максимовича и еще двух профессоров. Это свидетельствовало не столько об увлечении профессоров балами (биограф Максимовича сообщал, что и на «профессорских вечерах» он не был ни разу «по множеству занятий»), сколько об их авторитете.

Для составленного в 1838 г. и в следующем году утвержденного устава Киевского Благородного собрания, позже переименованного в дворянское, образцом послужил устав «одного из столичных клубов», вероятнее всего, московского. Можно предполагать, что не обошлось без посредничества Максимовича, который учился с 1819 г. в Московском университете, был затем его адъюнктом и профессором, входил в круг московских литераторов. Это его статью отредактировал Вяземский и в связи с этим в январе 1831 г. изложил свой взгляд на аристократию (цитировавшийся выше), с чем Максимович согласился. В Киев Максимович вернулся, когда там в июле 1834 г. открылся свой университет — святого Владимира, и с этого же года начались танцевальные собрания, подготовившие создание клуба (другая инициатива Максимовича — создание в Киеве исторического общества — одобрения не получила){81}.

Такие же многолюдные балы по подписке, но с участием и «среднего класса», проходили в 30–40-е гг. в Одессе в доме негоцианта Рено, этот дом называли «клубным домом». Балы устраивались в Одессе и раньше, начиная с 1797 г., но они были менее доступны, как и открывшийся в 1831 г. Одесский Английский клуб. Более представительные по составу участников балы в доме Рено проводились до тех пор, пока в 1849 г. не был открыт новый клуб — Благородное собрание, состав которого не ограничивался дворянством и чиновничеством{82}.

* * *

Итак, в течение нескольких десятилетий со времени возникновения в России общественных учреждений нового типа — клубов определились некоторые отличительные черты российской клубной культуры в первый период ее существования. Это, во-первых, неафишируемая, но обычно соблюдаемая сословная обособленность дворянских клубов. Во-вторых, особое положение двух Английских клубов, петербургского и московского, задававших тон другим клубам в столицах и в провинции. В-третьих, совсем небольшое, сравнительно со странами Запада, общее количество клубов и меньшее их разнообразие вследствие прежде всего малочисленности городов и городского населения (оно выросло с 4 % в 1800 г. до 10 % в 1855 г.), далее — неграмотности большей части даже горожан, но также и ввиду ограничительных препятствий, какие ставились созданию клубов властью. Разрешение на создание клуба рассматривалось как определенная милость свыше или особая привилегия на оговоренных в каждом случае условиях. Лишь после 1861 г. интенсивность создания клубов вне столиц несколько увеличилась.

О развитии клубов в связи с развитием российского общества свидетельствовала уже сама постановка в начале XIX в. вопроса о необходимости обновить смысл понятия «аристократия» и тем самым — о клубах как средоточии элитных групп общества.

Круг клубных услуг и развлечений отчасти совпадал с тем, что имелось в клубах за границей, но вместе с тем повторял и развивал формы досуга в частных домах знати, также во многом заимствованные. Клубы были их продолжением, следовали примеру времяпрепровождения в домах вельмож, подражали их роскоши и старались их превзойти. И они же становились центрами влияния на окружающую социальную среду, устанавливая и внушая ей стандарты общественного поведения. Это открывало возможность воздействия клубов, их членов, причислявших себя к образованному, просвещенному обществу («клубистов», как пробовали переводить в начале XIX в. английское «clubman»), на общественное мнение. Сословный принцип делал клубы своеобразными островками свободы и самоуправления. Однако пределы того и другого устанавливались свыше.

«Что ни толкуй Волтер или Декарт…» Карты и «говорильня»

Своеобразие российских клубов выявлялось в формах и содержании взаимодействия их членов. Помимо устраиваемых клубами обедов, ужинов и балов, основными видами постоянного времяпрепровождения членов клубов и их гостей, то есть игрой в карты и непринужденным общением, клубы в России повторяли западноевропейские. В то же время неизбежным было и несходство — уже потому, что российские клубы являлись частью иной, чем на родине клубов, в Англии, действительности, иначе организованного социума, малочисленной и отличной от английской социальной среды. Поэтому и аристократические российские клубы не могли быть тождественны аналогичным клубам в Англии. То, что происходило в этой действительности, в окружавшем российские клубы мире, преломлялось в сознании и поведении членов клубов по-своему.

Отчасти самобытными, отчасти скалькированными были наименования помещений, в том числе сложившиеся в обиходе и не отраженные в уставах клубов («инфернальная», «детская», «говорильная» комнаты и т. д.), эти наименования указывали на формы проведения досуга. В связи с приводившейся уже выше новацией насчет клуба — «прообраза парламента», где «не только и не столько играли в карты», уместно поставить прежде всего вопрос: существовала ли в российской клубной культуре проблема предпочтения — карты или «умные беседы»? Тот или иной ответ неизбежно повлияет на оценку роли клубов в формировании общественного мнения. Чтобы не делать скоропалительных обобщений, обратимся к фактам.

Оставим пока что в стороне возникающий при этом подвопрос — о персональном выборе каждого члена клуба. Рассматривая сходство и своеобразие западных и российских клубов, нужно считаться с тем тривиальным фактом, что в клубах XVIII, XIX и начала XX вв., столичных и провинциальных, а также в домашнем быту игра в карты занимала значительное место. Это отвечало запросам и вкусам их членов и культуре Англии и других стран Западной Европы, служившей для них образцом. В Англии игра в карты была одним из самых распространенных видов времяпрепровождения в разных слоях общества — в знатных домах, начиная с королевского, в клубах и игорных домах (или игорных клубах), наконец, в скромных, умеренных в масштабах мелкобуржуазных семьях, особенно в провинции{83}.

Было бы натяжкой видеть на этом основании в распространении игры в карты и в России одно из проявлений англомании. Карты появились в России в XVII в., пришли они из Польши, вероятно, в Смутное время. До середины XVIII в. для игры использовались только привозные карты. Наряду с другими азартными («закладными») играми игра в карты то преследовалась, то эксплуатировалась властью в фискальных целях путем откупов. Только служилые люди обязаны были давать «поручные записи», что не будут играть в эти игры{84}. Постепенное и частичное исчезновение в XVIII в. прежних запретов и наказаний знаменовало, с одной стороны, дальнейшее освобождение личности дворянина от диктата власти. С другой же стороны, во взаимоотношениях общества с властью игра выполняла компенсационные функции, являлась способом приспособления к окружающей обстановке. Для понимания этой стороны клубного быта многое дают исследования Ю. М. Лотмана, специально изучавшего феномен карточной игры в жизни и в литературе в ту эпоху, когда игра выступала как некий аналог, модель реальных конфликтных ситуаций.

О том, какое место занимала игра в жизни дворян, свидетельствовали многие. Лаконично, но точно было сказано об этом П. И. Сумароковым. В опубликованном в 1841 г. очерке, сравнивая прошлое и современность, он заметил: «…Карты прежде заменяли ученость, политику и служили необходимым занятием»{85}. Особенно это верно в отношении тех, кто не имел служебных или каких-либо еще постоянных обязанностей. Среди членов дворянских клубов таких больше всего было в Москве. Слова Сумарокова можно истолковать и в том смысле, что «необходимое занятие», каким стала игра в карты, восполняло отсутствие иных занятий, политических и ученых в том числе. Однако и верное обобщение не может вместить всего жизненного разнообразия. Среди игроков, в том числе в клубах, были, конечно, и ученые, и политики, и чиновники, и литераторы. Сумароков, сенатор, член и старшина (в 1826 г.) петербургского Английского клуба, причастный также к науке и литературе, не мог этого не знать.



Игральные карты. Начало XIX в.


Немаловажно и то, что материальное существование клубов и тогда, и позже обеспечивалось не в последнюю, а то и в первую очередь доходами от взимания платы с игроков. Английское «Hell» («Ад») — так назывались в Англии дешевые игорные дома, а затем залы в кофейнях для игры в карты — превратилось в русских клубах и в Петербурге и в Москве в равнозначное обозначение, в «инфернальную», то есть в адскую комнату. Это было небольшое уединенное помещение для азартной («адской») игры с крупными ставками. Модные азартные игры морально осуждались, запрещались властями и клубными уставами. «…Воспрещаются накрепко игры азартные даже и под предлогом шутки», — подчеркивал обряд (устав) московского Английского клуба (исключили этот запрет лишь в 1917 г.), однако на деле они процветали и в клубах. Подобное было и в Западной Европе: и там такие игры запрещались, и точно так же они оказывались неискоренимы.{86} Но в России вмешательство властей в дела клубов под видом заботы о нравственности было особенно навязчивым и продолжительным.

Для считавшихся приличными и признаваемых официально коммерческих игр в карты, а также для игры в шахматы, шашки, домино, триктрак отводились обычно более просторные комнаты, кроме оговоренных в уставах. Например, в том же московском Английском клубе игры не допускались в столовой, буфетной, газетной, библиотеке, в задней каминной, в двух диванных и отчасти в биллиардной. Описывая в «Обозрении Москвы» Английский клуб 20-х гг. XIX в., А. Ф. Малиновский отметил, что соотношение между картами и другими видами отдыха и развлечений в клубе складывается в пользу карт: «Занятие большей части членов состоит в карточной игре, иные проводят время в биллиардных, и немногие приезжают за тем, чтобы пользоваться в газетной комнате разными журналами». Малиновский объяснял это тем, что «долгие зимние вечера и трудность находить беседы с пищей для ума год от году умножают охоту к коммерческим играм даже в женщинах и сильно распространяют на будущее поколение».{87}

Разъяснять, является игра коммерческой или азартной, лежало на обязанности клубных старшин. Правда, они не были совершенно самостоятельны в своих решениях. В 1824 г. старшины внесли на рассмотрение членов московского Английского клуба вопрос: можно ли далее допускать игру экарте, которая «усилившись до такой степени, что, вышед из границ умеренности, делается неприличной для такого общества, как Английский клуб»? Большинством голосов решили игру сохранить, но вмешался генерал-губернатор Д. В. Голицын. Он заявил, что игра ближе к азартной, нежели к коммерческой и не может быть терпима в клубе, «столь известном по строгости правил». Некоторые возражали: все карточные игры более или менее азартны. Только в 1836 г. игры экарте, макао и курочка были окончательно запрещены «впослед высочайшей воли чрез Голицына», а в 1837 г. также игра в девятку. Но и на этот раз запрещение их не истребило.

Карты игрокам выдавались за подписью одного из старшин и с печатью клуба. Старшинам же возвращались старые карты (сроки пользования картами для каждого вида игры регламентировал устав), после чего их сдавали (в Москве) для продажи по установленной цене в магазин Московского воспитательного дома, но ни в коем случае не в частные руки. Плата игроков клубу дифференцировалась в зависимости от качества карт, но, с другой стороны, в азартных играх, где играли дешевыми, отечественными картами, расходовали их больше, и этим создавалась заинтересованность клубов в сохранении таких игр. Из всех видов клубных игр бесплатными были только шахматы и шашки.{88}

Азартные и коммерческие игры примерно соответствовали двум возрастным группам членов клубов — сравнительно молодым и более солидным, «степенным». Байрон, любивший в юности именно азартную игру, находил, что игроки счастливы, так как они постоянно возбуждены, игра — в отличие от женщин, вина, славы, чревоугодия и даже честолюбия — не пресыщает, а напротив, снова и снова возобновляет интерес к жизни.{89} Потребностью риска, помимо жажды мгновенного обогащения, желанием испытать те же острые ощущения стимулировалась игра и в России, в клубах и в частных домах. «Нигде карты не вошли в такое употребление, как у нас: в русской жизни карты одна из непреложных и неизбежных стихий. Везде более или менее встречается в отдельных личностях страсть к игре, но к игре так называемой азартной… Подобная игра, род битвы на жизнь и смерть, имеет свое волнение, свою драму, свою поэзию», — писал П. А. Вяземский.{90}

В отдельные моменты, в среде общественно активной, страсть к игре осуждалась, как «презренное занятие» (слова Матвея Муравьева-Апостола из письма к Ивану Якушкину), или как нечто несерьезное, наряду с танцами на балах. То и другое причислялось к «мнимым удовольствиям света».{91} Но этот суровый взгляд молодых офицеров — победителей Наполеона, будущих декабристов (и далеко не всех), не мог получить большого распространения. Налицо такой же ригоризм в том, как относились к Пушкину-игроку братья Николай и Ксенофонт Полевые, его литературные противники, критики «аристократизма» Пушкина. Он, вспоминал К. А. Полевой, «вел довольно сильную игру и чаще всего продувался в пух! Жалко бывало смотреть на этого необыкновенного человека, распаленного грубою и глупою страстью!»{92} Тем, что Пушкин играет в «картишки», поражен был и Н. В. Гоголь.

Были, конечно, игроки, находившие в себе силы преодолеть эту страсть. О П. Д. Киселеве А. Я. Булгаков сообщал в 1819 г., что тот «стал заботлив, трудолюбив, бросил карты, ездит в наш архив, роется там с Малиновским в бумагах, ибо намеревается что-то написать о войнах наших с турками», и это «будет полезно для военных, особливо тех, коим достанется воевать в тех местах»{93} (однако в том же году Киселев уехал в Тульчин, получив назначение начальником штаба 2-й армии).

Будущий славянофил А. И. Кошелев в конце 20-х гг. служил чиновником Министерства иностранных дел в Петербурге, где в то время «жизнь содержала в себе мало животворного и очень располагала к пользованию всякими средствами нескучно убивать время». Там он пристрастился к игре в экарте и «чуть-чуть не сделался полным картежником», проводя за картами вечера и ночи, но все же сумел отказаться от азартной игры. Вернувшись в Москву, он стал играть в вист «по малой игре», а затем перестал играть совсем и навсегда. Но далеко не всякий игрок мог переключиться на другие занятия, как Кошелев, который с не меньшим увлечением изучил за несколько месяцев английский язык и так же быстро стал отличным стрелком, и это сверх главных для него хозяйственных и общественных дел.{94}

На распространенность игры в обществе такие случаи не влияли. «Кто не вистует, вся Москва вистует», — приводил В. И. Даль пословицу середины XIX в.{95} Вся Москва — это, очевидно, и дворяне, и купцы, и, конечно же, их клубы (вист — от английского междометия «уист», то есть «тсс, тише!»; эта коммерческая игра явилась предшественницей русского винта и английского бриджа).{96}

Азартная игра, пишет Ю. М. Лотман, — это универсальная модель борьбы с Неизвестными Факторами. Так воспринимали ее и вдумчивые современники, например, Вяземский («род битвы на жизнь и смерть»), или Лермонтов, видевший в игре нечто неподвластное осмыслению мира с позиций философского рационализма:

Что ни толкуй Волтер или Декарт,

Мир для меня — колода карт,

Жизнь — банк; рок мечет, я играю

И правила игры я к людям применяю.{97}

В России же, кроме того, в карточной игре моделировалось то, что было в жизни общества национально специфичным. «Карточная игра и парад — две основные модели… эпохи», — продолжает Лотман, — и в их противопоставлении «выражалась „дуэль“ Случая и Закономерности, государственного императива и личного произвола. Эти два полюса как бы очерчивали границу дворянского быта той эпохи». Начиная с петровских реформ противоречие между умственным развитием, протекавшим в русле и темпе европейского движения, и замедленным изменением социально-политической основы общества порождало возрастание роли случайностей, они представлялись «капризами Фортуны». Самое известное явление такого рода — фаворитизм, в России превратившийся в некий государственный институт, когда внезапное обогащение и перемещение огромных богатств в форме денежной, земельной и в виде крепостных душ не были результатом экономической деятельности, а всецело определялись «случаем», «удачей», «милостью» высших в государстве лиц.

«Пересечение принципов „регулярной государственности“ и пронизывающего все общество произвола создает ситуацию непредсказуемости». Мир азартной карточной игры — это образ торжества случайностей, скачкообразности и кажущейся немотивированности событий, взлетов и падений в личных судьбах. «…Азартный карточный выигрыш становился как бы универсальной моделью реализации всех страстей, вожделений и надежд». Тогда как коммерческая игра («воздержанная», основанная на расчете, игра в вист, бостон, ломбер) — модель конфликтов, где успех обеспечивается интеллектуальным превосходством и большей информированностью одного из участников.{98}

Правда, когда играли пожилые члены клубов, ставки были самыми скромными, и первую гостиную в московском Английском клубе, где играли, называли поэтому шутливо «детской». Такая игра символизировала спокойствие, умиротворенность, уверенность в неизменности существующего порядка, создавала обстановку семейственного мира и уюта, привлекавшую немалую часть посетителей клубов. Различиями между «детской» и «инфернальной» московский клуб копировал петербургский, где были приняты такие же названия.{99} М. Н. Загоскин, не имея возможности прямо сказать, что азартные игры не исчезли из клубного обихода, описывая «детскую» московского клуба, весьма изобретательно намекнул на существование ее антипода: «Не подумайте, что в этой комнате играют в азартные игры. Боже сохрани! Здесь не играют даже в экарте. Невинные палки, классический пикет — вот единственные игры, известные в этой комнате».{100}

И. И. Панаев в повести «Белая горячка» (1840 г.) сообщал о той же игре в палки нечто иное. Герой повести Рябинин «не шутя полюбил Английский клуб и иногда возвращается оттуда в часу восьмом утра, проиграв целую ночь в палки». «Это мой отдых от занятий мысленных», — объясняет Рябинин. Как писал В. Г. Белинский В. П. Боткину, в Рябинине читатели повести узнали «живой, во весь рост» портрет Нестора Кукольника с его манерой произносить на устраиваемых им литературно-музыкальных «средах» напыщенные речи и соединять витийство о святыне искусства и служении музам с настоящим обожествлением денег.{101} В 1855 г. «невинные палки» были запрещены в клубах, как вызывающие «беспорядки». Но, видимо, так же, как случилось раньше с запретом игры в экарте, заставить выполнять это распоряжение не удавалось, и в 1859 г. пришлось его повторить.

С конца 30-х гг. приобрела популярность во всех клубах игра в лото на деньги, «колыбелью» этой игры называли в Москве Немецкий клуб. Она также первоначально считалась коммерческой, «весьма умной», но затем, в 40-х гг., была признана азартной. С 1861 г. стали играть в домино (домино-лото).{102} Но эти игры не вытеснили карточные, последние и в столицах, и в провинции во второй половине 60-х гг. снова превратились в главный источник клубного дохода.{103}



Игра в лото в клубе. Рис. середины XIX в.


Азартным играм сопутствовало шулерство. Сначала оно было «светским», от него не отрекался, например, изображенный в этом качестве Грибоедовым и Пушкиным завсегдатай московского Английского клуба Федор Тол стой-Американец (он содержал и собственный игорный дом). Узнав себя в еще неопубликованном «Горе от ума», он предлагал только внести в соответствующее место комедии уточняющее исправление: вместо «и крепко на руку нечист», как у Грибоедова, написать «в картишках на руку нечист». «Для верности портрета сия поправка необходима, чтоб не подумали, что ворует табакерки со стола…» — заметил Толстой.{104} В 30–40-х гг. XIX в. светское шулерство сменилось шулерством профессиональным. «Ныне составилось из этого ремесло, расплодились записные игроки, имеют свои цехи, биржи и отыскивают прибыльных товарищей, как извозчики седоков. В чертогах их лучшее украшение четыре масти, и первое достоинство — книжка с ассигнациями… Без них пусто, как без музыкантов не состоится ни один бал», — с грустью отметил эту перемену П. И. Сумароков.{105} Профессионального шулера сделал героем своей комедии «Свадьба Кречинского» А. В. Сухово-Кобылин.

Не замыкаясь в пределах дворянских домов и клубов, шулерство распространялось вширь по мере распространения крупной карточной игры в иных слоях общества. Педагогу Н. П. Розанову, посетившему уже в начале 1900-х гг. новое здание московского Купеческого клуба на Малой Дмитровке, показали двух стариков-шулеров, которые именно таким способом нажили в клубе, когда он помещался еще на Большой Дмитровке, за долгий срок «очень хорошее состояние» и теперь спокойно жили на эти средства.{106}

«Отставали» от столичных возникшие позже немногочисленные еще провинциальные клубы. Там центром тяжести развлечений были первое время не карты, а балы. В Киевском дворянском собрании после его создания в 1839 г. 2/3 дохода давали членские взносы. Игра в карты еще не была в большом ходу. Но спустя три-четыре десятка лет тот же клуб получал от нее 9/10 дохода при одновременном росте расходов.{107}

Вопрос о беседах в клубах, «умных» или обыкновенных, ничуть не проще, чем тема карт. Далее будет прослеживаться, как и насколько существенно изменялось содержание клубных бесед. Жизнь клуба в этой своей составляющей также сопрягалась с тем, что происходило вне клуба, и также имела свой знак. Таким знаком-символом явилось своеобразное словечко «говорильня». Его смысловая нагрузка и эволюция представляют специальный интерес.



Ф. И. Толстой-американец. Рис. А. С. Пушкина. 1823 г.


Неизвестно, с какого точно времени появились в столичных клубах «разговорные» или «говорильные» комнаты, подобные тем, что были в клубах в Англии. Они-то и именовались нередко просто «говорильнями». Во всяком случае, по возобновлении деятельности клубов в 1802 г. специальные помещения, предназначенные для бесед на всевозможные темы, уже имелись. В московском Английском клубе примерно до середины 60-х гг. XIX в. употребляли, наряду с «говорильней», другие, более негативные обозначения для такой комнаты — «чернокнижная», «вральная» или «вральня». Скорее всего, их ввели в обиход члены клуба, в разговорах в «говорильне» не участвовавшие и содержанию их не сочувствовавшие. Само слово «говорильня» представляло собой ироническое переложение на русский лад слова «парламент». Употребляли его и в некоторых частных домах. Так, «говорильней» называли диванную комнату в доме А. С. Хомякова в Москве на Собачьей площадке.

В речи людей XVIII в. это слово еще не встречалось, и в «Словаре Академии Российской», вобравшем в себя словарный запас, накопленный к концу века, мы его не находим. Нет его и в вышедшем в 1847 г. «Словаре церковно-славянского и русского языка». Если обратиться к словарю Владимира Даля, то там этого слова также нет; по всей вероятности, не потому, что оно было ему незнакомо, а из-за своего происхождения: русское по виду и звучанию оно родилось не из стихии «живого великорусского языка», словарь которого составлял Даль, а из речевого обихода образованных людей начала XIX в., читавших или по крайней мере слышавших о европейских парламентах и, возможно, размышлявших над тем, пригоден ли в России чужеземный опыт. В двух последних словарях есть как будто похожее слово, употреблявшееся в народном просторечии, — «говорня». Но оно означало не место, а действие и было вскоре вытеснено «говорением».

Новое же слово «говорильня», появившись, обрело постепенно разные оттенки. Составители изданного в конце XIX в. соответствующего тома нового академического словаря русского языка учли дальнейшее его распространение. Указав на первоначальный его смысл («шуточный перевод слова парламент»), они дали ему уже расширительное и однозначно отрицательное толкование: «Место или общество, где теряют время на пустые речи»{108}. В период реформ 60–70-х гг., когда произошел первый прорыв к гласности, и позже образ парламента (или «говорильни») стал прилагаться ко всей совокупности тогдашних средств ее выражения, включая прессу и появившиеся выборные учреждения.

В бытовании слова в клубах и за их пределами отразились особенности русской политической культуры в связи с развитием общества и общественной мысли. И поскольку понятие эволюционировало, в какой-то мере удаляясь от его истоков, попытаемся далее, говоря о клубах, проследить по возможности нюансы и окраску как раннего, так и позднего словоупотребления.

Что касается изначального сравнения клубов или клубных помещений с парламентами, то до реформ Александра II оно употреблялось в одних случаях с иронией, в других — не без чувства гордости за клубное сообщество. Разумеется, всем было понятно, что клубы не входят в систему власти. Имелось в виду иное: свобода высказываний как одна из дворянских привилегий, реализуемая не публично, а внутри узкого объединения «своих», закрытого для посторонних. В то же время сравнение клуба с парламентом характеризовало складывавшееся в общественном мнении отношение к парламентским учреждениям и политическим свободам на Западе, а также расхождение позиций относительно возможности или невозможности их существования в России.

Клубы не могли не попасть в поле зрения некоторых дворян-либералов начала XIX в., мечтавших о российской конституции в период, когда возможность ее не исключало и правительство. Оригинальное мнение высказал именно в связи с функционированием клубов декабрист Николай Тургенев. Характерно, что оно соединялось с невысокой оценкой интеллектуального уровня и кругозора членов петербургского Английского клуба, в котором Тургенев состоял с конца 1817 г. (сохранился его входной билет на 1818 г. с надписью «Знак для входа в Английское собрание»){109}. В переписке и дневнике Н. И. Тургенева клубу уделено немало места.

В клуб Николай Тургенев приходил обедать и читать газеты; «разговоры же этих невинных клубистов весьма неинтересны, — писал он брату Сергею. — Далее Реомюрова термометра и газетных известий (и то „Северной почты“) не простираются. Это даже несносно может быть, когда надобно говорить о чем-нибудь. К тому же и мрак превеликий». В другом случае он называл тех же петербургских «клубистов» «печенегами Английского клоба». Постепенно он все же втянулся в клубную жизнь, хотя и не изменил свой взгляд на «клубистов»; старший его брат Александр считал, что Николай «убивает много времени в Английском клобе»{110}. Посетив в 1821 г. Москву и сравнив два клуба, Николай Тургенев не нашел между ними больших отличий (в полном согласии с тем, что тогда же писал москвич А. Ф. Малиновский): «Английский здешний клуб всегда наполнен людьми, но все играют в карты. Печально или жалко видеть все это».



Н. И. Тургенев. Рис. Б. Ф. Соколова. 1816 г.


Очевидно, «мрак», о котором Тургенев писал брату еще не один раз, — антитеза просвещенности. Невежеству и эгоизму Тургенев противопоставлял заботу о «благе общем», а примирению с тем, «что делается, несмотря на то, что делается дурно», — законность, «точный и справедливый порядок вещей», над которым «клубисты» смеются, испытывая уважение только к существующей власти{111}. Подразумевалась, следовательно, под «мраком» и приверженность самодержавию как не подлежащему изменению государственному устройству.

Впоследствии, после восстания декабристов, Тургенев, доказывая в «Оправдательной записке», что никогда не был республиканцем, писал: «Бывали разговоры общие о различных формах правлений… О правлениях представительных я часто имел случай думать, читать, слышать»{112}. Тургенев имел в виду разговоры в среде членов тайных обществ. Но пищу для раздумий на эту тему давали и клубные впечатления. Неприятие консерватизма «клубистов» не помешало ему уловить в организации жизни клуба, в клубной практике принятия решений сходство с парламентом, включая и серьезное, и комичное, и отталкивающее. Так же, как то, другое и третье видели в деятельности реальных западноевропейских парламентов начала XIX в. (палат, камер депутатов) не менее наблюдательные современники Тургенева, причем не одни только наблюдатели-иностранцы.

Тургенев познакомился с парламентскими выборами и парламентами во время пребывания за границей. И не он один. Другой русский, Владимир Давыдов, внук по материнской линии известного нам графа Владимира Орлова, учившийся в 1825–1828 гг. в Эдинбургском университете, посещал заседания английского парламента и французской палаты депутатов. В 1827 г. по дороге из Эдинбурга в Лондон он фиксировал между прочим в записной книжке наблюдения за избирательной кампанией в Ньюкасле — с агитацией и пирами, устраиваемыми землевладельцами, с посулами и подкупом избирателей (как окончивший английский университет, Давыдов — с 1856 г. граф Орлов-Давыдов — получил право участвовать в выборах и пользовался им по возвращении на родину, в британском посольстве){113}. Но можно вспомнить, например, сатирическое изображение природным англичанином — Чарльзом Диккенсом — избирательной кампании в вымышленном, но типичном городке Итенсуиле (речь шла, как считают комментаторы, об одном из «гнилых местечек», лишившихся к моменту написания романа права избирать депутатов, согласно биллю о парламентской реформе 1832 г.){114}

Итак, чем же конкретно обогатили Николая Тургенева наблюдения за жизнью петербургского Английского клуба, как они повлияли на его размышления о «правлениях представительных»? Этими наблюдениями он поделился с братом Сергеем в письме от 11 февраля 1818 г. «Английский клоб доказал мне недавно на опыте, как натурально представительство и как оно свойственно даже и членам клоба нашего. Дело шло о прибавке цены на обед. Старшины или министры объявили, предложили. Поднялась оппозиция и выбрала своим председателем одного дантиста: он говорил, кричал — точно как в парламенте — и наконец, баллотировали — прибавка утверждена; оппозиция en deroute (разбита. — И. Р.), а минестериальные [стали] пить пунш, кричать ура, стучать в столы и дразнить оппозицию. Между тем все обошлось в порядке. Дай только людям средства говорить об их интересах, то всегда они будут говорить дельно»{115}.

Пример делового «говоренья» по сугубо частному вопросу приводился, таким образом, в качестве не теоретического, а жизненного довода в пользу введения в России представительной системы. Чтобы сделать столь серьезные и далеко идущие выводы на основе эмпирической и заурядной реальности, нужно было быть Николаем Тургеневым. Как все последователи идей Просвещения, в реформаторских проектах он исходил из требований разума. Но современники признавали в его личности черты «государственного человека»; идеям он стремился придать жизненную основательность и убедительность, апеллируя к интересам. Размышляя на эту тему, он приходил к выводу, что дворянство считает крепостное право для себя выгодным, тем более что «роскошь, расточительность увеличилась, и что помещики хотят более издерживать прочего»{116}.

Рассчитывал ли Тургенев, что дворяне сочтут через какое-то время соответствующим своим интересам отказ от самодержавия, если сам же, обобщая, характеризовал их умонастроение как «мрак»? Или надеялся на то, что они осознают выгодность «представительства» после того, как совершится политический переворот, и тогда они припомнят свой клубный опыт? К этой теме, но в ином ракурсе, сравнивая уже не клуб с парламентом, а настоящий парламент с клубом в России, он вернулся еще раз, в связи с сообщением из Англии о том, что парламентская оппозиция там «очень слаба — как бы в английском клобе» (в петербургском){117}.

Несколько позже, в феврале 1822 г. и снова в феврале 1823 г. Тургенева избрали старшиной клуба{118}. В 1822 г. ему исполнилось 33 года. Самый молодой из старшин, он был авторитетен, видимо, не только благодаря своему служебному положению помощника статс-секретаря Государственного совета и управляющего отделением канцелярии министра финансов. Не помешала избранию и вышедшая в 1818 г. книга Тургенева «Опыт теории налогов», в которой он, согласно собственной его позднейшей оценке, «клеймя ненавистное рабство… делал это весьма ясно и энергично»{119}. О том, что одновременно он входит в тайное общество (в Союз благоденствия и с 1821 г. в Северное общество) и является одним из его руководителей, в клубе, конечно, не знали. Маловероятно, чтобы он делился с кем-либо в клубе своими соображениями насчет клуба и парламента, — так же, как свои оценки «клубистов» он доверял только братьям Сергею и Александру.

Но известно, что по поводу речи Александра I 15 марта 1818 г. на открытии польского сейма с обещанием конституции вслед за поляками для всей России Николай Тургенев все же поговорил с «клубистами». Разговор выявил их опасение, что дело может дойти до освобождения крестьян. «Английские клубисты толкуют речь по-своему. „Добираются до нас“, — говорят они, а я им отвечаю: „К несчастию, вряд ли доберутся!“»{120}. Очевидно, опасения помещиков на сей счет возникали на фоне тревожных сведений, приходивших из деревень. Вот одно из свидетельств: в том же 1818 г., в мае, А. Я. Булгаков писал в Варшаву П. А. Вяземскому: «В губерниях мужички шалят, бредят о вольности»{121}.

Еще раз Тургенев позволил себе достаточно откровенно высказаться в клубе, когда в 1820 г. произошло возмущение солдат Семеновского полка, но лишь потому, объяснял он, что «все говорили не менее меня». Сообщение доносчика, будто Тургенев говорил «весьма вольно», он отрицал: «Это совершенная ложь», «в клобе говорить не с кем громко». «Члены клоба, часто столь пустые», сочувствовали солдатам, обратив внимание на их «необыкновенное благородство во время всего происшествия. Все им удивляются, все о них сожалеют». Как можно понять из записи Тургенева в дневнике, на сей раз он с «английскими клубистами» соглашался{122}.

В апреле 1824 г. Тургенев уехал в отпуск за границу для лечения, продолжая формально числиться членом клуба — вплоть до 1826 г., когда он отказался выполнить требование вернуться в Россию, чтобы предстать перед Следственной комиссией по делу декабристов. Заочно он был отнесен к «первому разряду» и приговорен Верховным уголовным судом к смертной казни, замененной вечной каторгой. Одновременно уволили со службы старшего из братьев Тургеневых, Александра, членство в клубе, вероятно, он не возобновил сам, ограничившись членством в московском Английском клубе. Помилован был Николай Тургенев и восстановлен в правах только Александром II в 1857 г., после чего он трижды приезжал в Россию. Заглянул ли он по старой памяти в Английский клуб? И как к нему отнеслось новое поколение «клубистов» в Петербурге? Это, к сожалению, неизвестно.

Если же вернуться к клубной жизни начала XIX в., то нечто похожее на эпизод, описанный Тургеневым, случилось в московском Английском клубе: в 1827 г. там возникли разногласия по поводу того, можно ли платить не за весь ужин, а только за одну порцию, и в связи с этим пустяковым спором поссорились два друга-профессора — Каченовский и Дмитриев. У описавшего этот эпизод А. Я. Булгакова, принимавшего в отличие от Тургенева российскую действительность такой, какая она есть, досадный случай вызвал всего лишь опасение, что будет поколеблен один из принципов элитарного клуба — согласие его членов: «Вздорный спор вооружает одну часть Английского клуба против другой, как важное какое-нибудь дело…»{123} Еще раньше, когда в московском Благородном собрании, пришедшем в упадок, шумно обсуждали, как его возродить, Булгаков вспоминал и о польском сейме, и об английском парламенте, и о французской палате депутатов, но с сугубо внешней стороны. Об избранных Благородным собранием директорами «крикунах» он писал 17 марта 1819 г. П. А. Вяземскому в Варшаву: «Так врут, что любо слушать. Ну куда английскому парламенту, камере депутатов с нами равняться»{124}.

Сходство взглядов двух современников, Тургенева и Булгакова, на клуб и парламент, однако, чисто внешнее. Рассуждая уже серьезно, Булгаков категорически высказывался против свободы слова и печати для всех; то и другое, считал он, пагубно в любом государстве. 4 марта 1820 г. в связи с убийством 13 февраля в Париже наследника французского престола герцога Беррийского ремесленником Лувелем Булгаков вспоминал о своем трехмесячном пребывании во Франции, где он убедился: «Кто управляет журналами, тот управляет и французами. Газеты — их евангелие, а фельетон — символ веры. Не следовало никогда распространять свободу тиснения на газеты, а все зло происходит от газетных дерзостей»{125}. Тогда же к аналогичному выводу пришел П. И. Сумароков: свобода печати вредна везде, кроме разве что Англии, где «вера тверда, нравы менее развращены, законы во всей силе»{126}.

В один ряд со «свободой тиснения» ставилась свобода публичных собраний, так же известная русскому дворянству по наблюдениям во время пребывания в странах Запада и так же дворянством отвергаемая. Косвенно об этом свидетельствует известный поход на университеты в конце царствования Александра I. Лекции в университетах публичными не являлись, тем не менее университеты в Казани и Петербурге подверглись придирчивой проверке на предмет соответствия всех преподаваемых дисциплин, не исключая точных наук, основам христианского вероучения. Попечитель Петербургского учебного округа Д. П. Рунич устроил в 1821 г. судилище над четырьмя лучшими профессорами Петербургского университета. Встретив неожиданно для себя «сопротивление», или скорее несогласие с ним со стороны некоторых профессоров, он счел это «подражанием безобразным английским митингам»{127}.

Ясно, что члены клубов, и петербургского, и московского, не чувствовали себя и в моменты внутриклубных конфликтов парламентариями, а старшины — министрами, зависящими от парламента. Не отождествляли они себя и с участниками митингов. Сознание общности у членов клуба, конечно, было, и клубное самоуправление его укрепляло. Но преувеличивать последствия опыта клубной «социализации» все же не следует.

Некоторым современным исследователям организационное устройство всех российских клубов, в том числе аристократических, и притом во все времена кажется теперь «клубной демократией», «республиканизмом» и даже «реальной альтернативой существующей монархической системе»{128}. Так далеко не заходил и Н. И. Тургенев, а главное, как мы уже убедились, эти черты клубов не оказывали влияния на иерархию ценностей их членов, на их политические воззрения — так же, как ранее практика введенных Екатериной II дворянских выборов не порождала автоматически у дворян желание изменить государственный строй. И если Николай Тургенев в своем главном труде «Россия и русские», написанном в изгнании, уже не выступал против самодержавия, то это было результатом не только поражения восстания 14 декабря и вынесенного лично ему сурового приговора, но и переосмысления собственного, более раннего жизненного опыта. В том числе предшествовавшего восстанию и приговору общения с членами петербургского Английского клуба. Отсюда иная расстановка акцентов в либеральной программе преобразований.

В том, как образованное дворянство превратило в своей обиходной речи «парламент» в «говорильню», в снижающей трансформации понятия, инородного по содержанию российскому государственному устройству, нашло выражение пренебрежительное, в лучшем случае снисходительное отношение к представительным учреждениям на Западе, к процедурам, обеспечивавшим их функционирование, к добровольным ассоциациям и их собраниям. Такой же характер негативного отталкивания носило упомянутое выше соединение двух иностранных слов, вошедших в русскую речь без перевода, — «клубы и митинги». Это соединение также надолго стало неразрывным и устойчивым.

Можно говорить в связи с этим об одном из проявлений долговременной особенности российской политической культуры — понимании государственности, обусловленном всей историей России и присутствующем в обыденном сознании по сей день. Естественное состояние власти, согласно такому представлению, — ее сосредоточение в одних руках, тогда как разделение властей — нечто аномальное и бесполезное. Тем более ненормальным с точки зрения и власти, и не сознающих себя гражданами ее подданных является прямое или опосредованное влияние последних на принимаемые властью решения.

Проще всего «обосновывали» свое убеждение в неделимости власти самодержцы XVI — начала XVIII вв. Сначала речь шла исключительно или главным образом об Англии. Не только по той причине, что Англия была исключением, в других государствах Европы господствовал пока еще абсолютизм, но и ввиду растущих и важных для России экономических связей. Еще Иван Грозный раздраженно упрекал королеву английскую Елизавету I (преувеличивая ее несамостоятельность): «И мы чаяли того, что ты на своем государстве государыня и сама владеешь… Ажно у тебя мимо тебя люди владеют и не токмо люди, но мужики торговые»{129}. Образцом правления объявлялась, таким образом, неограниченная власть царя. О Земских соборах, собиравшихся и при царе Иване, и уж тем более о правлении в покоренных Новгороде и Пскове царь не вспоминал.

Петр I, побывав с «великим посольством» в Англии, уточнил — на этот раз без предъявления претензий английскому королю: такой, как в Англии, порядок управления для России неприемлем. «Я повелеваю подданными, повинующимися моим указам. Сии указы содержат в себе добро, а не вред государству. Английская вольность здесь не у места, как к стене горох»{130}. Речь шла не только о парламенте, но о «вольности», то есть о всей совокупности гражданских свобод. Понятно, что отрицалось тем самым и право подданных на создание добровольных ассоциаций, независимо от того, с какой целью они создаются. Если подданные — это те, кто беспрекословно, не раздумывая, повинуются царским указам, в которых заключено добро государству («общее благо»), то нет отдельного от государства общества и нет надобности в общественном мнении.

Прославлявшие Петра I современники заявляли, что он «себя предал в подражание, первее сам посетил страны европейские и оттуда, во свое отечество возвращался, всякое благополучие, аки предрагое гостинное дарование, принес»{131}. Среди таких привезенных даров была, в частности, идея регулярного государства во главе с государем — «Отцом отечества». Большой интерес вызвал у Петра порядок управления англиканской церковью, во главе которой стоял король; несомненно, этот опыт был учтен при упразднении патриаршества и создании Святейшего Синода. Но ни парламент, ни гражданские свободы царь не причислял к разряду необходимых России «благополучий». Таким образом, говорить о некритическом заимствовании Петром всего увиденного на Западе в политической сфере не приходится.

Между тем по крайней мере в 1730 г., когда группа аристократов-«верховников» пригласила на российский престол из Курляндии Анну Ивановну, навязав ей ограничивавшие ее власть «кондиции», дворянство двух столиц было уже неплохо осведомлено о парламентах на Западе. Французский дипломат Маньян писал тогда из Москвы: «Здесь на улицах и в домах только и слышны речи об английской конституции и о правах английского парламента»{132}. Сама по себе осведомленность, однако, дела не решала. У дворян не нашла сочувствия попытка узкого круга родовой аристократии, Голицыных и Долгоруких, ограничить самодержавие в свою пользу, будь то по образцу Англии, или же Швеции. Позже участие в созванной Екатериной II Уложенной комиссии не побудило депутатов — ни дворян, ни представителей иных социальных групп — добиваться превращения этого временного законосовещательного органа в постоянный и законодательный.

Проекты реформирования государственной системы, инициированные Александром I, имели шансы найти в обществе больше сторонников, чем в XVIII в. Поскольку эта тема достаточно широко освещена в литературе, сошлемся лишь на один показательный пример, на отношение не либерала, а консерватора Сергея Глинки к проектам М. М. Сперанского. Не возражая против них по существу, он считал главной причиной неудачи неподходящий момент — накануне решающего столкновения с Наполеоном. Нужно было «выждать счастливых обстоятельств», — писал Глинка, — между тем предполагали «там злоумышление, где было одно заторопление»{133}. Впрочем, «Русский вестник», который Глинка издавал с 1808 г. в Москве, противопоставив его «Вестнику Европы», явил собой крайние формы национал-консерватизма и снискал симпатии главным образом у тех членов московского Английского клуба, чьи идеалы были всецело позади{134}.

Сомнительно, чтобы в выборе, который сделало большинство дворянства, — в пользу самодержавия, решающую роль сыграло представление о сакральности личности монарха. Череда дворцовых переворотов, в ходе которых монархов свергали, а иных убивали, не могла способствовать укреплению в умах этой идеи. Важнее были соображения прагматические на основе практического опыта. Самодержавие все более сознавалось как гарант могущества государства, базировавшегося на привилегированном положении благородного сословия, как источник вследствие этого всякого рода «милостей». В сознании европеизированного до известной степени «общества» религиозно-монархическое чувство, свойственное народному сознанию, утверждалось постепенно.

Сами монархи (Екатерина II, Александр I, Николай I) еще противились обожествлению себя и членов царской фамилии духовенством и угодливыми литераторами, и лишь общаясь с иностранцами, объясняли, что вынуждены считаться с народной верой. Вместе с тем они активно поддерживали религиозное почитание Петра I, продолжая традицию Феофана Прокоповича и Михаила Ломоносова. В 1831 г. Николай I запретил вполне благонамеренному Загоскину ставить пьесу «Петр I»: «это было бы почти нарушение святыни, а посему совершенно неприлично»{135}. В пушкинском «Медном всаднике» он нашел непозволительными характеристики памятника Петру: «кумир… на бронзовом коне», «горделивый истукан».

Позиция части правящей и культурной элиты стала меняться по мере осознания отдельными ее представителями необходимости дальнейшей модернизации общественного и государственного устройства. Об этом говорит сложное, непрямолинейное развитие общественно-политической мысли, борьба идей, разработка проектов реформ управления. Весь XIX и начало XX вв. прошли под знаком вопроса о том, совместима ли российская государственность с представительным началом, утвердившимся в государствах Западной Европы и Америки (однако и тот факт, что это начало утвердилось там повсеместно и прочно, долго подвергался сомнению консервативными деятелями и мыслителями).

Уяснение места российской клубной «говорильни» в этих процессах требует дальнейшей конкретизации. Из двух попыток (современников и вслед за ними историков) отыскать в двух видах клубного общения глубинный смысл ближе к истине интерпретация стихии игры в карты. Отраженная в письмах Н. И. Тургенева попытка напрямую связать опыт дворянского клубного самоуправления с парламентской перспективой для страны оказалась чисто умозрительной. В дальнейшем никто из русских либералов не возвращался к жизни клубов под «конституционным» углом зрения. Больше того, приверженность самодержавию интеллектуальной элиты общества, проявлявшаяся и в клубном общении, определяла умеренность либерализма в России на протяжении продолжительного времени.

«Что? К фармазонам в клоб?..» Между масонами и «шалунами»

Наряду с клубами в России конца XVIII — начала XIX вв. существовали и другие виды частных добровольных сообществ. При освещении истории западных клубов подчас используется формула «клубы и другие ассоциации», в последнее время она стала распространяться и на общественные объединения в России. В частности, ситуацию с положением российских клубов на начальном этапе их развития до известной степени проясняет судьба российского масонства.

Прямого родства клубов и масонских лож, на первый взгляд, нет. Но как общественные организации и культурные феномены они соприкасались и на Западе. Историки английской клубной культуры обращают внимание на противоречивость в этом смысле масонства. С одной стороны, сближали масонские ассоциации с клубами (в идеальном, но отчасти уже и в реальном виде) идеи братства, взаимной доброжелательности, свободолюбия. С другой стороны, хотя среди масонов в Англии было немало ремесленников, а также шотландцев и ирландцев, масонство отличала субординация званий — внутри каждой ложи и в масонском объединении в целом, что противоречило наметившейся демократической тенденции распространения клубов и отделяло от них масонские ложи{136}.

В России, однако, такая проблема еще не возникала, все ассоциации объединяли ничтожное число людей. Имея общее с первыми российскими клубами зарубежное происхождение, масонские ложи так же, как клубы, были одной из форм добровольного объединения преимущественно верхнего слоя дворянства. Какое-то время масонство существовало рядом с клубами. Как культурный феномен масонство было гораздо более четко очерченным в том, что касается требований, предъявляемых при посвящении в масоны, но это различие стало очевидным не сразу. Поначалу масонские ложи и клубы могли восприниматься вариативно, как две новые формы организации досуга, вольного, комфортного времяпрепровождения, привлекательные, каждая по-своему, для людей свободных и просвещенных, то есть главным образом дворян.

Самые первые в России, в Москве и Петербурге, масонские ложи возникли несколько раньше клубов, в начале 30-х гг. XVIII в., их также основали англичане. Начиная с 40-х гг. в эти ложи стали принимать русских. Некоторые русские были посвящены в масоны за границей. В одном из масонских объединений можно найти максимальное сходство с клубами, это союз лож, созданный в начале 70-х гг. И. П. Елагиным («первый елагинский союз»). Несмотря на то, что Елагин получил диплом от образовавшейся в 1717 г. Великой Английской ложи, члены русских лож, входивших в союз, больше всего времени уделяли застольям, карточным играм, биллиарду. Можно это расценить и как показатель неудовлетворенной потребности в возможностях оформленного клубного досуга.

Содержавшееся в уставе елагинского союза строгое запрещение «говорить дурно о религиозных и нравственных делах», вести «едкие, насмешливые, необдуманные и дерзкие речи», чтобы не нарушить согласие между членами масонских лож, также было идентично соответствующим пунктам российских клубных уставов{137}. «Катехизис истинных франк-масонов для употребления ищущих премудрости», написанный сподвижником Н. И. Новикова И. В. Лопухиным в 1790 г., предписывал «чтить правительство и во всяком страхе повиноваться ему, не только доброму и кроткому, но и строптивому».

После образования клубов в Петербурге и Москве их члены могли одновременно участвовать в масонских ложах. Больше того, клубы могли быть и местом собраний масонских лож. Видным масоном был Алексей Петрович Мельгунов, ценимый Екатериной II как «очень и очень полезный человек государству», ярославский и вологодский губернатор, генерал-губернатор Новороссии, в конце жизни положивший начало московскому Благородному собранию.

Московский главнокомандующий генерал-аншеф князь А. А. Прозоровский, вступив в должность в 1790 г., докладывал Екатерине II, что до того, как она в 1786 г. приказала «разорить все ложи», в Москве проходили «собрания как мартинистов, так и здесь, которые были между иностранцами масонские ложи в называемом Английском клопе…». Теперь же масоны «не собираются публично, а только партия Новикова собирается приватно, чего и запретить невозможно, в виде приятельского посещения, вне Москвы, у князя Н. Н. Трубецкого, в деревне, называемой Очаково»{138}. Таким образом, до 1786 г. в московском Английском клубе собирались только масоны-иностранцы, а Николай Новиков и его собратья по масонству к клубу отношения не имели. В апреле 1792 г. они были арестованы, но на положении клуба это еще никак не сказалось. Автор очерка истории московского Благородного собрания отмечал также доброе отношение «грозного гонителя» масонства Прозоровского к Благородному собранию, «непричастному масонским затеям»{139}.

Преследования масонов были освящены не только распоряжениями свыше, но и написанными в 1785–1786 гг. тремя комедиями сочинения самой императрицы — «Обманщик», «Шаман Сибирский» и «Обольщенный». Одни масоны были представлены шарлатанами и жуликами, другие их жертвами. На сцене эти комедии прошли с большим успехом и даже были переведены с согласия императрицы на немецкий язык. В начале XIX в. появились новые антимасонские произведения, а также доносы, причем масоны все чаще сближались с якобинцами, карбонариями, а в России — с сектантами и евреями. Об этом писали и духовные лица (митрополит Серафим), и военные (полковник В. И. Дибич, брат фельдмаршала), и чиновники, служившие и отставные (П. И. Мельников, М. Л. Магницкий){140}.

Вместе с тем отношение власти к масонству не раз менялось, и при Екатерине II, и при Александре I, который, будучи сам членом нескольких масонских лож, пытался использовать масонство под полицейским надзором, чтобы «остановить увеличение испорченных нравов, устанавливая добрую нравственность, утвержденную на прочном основании религии» и воспрепятствовать появлению обществ «на вредных началах»{141}. Но в конце концов рескриптом на имя министра внутренних дел В. П. Кочубея от 1 августа 1822 г. император запретил все без исключения масонские ложи и другие тайные общества. Большинство масонов, включая высокопоставленных сановников, таких, как А. Д. Балашев, А. Х. Бенкендорф, М. М. Сперанский, С. С. Уваров, И. А. Нарышкин и другие, распоряжению безоговорочно подчинилось. Запрет, подтвержденный в 1826 г. Николаем I (с подпиской на момент подтверждения запрета о непринадлежности к тайным обществам не только для дворян, но и для купцов 1-й и 2-й гильдии), оставался в силе до конца существования в России монархии.

Исследователи называют разное количество декабристов-масонов: 50 и больше. Некоторые из них сохраняли верность масонским идеалам (Н. А. Бестужев, М. С. Лунин, В. К. Кюхельбекер), другие (С. П. Трубецкой, П. И. Пестель, М. И. Муравьев-Апостол, А. Н. Муравьев) перестали участвовать в собраниях лож еще до официального их запрета. Для большей части членов декабристских организаций масонство к тому моменту, когда его запретили, было уже пройденным этапом их биографий, даже если они продолжали числиться членами лож. Среди последних был Николай Тургенев, между прочим сын близкого Новикову масона, позднее директора Московского университета Ивана Петровича Тургенева.

11 февраля 1818 г. Н. И. Тургенев сообщал брату Сергею, что, будучи в Симбирске, получил предложение вступить в местную масонскую ложу, но отказался, «видя, что масонство у нас процветать не может, сколь бы, впрочем, для меня приятно ни было соединить мысль родины с мыслью о масонстве. В здешних (петербургских ложах. — И. Р.) также не бываю, да они того, в теперешнем их церемониальном ничтожестве, и не стоят»{142}. «Мысль о масонстве» в данном контексте — это общечеловеческое содержание масонских идей, Тургенев мечтал соединить их с патриотическими стремлениями декабристов (в портрете «хромого Тургенева» из сожженной главы «Евгения Онегина» этот нюанс его мировоззрения поэтически не выражен, там сказано, что Тургенев преследовал свой идеал — освобождение крестьян, «одну Россию в мире видя»; эту неполноту характеристики нельзя, разумеется, поставить в упрек Пушкину, но известно, что самого Тургенева портрет не удовлетворил).

Современные историки определяют масонство как сплав, синтез духовных, религиозно-нравственных начал с началами организационно-ритуальными{143}. Что, собственно, отвергалось властью в пору расцвета русского масонства? Не совокупность масонских идей или норм как таковых, не обрядовая сторона сама по себе: то и другое не было неизменным и общим у всех систем масонства. Известно, что не защитили русское масонство и практические дела, например, исключительный размах благотворительной и издательской деятельности Новикова. Вся она была признана предосудительной, даже помощь голодающим. Из 25 814 напечатанных Новиковым книг 18 656 было сожжено{144}. Известно, что мистицизм Екатерине II был чужд, а ее старшему внуку — напротив, что не помешало ему в конце концов запретить масонство в пределах империи.

Главное, по мнению изучавших эту тему исследователей, заключалось в том, что масонство было слишком независимой силой. Казалось, что оно способно составить конкуренцию власти и церкви в духовном воздействии на общество. Масонство было опасно как организация, возможности которой определялись приматом морали и чувства долга, практическим характером философии{145}. Но и судьба любых других возникавших на добровольных началах общественных объединений, в том числе дворянских и купеческих клубов, зависела от того, находили ли самодержцы эти организации совместимыми с самодержавием. Не последнюю роль играли индивидуальные свойства каждого монарха.

Именно так получилось в царствование Павла I. «Поэт самодержавия» не доверял прежде всего аристократам, ввиду особенностей своей биографии и судьбы отца, убитого с согласия матери. Те или иные соображения, связанные с внутриполитической и внешнеполитической конъюнктурой, наложились на опасения за свою жизнь, постоянно жившие в его душе. На решение Павла I закрыть клубы, несомненно, в первую очередь повлияли известия о роли политических клубов в событиях Великой французской революции. П. И. Бартенев объяснял это решение разрывом с Англией в последние месяцы царствования Павла{146}. Однако, как уже говорилось, год закрытия клубов — 1797, отношения с Англией были тогда еще союзническими, Россия вместе с Англией участвовала в антифранцузской коалиции. С учетом сказанного можно согласиться с выводом А. И. Куприянова: любые начинания общественности вызывали у императора повышенную настороженность, отсюда его стремление поставить их под контроль или вовсе запретить, в этом главная причина закрытия клубов{147}. Как известно, Павел запретил употреблять и слово «общество».

Под впечатлением событий во Франции понятие «клуб» понималось все более расширительно. В 1799 г. император повелел уничтожить мещанские и цеховые собрания, «прежде называемые клубами», и впредь их нигде не заводить{148}. Годом раньше близкий Павлу I инспектор кавалерии генерал Линденер (обучавший, когда император был наследником, гатчинских солдат) приравнял собрания молодых офицеров Петербургского драгунского полка, который он инспектировал в Поречье Велижского уезда Смоленской губернии, к якобинскому клубу. «В якобинском сем клубе», сообщал он 16 июля 1798 г., офицеры «спокойную и сладколюбивую жизнь избрали, собираются у полкового командира, будучи в халатах и шлафарках (шлафроках, шлафорах? — И. Р.), и лежат на канапе с вольностию…», да еще позволяют себе выступать против повеления «носить запрещенное одеяние, как то фраки, жилеты, панталоны, полусапожки, связанные лентами бантом, куртку французскую по новоизмысленному французскому вкусу». В компаниях «без должности», то есть вне службы, они часто бывают «во всем черном, якобинском платье»{149}.

Трех последних десятилетий XVIII в., таким образом, еще не хватило, чтобы понятие «клуб» устоялось окончательно. Наступило новое столетие, но и Александр I, получив в 1824 г. доносы, в которых сообщалось о существовании в войсках революционных организаций, называл их клубами: «…Есть по разным местам тайные общества или клубы…»{150} Еще раньше, в годы нахождения русских войск, победивших Наполеона, за границей, клубами называли офицеры создаваемые ими кружки. Кстати, и Ключевский считал кружки офицеров — будущих декабристов — похожими на «мелкие клубы», незаметно превратившиеся затем в тайные общества{151}. Да и масонские ложи могли до и после их запрещения в 1822 г. приравниваться в обиходной речи дворян-обывателей к «клобам». В «Горе от ума» глуховатая графиня бабушка, не расслышав, что именно сказал Загорецкий о Чацком, переспрашивала: «Что? к фармазонам в клоб? Пошел он в пусурманы?» И Онегина его соседи по имению называют фармазоном: «Он фармазон: он пьет одно стаканом красное вино, он дамам к ручке не подходит…» и т. д.

«Фармазоны» — искаженное «франк-масоны», вольные каменщики, это слово прижилось в русской речи. Использование Грибоедовым и Пушкиным этого слова как разговорного свидетельствует о его распространенности, а толковали его таким же образом, как графиня бабушка, и в XVIII в., еще до гонений 80-х гг. (факт бытования в Москве «невероятных басен» о масонах, относящийся к 1763 г., привел в своих записках Г. Р. Державин){152}. Как сообщал П. И. Мельников-Печерский, позже фармазонами называли даже сектантов-хлыстов, так что и религиозная секта российского происхождения могла приравниваться к клубу как всякому запрещенному сообществу или сборищу. В докладе Третьего отделения предлагалось рассматривать как якобинские клубы раскольничьи скиты{153}.

Существовала в начале XIX в. еще одна разновидность тайных, как говорили, то есть неформальных, организаций или кружков, это были «веселые общества» молодых дворян, тех, кого было принято называть «шалунами». Участники таких обществ в шутливой форме бросали вызов общепринятым нормам поведения. Имелось, например, в Петербурге общество офицеров, посещавших бесплатно театры, бесцеремонно занимая сначала свободные места, а потом пересаживаясь с одного места на другое. Участники «Вольного общества любителей прогулки» столь же демонстративно игнорировали не отмененное формально требование, действовавшее с екатерининских еще времен, чтобы все имеющие чин и дворянство непременно ездили в каретах. Члены «Общества друзей признательности» устраивали «заседания с приличной трапезой, музыкой и пением». Запомнились «Общество кавалеров пробки», Общество Адама и Евы («Евин клуб»). Цель этих обществ была, по словам бытописателя старого Петербурга М. И. Пыляева, «не политическая, а разгульная, и было много таких, где преследовались любовные цели»{154}. Еще раньше, в конце правления Екатерины II, был обнаружен тайный «физический клуб», устраивавший оргии{155}.

Но к «шалунам» причисляли тогда и тех, «чьи забавы / осмеивать закон, правительство иль нравы», — так Пушкин писал о себе в 1822 г. Имелись в виду и участники собраний или обществ, к которым Пушкин принадлежал в юности, вроде общества «Зеленая лампа». «Забавы взрослых шалунов» находились на грани демонстративного нарушения чинной жизни и выражения политического протеста. Диапазон «шалостей» был достаточно широк, это были и «проказы», и «шалости языка и пера»{156}. Позже, в 40–50-х гг., продолжением этой линии «протеста» явилось сочинение компанией молодых литераторов, в том числе принятых в петербургский Английский клуб (М. Н. Лонгинов, А. В. Дружинин и др.), порнографических стихов, в чем участник этой компании И. С. Тургенев видел, помимо развлечения, нечто вроде борьбы за свободу слова{157}.

По словам Ю. М. Лотмана, «жажда выразить себя, проявить во. всей полноте личность создала и героев, и чудаков, характеры часто дикие, но всегда яркие»{158}. Можно к этому добавить: создала и разные виды объединений, исходя из представлений их участников о том, как понимать дарованную дворянству вольность, каким конкретным содержанием наполнить эту столь привлекательную привилегию.

Английский историк Р. Портер, основываясь на английском же материале, пишет, что «в самой идее клуба изначально присутствовали гедонизм и тяга к разгулу» (автор вовсе не пытается этой констатацией свести все содержание клубной культуры в Англии к увеселениям и чревоугодию){159}. В России этот более или менее ярко выраженный потенциал, наряду с другими обстоятельствами, порождал у власти подозрительность в отношении и клубов. Но тем самым не снимается вопрос о том, насколько такая подозрительность была обоснованной.

Не так давно было высказано мнение, что в России конца XVIII — начала XIX вв. преобладающим эффектом от провозглашения «вольности дворянской» явился «разгул инстинктов», и, следовательно, «шалуны» — это большинство дворян и даже дворян-чиновников. Подтвердить мнение о преобладании «шалунов» каким-то подсчетом, разумеется, невозможно. Главным аргументом становится оригинальный текст — написанное в 1798 г. в тюрьме сочинение дворянина А. Н. Овцына, протестовавшего против деспотической политики Павла I — «павловской перемены» — по сравнению с более мягкими екатерининскими временами. Раньше «все жили по желаниям своим», а теперь «безмундирных», то есть отправленных в отставку, «час от часу прибывает», и «брать нониче не велят, да никто и не дает… буде же одному взять, то страха умрешь без покаяния», «и есть нечего; доходу нет, в карты играть не велят…». «Россия — это Мы», «шалуны», «все, что я ни говорю, есть общее мнение!», — заявлял Овцын, назвавший, исходя из этого, свое письмо «народной диссертацией».

Историк А. И. Филюшкин, опубликовавший документ, безоговорочно соглашается с самоуверенным заявлением Овцына{160}. Но при этом пропадает многозначность понятия «шалуны», отразившаяся в словоупотреблении Пушкина и его современников. Если же ее учитывать, возникает важный для нас вопрос: можно ли отнести к «шалунам» — во всех принятых тогда значениях — большую часть членов и посетителей столичных и провинциальных дворянских клубов? И если нет, если «клубисты» представляли собой в лучшем случае некое нетипичное явление, исключение из правила (что вытекает из аргументации Филюшкина), то как соотносились ценностные установки и поведение членов клубов, с одной стороны, и дворянства в целом, с другой? Ведь сплошь «повесами», «шалунами» они не могли быть хотя бы в силу возраста, и все дворянство, столичное и провинциальное, естественно, было разновозрастным. Наконец, нельзя не считаться с тем, что члены и гости клубов могли быть таковыми, лишь соглашаясь подчиняться определенным правилам, требованиям клубных уставов.

По подсчетам В. М. Боковой, в первой трети XIX в. в России было всего 160 общественных объединений, включая тайные политические общества, салоны и другие неоформленные на законном основании общества и кружки самого разного характера. В подсчет вошли даже общества, создание которых только планировалось{161}. Рост их количества рассматривается как признак «некоторой свободы гражданской» и желания правительства Александра I контактировать с обществом. Первое бесспорно, второе, видимо, нельзя понимать так, что правительство принимало в расчет все имевшиеся объединения.

При всей ценности составленного списка, он неполон. Масонские ложи в список не включались, это оговорено, но остается непонятным, почему одни клубы в списке представлены, а другие нет. Из всех клубов, имевших утвержденные уставы, учтены два Английских клуба, остальные петербургские и московские клубы в списке отсутствуют, в том числе дворянские и купеческие. Сказано только, что получили довольно широкое распространение, в том числе в провинции, «клубы-собрания» — не только для обедов, разговоров и карточной игры, но и для совместных увеселений. Однако и они в список не вошли{162}. Между тем, как мы видели (и это в книге показано), увеселениям не были чужды и многие учтенные объединения.

* * *

Итак, полной ясности относительно того, различны или взаимозаменяемы понятия «общество», «тайное общество», «собрание», «клуб», в начале XIX в. еще не наблюдалось. Вместе с тем все, что мы знаем, не позволяет объяснять зигзаги политики только лишь нечеткостью терминологии и неупорядоченностью доходившей до власти информации. Поскольку узаконенные клубы, в отличие от масонских лож, все же заведомо не были тайными обществами уже потому, что уставы их утверждались властями, решающее значение приобретало умонастроение членов клубов, выраженное в их речах, иначе говоря, роль клубов, и прежде всего дворянских, как «говорилен».

Оценки этой роли современниками, в том числе носителями высшей власти, не совпадали. Отсюда некоторая неопределенность положения клубов в начале XIX в. Объективно они размещались где-то между масонскими ложами и разнообразными кружками «шалунов». На равном ли удалении от тех и других, или все-таки несколько в стороне? Это как раз и надлежит выяснить.

Мнение власти и мнение Москвы

Почему именно московские клубы в качестве фактора формирования общественного мнения необходимо, как нам представляется, сопоставлять с позицией власти? Прежде всего потому, что они заметно отличались от петербургских. В свою очередь, это было обусловлено объективно различным положением в государстве двух столиц, официальной и «первопрестольной». Наряду с различиями между клубами (не отменяющими определенного сходства в устройстве), необходимо также выявить отношение к этим различиям представителей власти и общества. Оно не могло быть абсолютно единообразным, как и общественное мнение по более широкому кругу вопросов.

Властью и обществом два главных города России воспринимались как два полюса культуры, причем на протяжении XVIII в. и в начале XIX в. в общественном сознании постепенно утверждалась и стала доминирующей идея безусловного превосходства Петербурга, официально поддерживаемая сверху. В новой столице правители, высшая бюрократия и идеологи европеизации России видели воплощение прогресса, символ величия созданной Петром I империи, в противоположность Москве, неспособной, как еще долго казалось многим, отказаться от прошлого и олицетворяющей всем своим обликом и умонастроением жителей традиционализм и инерцию.

Критически-настороженное отношение Петербурга как реального центра власти к Москве распространялось на московское дворянство, менее всего связанное с государственной службой. Но оно порождало ответную реакцию, и недоброжелательство было взаимным. В первой четверти XIX в., особенно после разгрома наполеоновского нашествия, в Москве в лучшем случае считали отношение к ней петербургских властей, в том числе императоров, незаслуженным и недоумевали, почему «сия верная и покорная столица всегда представляется своим Государям какою-то опасною соперницею. Екатерина ее не любила, Павел подозревал, даже Александр, несмотря на столь нежные доказательства пылкого неограниченного усердия к отечеству, в 1812 году данные, более был холоден, нежели благосклонен к Москве»{163}.

Ввиду названных различий двух столиц, два главных клуба дворянской элиты в Москве и Петербурге не могли не отличаться друг от друга составом членов. В петербургском Английском клубе собирались, писал Н. А. Некрасов, «сливки русского общества», и «странен был среди знати высокой человек без звезды на груди», то есть без знака первых степеней орденов, которых удостаивались только чиновники 1–4 классов. Здесь бывали, продолжал поэт, «посланники всех государей» (члены дипломатического корпуса получили право бесплатно посещать клуб в 1802 г.), высокопоставленные чиновники — «цвет и соль министерств, канцелярий», а также «банкиры с тугим кошельком» и «откупные тузы»{164}.



Дом Демидовых, где в 1830–1860 гг. помещался Петербургский Английский клуб


Зарисовка Некрасова относится к 50-м гг. XIX в., но она верна и для более ранних лет, это подтверждается публиковавшимися списками членов клуба со времени его основания (сводный их список в алфавитном порядке, а также отдельные списки всех старшин и почетных членов составила и привела в приложении к своей книге об этом клубе Л. В. Завьялова). Некоторые имена стоит назвать, но не с тем, чтобы придавать клубу, как это случается, преувеличенное значение. Основная деятельность этих людей, сделавшая их известными, протекала вне клуба, да и в клубе не все они состояли подолгу. Но исключительная концентрация в петербургском клубе влиятельных лиц, в отличие от клуба московского, бросалась в глаза и имела свои последствия.

Если взять списки только старшин петербургского Английского клуба, то в конце XVIII — первой половине XIX вв. мы встречаем, среди них имена таких государственных деятелей, как А. А. Безбородко, А. Б. Куракин, В. П. Кочубей, Н. Н. Новосильцов, П. А. Строганов, А. А. Чарторыйский, М. М. Сперанский, Ф. П. Вронченко, М. А. Милорадович, А. С. Меншиков, Е. Ф. Канкрин, П. Д. Киселев, в более позднее время — А. А. Абаза, А. В. Адлерберг, П. А. Валуев, В. А. Долгоруков, И. Н. Дурново, в начале XX в. — А. С. Ермолов, А. Г. Булыгин. Сокращение присутствия в клубе высоких лиц объясняется среди прочих причин появлением новых клубов такого же уровня.



И. А. Крылов среди деятелей искусства. Рис. О. А. Кипренского (?). 1817–1820 гг.


В столичный Английский клуб входили — еще до Некрасова, хотя и составляя всегда среди его членов численно незначительную величину, — известнейшие деятели русской культуры. Фактом избрания членами самого престижного клуба признавались их заслуги перед отечеством на этом поприще, удостоверялась принадлежность к элите общества. Но многие из них одновременно занимали административные и придворные должности. В первой половине XIX в. членами петербургского Английского клуба были И. А. Крылов (годы членства в клубе 1817–1845, дважды он избирался старшиной), Н. И. Гнедич (1818–1835), В. А. Жуковский (1822–1827), Н. И. Греч (1823–1841), Н. М. Карамзин (1824–1825), М. Ю. Виельгорский (1827–1829), А. С. Пушкин (1832–1837), В. Ф. Одоевский (1837–1862), С. А. Соболевский (1846–1870), В. А. Соллогуб (1846–1848), М. Н. Лонгинов (1851–1865), П. В. Анненков (1852–1870), Н. А. Некрасов (1854–1870).

Просматривая этот список, также легко обнаружить концентрацию крупных имен преимущественно в первой половине XIX в. Отношение к клубу в писательской среде разительно изменилось после 1861 г. Известных литераторов, принятых в клуб во второй половине века, гораздо меньше, чем до «великих реформ». Можно назвать лишь В. П. Боткина (1864–1869), А. Н. Апухтина (1868–1893) и К. К. Случевского (1890–1897), причем последний был не только поэтом, но и видным чиновником, с 1891 г. редактором «Правительственного вестника». В начале XX в. литераторов такой же степени известности среди членов клуба вовсе нет.

Если и в петербургском Английском клубе можно было встретить, по словам Н. А. Некрасова, «много… померкнувших звезд», то есть отставных генералов, военных и статских, то в московском Английском клубе, более многочисленном, чем петербургский, дворяне, вышедшие в отставку и, как правило, не в таких больших чинах, как петербургская знать, всегда преобладали. Среди них были и уехавшие по окончании службы из Петербурга или из провинциальных городов «на покой» в Москву, в том числе лица, всероссийски известные. В Москве, например, поселились братья Орловы, включая Владимира, чье письмо с первым упоминанием петербургского Английского клуба приводилось выше; он жил и в подмосковном имении Отрада, и подолгу в Москве.

Трудно сказать сколько, но, видимо, немало было членов московского Английского клуба, считавших себя несправедливо обиженными, недооцененными властью, обойденными по службе. Они позволяли себе резко отзываться и об отдельных высших сановниках, и о петербургской бюрократии в целом, и о Петербурге вообще. Один из таких членов клуба поэт-партизан Денис Давыдов экспрессивно утверждал даже (в письме П. А. Вяземскому), что ненавидит Петербург «с младенчества». Вероятно, не случайно он писал о столице как об одушевленном, но явно враждебном существе: «ненавижу этого гранитного Петербурга»{165}.

Некоторые члены петербургского Английского клуба входили в родственный московский клуб — одновременно, позже или раньше, по причине переезда, перехода на службу и т. д. Из литераторов это упоминавшиеся Карамзин, А. С. Пушкин, В. Ф. Одоевский, Лонгинов, Соболевский. Членами только московского клуба были в течение более или менее продолжительного времени Ю. А. Нелединский-Мелецкий (один из первых старшин по возобновлении деятельности клуба), И. И. Дмитриев, В. Л. Пушкин, П. А. Вяземский, Д. В. Давыдов, М. Н. Загоскин, Н. М. Языков, П. Я. Чаадаев, Л. Н. Толстой, историки М. Т. Каченовский, М. П. Погодин, С. М. Соловьев, П. И. Бартенев, Д. И. Иловайский.

Все же для Москвы Английский клуб значил больше, чем аналогичный клуб для Петербурга, где официальным средоточием дворянской «общественности» был не клуб, а двор, клуб же представлял собой некий его самоуправляющийся придаток. На это обратил внимание в 1818 г. П. А. Вяземский: «Петербург без двора, как тело без души. Москве, я уверен, закрытие Английского клуба было бы гораздо чувствительнее, чем отъезд двора»{166} (поводом к замечанию явился приезд в 1817 г. императорской семьи в сопровождении придворных и гвардии в Москву, на торжество по случаю закладки на Воробьевых горах храма-памятника в честь победы над Наполеоном и предстоявший их отъезд).

Неодинаковая роль в двух городах их главных клубов обнаруживается при сравнении писем двух братьев Булгаковых — Константина, служившего в Петербурге, и Александра — в Москве. Как видно из писем Александра Булгакова, едва ли не важнейшим источником сообщаемой им старшему брату и другим корреспондентам информации был московский Английский клуб, то, что можно было узнать, общаясь с его членами. Константин же в своих письмах брату в Москву, насыщенных самыми разными сведениями, политическими, культурными и бытовыми, петербургский Английский клуб почти никогда не упоминал. Общим источником информации у того и другого были перлюстрированные письма, так как оба брата занимали должности почт-директоров.

В начале XIX в. свой взгляд на Москву и на общественную роль московского Английского клуба изложил, имея в виду все перечисленные обстоятельства, но пытаясь вместе с тем как-то переломить инерцию восприятия и основываясь на собственных многолетних наблюдениях, Николай Михайлович Карамзин. Авторитетнейший писатель и историк, проживший в Москве и ее окрестностях около 40 лет, он только в 1816 г. переехал в Петербург и потому был членом обоих клубов.

От официального петербургского мифа Карамзин полностью не отказывался, но постарался его откорректировать. Он исходил из достигнутых к тому времени результатов послепетровского развития государства и общества, прежде всего в части изменения облика дворянства и с учетом предоставленных ему привилегий, определявших его положение. При этом он отстаивал право дворян на внутриклубную и домашнюю «свободу слова», трактуя понятие «свобода» с консервативных позиций, в рамках «неизменных правил». Свои соображения на сей счет, нечто среднее между предложением о реабилитации незаслуженно осуждаемых москвичей и апологией Москвы, Карамзин высказал в заключительной части записки «О московских достопамятностях». Эта записка-путеводитель была написана в 1817 г. по просьбе вдовствующей императрицы Марии Федоровны, накануне поездки императорской семьи на торжество, о котором уже говорилось, в Москву{167}.

Ранее Карамзина, в начале правления Александра I, обращались непосредственно к императору с записками о «силе» и «пользе» «общего мнения», о том, что ему нужно доверять, В. Н. Каразин и М. М. Сперанский. Но Карамзин впервые высказался по поводу именно московского общественного мнения.

Для сторонника самодержавия некоторые его мысли могли показаться странными. К словам «парламент», или «говорильня» Карамзин не прибегал, но он напомнил, что Москва давно, с екатерининских еще времен прослыла «республикой». Такое уподобление не казалось ему, республиканцу по «влечению чувства», ошибочным, ибо один из главных для Карамзина признаков «республики» — не конституция и не парламент, а общественное, или «общее» мнение. Еще раз напомним, что в такой формулировке было заложено представление о действительной всеобщности, о единстве взглядов, суждений, оценок образованной части общества. В Москве общее мнение складывается, утверждал Карамзин, именно в Английском клубе.

Основное внимание Карамзин уделил доказательству того, что в наличии такого центра дворянской общественности, в направленности высказываний его членов и других московских дворян нет никакой угрозы государству. В Москве «без сомнения, более свободы, но не в мыслях, а в жизни; более разговоров, толков о делах общественных, нежели здесь в Петербурге…». У москвичей «есть какие-то неизменные правила, но все в пользу Самодержавия: якобинца выгнали бы из Английского Клоба! Сии правила вообще благородны. В Москве с жаром хвалят заслуги государственные и доныне славят бывших ее знаменитых градоначальников…».

С точки зрения Карамзина, Английский клуб — преемник тех частных московских домов, где собиралось «лучшее дворянство», где доживавшие в Москве «знаменитые родом и чином, уважаемые двором и публикою… почтенные старцы управляли образом мыслей». Впоследствии М. Н. Загоскин насчитывал в Москве до пожара 1812 г. 10 или 15 огромных деревянных барских домов, ни в чем не уступавших каменным палатам, они «наперерыв угощали всю Москву»{168}. А П. А. Вяземский, расшифровывая и комментируя в воспоминаниях о допожарной Москве это место записки Карамзина, называл несколько аристократических фамилий, бывших «живой летописью прежних царствований»: графов Орловых, Остерманов, князей Голицыных, Долгоруковых, а также княгиню Дашкову и графа Ростопчина, — «соединение людей, более или менее исторических»{169}. Для сравнения можно привести не мемуарные, а непосредственные и не столь почтительные впечатления приехавшей в 1803 г. из Англии в гости к Е. Р. Дашковой Марты Вильмот: ей показалось, что она «все время витала среди привидений времен Екатерины»{170}. Теперь же, писал Карамзин, таких домов в Москве осталось мало, и «надобно ехать в Английский Клоб, чтобы узнать общее мнение». Ценность Английского клуба, следовательно, в том, что он превратился в средоточие дворянской элиты, олицетворяющей лучшие качества сословия; кроме того, клуб важен тем, что связывает аристократические поколения воедино.

К тому же Москва превосходит Петербург как центр просвещения. Имелся в виду не только Московский университет (где в 1804 г. на 25 профессоров было 23 студента, а к 1808 г. их число выросло до 40). Просвещение понималось достаточно широко: в Москву «отцы везут детей для воспитания», в то же время «люди свободные» (то есть не заботящиеся о карьере) «едут наслаждаться приятностями общежития» (под общежитием понимали тогда общение). Рискуя чрезмерно осовременить мысль Карамзина, можно все же сказать, что он отстаивал одновременно свободу слова и право на отдых (для дворянства), предполагавшее и определенный уровень культуры досуга, и известную свободу выражения взглядов. Примерял Карамзин такой образ жизни и к себе — в Москву он хотел вернуться, завершив свой главный труд. В одном из его писем куратору Московского университета А. П. Оболенскому (1818 г.) читаем: «К Москве не холодеем: там лучше проводить старость»{171}.

Упомянув якобинцев, Карамзин не имел в виду никого конкретно. Появление спустя полсотни лет революционеров, именовавших себя «русскими якобинцами» (Заичневского, Ткачева) и намеревавшихся пролить втрое больше крови, чем французские якобинцы, он предвидеть, конечно, не мог. В его записке «якобинец» — принятый тогда в консервативной среде синоним вольнодумца, понятие без четких очертаний, и довольно часто ярлык или просто жупел, выражение испуга перед неведомым. Достаточно сказать, что якобинцами называли В. А. Жуковского и П. А. Вяземского (Ф. В. Ростопчин), да и самого Карамзина (его сочинения, писал назначенный попечителем Московского университета П. И. Голенищев-Кутузов, исполнены «якобинического духа»). Воображаемая ситуация — якобинцы в Английском клубе — должна была оттенить благонамеренность москвичей, «которые живут для удовольствия; следовательно, нередко скучают и рады всякому случаю поговорить с живостию, но весьма невинною». По мысли Карамзина, в таком случае неправильно противопоставлять старую и новую столицы. Наоборот, налицо некая полезная взаимозависимость, они друг друга дополняют. Признавая Петербург «сценой», где «действуют», Карамзин отводил Москве и москвичам роль «зрителей», которые «судят, не всегда справедливо, но всегда с любовию к справедливости» (в «партере», развивал образ Карамзина Вяземский, и находились авторитетные «почтенные старцы»). Потребность «зрителей» обсуждать действия петербургских властей отвечает интересам государства и, следовательно, должна быть государством терпима.

Карамзин тем самым по-новому оценивал сложившийся образ жизни московского барства, переосмысливая само понятие «праздность». В XVIII веке жизнь только «для удовольствия» отождествлялась с постыдной, недостойной просвещенного человека, то есть дворянина, ленью и безоговорочно осуждалась высшей властью и культурной элитой. Так было не только при Петре I, приступившем к принудительной модернизации России. Екатерина II даровала дворянам право не служить, но тем не менее презрительно (правда, не публично) называла Москву «столицей безделья»: дворянство «с самой ранней молодости… принимает там тон и приемы праздности и роскоши»{172}. Даже Александр I не счел возможным принять предложение «молодых друзей» императора уравнять со служившими дворянами не служивших и не выслуживших первого офицерского чина, предоставив им право участия в дворянских выборах. Предложение не было включено в текст подготовленного, но так и не объявленного коронационного манифеста («Жалованной грамоты российскому народу»). Для Карамзина же праздность — совсем не обязательно эгоизм, это и осуществление права на отдых после окончания службы и на частную жизнь вообще, на личную независимость и на личное мнение, не опасное, но, возможно, полезное государству. Это, в свою очередь, означает, что в дворянских сообществах может вырабатываться коллективное, действительно общее мнение.

Точка зрения Карамзина не нашла общего признания. В художественной форме она оспаривалась А. С. Грибоедовым, в его комедии нашлось место и едкой иронии в адрес московского Английского клуба. Своим содержанием и обличительным пафосом «Горе от ума» было созвучно критическому отношению дворянской молодежи к образу жизни и образу мыслей «фамусовской» Москвы, не исключая «почтенных старцев», или «тузов», по обозначению Грибоедова; молодежь не желала принять их — согласно рекомендации Фамусова (и Карамзина) — «за образцы». Соответственно не принималось всерьез «общее мнение», вырастающее на почве такого образа жизни, — свобода «не в мыслях, а в жизни», по Карамзину. «В Москве пучина наслаждений чувствительной жизни, — записал в дневнике Н. И. Тургенев. — Едят, пьют, спят, играют в карты — все сие на счет обремененных работами крестьян». Он же подшучивал над братом Александром, любившим хорошо поесть, и над его впечатлениями от поездки в Москву: брат «не может нахвалиться Москвою: так его отпотчевали. Обеды заставили его найти в Москве и какой-то национальный дух, и какое-то общее мнение»{173}.

Этот конфликт поколений был вместе с тем столкновением политических идеалов — просвещенного абсолютизма («истинного самодержавия», по Карамзину, где государь в своей политике руководствуется нравственными критериями) и конституционной монархии. В тот момент, когда Карамзин писал свою записку, второй, либеральный идеал казался близким к воплощению. После произнесения Александром I в Варшаве речи о конституции был разработан ее проект — «Государственная уставная грамота Российской империи».

Согласно взглядам идеологов Просвещения, в системе «государство — гражданское общество» общественное мнение неотделимо от разделения властей. От общественного мнения зависит законодательная власть, а исполнительная власть от законодательной. Граждане, подчиняясь законам страны, писал Джон Локк, отказываясь от части своей силы в пользу государства, «все же сохраняют право быть хорошего или дурного мнения о действиях людей, среди которых живут и с которыми общаются, одобрять или не одобрять эти действия»{174}. Поэтому последовательных сторонников просветительных идей в России не могло удовлетворить неопределенное «какое-то общее мнение», о котором писал Карамзин, — в отсутствие свободных, признанных законом средств его выражения, включая высшее представительное учреждение.

Но в момент написания «Записки о московских достопамятностях» расхождение во взглядах между Карамзиным и его критиками не всеми из них воспринималось как непримиримое. Продолжателем Карамзина чувствовал себя принимавший участие в разработке «Государственной уставной грамоты» Петр Вяземский, когда заявлял уже после отставки, обращаясь к правительству, что оно «довольно сильно и должно быть довольно великодушно, чтобы сносить с благодарностью даже несправедливые укоризны, если они внушены прямодушием». Своеобразной помощью правительству, лишенному независимых органов общественного мнения, он считал даже свои перехватываемые письма{175}. Положительным признавалось воздействие на общественное мнение исторического труда Карамзина. Александр Тургенев, перечисляя в 1816 г. все, чему, как он думал, «История государства Российского» послужит «краеугольным камнем», ставил в один ряд православие, народное воспитание, монархическое правление и, «Бог даст, русскую возможную конституцию»{176}.

Со своей стороны, Карамзин оскорбился, когда 20-летний Александр Пушкин заявил: «Итак, Вы рабство предпочитаете свободе»; «Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником», — вспоминал об этом инциденте Пушкин{177}. Николай Тургенев относился к «Истории» Карамзина более сдержанно, чем брат Александр. Отметил он и то, как поверхностно воспринимали этот труд члены петербургского Английского клуба: один из старшин М. Н. Баккаревич «три недели смеется (и смешит англ[ийский] клоб) над выражением „великодушное остервенение“». Критичность Н. И. Тургенева была иного рода, он не соглашался (тогда!) с главной мыслью Карамзина, с тем, что «самодержавие одно только и может сохранить величие России»{178}.

Вместе с тем молодые критики Карамзина, отстаивая конституционализм, выводили его не только из западных либеральных идей и зарубежного опыта, но также из российской истории, трактуемой иначе, чем трактовал ее официальный историограф. Они различали монархию (единовластие) и самодержавие (самовластие); последнее рассматривалось как результат узурпации — «похищения» прав народа. Особое значение придавалось избранию в 1613 г. на престол Земским собором Михаила Романова. Предполагалось, что власть была ему вручена на условиях, не допускавших самовластия.

Отсюда различия в понимании роли «общего мнения» в историческом процессе. Для будущих декабристов и их окружения оно не только фактор преемственности, сохранения унаследованного, но и сила, определяющая движение истории. «Естественный ход вещей», писал Никита Муравьев, направляет общество «к тому совершенству, которое суждено на земле»; общее мнение включает в себя рождающиеся время от времени новые понятия, новые мысли, и потому история не должна, вопреки сказанному Карамзиным в предисловии к своему труду, лишь примирять «с несовершенством видимого порядка вещей, как с обыкновенным явлением во всех веках». «Мы повинуемся прошедшему — дополняем то, что сделано, то, чего требует от нас общее мнение, последствие необходимое прежних действий. Идем, куда влекут нас происшествия, куда порывались предки наши», — возражал Карамзину Муравьев{179}. Общее мнение в таком истолковании включало в себя всеобщий «дух преобразования», о котором так ярко и убежденно высказался в своих показаниях на следствии по делу декабристов Павел Пестель.

Карамзин, скорее всего, отдавал себе отчет в том, что не все с ним согласятся. Записку «О московских достопамятностях» он не собирался публиковать, рассчитывая на ее прочтение наверху — не только заказавшей записку Марией Федоровной, но и Александром I. Это было своего рода «письмо во власть», но не по частному вопросу. По существу Карамзин призывал правительство если не руководствоваться всецело «общим мнением» дворянской Москвы, то по крайней мере с ним считаться. Именно оно, утверждал историк, и это был главный его аргумент, выражает «глас народа», который есть «глас Божий». Москва, характерные черты которой — «полуазиатская физиогномия, смесь пышности с неопрятностью, огромного с мелким, древнего с новым, образования с грубостью», — «непосредственно дает губерниям и товары, и моды, и образ мыслей» и, следовательно, «кто был в Москве, знает Россию».


Н. М. Карамзин. Конец XVIII в.


И этот тезис, афористично выраженный и часто цитируемый в наше время, не казался тогда бесспорным. Влияние Москвы на Россию, писал Вяземский, двоякое: с одной стороны, действительно целебное, соглашался он с Карамзиным, «в отношении образованности», но также и «пагубное потому, что праздность, рассеянность, глупая роскошь, роговая музыка, крепостные виртуозы и в школе палок воспитанные актеры, одним словом, нелепое бригадирство с причетом своим от нас заразило Россию…»{180}.

Итак, в соответствии с исторической ролью и географическим положением Москвы, в соответствии также со своеобразным пониманием «общего мнения», клуб московской элиты оказывался в центре выстроенной Карамзиным идеологической конструкции. Она дополняла поданную Карамзиным Александру I накануне Отечественной войны 1812 г. «Записку о древней и новой России», предостерегавшую от готовившихся тогда реформ. В совокупности оба текста предлагали консервативную альтернативу проектам реформирования государственного и общественного строя, казавшимся близкими к осуществлению по воле императора. Идеологически мысли Карамзина заключали в себе в зачаточном виде элементы двух систем взглядов, оформившихся позже, — спущенной сверху «теории официальной народности» и возникшего независимо от власти московского славянофильства с непременным культом Москвы.

В обстановке постепенного угасания либерального порыва Александра I круг идей новой записки Карамзина не был отвергнут свыше безоговорочно и полностью, что и сделало возможным ее опубликование — сначала в 1818 г. без ведома автора, а затем, в 1820 г. самим Карамзиным, в собрании сочинений.

Между тем побывавший примерно в это же время на родине клубов, в Англии, с образовательной целью великий князь Николай Павлович снова сближал парламент и клубы и снова по «разговорному» признаку. Чего здесь больше — непосредственных впечатлений (они были не слишком обширны, так как за границей 20-летнего великого князя интересовало главным образом все связанное с армией), или подействовали внушения записки, заблаговременно, перед путешествием составленной для него по поручению матери Марии Федоровны управляющим Министерством иностранных дел графом К. В. Нессельроде? Записка Нессельроде предостерегала от «распространенного заблуждения», будто конституционные учреждения, развивавшиеся в Англии «с поражающей медленностью» и в условиях изолированного, островного положения страны, можно привить другим народам и государствам.

Опасения императрицы-матери оказались напрасными. В Англии второй ее сын провел три с половиной месяца, с ноября 1816 г. по март 1817 г. В Лондоне он посетил заседания палаты лордов и палаты общин. Показали ли ему хотя бы один из нескольких элитарных лондонских клубов? Это не исключено, и, возможно, таким клубом был считавшийся самым «эксклюзивным» клуб «Олмакс», так как одной из входивших в клубный совет десяти дам-патронесс являлась в это время жена русского посла графа Ливена, опекавшего великого князя в Англии, графиня Дарья (Доротея) Христофоровна Ливен, сестра будущего начальника Третьего отделения генерала А. Х. Бенкендорфа{181}.

О том, что клубов в Англии имеется множество, на любой вкус, великий князь наверняка слышал, но вникать в различия между ними не пожелал. Во всех «этих клубах и митингах» будущий император (о чем он еще не знал) нашел «больше шума, чем дела». Сопровождавшему его генералу П. В. Голенищеву-Кутузову великий князь заметил, что если бы «какой-нибудь злой гений перенес эти клубы и митинги в Россию», он «просил бы Бога повторить чудо смешения языков, или еще лучше, лишить дара слова всех тех, кто делает из него такое употребление»{182}.

«Клубы и митинги» не только никак не вписывались в строй мыслей великого князя — фанатика и жреца идеи самодержавия, но претили всей его натуре, недаром одним из результатов правления Николая I было на исходе его, как выразилась в согласии с многими современниками фрейлина А. Ф. Тютчева, дочь поэта, «всеобщее оцепенение умов»{183}. Отрицательно относился он и к поездкам за границу молодых людей, ибо они «возвращаются оттуда с духом критики, который заставляет их находить, может быть справедливо, учреждения своей страны неудовлетворительными» (это было сказано А. С. Меншикову){184}. Тем не менее, вступив спустя шесть лет после поездки в Англию на престол, подтвердив запрещение масонских лож и ограничив пользование «даром слова» путем ужесточения цензуры, Николай I не тронул русские клубы. Видимо, к тому времени он осознал их несхожесть с западными. Прямое отношение к судьбе клубов имела передача монополии на изготовление и продажу игральных карт (спрос на них рос непрерывно) образованному в 1828 г. Ведомству благотворительных учреждений имени императрицы Марии Федоровны{185}.

Означает ли это, что совет Карамзина был услышан? Убедила ли верховную власть нарисованная им идиллическая картина московской общественности? И признано ли было окончательно право дворян, не довольствуясь только игрой в карты, высказывать в клубе — «от скуки» и «с живостью» — свои мнения? Однозначный ответ на эти вопросы вряд ли возможен.

Карамзин связывал отношение к московскому Английскому клубу с отношением к Москве. В свою очередь, новый император хотел знать, «что делается в Москве, какие ее чувства ко мне? Какие там значащие люди?» С такими вопросами он обратился, в частности, к приехавшему в Петербург тотчас после 14 декабря адъютанту московского генерал-губернатора Петру Новосильцову. А. Я. Булгаков, которому об этом рассказал Новосильцов, объяснял интерес Николая I тем, что «глаза половины России всегда обращены на Москву, служащую прочим губерниям примером и путеводительницею».

Ответ молодого офицера (в передаче Булгакова) был поразительно схож с тем, что писал Карамзин: «Конечно, в обширном сем городе, наполненном большим числом праздных и оставивших службу по собственной воле или принужденно, и кои судят о делах по рассказам или наслышке, много есть пустых разговоров, всякий почитает себя в праве хулить меры правительства и находить, что то и другое не хорошо, но все это только слова, и я осмелюсь уверить Ваше Императорское Величество, что тот же самый человек, коего по словам его должны бы считать недоброжелателем правительства, когда настанет надобность, прольет за Государя свою кровь и пожертвует своим достоянием для блага отечества; пожертвования, сделанные дворянством и купечеством в 1807 и 1812 гг., довольно сие доказывали»{186}.

Расположенность монарха к первопрестольной столице демонстрировалась уже одним фактом приезда в Москву, а Николай I посещал Москву чаще, чем Екатерина II и Александр I. Показателен в этом смысле и известный факт биографии А. С. Пушкина: император в качестве высочайшего цензора сочинений поэта зачеркнул в рукописи «Медного всадника» стихи: «И перед младшею столицей / Померкла старая Москва, / Как перед новою царицей / Порфироносная вдова», видимо, посчитав политически вредным акцентировать второстепенность, даже приниженность прежней столицы. Был, правда, еще один мотив запрета. Николай I увидел в пушкинском сравнении не художественный образ, а намек на неприязненные отношения, сложившиеся в прошедшем царствовании между двумя императрицами — вдовой Павла I Марией Федоровной и женой Александра I Елизаветой Алексеевной, предположив, что намек заметят и многие читатели поэмы, если она будет напечатана. Поэтические достоинства стихов в расчет, конечно, не принимались.

В свете всего сказанного можно отнестись с доверием к фактическому свидетельству хорошо осведомленного, как правило, П. И. Бартенева: Николай I «иной раз справлялся, что говорят о той и другой правительственной мере в Московском Английском клубе»{187}. Не это ли реальный ответ на тот демарш перед властью, с которым выступил Карамзин от имени дворянской Москвы? В очерке В. А. Гиляровского свидетельство Бартенева не цитировалось, а пересказывалось, причем довольно приблизительно: царь «чутко прислушивался к этим митингам в „говорильне“» и спрашивал приближенных «не без тревоги», о чем именно там говорят (в первом издании очерка сформулировано даже так: «Николай I чутко и жутко прислушивался…»){188}. Между тем Бартенев писал лишь об эпизодическом интересе Николая I к мнению членов клуба («иной раз»). Какие именно правительственные меры нуждались, по мнению императора, в поддержке клуба, Бартенев не уточнил, ничего не писал он об испытываемой будто бы царем «тревоге». Что же до «митингов», происходивших в «говорильне», то они всецело на совести Гиляровского.

Но есть достаточно фактов, свидетельствующих об иной оценке властью распространенного в Москве и клубе общественного мнения. Генерал А. X. Бенкендорф, поставленный во главе созданного в 1826 г. Третьего отделения, счел необходимым уже в 1827 г. сообщить Николаю I, что в Москве находится центр враждебной правительству «партии русских патриотов»: «все старые сановники, праздная знать и полуобразованная молодежь следуют направлению, которое указывается их клубом через Петербург{189}. Там они критикуют все шаги правительства, выбор всех лиц, там раздается ропот на немцев, там с пафосом повторяются предложения Мордвинова, его речи и слова их кумира — Ермолова. Это самая опасная часть общества, за которой надлежит иметь постоянное и возможно более тщательное наблюдение».

Итак, всего лишь год спустя после подавления восстания декабристов и сразу после смерти Карамзина наибольшая опасность для государства снова усматривалась в московской оппозиции Петербургу, Москва объявлялась «главным ядром якобинства». Бенкендорф уверял Николая I, что «революционный и реформистский дух» («все, что не исходит от палаты депутатов — плохо») внедряют в «дворянчиков от 17 до 25 лет» старшие, иногда даже их собственные отцы, превращая детей в «настоящих карбонариев», в «самую гангренозную часть империи», лишь прикрываясь маской патриотизма. Якобинство неожиданным образом принимало обличье «партии русских патриотов». Характерно, что все эти утверждения содержались в обзоре общественного мнения за 1827 г. Обзор подписал Бенкендорф, но непосредственным его составителем был начальник канцелярии Третьего отделения М. Я. фон Фок{190}.

При составлении обзора были, несомненно, использованы три записки на имя Бенкендорфа, полученные в 1827 г. В основном они касались литературно-издательской деятельности Н. А. Полевого и его «главного протектора» П. А. Вяземского. Но, кроме того, анонимные авторы призывали вообще не доверять Москве. «Все запрещенное здесь (в Петербурге. — И. Р.) печатается без малейшего затруднения в Москве», например, «Думы» и поэма «Войнаровский» Рылеева. «Москва есть большая деревня. Там вещи идут другим порядком, нежели в Петербурге… Все политические новости и внутренние происшествия иначе понимаются и иначе толкуются в Москве, даже людьми просвещенными. Москва, удаленная от центра политики, всегда превратно толковала происшествия…»{191}

Меры по наблюдению, предусмотренные такой оценкой Москвы, были распространены и на ее «кумира», уволенного в отставку «проконсула Кавказа» генерала А. П. Ермолова. Яркая фигура Ермолова привлекала внимание современников и многих историков. Отражение ее в зеркале политического сыска позволяет судить о том, насколько верной была жандармская характеристика московского общества с его клубом. Николаю I Ермолов был крайне подозрителен. Денис Давыдов выражался еще определеннее: Ермолов навлек ненависть нового царя — прежде всего тем, что на «проконсула Кавказа» возлагали надежды декабристы, предполагавшие, что он, так же, как адмирал Мордвинов, войдет в случае успеха переворота в состав временного правительства. Между тем дело о якобы готовившемся походе Отдельного Кавказского корпуса на Москву и Петербург пришлось закрыть, а недовольство предпочтением, оказываемом немцам при назначении на высшие должности, невозможно было поставить в вину ни Ермолову, ни согласным с ним москвичам.

Точностью информация осведомителей Третьего отделения не отличалась. 3 мая 1827 г. Ермолов уехал из Тифлиса к отцу в Орел. «…Случиться может, что увижу Вас в Москве, куда стекаются подобные мне люди праздные», — писал он 14 мая с дороги Н. И. Похвисневу{192}. Двоюродный брат генерала П. Н. Ермолов убеждал его избрать Москву постоянным местом жительства, потому, между прочим, что «сдесь можете жить как хотите, по состоянию своему, и все не одни, ибо не все же сдесь Бригадиры и члены Английского Клуба»{193}. Смысл тот же, что у Вяземского, писавшего о пагубном влиянии московского «нелепого бригадирства» на Россию; Бригадир — персонаж одноименной комедии Д. И. Фонвизина, а чин бригадира был исключен из Табели о рангах еще Павлом I, следовательно, «бригадирство» — это наследие «времен очаковских и покоренья Крыма». Автор письма, поставивший «Бригадиров» в один ряд с членами Английского клуба, не сомневался в том, что генерал о тех и других того же мнения, хотя бы они и считали себя принадлежащими к «партии» патриотов.

Первое публичное появление Ермолова в Москве, в зале Благородного собрания произвело, по словам Д. Давыдова, «необыкновенное впечатление на публику». Согласно же доносу, тут же отправленному в Петербург, «Ермолов, остановившись насупротив портрета государя, грозно посмотрел на него». В действительности Ермолов, смущенный неожиданно бурной встречей, просто задержался на пороге зала. Согласно другому свидетельству, генерал всматривался, вслушивался в собравшихся, а около него была лишь «кучка». С. М. Голицын рассказал П. И. Бартеневу, что за Ермоловым «и в клубе, и в отдельных обществах все ухаживали», это вызвало неудовольствие Николая I: «Я слышал, он купил деревню под Москвой. Пожалуй, его выберут предводителем. Что ж это, в пику мне?» — возмущенно спрашивал император{194}.

Можно, конечно, объяснить чрезмерность оценок невысоким профессионализмом сыщиков. Еще один пример такого рода привел П. А. Вяземский. Агент, приставленный к приехавшему в 1831 г. из-за границы А. И. Тургеневу, настолько утомился следить за всеми его перемещениями по Москве «с утра до ночи», включая посещение Английского клуба, что попросил помощи у приятеля Тургенева (может быть, самого Вяземского?). Тот пожалел «несчастного мелкого чиновника», у которого все жалованье уходило на извозчиков, и согласился поставлять сведения для его ежедневных «репортичек»; к тому же агент заверял, что собирается «переменить род службы». В итоге в «репортички» попал, наряду с известными полиции дамами и девицами, митрополит московский Филарет. Тургенев навещал его неоднократно, так как знал его еще с того времени, когда Филарет был одним из директоров Библейского общества, а Тургенев его секретарем{195}.

Случай анекдотический, но не единственный. Тем не менее, хорошо известно, что в шпиках при Николае I не было недостатка, и наружным наблюдением дело не ограничивалось. «Москва, — вспоминал один из современников, — наполнилась шпионами… Весь сброд человеческого общества подвигнулся отыскивать добро и зло, загребая с двух сторон деньги: и от жандармов за шпионство, и от честных людей, угрожая доносом»{196}. Слежка велась и внутри Английского клуба (петербургского тоже), и сам отчет Бенкендорфа основывался на доносах.

Почти буквально повторяя Карамзина, Бенкендорф писал, что «во времена императрицы Екатерины II высшее московское общество представляло собой как бы род аристократической республики и руководило общественным мнением». Для Бенкендорфа, так же, как для Карамзина, Английский клуб был духовно целостным феноменом, продолжающим направлять общественное мнение в Москве. Важное значение общественного мнения признавалось и принципиально. Одна из главных функций III отделения состояла в том, чтобы наблюдать «за мнением общим и духом народным». М. Я. фон Фок ссылался, обращаясь к своему шефу, на политический авторитет Талейрана, говорившего: «Я знаю кого-то, кто умнее Наполеона, Вольтера с компанией, умнее всех министров настоящих и будущих; этот кто-то — общественное мнение»{197}.

На этом сходство с Карамзиным кончалось. Во-первых, Бенкендорф и фон Фок, цитировавший Талейрана (который, между прочим, говоря о необходимости считаться с общественным мнением, как всегда, не был искренним), вовсе не считали общественное мнение умнее себя и императора. Во-вторых, декларировался выборочный подход к общественному мнению. Мнения и настроения, исходящие из Москвы, Бенкендорф и фон Фок оценивали, как мы уже видели, отрицательно и считаться с ними не собирались. Общественное мнение Москвы, утверждали они, теперь «лишено всякого морального авторитета», оно исходит из кругов среднего класса — помещиков, купцов 1-й гильдии, «образованных людей» и литераторов, оно «составляет зло, когда оно заблуждается в выборе цели и средств, становясь, таким образом, силою, которая противится правительству».

Позже другой сановник барон М. А. Корф, член петербургского Английского клуба, допускал, что тайная баллотировка в клубе создает возможность проявиться общему мнению, отличному от мнения лиц, приближенных ко двору, что будет «явной оппозицией». Но он утешал себя тем, что «наш клуб не парламент и не митинг (meeting), где можно дать волю мыслям и языку», и все, что там есть демократического — это лишь «равенство платы за кушанья»{198}. Корф называл в этом случае «нашим клубом» клуб петербургский, но вряд ли приравнивал и московский клуб к парламенту и митингу.

* * *

Таким образом, в начале XIX в. имелось несколько разновидностей взглядов на общественное мнение и несколько групп, эти взгляды выражавших. Умеренно-консервативные взгляды Карамзина расходились с взглядами его молодых оппонентов, критиков самодержавной системы власти. Можно выделить и сторонников «необузданной вольности» типа Овцына, конечно, не считая обоснованными их претензии представлять все дворянство. И, наконец, достаточно ясно было выражено полицейско-охранительное истолкование общественного мнения, определявшее проводимую правительством политику, особенно при Николае I. Оно разделяло все общество на «довольных» и «недовольных», и только мнение первых рассматривалось как «благо».

Устройство клубов: взгляд изнутри и извне

Свидетельства современников, менее предубежденных, чем руководители тайной полиции, рисуют иную картину жизни клубов первой половины XIX в., в том числе московских, в ней преобладают благодушные тона. Это опубликованные тогда же и позднее документы клубов и источники личного происхождения с описаниями клубов, а также путеводители по городам, где имелись клубы (путеводители предназначались главным образом для приезжих). Они позволяют составить пусть не исчерпывающее, но довольно полное представление о клубах с нормативной и внешней стороны. Содержания разговоров между членами клубов такие источники не касались или почти не касались, особенно если написанное проходило через цензуру, но из совокупности этих свидетельств все же видно, как «работали» положения уставов, которыми регулировалась повседневная жизнь клубов.

Уставы время от времени подвергались дополнениям и исправлениям, с явной тенденцией к максимальной регламентации: к 1849 г. в уставе московского Английского клуба насчитывалось 96 статей, к 1858 г. — 105. Важнейшую часть уставов составляли правила приема в клубы и правила поведения членов и посетителей (гостей). Кандидата на избрание членом клуба мог рекомендовать (записать) лишь уже являющийся членом, всего он мог записать до 5 кандидатов, но факт записи означал лишь постановку на очередь, а баллотировка проводилась, когда открывалась вакансия после того, как кто-либо из членов выбывал. Нельзя было рекомендовать однажды уже баллотировавшихся, но не избранных. Закрыт был навсегда доступ в клуб и исключенным, в том числе исключенным из других клубов «за неприличные поступки»{199}. Это правило действовало во всех клубах.

В петербургском Английском клубе, например, дружно забаллотировали весной 1827 г. Ф. В. Булгарина, единственный «избирательный» шар положил ему его коллега по журналистике и доносительству Н. И. Греч. Жалобы Булгарина в Третье отделение на устроенную против него «черную интригу», в результате чего «открылось общее мнение» на его счет, не помогли. Не помогла и тонкая лесть: дескать, «ключ общего мнения» в руках графа Бенкендорфа. Фон Фок Булгарину посочувствовал, но необъяснимо уничижительную, прямо-таки разгромную характеристику членов клуба («взяточники, казенные воры, пьяницы, игроки, банкруты толпами, как стадо, входят в клуб») принять всерьез не захотел и оказать давление на них ради того, чтобы провести в клуб ценного агента, не пытался, хотя такое вмешательство в компетенцию клубов иногда случалось. Известно, что по второму разу в нарушение устава баллотировались и были избраны петербургский обер-полицмейстер И. В. Гладков и военный министр граф А. И. Чернышев{200}.

Установленный уставом «комплект» петербургского клуба был ниже, чем московского, — 350, затем 400 членов, но велика была и очередь кандидатов — до 1000, в частности из-за особой строгости, как правило, при приеме. Даже некоторые высокопоставленные сановники не становились и кандидатами из опасения, что их забаллотируют, и это скажется на их репутации, а потому предпочитали не рисковать. «Часто случалось, — вспоминал о петербургском клубе М. Н. Лонгинов, — что члены-предлагатели отказывались от баллотирования своих перед самым избранием, заметив, что есть сомнение»{201}.

Результатом всего этого являлось преобладание более или менее пожилых членов клуба, незначительная доля молодежи. Более «проходимыми» были дети и внуки старшин или членов клуба с большим стажем. Их могли записывать в детском возрасте, и эту практику перенял, например, Московский купеческий клуб. В уставе его говорилось, что если в списке кандидатов окажется малолетний, его не следует вычеркивать, он должен оставаться, пока не подрастет и сможет баллотироваться. Списки членов петербургского Английского клуба изобилуют фамилиями представителей дворянских династий.

В провинциальных клубах старались, подражая столичным, действовать при приеме так же придирчиво, а мягкость вызывала протесты. Когда в Саратовском дворянском клубе только в день баллотировки узнали, что желающий стать членом клуба бывший становой пристав состоял под судом за взятки и другие злоупотребления по службе, о чем старшины не сообщили заранее, 42 члена вышли из клуба{202}.



Из оглавления «Обряда» Московского Английского клуба


В московском Английском клубе сначала ограничения на посещение отсутствовали, и в 1805 г., ссылаясь на «обряд» (устав), некий-г-н Приклонский предложил допускать в клуб всех желающих. Но предложение собрало только 17 голосов, черных шаров оказалось 61. В дальнейшем существующая практика была отражена в новой редакции устава: не могли быть ни посетителями, ни кандидатами, а следовательно, и членами клуба купцы, домовладельцы — не дворяне, владельцы и служащие московских промышленных и торговых заведений, крестьяне, а также постоянно служащие в Москве чиновники и военные{203}. Смысл последнего ограничения, возможно, состоял в том, чтобы клубный отдых во всех его видах не помешал им нести государственную службу, то есть не клуб ограждали от чиновников и военных, а этих последних от клуба. Но, по-видимому, запрет не распространялся на очень многих лиц, состоявших на государственной службе. Так, беспрепятственно посещал клуб не раз упоминаемый нами московский почт-директор А. Я. Булгаков, служивший при генерал-губернаторе Голицыне чиновник А. Ф. Романов (его называл в качестве посетителя клуба Булгаков) и многие другие.

В уставе петербургского Английского клуба такого ограничения не было, как и в провинциальных дворянских клубах. Местным чиновникам всегда принадлежала там главенствующая роль, например, в Киевском клубе, основанном в 1839 г., или в основанном в 1861 г. Одесском Благородном собрании, где в число учредителей вошли в полном составе чиновники канцелярий генерал-губернатора и градоначальника, выполняя распоряжение последних. Это, по словам историка клуба, «бюрократическое начинание» собственно и делало собрание Благородным, так как остальные его члены принадлежали главным образом к купечеству, ввиду специфики географического и экономического положения Одессы{204}.

В начале 20-х гг., согласно данным А. Ф. Малиновского, в Российском Благородном собрании насчитывалось более 1000 «записанных членов», а «не имеющие права быть записанными» могли только смотреть с хор колонного зала, как танцуют дворяне{205}. Оформленный в 1839 г. Дворянский клуб открыл доступ в число своих членов купцам, почетным гражданам, лицам иных сословий, если они имели ученые степени и звания, классным художникам, артистам императорских театров 1-го разряда и иностранцам, кроме мещан и крестьян. Ограничения сословного характера на прием в клубы исчезли из уставов только в конце XIX в.

«Правила» Благородного собрания (1803 г.) подчеркивали, что «никакие разговоры в предосуждение веры, правительства или начальства; никакие оскорбительные, личные, вред или ссору причиняющие рассуждения, равно и запрещенные игры в Собрании сем терпимы быть не могут». Со ссылкой на присутствие прекрасного пола, составляющее «первейшее украшение» общества, устав требовал от членов собрания строго соблюдать «благопристойность, учтивость и скромное поведение, свойственное благородному воспитанию». «И потому всякое нарушение благопристойности да послужит ко стыду нарушителя», — заключали составители Правил во главе с графом А. Г. Орловым-Чесменским{206}. «Члены наблюдают в клубе все правила вежливости и благопристойности. Почему в клубе запрещаются: заносчивые речи о религии и правительстве, публичные клеветы, ссоры, обидные выражения и всякого рода грубые или неприличные поступки», — гласил один из параграфов устава Английского клуба в Москве. Буквально такие же или подобные требования предъявлялись и в других клубах.

Как видно из записей в журналах старшин московского Английского клуба, тех, кто позволял себе оскорбить другого члена клуба в его стенах, исключали или требовали, чтобы они сами отказались от звания члена клуба, и только один раз от провинившегося было принято извинение, исчерпавшее инцидент.

Купеческие клубы подражали при составлении уставов дворянским. Действовавшие с 1814 г. по 1859 г. «постановления» московского Купеческого клуба (так назывался теперь его устав) требовали от членов клуба «благоприличия». Нужно было соблюдать «правила пристойности и все законы вежливости, отличающие образованных людей от черни». Предъявлялось также требование «скромности, важное место между гражданскими добродетелями занимающей». Взыскания полагались за такие, например, проступки, вероятно, случавшиеся, как еда «хлеба с маслом» за карточным столом, громкая оценка свойств и качеств кандидата во время баллотировки, невозвращение в читальню газет и журналов, отказ уступить самовольно занятое место за столом во время обеда или ужина, грубое обращение с лакеями и т. д.{207}

С особой строгостью следили в клубах за уплатой долгов, прежде всего карточных, их следовало платить немедленно или спустя короткое время. Один из московских бытописателей утверждал, что нарушение устава в этой части преследовалось строже, чем нарушение закона. Известен эпизод биографии Федора Толстого: в 1821 г., проиграв большую сумму в Английском клубе, он решил застрелиться, чтобы избежать позора, так как не мог расплатиться в срок. Спасла его любовница-цыганка Авдотья Тугаева, принесшая деньги, вырученные за его подарки, после чего, растроганный, он с ней обвенчался{208}. «Иногда долг, сделанный в клубе, заставляет задолжавшего прибегать к самым крайним мерам; в это-то время спекуляторы и аферисты за ссуду деньгами нередко получают рубль на рубль себе прибыли и порядочно греют руки на чужой беде»{209}. Все клубы следовали в этом отношении примеру Английского.

Клубы выполняли, таким образом, нравственно-воспитательную, облагораживавшую и дисциплинирующую функцию. Они располагали для этого и средствами принудительного воздействия, но, в отличие от петровских ассамблей, эти средства признавались членами клубов добровольно. В свою очередь члены клубов несли ответственность за поведение приглашаемых ими гостей, включая немедленную уплату ими за все съеденное и выпитое, а также уплату карточных долгов. М. Н. Загоскин считал, что «благочиние, порядок и приличие весьма редко нарушаются в клубе» (московском Английском) «по милости… спасительного страха» попасть на «лобное место» клуба — на «черную доску» с подробным описанием «преступлений»{210}. Об этом, конечно, сразу бы узнали и за пределами клуба.

Но случаи, когда произносились критические речи о религии и правительстве, журналы старшин и другие документы клубов не зафиксировали. Не упоминали их и современники в дневниках, переписке и мемуарах, ничего не сказано на сей счет и у Загоскина.

Все 600 членов московского Английского клуба никогда одновременно не собирались. Число ежедневно посещавших клуб вместе с гостями колебалось от 50 до 200. Гораздо больше являлось на торжественные обеды. Сверх комплекта в клуб входили почетные члены и старшие члены, они получали бесплатные билеты. Чем дольше существовал клуб, тем больше становилось членов клуба «в возрасте». В петербургском Английском клубе первых его десятилетий действовало показательное ограничение для принимаемых: они должны были иметь чин не выше бригадира (между полковником и генералом). Но вступить в клуб хотело немало генералов, и в 1801 г. они добились отмены этого правила{211}.

Звание старшего члена присваивалось после пребывания в клубе на протяжении 50 лет подряд (впоследствии этот срок сократили до 35 лет). Для присвоения звания почетного члена требовалось согласие не менее 150 человек. Поддерживалась традиция почитания старейших и заслуженных. Один из мемуаристов описал, как уже в 60-е гг. XIX в., по субботам, восседавший в угловой диванной московского Английского клуба ареопаг «строго осматривал дефилирующую публику и едва заметными кивками отвечал на почтительные поклоны проходивших». В каждом клубе имелись члены, «составляющие как бы необходимую его принадлежность», их привыкли видеть на одном и том же любимом месте, требующими одно и то же кушанье{212}.

В 1833 г. московскому генерал-губернатору Д. В. Голицыну присвоили звание почетного старшины Английского клуба. Звание специально для него придумали, так как Голицын уже был по должности, подобно своим предшественникам на должности генерал-губернатора (главнокомандующего Москвы), почетным членом клуба, а почетных членов нельзя было, согласно уставу, избирать старшинами. По этому случаю устроили «экстраординарный обед», для членов клуба и гостей общим числом 631; пригласили еще, как гласит запись в журнале старшин, «две музыки и трех артистов для пения при столах сочиненных на сей случай куплетов». В 1836 г. такой же обед в честь Голицына, вернувшегося из-за границы, повторили{213}. Здесь столько же от отношения московского дворянства лично к Голицыну (он действительно был чрезвычайно популярен, как никто другой из генерал-губернаторов), сколько от привычки «славить» московских «градоначальников» и не только бывших, как писал Карамзин.

Среди описаний московских клубов особняком стоят свидетельства посещавших Россию иностранцев, невольно выступавших в роли экспертов. Знакомство их с Москвой было кратковременным, тем более — с Английским клубом, куда допускали не всякого постороннего, так что таких мимолетных зарисовок немного. Кроме того, далеко не каждого из приезжих иностранцев клубы интересовали. Назовем хотя бы столь разных французских писателей-путешественников, как Теофиль Готье и Александр Дюма-отец. Они подробно изложили свои впечатления, но о клубах в России ничего своим читателям не сообщили. Те же из иностранцев, кто воспользовался возможностью побывать в клубах, обычно вспоминали аналогичные учреждения у себя на родине, выясняя для читателей или для себя, отвечает ли и насколько увиденное ими в России европейским клубным стандартам и что изменилось в результате пересадки иноземных растений на российскую почву.

Разумеется, никому из этих путешественников не приходило в голову сравнивать место отдыха и развлечений с парламентом. Их интересовало, возможна ли в России критика властей, но специально никто из них не писал об отсутствии политических клубов, так же как об отсутствии распространенных в Англии клубов по интересам. В поле зрения иностранцев попадали только дворянские клубы, но это зависело больше не от них, а от их провожатых.

Авторы описаний были людьми разными по возрасту, жизненному опыту, профессиям и убеждениям. Взгляд их был, как правило, благожелательным, преимущественно эстетическим в сочетании с понятным интересом к российской, с точки зрения европейца, экзотике. Вероятно, им не казалось существенным, что в России (да и в других странах) не привились некоторые оригинальные традиции, сложившиеся в английских клубах. Такие, как обычай биться об заклад всерьез по любому, даже самому пустячному и нелепому поводу; облачаться во время игры в карты в особую одежду, чтобы уберечь накрахмаленные манжеты; надевать шляпы с большими полями, скрывавшие выражение лиц и т. п.{214}

Рассмотрим основное содержание отзывов иностранцев в хронологическом порядке. Художник Роберт Кер Портер приехал в Москву в 1806 г. и сразу же был приглашен на чествование генерала П. И. Багратиона в Английском клубе — событие, ставшее известным последующим поколениям читателей по яркому описанию в «Войне и мире» Льва Толстого. Встреча героя Шенграбенского сражения положила начало традиции клубных торжественных обедов в честь прославленных военачальников (последний такой обед был устроен в честь офицеров крейсера «Варяг»). В 1806 г. клуб размещался еще в дворце на Страстном бульваре. Портера удивило, что в клубе, носившем такое наименование, почти нет англичан. Но все остальное его восхитило: радушный прием, торжественность церемонии и особенно роговой оркестр из 40 музыкантов, напомнивший ему звучание органа. Свои путевые заметки Портер издал в Лондоне в 1809 г.{215}

Кстати, удивлялись или подсмеивались по поводу названия клуба не только английские путешественники. Ничего не может быть страннее этого названия, заметил как-то поэт И. И. Дмитриев, один из старейших членов клуба, беседуя с А. С. Пушкиным (на что Пушкин тут же отреагировал по-своему: есть названия более странные, заметил он, например, императорское человеколюбивое общество — основанное в 1802 г., оно занималось попечительством о бедных). Позже и М. Н. Загоскин, начиная свое повествование об Английском клубе, подчеркнул, что клуб «не оправдывает вполне своего названия»: в нем «едва ли наберется человек десять англичан». Правда, по ходу повествования он похвально отозвался об «английском комфорте» клубных помещений. И московский почт-директор А. Я. Булгаков еще позже, в 1858 г. недоумевал по поводу названия клуба: «Он не был основан англичанином, и я не встречаю там ни одного англичанина, очень редко по крайней мере»{216}.

Все критики, таким образом, единодушно полагали, что главное — имеются или нет в клубе англичане (в петербургском Английском клубе их было заметно больше, и, возможно, москвичи исходили из этого известного им факта). Большинство же членов московского клуба о смысле его названия не задумывалось и отказываться от него не собиралось, хотя однажды, как мы увидим, вопрос о переименовании поднимался.

Еще одно раннее изображение Английского клуба, принадлежащее иностранцу, относится к 1812 г. Оно лаконично и могло бы показаться не заслуживающим особого внимания, так как автора этой зарисовки привела в Москву война, он не имел возможности общаться с членами клуба, покинувшими город. Но мысли его по поводу увиденного представляют интерес уже потому, что этим автором был Стендаль, в 1812 г. еще не придумавший этого псевдонима и вообще неизвестный в литературе Анри Бейль — 29-летний аудитор Государственного совета Франции и интендантский офицер вступившей в Москву наполеоновской армии.

Здание Английского клуба на Страстном бульваре он увидел, когда подыскивал дом, пригодный в качестве резиденции для своего начальника и родственника графа Пьера Дарю. Вместе с Наполеоном и другими маршалами Дарю пришлось покинуть Кремль из-за начавшихся пожаров. «Мы осмотрели, — писал Стендаль 4 октября (22 сентября) другу на родину, в Гренобль, — клуб, обставленный на французский лад, величественный и закоптелый. В Париже нет ни одного клуба, который мог бы с ним сравниться. После клуба мы осмотрели соседний дом, просторный и великолепный, и в заключение — красивый белый дом квадратной формы, который и было решено занять». «Прекрасным» Стендаль назвал клуб и в другом месте, досадуя только на скверное вино в его погребе{217}. Вино понадобилось французам как лекарство от расстройства желудка; возможно, лучшие вина были увезены, но в журналах старшин определенно сказано, что припасы сгорели, спасти удалось лишь столовое серебро и билеты «сохранной казны» Опекунского совета на вложенный туда капитал клуба{218}. Впрочем, судя по масштабам пьянства и грабежей, о чем также сообщал в своих письмах из России Стендаль, французы довольствовались любыми винами.



А. Я. Булгаков. 1840-е гг.

Стендаль. 1840-е гг.


В еще одном письме, не дошедшем, как и предыдущее, до адресата, — их перехватили вместе с документами Главной императорской квартиры казаки под Красным, Стендаль писал, что Москва, этот «прелестный город», имел до пожара «шестьсот или даже восемьсот дворцов, красота которых превосходит все, что знает Париж. Все было рассчитано на жизнь в величайшей неге. Блистательная и элегантная отделка домов, свежие краски, самая лучшая английская мебель, украшающая комнаты, изящные зеркала, прелестные кровати, диваны разнообразной формы» и т. д. все давало «полное удобство и очаровательнейший уют, соединенные здесь с совершенным изяществом». Очевидно, подразумевался, наряду с частными домами, и Английский клуб. И все это превратилось «в черные и смрадные развалины, посреди которых бродило несколько несчастных собак и несколько женщин, искавших остатков какой-нибудь пищи»{219}.

О другом здании Английского клуба капитан К. Фрэнкленд, посетивший его в сопровождении А. С. Пушкина в мае 1831 г., то есть сразу после переезда клуба на Тверскую, писал, что «это — великолепное здание, поставленное на очень широкую ногу, чистое, прохладное и удобное», и что «по-видимому, карты и бильярды имеют здесь пальму первенства перед гастрономической наукой», ибо «русские — отчаянные игроки». Обобщение насчет первенства карт и биллиарда основывалось на том, что в этот день обед продолжался недолго, обычно же никто обедающих не торопил, но Фрэнкленд не ошибся, отчаянных игроков было предостаточно. Обратил он также внимание на «очень обширный и приятный сад позади дома клуба, где господа забавляются игрой в кегли и национальной игрой в свайку — глупая игра школьнического типа, состоящая в том, чтобы вогнать железный стержень в медное кольцо, лежащее на земле»{220}.

В 1839 г. отдал московскому клубу должное приехавший сначала в Петербург, а затем в Москву французский путешественник и литератор маркиз Астольф де Кюстин. Английский клуб он оценил, во-первых, как «особый ресторан, куда гости допускаются лишь по рекомендации одного из завсегдатаев, принадлежащих к избранному московскому обществу», чем он не преминул воспользоваться. Во-вторых, он отметил, что «заведение это» устроено, «как и наши парижские кружки, по английскому образцу» (кружки — название клубов во Франции). «Дворец, в котором обосновался клуб, показался мне просторным и красивым… в нем можно найти почти все, что имеется в других клубах» (очевидно, за границей). Поразило маркиза только демонстративное благочестие многих членов клуба, «важных господ и легкомысленных юнцов», осенявших себя крестом, прежде чем сесть за стол, — «не дома, не в кругу семьи, но на людях, в обществе, состоявшем из одних мужчин». Правда, тех, кто обошелся без этого, тоже «было немало». Искренне восхитившись, де Кюстин заключил: «…Париж недаром отделяет от Москвы добрые восемьсот лье»{221}.

Восхищались Английским клубом и русские авторы из числа посещавших его чаще, чем приезжие иностранцы, хотя и не так часто, как рядовые члены клуба. В их описаниях значительно больше конкретики. В иных случаях они также сравнивали возможности Москвы по части проведения досуга с западно-европейскими. На фоне приведенных выше почти восторженных отзывов иностранных наблюдателей такие сравнения выглядят достаточно объективными. Литератор и переводчик архива Министерства иностранных дел Н. А. Мельгунов обращал, например, внимание в статье «Несколько слов о Москве и Петербурге» (1847 г.) на размеры московских культурных учреждений: Большого театра, уступавшего только театрам в Милане и Неаполе; колонного зала Благородного собрания, вмещавшего 3 тысячи человек; наконец, клубов, «с поместительностью которых могут сравниться одни лондонские»{222}.

А. Я. Булгаков удивлялся в 1858 г. тому, что Александр Дюма во время своего трехнедельного пребывания в Москве не посетил ни разу Английский клуб. Он тоже отмечал как особое достоинство размеры клуба: «У иного германского владетельного принца дворец не так обширен, как дом, в котором помещается наш клоб…» Равнодушие Дюма к клубу Булгаков ставил в один ряд с «большим промахом» француза — намерением уехать из Москвы, не дожидаясь предстоявшего приезда Александра II: «Путешественник, не видевший Русского Царя в Москве, не может сказать, что он видел Россию». Отсутствие у Дюма интереса к тому и другому, полагал Булгаков, не оставляет надежд на объективность предстоящего описания писателем своего путешествия по России: «Увидим, что-то выльется из его пера по возвращении во Францию: чернилы или желчь, как у Кюстина». Вновь возвращаясь в дневнике к еще непрочитанному (да и ненаписанному) сочинению Дюма, Булгаков, уже не сомневаясь, предсказывал: Дюма «перещеголяет Кюстина в рассказах о России и русских»{223}.

Правда, Мельгунов объяснял большие размеры московских общественных зданий тем, что вся Москва «остается деревней», ее рассредоточенностью, обилием незастроенных пространств. Начиная с Екатерины II, многие усматривали в этом одну из первопричин консерватизма Москвы. По занимаемой территории Москва в середине XIX в. почти равнялась Лондону, но население ее было в несколько раз меньше — 350–360 тыс. жителей. Поэтому, говоря о размерах зала Благородного собрания, Мельгунов иронизировал: это «наш экзерциргауз, вмещающий целое войско», — завуалированный выпад против николаевского режима с общеизвестной любовью императора к военным упражнениям и парадам{224}.

Нужно, однако, помнить, что обширность помещений Благородного собрания определялась также его назначением: здесь раз в три года проводились дворянские выборы по Московской губернии, ежегодно — дворянские собрания, еженедельно по вторникам — балы и в великий пост — концерты. Имелись там и два зала с карточными столами, комната для чтения газет, столовая, уборная для дам, то есть примерно то же, что было до пожара 1812 г. и что изобразил в своем дневнике Франсиско де Миранда{225}. Исключительность Благородного собрания отметила официальная московская газета: там, а также в театре сосредоточены «все удовольствия Москвы», «на долю его выпало соединение лучшей публики столицы для блистательных балов, одушевленных маскарадов, гармонических концертов, благотворительных базаров»{226}. О финансовых трудностях собрания газета, конечно, умолчала.

Не меньше похвал расточалось московскому Английскому клубу, несмотря на отказ его от шумных развлечений. «Какой дом, какая услуга — чудо! Спрашивай чего хочешь — все есть и все недорого… Для чтения есть особая комната… Не хочешь читать — играй в карты, в биллиард, в шахматы, не любишь карт и биллиарда — разговаривай, всякий может найти собеседника по душе и по мысли… Об обществе нечего и говорить: вся знать, все лучшие люди в городе членами клуба», — записал в дневнике 18-летний студент Московского университетского благородного пансиона Степан Жихарев, в 1806 г. посещавший Английский клуб в качестве гостя. Из «лучших людей» он назвал Ю. А. Нелединского-Мелецкого, И. В. Лопухина, И. С. Гагарина, Н. М. Карамзина, И. И. Дмитриева, В. Л. Пушкина и сына княгини Е. Р. Дашковой князя П. М. Дашкова, предводителя московского дворянства с 1801 г. Клуб показался ему «каким-то маленьким мирком, в котором можно прожить, обходясь без большого»{227}. Видимо, с такой экспрессией выраженное Жихаревым отношение к клубу было типичным, клуб вполне удовлетворял запросы среднего образованного дворянина, предоставляя ему возможность выбора форм проведения досуга. Вместе с тем эта запись бросает отсвет на последующую биографию Жихарева, также достаточно ординарную, если взять тот же слой дворянства.

Вопреки тому, что молодой Жихарев записал в дневнике под первым впечатлением от знакомства с клубом, обойтись без «большого мира» он не захотел и в том же году уехал в Петербург. Вернулся он в Москву только в 1823 г., уже важной особой — губернским прокурором и, вероятно, возобновил посещения клуба. Любил он, как рассказывали современники, «погулять, поесть, попить и сам попотчевать», способен был «на послуги, на одолжения», но не имел привычки возвращать долги. Получил известность прежде всего как страстный театрал и писатель, правда, посредственный, но также как взяточник, за что его увольняли последовательно со всех должностей, какие он занимал{228}.

Те же «услуги» Английского клуба, что и Жихарев, перечисляли путеводители по Москве — путеводитель 1824 г., составленный писателем и историком Сергеем Глинкой, и путеводитель 1831 г., частично его повторявший (установлено, что анонимным его автором был Иван Гурьянов){229}. Это не первые такого рода издания, но самый жанр путеводителя еще не вполне сложился, фактическая информация сопровождалась назидательными замечаниями.

О клубах первый из названных путеводителей сообщал в разделе «Общественные увеселения». Подчеркивалась — без объяснения — исключительность Английского клуба. В отличие от Купеческого клуба «тут нет ни балов, ни маскарадов». Известно, что в 1834 г. предлагалось предоставить членам клуба право приглашать двух и более дам для прогулок в саду с непременной записью их имен и фамилий в особой книге, но предложение не прошло: за него было подано только 13 белых шаров, черных же 47{230}. «Пожилые люди съезжаются для собеседования; тут читают газеты и журналы. Другие играют в коммерческие игры. Во всем соблюдается благопристойность», — живописал далее Глинка будни клуба в духе Карамзина. Сообщалось также, что в Английском клубе «нередко подписываются для вспомоществования тем, которые по званию своему стыдятся быть явными просителями» (имелись в виду члены обедневших по разным причинам дворянских семей).

Путеводитель И. Г. Гурьянова (1831 г.) добавлял, что клуб содержит многих неимущих, выдавая им «месячный пансион». Указывался (на основе устава) источник благотворительности — штрафы с игроков в карты, задерживающихся позднее положенного часа. За первый час полагалось уплатить рубль серебром, за второй — два и т. д. Клуб следовал практике, которую впервые ввела Екатерина II, когда деньги, полученные в виде штрафов с депутатов Уложенной комиссии за нарушение регламента комиссии, направлялись в Воспитательный дом для детей-сирот. Собирались и чрезвычайные пожертвования, например, в помощь пострадавшим от петербургского наводнения 1824 г. В части благотворительности Английский клуб не являлся исключением. При Благородном собрании в 1808 г. было открыто «вспомогательное заведение», обеспечивавшее неимущих офицеров.

Сергей Глинка называл два памятных события из истории клуба: чтение приехавшим из Петербурга И. А. Крыловым своих еще не опубликованных басен в кругу любителей и знатоков словесности и уже упоминавшееся чествование князя Багратиона. «Душа наша живет напоминаниями, — наставительно писал Глинка, — будем вспоминать славных сынов Отечества»{231}.

Оба путеводителя уделили некоторое место и Купеческому клубу, тогда он по-прежнему помещался в Китай-городе, на Ильинке. В клуб входило 150 членов, а «на масленице, в маскараде, — сообщал Глинка, — бывает до 1500 человек». «Тут приятно видеть стечение русских и иностранцев. Тут в один вечер можно видеть жителей различных стран, сближаемых промышленностью и торговлею». «Съезды посетителей сопровождаются вежливостью, сердечностью и приветливостью»{232}.

И. Гурьянов в путеводителе 1831 г. убеждал читателей в том, что облик купеческого сословия «исполински» изменился, и произошло это благодаря тому, что оно следует примеру дворянства. Еще недавно между купечеством и дворянством существовала «ужасная противоположность», купечество «было во мраке непросвещения» и отличалось «только делами коммерческими и любовью к отечеству». «Лучший первостатейный купец за грех поставлял присутствовать в обществе образованном, в обществе нового вкуса, поставлял за стыд надеть на шею платок или на плечи фрак, почитал предосудительным присутствие женщин в беседах своих и даже чтение светских книг ставил за нечто соблазнительное…»

Теперь же, продолжал автор путеводителя, в Купеческом собрании можно увидеть, как «молодые люди из сего почтенного и степенного сословия» «с легкостью и искусством кружатся в вихре танцев», а другие «играют в коммерческие игры». «…В частных их беседах все имеет разительный отпечаток патриотизма, все дышит истинной любовью к Престолу законных государей». Предметом бесед членов клуба и гостей являются «политические новости, литература, художества, изящное и вообще все науки, не исключая даже метафизики», причем многие, опять же молодые люди, знают иностранные языки, французский, немецкий, латынь, и «не для моды, но для знания»{233}.

Если вспомнить пушкинское «латынь из моды вышла ныне» (результат закрытия в 1815 г. иезуитских пансионов, после чего латынь перестала быть обязательной частью «светского» дворянского образования), — то знание ее говорило о «серьезной» образованности по сравнению с мизерными познаниями Онегина. Из дворян по-настоящему владели латынью, кроме самого Пушкина и его друзей по Царскосельскому лицею, многие декабристы: Н. М. Муравьев, А. О. Корнилович, И. Д. Якушкин, Н. И. Тургенев, М. Ф. Орлов, Г. С. Батеньков и другие. Древние авторы, по свидетельству Якушкина, были их настольными книгами{234}.

Выясненные А. И. Рейтблатом подробности биографии Гурьянова, безземельного и нечиновного дворянина, жившего плохо оплачиваемым литературным трудом, говорят о том, что писал он о московских купцах и об их клубе со знанием дела, на основе собственных наблюдений. Но распространять данную им и, по-видимому, справедливую оценку культурного уровня отдельных купеческих сыновей, посещавших клуб, на купечество в целом оснований, конечно, не было. Косвенным показателем культурного уровня большинства членов Купеческого клуба, то есть как-никак купеческой элиты, может служить тот факт, что библиотеку в клубе стали создавать только в 1850 г. На покупку книг, «которые заслужили одобрительные отзывы лучших современных журналов», было тогда ассигновано 1000 руб. До этого, с момента основания клуба, выписывались русские и иностранные издания и с 1814 г. имелась читальня{235}.

В хвалебном ключе была выдержана информация в путеводителе Гурьянова о Немецком клубе в Москве. Путеводитель сообщал, что в этот клуб записаны и многие русские. Утверждалось, что он не похож на клубы в Германии: «там буйная вольность, здесь скромное благоустройство, танцуют, играют в коммерческие игры, курят табак и приятно, с германским чистосердечием проводят зимние вечера»{236}.

В следующем, сокращенном издании того же путеводителя Гурьянова (1833 г.) воспроизводились без изменений тексты о Благородном собрании, Купеческом и Немецком клубах, но почему-то были опущены сведения об Английском клубе{237}. Возможно, воспротивились повторению информации старшины, решившие, что их клуб не нуждается в какой бы то ни было рекламе, тем более в виде сведений, заимствованных у Глинки. Сам Гурьянов едва ли бывал в этом клубе. Но в 40-х гг. в печати появился новый развернутый очерк, посвященный Английскому клубу, — глава в книге Загоскина «Москва и москвичи», выдержки из которой уже приводились. Она была написана в форме рассказа о посещении клуба вымышленным автором, неким Бельским, не появлявшимся там, как он сообщал, уже давно, с 1812 г.; его сопровождает и дает пояснения постоянный член клуба. Все в этом клубе вызывало у Загоскина-Бельского восхищение, и, вероятно, читателей — членов клуба изложение Загоскина вполне удовлетворило.

Помимо прочего, любопытна попытка Загоскина объяснить, почему рядовой член Английского клуба отдает клубу предпочтение перед визитами в барские дома. Напомнив, что больше нет огромных домов-палат, «которые наперерыв угощали всю Москву», Загоскин писал далее: «Зато у нас есть клубы, в которых мы сами себя угощаем. Там, бывало, одевайся, тянись, представляйся хозяину; а здесь то ли дело: накинул на себя какой-то шушун, который французы называют пальто, закурил сигарку, да и знать никого не хочешь»{238}. Утверждение не вполне точное: курить разрешалось не в любом помещении, и сам Загоскин сообщал достаточно много о правилах поведения, которых должно было придерживаться. Но по сравнению с клубами такого же класса в Англии, условностей и в самом деле было меньше.

Это подтверждал примерно тогда же другой наблюдатель, автор «Очерков московской жизни» П. Вистенгоф, характеризуя все московские клубы: «Здесь вы у себя дома, никому не кланяетесь, ни за кем не тяготитесь, сюда вы можете убежать от безнадежной любви и капризной жены, здесь вы можете отдохнуть от заботы государственной службы и докучливых гостей, которых вам надобно забавлять и угощать, притом еще часто скрывая свою зевоту… Тут вы можете не только зевать, но даже спать, если это вам угодно, никто вам слова не скажет, вы можете даже спать и тогда, когда играете в карты». При этом Вистенгоф не удержался от воспитывающего совета вообще не играть: «будете счастливее и спокойнее», не придется «страдать бессонницей, думая об уплате в семидневный срок неумолимого карточного долга, и отвозить денежки, отказывая в необходимом семье».

Вистенгоф подчеркивал также сословные и социальные различия между клубами: Английский клуб — «соединение людей высшего московского круга», Дворянский и Купеческий допускают разночинцев, это «соединение лиц круга среднего», а также «главное местопребывание людей, очень любящих играть в карты и, так сказать, знающих в них вкус», в Немецком клубе главным образом немцы и вообще иностранцы, в том числе турки и армяне в национальных костюмах, лица всех наций и званий, преимущественно ремесленники, этот клуб стал колыбелью «весьма умной игры» в лото{239}.

В согласии с русскими современниками немецкий наблюдатель, долго находившийся в России, Адольф Зандо отмечал в книге, вышедшей в 1851 г., что в столичных городах нет межсословных клубов, богатые русские и иностранные негоцианты и банкиры, не являющиеся дворянами, хотя и «приблизились по своему стилю жизни к дворянству» и «повсеместно вхожи в дворянские общества… тем не менее держатся, как правило, только своего круга…»{240}.

Все писавшие в первой половине XIX в. о клубах не подвергали сомнению принцип сословности. Но сохранить его в первозданной неприкосновенности не удавалось, и замечания по этому поводу прорывались у некоторых современников. О Немецком клубе в Москве немного нового в фактическом плане по сравнению с путеводителями 1824 и 1831 гг. сообщил спустя два с лишним десятилетия Ф. Ф. Вигель в своем неопубликованном тогда памфлете «Москва и Петербург». Зато здесь явственно звучали ноты если не прямой немцефобии, то сословной спеси. В этом «причудливо злом» сочинении (по отзыву его публикатора Бартенева) Вигель старался доказать, что Петербург стал более русским городом, чем Москва, и как раз «русолюбие» заставляет автора отдавать предпочтение петербургским клубам и критически судить о московском Немецком клубе{241}.

Раньше, когда говорили о Немецком клубе, спокойно отмечали, что он объединяет лиц из непривилегированных сословий. Такую констатацию привычного и общеизвестного мы находим в стихотворении «Тверской бульвар», опубликованном в 1831 г. в прибавлении к журналу «Молва» «Московский калейдоскоп». Незадолго до этого бульвар был восстановлен после наполеоновского нашествия, и автор стихотворения хотел показать, насколько разнообразна «бульварная» публика. В числе гуляющих он назвал А. С. Пушкина («сам певец с своей женой») и между прочим завсегдатаев двух московских клубов, лаконично указав, чем они и тем самым их клубы отличаются друг от друга:

Здесь и педант учено-важный,

И франт паркетный записной,

Член Клуба Англии вальяжный,

И член Немецкого простой{242}.

О «вальяжных» членах Английского клуба Вигель, сам его член, высказался в другом месте, о чем будет сказано дальше. В указанном же памфлете от него досталось «простым». Он с раздражением писал об упрочении материального положения Немецкого клуба, в чем он видел непозволительную с его точки зрения экспансию «не наших», то есть не дворян, — мещан и ремесленников. Клуб, писал Вигель, «овладел большою частию великолепного здания нашего Благородного собрания и окуривает его. Летом помещается он в прекрасном воксале Петровского парка, так недавно служившего увеселительным местом для лучшего высшего нашего общества. Члены, новые владельцы, горделиво и презрительно смотрят на проходящих и проезжающих». Соответственно осуждались, в отличие от путеводителей 20-х и 30-х гг., «некоторые из наших», то есть дворяне, почитающие «за честь попасть в число членов сего общества торговых и ремесленных людей»{243}.

Факты, послужившие источником неудовольствия Вигеля, были не новы и вызывали еще раньше обеспокоенность у московских властей. В 1839 г. временный генерал-губернатор Москвы К. Г. Стааль ссылался на эти нежелательные факты, объясняя в записке, направленной в Министерство внутренних дел, почему создается Дворянский клуб (из дворян, не дождавшихся избрания в Английский клуб). «Необходимость общежития завлекает многих благородных людей в Купеческий и Немецкий клубы; но это соединение совершенно разнородных классов общества — дворян с последними ремесленниками, особенно в Немецком клубе, часто возрождает ссоры…»{244} С 1830 г. русские могли избираться действительными членами клуба, и уже к 1833 г. они составляли 45 % общего их числа, не имея лишь права избираться старшинами{245}.



Промышленная выставка в Московском Благородном собрании. 1843 г.


Стааль имел в виду прежде всего ссоры, вызываемые выходками молодых повес из числа посетителей-дворян. В Немецкий клуб они являлись, чтобы поиздеваться над немецкой публикой, нарушая чинный клубный порядок, особенно во время танцев. Таких любителей развлечений, преступавших «границы приличия и немецкого терпения», старшины обычно изгоняли, иногда даже выводили с музыкой (!){246}.

Одновременно с оформлением Дворянского клуба Стааль утвердил новый устав Немецкого клуба. Устав снова запретил избирать русских действительными членами клуба. Видимо, московские власти надеялись, что удастся таким образом изолировать немцев в их клубе и положить конец трениям. На деле этот пункт строго не соблюдался и даже временно был отменен внутренней инструкцией, так как руководители клуба были заинтересованы в привлечении состоятельных игроков из числа русских. Продолжало расти и число посетителей балов и маскарадов, устраиваемых клубом. Общее число посетителей клуба достигло к 1853 г. 62 тыс. в год, что превышало показатели других московских клубов: Дворянского — 50 тыс., Английского — 40 тыс. и Купеческого — 14 тыс. Ужинало в малом зале Благородного собрания до 4 тыс. человек, на устраиваемых клубом маскарадах под новый год и на масляной бывало до 9 тыс.

Из памфлета Вигеля видно, что принятые меры, а именно создание Дворянского клуба и изменение устава Немецкого клуба, не помогли. Иные дворяне продолжали не только посещать, но и вступать в недворянские клубы, не считаясь с тем, как к этому относились в «лучшем обществе». Загоскин тогда же, в 40-х гг., констатировал как парадоксальное явление тот факт, что в Немецком клубе большая часть членов уже не немцы, а русские, в Дворянском — многие из членов не дворяне, а в Купеческом — не все члены клуба купцы{247}. Правда, преобладающим составом членов и Дворянский, и Купеческий клубы свои названия оправдывали. Почти идеальным с точки зрения ревнителей сословной чистоты оставался в Москве действительно один Английский клуб.

Предпочтение перед московским Немецким клубом Вигель отдавал петербургскому аналогу — Танцевальному собранию, поскольку этот клуб, объединяя людей разных наций, не называл себя Немецким и предпочел после ряда переименований избрать название совершенно нейтральное. Балы и обеды в клубе посещались «из немцев людьми почтенными, просвещенными, иными весьма чиновными с их благовоспитанными семействами». Вероятно, этих же посетителей Вигель подразумевал, когда заявлял в другом месте своего сочинения: «Россия не имеет сынов преданнее обрусевших немцев…»{248} — мысль для николаевского царствования неоригинальная, ее разделял сам император, и ею, как уже было сказано, руководствовалось Третье отделение, выискивая «недовольных». Иначе говоря, для бюрократии, которую представлял Вигель, главным в этот период было соблюдение сословного принципа. Противоречия этнические играли пока еще подчиненную роль.

Нужно иметь в виду, что в Петербурге относительно большая терпимость к иностранцам не только культивировалась, но и была вдобавок экономически обусловлена. Еще Екатерина II, сравнивая Москву и Петербург, указала в числе признаков превосходства новой столицы на то отличие, что народ в Петербурге «более свыкся с иностранцами, от которых он наживается тем или иным способом…»{249}. Наблюдение это оставалось справедливым и в XIX в., что, однако, не исключало пренебрежительного отношения к иностранцам в быту. Такое случалось и в высшем обществе, не только в виде внеклубного «немцеедства» напоказ молодых «шалунов», но и в поведении, иногда непреднамеренном, более солидной публики внутри дворянских клубов. Менее всего оно касалось дворян немецкого происхождения, особенно «весьма чиновных». И в составе членов Английского клуба доля их была неизменно высокой.

В юбилейной истории петербургского Английского клуба (1870 г.) сообщалось между прочим, что в 1842 г. клуб «едва совсем не лишился одного из основных своих элементов — английского». Произошло следующее: двое старшин и 12 членов клуба вышли из него после того, как одного англичанина забаллотировали на выборах новых членов. Англичане расценили это как «выражение всеобщей к ним неприязни». Авторы очерка называли случившееся недоразумением и уверяли, что никто не думал оскорблять «достойных уважения дельных сочленов и веселых собеседников»{250}.

Вероятно, и в момент инцидента старшины пытались удержать англичан точно такими же доводами. Но это не удалось, никто из ушедших не вернулся в клуб. После 1842 г. английские фамилии — по крайней мере в списках старшин — больше не встречаются. М. Н. Лонгинов, описывая клуб первой половины 50-х гг., отметил, что хотя один из шести обеденных столов по-прежнему назывался английским, англичан было уже немного{251}. Одно из сохранявшихся до этого заметных различий между двумя главными аристократическими клубами, таким образом, почти полностью исчезло. Недоуменные вопросы иностранцев по поводу названия клуба можно было теперь услышать не только в Москве, но и в Петербурге.

В Саратове, где с инициативой создания «Немецкого танцевального клуба» выступили в 1840 г. местные немцы — фабриканты и чиновники, губернатор открыть клуб разрешил, но Министерство внутренних дел утвердило устав только в 1843 г. с измененным названием — «Саратовское городское собрание», не признав «приличным» и слово «клуб». Однако старшинами избирались, как и в московском Немецком клубе, до поры до времени только немцы{252}.

Состав московского Купеческого клуба (официально — собрания) также до определенного момента не вызывал нареканий, ввиду преобладания в нем купечества, хотя, как видно из уже приводившихся высказываний современников, в клуб в соответствии с уставом входили не одни только купцы. Членами клуба были журналисты, художники, архитекторы, врачи, профессора (Т. Н. Грановский, И. К. Бабст, К. П. Победоносцев — в пору его либерализма), артисты (М. С. Щепкин, С. В. Шумский), композитор Н. Г. Рубинштейн. Но количество гостей жестко ограничивалось. Приглашаться могли представители тех же сословных категорий, что и члены клуба, причем только «проезжающие и приезжие на короткое время», но не постоянно проживающие в Москве. Ежедневно могло быть не более 12, с 1859 г. 50 гостей, одно лицо могло явиться в клуб не более двух, позже пяти раз в год, и члены клуба отвечали за их «добронравие и благоповедение»{253}.

Если выделить самое заметное различие между отзывами о клубах русских и иностранцев, то оно прежде всего в сильно разнящемся объеме сообщаемых конкретных подробностей, что вполне понятно. Но еще важнее наличие или отсутствие хотя бы лаконичного комментария или подтекста. В почти полном отсутствии его у авторов-москвичей отразилось усредненное умонастроение московского дворянского общества. Только иностранцы, восхищаясь комфортом, красотой и изысканностью московского Английского клуба, где бы он в разные годы не размещался, давали понять, что материальную основу неизменного великолепия составляют исключительные возможности, предоставляемые дворянству институтом крепостного права. Это обстоятельство они не считали нужным замалчивать (естественно — перед читателями-соплеменниками в Западной Европе, не думая о возможной реакции российских читателей и не предполагая переводов своих сочинений на русский язык).

Свободный в высказываниях Стендаль — автор уже цитировавшихся писем, признавался своему адресату, что только старинные дворцы Италии вызывали у него впечатления, сравнимые с впечатлениями от московских дворцов, но тут же подчеркивал, что «происхождение московской изысканности совершенно иное». Он шел еще дальше, характеризуя российскую власть как «своеобразный вид восточной деспотии», гарантирующий «правящей верхушке» огромные доходы и обладание сотнями тысяч рабов{254}. Маркиз де Кюстин, человек иных, консервативных (на западный манер) политических воззрений, также отождествлял русское самодержавие с восточной деспотией. Таково было общее убеждение европейцев, и все путешественники могли бы повторить вслед за одним из них (французом Леоном Ренуаром де Бюссиером): «В этой стране надо побывать, но жить в ней не следует»{255}.

Небезразлична была тема крепостного права и первому из иностранцев, чей отзыв выше приводился, — Портеру. Он был потрясен, узнав, что так понравившийся ему на чествовании князя Багратиона роговой оркестр принадлежал помещику, купившему всех музыкантов у другого помещика. Эти и другие сведения, в том числе о крестьянских восстаниях, послужили английскому художнику поводом для замечания (в опубликованных на родине путевых записках) о преимуществах свободы, которых не знают рабы в России и знают жители Англии. Завершая сравнение двух стран, Портер восклицал: «Будь же благословенна, страна свободы!»{256} Для капитана Фрэнкленда эта тема также была приоритетной, судя по его записям сказанного Пушкиным в ответ на его вопросы. По-видимому, проблема различий между двумя цивилизациями представлялась всем наблюдателям «извне» важной, но поддающейся сравнительно простому решению.

* * *

Все отзывы современников, приведенные выше, характеризуют установившееся в обществе положительное отношение к клубам как компоненту быта. Мнение по этому вопросу можно назвать без преувеличения общим. Естественно, его не оспаривали и иностранцы, несмотря на неприязнь к чуждым им крепостничеству и абсолютизму. Необходимость и полезность клубов не ставилась никем под сомнение, они вошли в повседневную жизнь высшего и отчасти среднего слоя горожан. При этом в первой половине XIX в. российское «образованное общество» признавало как данность иерархию клубов. Соблюдение ее контролировалось властями, стремившимися не допустить, чтобы было поколеблено или ослаблено влияние элиты дворянского сословия на все дворянство и дворянства на другие слои общества.

Дух «пресловутого нашего клуба»

Выражение «дух» (московского Английского клуба) принадлежит А. С. Пушкину, пресловутым назвал этот клуб дядя Пушкина Василий Львович. Постичь, уловить преобладающее умонастроение членов Английского клуба, интересуясь, о чем они говорят и как реагируют на происходящее в окружающем мире, в России и за ее рубежами, стремился сам Пушкин, изредка посещая клуб в дни своего пребывания в Москве. Стремились к этому и те современники Пушкина, чей интеллект и кругозор Николай Тургенев безусловно не обозначил бы словом «мрак».

Когда Петр Бартенев в 1889 г. указывал на неоднородность состава членов клуба (там «соединялись главные представители знати и образованного общества»), он, несомненно, имел в виду, что последние, посещая клуб, так или иначе изучали клубный «дух». С тем, между прочим, чтобы представить его потом словесно своим знакомым и читателям, в том числе в художественной форме. Привел Бартенев и несколько примеров — образы клуба, созданные Пушкиным и Львом Толстым на основе не каждодневных, но внимательных наблюдений за «главными представителями знати»{257}.

В сущности тем же, не будучи писателем, занимался до отъезда за границу Н. И. Тургенев в петербургском Английском клубе. Но по всем имеющимся данным, интерес к «духу» именно московского клуба, к «общему мнению» дворянства первопрестольной столицы заметно повысился после того, как под гром пушек на Сенатской площади Петербурга на российский престол вступил император Николай I и под надеждами на конституционное переустройство государства была окончательно подведена черта.

В связи с этим придется задержаться на сопутствующих истории московского Английского клуба легендах, о которых отчасти было сказано во введении. На первый взгляд, Гиляровский, характеризуя клуб первой половины XIX в., просто следовал некоторым известным ему источникам, во-первых, Пушкину и Грибоедову и, во-вторых, Бартеневу. Но что это не совсем так, было уже показано на примере той интерпретации, какую Гиляровский дал сообщению Бартенева об интересе к клубу Николая I. Для выяснения «духа» клуба понадобится более обстоятельно сопоставить свидетельства современников с тем, во что они превратились под пером Гиляровского.

Члены Английского клуба, признавал Гиляровский, в большинстве своем были «Фамусовыми». Но все, о чем в «Горе от ума» взахлеб рассказывает удивленному Чацкому о клубе Репетилов — о «тайных собраньях» «по четвергам» членов «секретнейшего союза», рассуждающих «о камерах, присяжных, о Бейроне, ну о матерьях важных», о том, что они (их то ли дюжина, то ли четыре десятка), обсуждая эти проблемы, кричат, «подумаешь, что сотни голосов!..» и т. д., — все это для Гиляровского зеркальное отражение реальной жизни клуба, а Чацкий — не кто иной, как Чаадаев, коль скоро того и другого объявили сумасшедшим. И далее автор очерка утверждает уже от себя: «В самые страшные николаевские времена» в «протестующей говорильне» клуба «смело обсуждались политические вопросы», звучали (это при Николае I!) «эпиграммы на царей Пушкина и страстные строфы Лермонтова на смерть поэта», здесь «говорили беспрепятственно даже о декабристах», «громили… действия правительства»{258}.

Но, как известно, большинство дворян сочло действия декабристов преступными. А Пушкин встретил начало правления Николая I вовсе не эпиграммами, а стихотворением «Стансы». В пушкинском кругу оно было воспринято неоднозначно. Откликаясь на это стихотворение в дневниковой записи 1826 г., Александр Тургенев нашел неправомерными пушкинские параллели между современностью и событиями начала петровского времени: Николай I — Петр I, восстание 14 декабря — стрелецкий бунт; «начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни», трагическим оказалось и начало нового царствования, но «вперед» следует смотреть «без боязни», «в надежде славы и добра»… Возражая Пушкину, Тургенев задавал риторический вопрос: «Зачем сравнивать бывших друзей сибирских с стрельцами? Стрельцы были запоздалые в веке Петра: эта ли черта отличает бунт Петербургский?»{259}

Тургенев, таким образом, не касался здесь вопроса, насколько обоснован оптимизм Пушкина, выраженный в виде лестного для Николая I сравнения с Петром I. Возможно, впервые оно прозвучало из уст Пушкина еще в первом разговоре с новым императором в Москве после возвращения из ссылки в Михайловском и было не лестью, а своеобразным авансом доверия. Позже, в 1827 г., как сообщал царю Бенкендорф, Пушкин «с восторгом говорил в английском клубе о Вашем Величестве и заставил лиц, обедавших с ним, пить здоровье Вашего Величества» — речь шла на этот раз о петербургском Английском клубе{260}. Тургенев же, не оценивая «Стансы» в целом, подчеркнул другое: декабристов и сочувствовавших им, независимо от того, приняли они участие в «бунте Петербургском» или нет, нельзя отнести к «запоздалым», они не отстали от времени в том, какие преследовали цели. Следовательно, уподоблять стрельцам следует не «бывших друзей сибирских», а скорее противников необходимых России преобразований и прежде всего освобождения крестьян.

В клубах были представлены по признаку отношения к существующему порядку вещей оба дворянских слоя. Это, во-первых, настроенная антикрепостнически интеллигенция, если следовать Николаю Бердяеву, который связывал рождение интеллигенции в России со словами А. Н. Радищева: «Я взглянул окрест себя — душа моя страданиями человечества уязвлена стала»{261} (кстати сказать, Радищев был членом петербургского Английского клуба в начале его существования, в 1774–1775 гг.). И, во-вторых, это консервативное большинство, — те, кого Бенкендорф и фон Фок считали «довольными», полагая, однако, что в клубе больше «недовольных».



А. И. Тургенев


В жизни все было сложнее: высокообразованные дворяне имелись и среди «довольных» (Ф. Ф. Вигель, М. Н. Загоскин, А. Я. Булгаков), а часть «недовольных», не причастных к делу 14 декабря, связывала надежды на постепенные перемены с личной государственной службой (А. С. Грибоедов, П. А. Вяземский, В. Ф. Одоевский). Последние, как справедливо отметил Н. Я. Эйдельман, следовали традиции отцов и дедов: мыслитель, художник, человек чести не считал пока еще постыдным получение чинов и должностей, служба воспринималась не как вынужденное самопожертвование, а как служение отечеству{262}.

Но если Грибоедов «ненавидел слово раб по духу времени и вкусу», и так понимал дух времени не он один, то дух клуба был определенно иным. Нет никаких данных, которые позволяли бы утверждать, что сознание входивших в клубное большинство было отягощено мыслью о несправедливости крепостного права и несоответствии его потребностям страны. Не поднималось это большинство и до уровня понимания проблемы самодержцами — Александром I или Николаем I и их ближайшим окружением. Бесконечно обсуждая в атмосфере секретности крестьянский вопрос, ни тот, ни другой так и не решились «прикоснуться к злу», что, по словам Николая I, сказанным в 1842 г., «теперь было бы делом еще более гибельным». Всезнающий А. Я. Булгаков в 1848 г. отметил, что «весьма кстати затушили у нас слухи о предполагаемой эмансипации крестьян» и что «мало было у нас охотников до оной…»{263}. Тревожные слухи возникали, правда, снова и снова, но в клубной среде охотников до эмансипации больше не становилось.

Не прибегали члены дворянских клубов и к тонким самооправдательным доводам типа тех, какие выдвигал уже после отмены крепостного права П. А. Вяземский, вразрез с прежними собственными высказываниями. Полемизируя с ненавистным ему «пошлым либерализмом» людей нового поколения, он уверял читателей: нужно-де благодарить помещиков за то, что они распространяли среди крепостных «кое-какую образованность», «изящные понятия и чувства», создавая из зависимых от них людей театры, хоры и оркестры, это был «живой пример… подлинно обязательного и дарового обучения», о котором «ныне много толкуют в Европе»{264}.

Никогда в клубе не было и быть не могло ничего подобного «клубу в клубе» — репетиловскому «секретнейшему союзу». В содержании интермедии с Репетиловым в «Горе от ума», надолго ставшей предметом споров исследователей{265}, историку важно различать два момента. Возможно, кое-кто не только в частных домах, но и в Английском клубе вел разговоры на модные в начале XIX в. темы (о камерах, то есть палатах депутатов, о суде присяжных и т. п.), хотя и не так шумно и почти карикатурно, как это выглядело у Репетилова, и, разумеется, не после 14 декабря. И второй момент. «Рассказ Репетилова о клобе» Пушкин в отклике на «Горе от ума» тотчас по прочтении комедии (в письме А. А. Бестужеву) отнес к чертам «истинно комического гения»{266}. «Секретнейший союз» не где-нибудь, а в стенах клуба, да еще с «тайными собраньями по четвергам» это, как видно из всего контекста сцены и из всего, что мы знаем о клубе, всецело плод фантазии Репетилова — само собой, по воле автора комедии.

Хорошо известна трактовка репетиловского эпизода комедии в капитальной монографии М. В. Нечкиной. С одной стороны, она указала, что Английский клуб никогда не имел прямого (?) отношения к движению декабристов. В то же время, подчеркивая свое несогласие с тем, что этот эпизод носит, как писали многие ее предшественники, аитидекабристский или скептический по отношению к декабристам характер, Нечкина признавала Репетилова пусть и изображенным с насмешкой и презрением, но все же реальным участником реальной тайной организации (Союза Благоденствия), проповедником, агитатором и т. д., правда, на пройденной уже ступени движения.

Очерк Гиляровского в книге Нечкиной нигде не фигурирует. Тем не менее, сходство с ним налицо: так же, как у Гиляровского, с одной стороны, недооценивается стихия комического, авторская интонация, а с другой, не принимается во внимание несовместимость тайной организации в любом виде с Английским клубом. Пусть даже организации не идеально конспиративной (этому моменту Нечкина придавала большое значение; Репетилов, возмущенно писала она, — «воплощенное издевательство над конспиративностью»).

Чем главным образом занимались члены клуба в действительности, Грибоедов, разумеется, хорошо знал. В ранней редакции комедии Репетилов после того, как выясняется, что он приехал в дом Фамусова из Английского клуба, восклицал: «Да, а что я там творил?», на что Чацкий отвечал: «Играл, и ел, и пил». Репетилов соглашался, но лишь отчасти: «…Играл, по маленькой играл. Пил, жажду запивал. Съел три куска чего-то…». За этим и следовало описание «секретнейшего союза»{267}.

Точка зрения Грибоедова на клуб выражена и в репликах Чацкого, разбавляющих восторженные излияния Репетилова. Изумление Чацкого вызывает прежде всего местопребывание «секретнейшего союза». Очевидно, что Грибоедов «поместил» мнимое тайное общество в Английский клуб именно для того, чтобы усилить комический эффект сцены. «Ах! я, братец, боюсь. Как? в клубе?» — с деланным испугом переспрашивал Репетилова Чацкий. Фантастический характер именно этого элемента «исповеди» Репетилова подчеркивался и зачислением в «секретнейший союз» Федора Толстого, совершенно не подходившего по своей общеизвестной биографии авантюриста, картежника и бретера к роли члена тайного политического общества. И не случайно появление комедии (в списках) переполошило прежде всего старшин Английского клуба, испугавшихся повторения неоправданной, но суровой реакции властей, наподобие памятного указа Павла I. Карательных мер не последовало только потому, что генерал-губернатор Голицын объявил всю комедию пасквилем на московское дворянство. Тем самым он взял под защиту и Английский клуб, почетным членом которого состоял{268}.



Артист Художественного театра В. В. Лужский в роли Репетилова. 1906 г.


В последекабристский период, в 30-х гг. XIX в., картина дворянской Москвы, нарисованная Грибоедовым, казалась Пушкину устаревшей, он обращал внимание на экономическое ослабление московских «тузов». Но взгляд Грибоедова на цитадель московского дворянства — Английский клуб он не считал при этом анахронизмом. Версия, приписывающая критицизм Пушкина в отношении членов клуба всецело эпизоду 1833 г. (необходимости уплатить штраф за невозобновление вовремя членского билета), конечно, несерьезна.

Клуб упоминался Пушкиным неоднократно — в переписке (еще чаще, как видно из переписки, в беседах с друзьями) и дважды в «Евгении Онегине». В 7-й главе романа несколько строк уделено безымянному мужу одной из московских родственниц Лариных Пелагеи Николавны: «А он, все клуба член исправный, / Все так же смирен, так же глух / И так же ест и пьет за двух» — характеристика, идентичная полувопросу-полуответу Чацкого при встрече с Софьей в начале комедии: «Ну что ваш батюшка? все Английского клоба / Старинный, верный член до гроба?» Сам Чацкий, состоящий, по его признанию, членом клуба, явно не намерен туда направляться, чтобы «пожертвовать» «целые там дни» «молве про ум Молчалина, про душу Скалозуба». «Молва» — это стихия жизни Английского клуба, вот почему оба, Пушкин и Грибоедов, не видели в преданности «до гроба» клубу ничего, кроме духовной ограниченности.

Второй раз клуб упоминается в «Отрывках из путешествия Онегина», в не публиковавшейся при жизни поэта части этой главы романа. Герой романа после двухлетних странствий по России, так и не избавившись от преследующей его тоски, «в Москве проснулся на Тверской», после чего появился «в палате Английского клоба». Ю. М. Лотман в комментарии к этой главе «Евгения Онегина» отметил, что две строфы, о Новгороде и о Москве, строятся на противопоставлении героического прошлого и ничтожного настоящего{269}. Исторические воспоминания — о призвании варягов, о «грозных Иоаннах» — служат фоном для иронического изображения Английского клуба:

В палате Английского клоба

(Народных заседаний проба),

Безмолвно в думу погружен,

О кашах пренья слышит он.

Замечен он. О нем толкует

Разноречивая молва,

Им занимается Москва,

Его шпионом именует,

Слагает в честь его стихи

И производит в женихи.

Итак, Онегин замечен в Москве благодаря Английскому клубу, именно из клуба исходит «разноречивая молва». Москва предстает перед читателем «говорильней», где общественное мнение, вопреки Карамзину, не является общим и далеко не всегда безобидно. И здесь Пушкин близок тому, как изображал дворянскую Москву автор «Горя от ума».

Отражена и примета николаевского времени — разрастание «шпионства» и шпиономании. Сам поэт в 1829 г. стал жертвой сплетни, хотя и не злонамеренной: звание шпиона, то есть лица, в глазах провинциалов близкого правительству, должно было обеспечить поэту при проезде из Петербурга в Москву нечто вроде «режима наибольшего благоприятствования», а «удружил» Пушкину его приятель Полторацкий{270}. Подлинный факт — некто (Пушкин) следует из Петербурга — молва преобразила примерно так же, как это было в вымышленных и художественно преувеличенных ситуациях с другими самозванцами поневоле: с мнимым «ревизором» Хлестаковым у Гоголя и с «генералом Топтыгиным» у Некрасова. Во всех трех случаях непридуманным, жизненным источником коллективной фантазии, творящей миф, явилось чувство страха, внушаемое петербургской властью.

Наряду с характеристикой исходящей из клуба обывательской «разноречивой молвы», Пушкин затронул тему общественно-политической «говорильни» внутри клуба, то есть формирования истинного, согласно его представлению, общественного мнения. Начальные строки пушкинского отрывка обыгрывали двузначность слова «палата» — дворец и парламент. Тем самым они возвращали к вопросу о том, как оценивать преобладавшие в Английском клубе разговоры, к вопросу, важному и для власти, и в свое время для Карамзина, и для либеральной дворянской оппозиции. Ответ Пушкина снова ироничен, и предмет иронии тот же, что у Грибоедова: приписывание клубу несвойственного ему либерализма.

Первым обратил внимание на эту игру слов П. И. Бартенев в предисловии к публикации извлечений из журналов старшин клуба в «Русском архиве». Согласно его толкованию, Пушкин, с одной стороны, имел в виду обширность и красоту здания (не на Тверской, а еще на Большой Дмитровке), с другой же стороны, намекал «на политические прения английской палаты лордов»{271}. Последнее утверждение буквально повторил Гиляровский, но оно, увы, неверно. Возможно, московская знать почитала себя ничуть не ниже лордов, но Пушкин мог подразумевать под народными заседаниями лишь заседания палат избираемых — палаты общин английского парламента или палаты депутатов во Франции.

Бартенев (и снова вслед за ним Гиляровский) ошибся также, уверяя, что воображению Пушкина, когда он изображал Онегина в Английском клубе, рисовался Чаадаев. Ко времени публикации Бартенева (1889 г.) Чаадаев превратился в некую символическую фигуру, непременно ассоциируемую, как бы сросшуюся с Английским клубом. Даже в статье о клубах, помещенной в вышедшем в конце XIX в. томе Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, было сказано, что в клубе «ораторствовал Чаадаев»{272}. Но «Путешествие Онегина» Пушкин писал, когда Чаадаев еще жил в Москве затворником и клуб не посещал, о чем Пушкину было известно; к работе над главой поэт приступил 2 октября 1829 г. и завершил ее 18 сентября 1830 г.{273} Да и в дальнейшем Чаадаев в клубе не «ораторствовал».

Не обошлось и без намеренного умолчания. Используя пушкинский текст о клубе в качестве эпиграфа к своей публикации, Бартенев процитировал три первые строки, опустив четвертую (о «кашах»), видимо, чтобы не уронить в глазах читателя престиж сообщества, к которому принадлежал и он сам. По иным, «революционным», соображениям, но Гиляровский тоже привел эти строки не полностью, а Буторов укоротил мысль Пушкина до двух строк, сделав ее основой голословного вывода о клубе — прообразе парламента, игнорируя и текст в целом, и пушкинскую интонацию. Желанием Бартенева «поправить» Пушкина было продиктовано также замечание насчет видного общественного значения, какое имел клуб (однако все же не случайно — в прошедшем времени). Удивительно, но в новейшей академической «Истории Москвы» строка о «кашах» также изъята из пушкинской цитаты, чтобы вернее убедить читателя в том, что стихи отразили «некоторое политическое значение этого своеобразного учреждения»{274}.

Между тем эта смущающая поныне иных авторов пушкинская строка вовсе не случайна. И в первой половине XIX в. «о кашах пренья» были более характерны для тематики клубных разговоров, нежели дискуссии на серьезные темы. Конечно, политикой в клубе интересовались, о чем писал еще Карамзин. Обычно этот интерес возрастал в периоды больших войн и международных конфликтов, но обсуждение событий было, как правило, поверхностным. П. А. Вяземский тяготел в своих позднейших мемуарах к идеализации московской знати старых времен, это видно из приводившихся уже его высказываний. Тем меньше оснований сомневаться в правдивости его воспоминаний о клубе в 1812 г.: «В обществах и в Английском клубе… были, разумеется, рассуждения, прения, толки, споры о том, что происходило, о наших стычках с неприятелем, о постоянном отступлении наших войск во внутрь России. Но все это не выходило из круга обыкновенных разговоров…»{275} Собственно, так же выглядела реакция клуба на «внешние» события в изложении Карамзина. Мало что изменилось позже, когда происходила Крымская война. Клубная прислуга разносила подслушанное от господ по московским трактирам, и оттуда эти далеко не всегда достоверные новости распространялись по всему городу{276}.

И Загоскин, принадлежавший к числу «довольных», в том числе и Английским клубом, описывая вторую гостиную клуба, где редко играли, а больше беседовали «о всякой всячине, чаще всего о политике», подчеркивал, что предметом особого интереса беседующих были награды и производство в чины. Собеседники старались также опередить друг друга, сообщая о почерпнутом ими из газет: «об испанских делах, о перемене французских министров, о продаже имений с публичного торга, об отъезжающих за границу». «Обширное поле для рассуждений, замечаний и глубокомысленных заключений», — комментировал Загоскин эту картинку с натуры, предвосхищавшую изображение совсем иного социального слоя в иную эпоху — «пикейных жилетов» времен нэпа у Ильфа и Петрова…{277} Не отличается от описания Загоскина изображение Булгариным в романе «Иван Выжигин» (1829 г.) заседавшего в Английском клубе «ареопага» или «верховного судилища», в состав которого входит первый, «почтенный разряд» «лучшего московского общества». Там, писал Булгарин, «обсуживаются все современные происшествия». Но и он отметил преимущественный интерес членов «ареопага» к награждению чинами и пожалованию орденами{278}.

Самую подробную суммарную характеристику членов Английского клуба как дворянской элиты — по собственному самоощущению — мы находим в «Записках» Ф. Ф. Вигеля, впервые увидевших свет в 1864–1865 гг. Оценивается здесь и осведомленность членов клуба, и участие их в распространении информации (молвы) в клубе и вне его. Желчный и раздражительный автор «Записок» не вызывал у современников симпатий, среди них было немало им обиженных, но никто не мог отказать ему ни в наблюдательности, ни в литературном таланте, тем более, когда он рисовал не персональные портреты, а типажи. Исходный тезис Вигеля невозможно оспорить: «Московский Английский клуб есть место прелюбопытнейшее для наблюдения. Он есть представитель большой части московского общества, вкратце верное его изображение, его эссенция».

Типичная черта члена клуба, по Вигелю, — уверенность в своем всеведении, способность с важностью рассуждать о чем угодно, о медицине, музыке, живописи и других предметах, нисколько не опасаясь обнаружить свое невежество. При этом Вигель выделял три группы завсегдатаев клуба. Во-первых, это «записные игроки» — «корень клуба: они дают пищу его существованию». Во-вторых, «вестовщики», то есть распространители новостей и слухов, причем «им верили, их слушали», сколь бы неправдоподобно не было то, что они сообщали, — «тогда как истина, все дельное, рассудительное отвергалось с презрением»{279}.

Наименование «вестовщики» придумал не Вигель. Репутация их также сложилась еще раньше, в XVIII в., и тогда уже имелась в виду прежде всего Москва, где «умных тьма», но гораздо больше «дураков», «зоилов» и «вестовщиков», ими можно «навьючить сотен тьму возов»{280}. 12 июля 1826 г. П. Н. Ермолов советовал попавшему в опалу генералу А. П. Ермолову увидеться с новым императором, приезжающим в Москву на коронацию, после чего, предполагал он, «клеветники ваши уподобились бы тогда вестовщикам московским, которых ни один порядочный человек не слушает»{281}. «Ты знаешь, что Москва не может жить без вестей и предположений», — писал в Петербург брату Константину, как бы оправдываясь, А. Я. Булгаков, приводивший немало примеров таких «вестей и предположений» и в своих письмах, и в дневнике. В другой раз он восклицал: «Экая болтушка Москва! Что с нею делать и можно ли чему-нибудь верить?..» В роли «вестовщика» выступал и сам Булгаков, с удовольствием занимавшийся перлюстрацией чужих писем{282}. И не «вестовщиков» ли из Английского клуба имел в виду С. П. Шевырев, когда вспоминал, как в Москве к Пушкину «после неумеренных похвал и лестных приемов охладели… начали даже клеветать на него, возводить на него обвинения в ласкательстве, наушничестве и шпионстве перед государем»?{283}

Наконец, к третьей категории Вигель относил «едунов», включая «законодателей вкуса в отношении кушанья», чьи гастрономические «пренья», очевидно, и довелось услышать Онегину, как слышал их и Пушкин. Обсуждалось, конечно, меню не домашних, а клубных обедов. «…Стол в английском клубе до днесь остается отличным», — констатировал Вигель, подобно многим его современникам{284}. Память об этих обедах пережила сам клуб, и уже после его ликвидации, в 20-х гг. XX столетия А. В. Чаянов выступил в обществе «Старая Москва» с докладом на тему «Повара Английского клуба»…

«Тьма обжор» — таким было одно из первых впечатлений историка и писателя Михаила Погодина, принятого в клуб в марте 1832 г., гордого этим, но и слегка разочарованного; видимо, по рассказам он представлял себе клуб и его членов немного иначе. «Сели за стол раньше 10 минут. Шум, ожидание. Уха. Вот тебе и благочестие…» — записал Погодин в дневнике: шла последняя неделя великого поста, и рыбные блюда полагалось бы из меню исключить, но посты в дворянской среде мало кто соблюдал. Впрочем, пообедав, Погодин «нашел, что очень хорошо». Интерес вызвали у него и ближайшие соседи за столом: «сидел между игроками и видел Американца Толстого» — об этой «достопримечательности» клуба он был, конечно, и раньше наслышан. Не признавая членов клуба — в отличие от де Кюстина — по-настоящему благочестивыми, Погодин относился все же снисходительно и к их чревоугодию, и к азарту игроков. Клуб он предпочитал Благородному собранию, где «шумно и блистательно, но веселья нет ни на одном лице. Все как будто роли играют чужие». Вероятнее всего, дело было в количестве посетителей, Погодин чувствовал себя в Английском клубе уютнее, и недаром он говорил о клубе как о «приятельском», «дружественном» собрании{285}.

Границы между названными тремя группами членов клуба были условными, и, сознавая это, Вигель выделял еще одну группу — людей «с примечательным умом», составлявших, как мы бы теперь сказали, подлинную элиту (или сверхэлиту) внутри клуба. В отличие от Бартенева, Вигель включал в эту группу людей и не всегда высокообразованных, но выдающихся, неординарных. Встречались среди них представители основных, по Вигелю, групп, исключая лишь «вестовщиков»: «едуны», например, А. И. Тургенев («обжора», «ест немилосердно», — записывал Булгаков) и С. А. Соболевский, и такие оригиналы, как тот же Федор Толстой и Павел Нащокин, проводившие время в клубе главным образом ради игры, подобно более заурядным «записным игрокам». Но те, кого игра не интересовала, свидетельствует Вигель, хотя их и «было довольно», клуб посещали реже и говорили мало{286}.

К той же группе принадлежал П. Я. Чаадаев. Клуб он посещал постоянно с начала лета 1831 г., хотя в карты не играл и не входил ни в число «обжор» или «едунов», ни тем более в число «вестовщиков». В письме Пушкину он предлагал встречаться с ним «в этом прекрасном помещении, среди этих греческих колоннад, в тени этих прекрасных деревьев; сила излияния наших умов не замедлила бы сама собой проявиться. Мне нередко приходилось испытывать нечто подобное»{287}. Тогда же П. В. Нащокин писал Пушкину о Чаадаеве: «…Я его всякий день вижу, но никак не решаюсь подойти. Я об нем такого высокого мнения, что не знаю, как спросить или о чем начать разговор». Но подойти все же решился, и сообщил 30 сентября Пушкину: «…Я с ним об многом говорил»{288}. На «митинг» — по Гиляровскому — это, конечно, совсем не похоже.

Именно в клубе Чаадаев встретил редактора журнала «Телескоп» Н. И. Надеждина и предложил ему свое сотрудничество. За этим последовала публикация «Философического письма», ставшая фатальной в судьбе Чаадаева, в истории русской общественной мысли и печати. Спустя три года, в 1839 г. Чаадаев, согласно рассказу де Кюстина, предпочел беседовать с французским гостем о религии не в «говорильне», а наедине с ним, удалившись после обеда вглубь дворцового парка{289}. «Сумасшедший по особой милости», как называл себя Чаадаев, был уже избавлен от установленного за ним врачебного надзора, но не от надзора полицейского. Известно, что начальным звеном цепочки событий, приведших к объявлению Чаадаева сумасшедшим, явился донос Вигеля (еще до переезда его в Москву) митрополиту петербургскому Серафиму{290}.

Пушкин удостоился избрания членом клуба раньше, чем возобновил посещение клуба Чаадаев. «Александр Пушкин здесь… Вчера он избран в члены пресловутого нашего Английского клуба», — сообщал дядя его Василий Львович 21 марта 1829 г. П. А. Вяземскому{291}, а П. А. Плетнев 29 марта с такой же усмешкой поздравил друга с полученным «почетным званием», применяя к Пушкину в новом его качестве грибоедовскую характеристику Фамусова: «Желаю, чтобы и про тебя какой-нибудь новый поэт сказал, что ты все Английского клуба член»{292}.

Мнение свое о прочих членах клуба Пушкин годом позже недвусмысленно высказал в письме из Москвы в Петербург, адресованном дочери фельдмаршала Кутузова Елизавете Михайловне Хитрово. По поводу революционных событий во Франции в июле 1830 г. и реакции на эти события в Москве он писал: «Здесь никто не получает французских газет, а что касается политических суждений обо всем происшедшем, то Английский клуб решил, что князь Дмитрий Голицын был неправ, издав ордонанс о запрещении игры в экарте. И среди этих-то орангутангов я осужден жить в самое интересное время нашего века!»{293} Употребив слово «ордонанс» по поводу мелких, сугубо внутриклубных дел, Пушкин хотел подчеркнуть, насколько члены клуба далеки от понимания масштаба и значения событий в Париже, где династия Бурбонов была второй раз и уже окончательно свергнута после того, как король Карл X издал ордонансы, отменявшие конституцию и вызвавшие народное возмущение.

Насчет того, располагал ли Английский клуб в достаточном количестве газетами, имеется раннее свидетельство С. П. Жихарева, отметившего в 1806 г., что клуб выписывал тогда все газеты и журналы, русские и иностранные, и для их чтения есть особая комната, в которой не позволяется мешать читающим{294}. Слова о «всех» газетах и журналах для «дней Александровых прекрасного начала» звучат правдоподобно, но следует сделать поправку на восторженность Жихарева. Согласно же документу — журналу старшин клуба, в 1803 г. выписывались 9 русских изданий, из них 6 газет, всего на 89 руб., и иностранных газет на 709 руб.{295} А. Ф. Малиновский в конце царствования Александра I сообщал, не указывая точных данных, что клуб выписывает, кроме русских журналов и газет, много иностранных на французском, немецком и английском языках, «чем удовлетворяет любопытству членов, литераторов и политиков»{296}. Характерно здесь выделение из общей массы членов клуба «литераторов и политиков» (не политических деятелей, их в Москве не было, а интересующихся политикой), то есть тех, кого позже Вигель назовет людьми с примечательным умом.



Из иллюстраций Н. В. Кузьмина к роману А. С. Пушкина «Евгений Онегин». 1932 г.


При Николае I выписывались лишь «дозволенные» газеты, и по этой причине члены клуба, интересовавшиеся событиями за рубежом, не часто заглядывали в клубную читальню. Их, как и Пушкина, не удовлетворяли ни объем, ни качество информации в русской прессе. Только трем изданиям было дано право иметь отделы политической хроники — «Русскому инвалиду», «Северной пчеле» и «Сыну отечества». Распространение иностранных газет ограничивалось в зависимости от оценки цензурой тех или иных зарубежных событий, отраженных в этих изданиях. Фрэнкленд в 1831 г. не обнаружил в клубе никаких английских газет. В 40-х гг. выписывались русских 23 журнала и 20 газет, французских — 15 изданий, немецких — 4, английское — одно{297}.

Уже в 1870 г. М. Н. Лонгинов вспоминал о петербургском Английском клубе первой половины 50-х гг. (до своего отъезда в Москву): «Газет и журналов было тогда несравненно менее, нежели теперь, не только в России, но и за границей, и из последних многие были запрещены, да и из разрешенных иностранных газет беспрестанно получали номера, изуродованные иногда донельзя цензурными вырезками»{298}. В Москве дело обстояло точно так же.

О Чаадаеве А. Я. Булгаков писал, что «Литература и Политика были два любимые его разговора», он «имел особенную страсть к статьям, кои цензура удерживала» и обращался в таких случаях к почт-директору: «Дайте мне за последний день „Revue de Deux Mondes“ („Обозрение Мира Божьего“. — И. Р.) в таком виде, в каком Бог его создал, а не в какой люди его превратили!» — или «Что это за полстраницы, которые изъяли из вчерашнего „Journal de Debats“?», или «Прошу Вас, дайте мне „Le Siecle“ за 9 ноября; предупреждаю Вас, речь там идет не о политике, она Вам не интересна (газета. — И. Р.), там говорится о появившейся богословской книге, в которой трактуются вопросы православной церкви, я должен быть начеку, ибо уверен, что митрополит будет говорить со мной об этом произведении»{299} (митрополит — вероятно, Филарет). Но Булгаков, в чьи руки иностранные издания попадали раньше, чем в цензуру, конечно, оказывал такую услугу очень немногим, а возможно, одному лишь Чаадаеву, видя в его «особенной страсти» некое чудачество.

Н. А. Некрасов, сравнивая газетные комнаты двух клубов, петербургского и московского, находил, что в Москве интересовались газетами все же больше: «Как не скажешь: москвич идеальней, / Там газетная вечно полна». Тогда как в Петербурге «в комнате этой / Праздно кипы журналов лежат, / Пусто! Разве, прикрывшись газетой, / Два-три члена солидные спят». В московском Английском клубе Некрасов бывал изредка, приезжая в Москву, к тому же это случалось уже в 50-е гг. XIX в., так что вряд ли разница была столь уж велика. «Любители чтенья» в петербургском клубе проявляли преимущественный интерес к «Русскому инвалиду» и, по словам Некрасова, главным образом, «В дни, когда высочайшим приказом / Назначается много наград»{300}. Но в московском клубе, как мы уже видели из более ранних свидетельств Загоскина и Булгарина, дело обстояло точно так же.

С учетом всего сказанного столь разными наблюдателями за «духом Английского клуба» вряд ли правильно без каких-либо оговорок включать в перечень отличительных особенностей клуба, наряду с элитарностью и престижностью, «интеллектуальность, высокий уровень информированности и связей значительной части членов»{301}. Тот общеизвестный факт, что клуб посещали видные деятели русской культуры, сам по себе не может служить основанием для столь категоричного обобщения, так как среди членов клуба они составляли узкую прослойку, никак не «значительную», да и бывали в клубе не все одновременно.

Но, с другой стороны, «пресловутый клуб» долго еще сохранял свою притягательность. Впоследствии умудренный жизнью Вяземский пренебрежительно изображал декабристов всего лишь политическими дилетантами и любителями политических зрелищ, в связи с этим он вспомнил Английский клуб. Многие из декабристов, утверждал Вяземский, вступали в тайное общество, просто желая «в собственных глазах своих быть и казаться чем-нибудь», — «как приписывались к масонам, к членам благотворительных и литературных обществ, даже к членам Английского клуба»{302}. Между тем ни в масонские ложи, ни в декабристские тайные общества нельзя было просто «приписаться», желания казаться чем-нибудь было все же недостаточно. Недостаточно было и просто захотеть быть членом Английского клуба. Вяземский «забыл», что не столь известные лица, как он сам или Пушкин, дожидались, когда до них дойдет очередь на баллотировку, по нескольку лет. Загоскин писал о 15 годах ожидания и даже о «бессрочных» кандидатах. Вряд ли было много таких, как А. И. Дельвиг, племянник поэта, числившийся кандидатом с детства; его записал член клуба Дмитрий Волконский, также приходившийся ему дядей.

Ограничивалось уставом и число гостей (посетителей), которых могли провести члены клуба, оно не должно было каждый раз превышать 75, из них для участия в общем обеде 50. В пятницу вечером вереница членов клуба выстраивалась к старшинам, чтобы записать гостя на субботний обед (главным образом из-за этого ограничения всегда было больше посетителей в Дворянском и Немецком клубах).

Приятель Пушкина по Кишиневу Н. С. Алексеев, находившийся на дипломатической службе, писал ему из Бухареста: «Приготовьте мне тепленькую комнатку и ваканцию в Англинском клобе»{303} — шутливый отклик на какие-то сведения о клубе в письмах Пушкина и подтверждение того, что стать его членом было по-прежнему непросто. Вероятно также, что информация от Пушкина не была исключительно негативной, несмотря на обилие среди членов клуба «орангутангов», — уже потому, что в клубе Пушкин встречался с близкими ему людьми, но также и в силу познавательного интереса к тем же «орангутангам». Возможно, по той же причине он решил исключить из «Евгения Онегина» при публикации слишком однозначно критический текст о клубе, с которым не собирался порывать.

Сам Пушкин, находясь в Москве, обещал Вяземскому — тот был в апреле 1830 г. снова принят на службу и уехал в Петербург — «передавать свои наблюдения о духе Московского клуба»{304}. В Петербург, куда и Пушкин позже, в мае 1831 г. уехал с женой, о происходившем в клубе сообщали ему московские корреспонденты. Мнение Пушкина, готового «продать клуб… за 200 рублей» (высказанное в связи с упомянутым выше штрафом), они не оспаривали. Один из информаторов Пушкина отставной генерал-майор B. C. Голицын высказался даже в стихах: «Чтоб горю моему немного пособить, / Намерен вечер сей я в Англинском убить»{305}. «Учение Христово объемлет всего человека и бесконечно, если, возводя мысль к небу, не делает нас здесь добрыми земляками и не позволяет нам уживаться с людьми в англ[ийском] Московском клобе», — писал Александр Тургенев Пушкину 31 июля 1831 г.{306} Эта мысль с апелляцией к христианству — очевидно, лишь некий сгусток суждений, которые звучали в ходе их неоднократных бесед и споров. И несомненно, что о «людях клоба» они судили сходным образом.

А. И. Тургенев, подолгу живший за границей, проводил немало времени в парижских клубах и в лондонском клубе «Атенеум» за чтением газет, журналов, книжных новинок. Для русских друзей он был незаменимым информатором{307}. 8 декабря того же 1831 г. он записал в дневнике: «Вечер у Вяземского с Пушкиным. Разговор… об Англии, Франции, их авторах, их интеллектуальной жизни и пр.: и они моею жизнию на минуту оживились; но я вздохнул по себе, по себе в России, когда мог бы быть с братом!»{308} Хлопоты Александра Тургенева в Петербурге о пересмотре приговора брату Николаю остались безуспешными. Читая письма Александра о том, что тот видел и слышал в Москве, в том числе об Английском клубе, Н. И. Тургенев не мог не вспомнить «мрак» в петербургском клубе.

На чем же держалось в таком случае мнение об оппозиционности московского Английского клуба? Если проявлением оппозиционности считать словесные шпильки в адрес петербургских бюрократов, то они не подрывали «основ», хотя и отражали обычный антипетербургский настрой московского барства и быстро становились известными в Петербурге. Не всегда они исходили от москвичей. Пример подавали подчас другие сановники высокого ранга, приезжавшие из Петербурга. «Палаты» именно московского клуба они избирали для сведения личных счетов, в уверенности, что найдут здесь благодарную аудиторию, а их высказывания через «вестовщиков» клуба получат дальнейшее распространение.

Такой характер носили выпады приезжавшего в Москву князя А. С. Меншикова против назначенного в 1848 г. московским генерал-губернатором А. А. Закревского, которого Меншиков считал своим недругом (оба, кстати, были членами и петербургского Английского клуба). Узнав по приезде в Москву, что Закревский распорядился выпускать на улицу собак не иначе, как в намордниках, Меншиков тут же сообщил к удовольствию обедавших в клубе, что «встретил собаку Закревского без намордника». Другой раз он заявил: «Бедная Москва в осадном положении!», а когда эта фраза дошла до Николая I, тотчас «поправился»: дескать, передавший это государю граф П. Д. Киселев глуховат, было сказано не «в осадном», а «в досадном положении». Но и Меншикову после назначения в 1836 г. руководить морским ведомством пришлось стерпеть в клубе язвительное замечание Чаадаева: «Я думаю, вы никогда шлюпкой не управляли» (так оно и было в действительности), не слишком удачно ответив: «Не черти горшки обжигают»{309}.

Мы уже знаем, что опасения в Петербурге вызывало отношение дворянской Москвы к опальному Ермолову, ее «кумиру» и главе «русской партии». Что кумиром он был, сомнений не вызывает, как и демонстративный характер оказываемых ему в Москве знаков внимания. Но старшины Английского клуба проявляли осторожность, так что и в этом случае клуб особой оппозиционности не обнаружил. После своей отставки Ермолов иногда приезжал в Москву из Орла, в Москве он поселился в 1831 г., но почетным членом клуба его решились избрать только в 1842 г. Произошло это, во-первых, лишь когда стало известно о выраженном Ермоловым желании вступить в клуб. Во-вторых, Ермолов был уже избран почетным членом Английского клуба в Петербурге (там он стал восьмым по счету за всю историю клуба; Бенкендорфа избрали годом позже).

Для того, чтобы суждение о московской дворянской фронде 30–40-х гг. было более точным, сопоставим два оценочных высказывания на эту тему — Фрэнкленда и Вигеля, друг друга не знавших. В Москве, куда Фрэнкленд приехал из северной столицы с рекомендательным письмом к Пушкину от Е. М. Хитрово, он нашел, что здесь «существует вольность речи, мысли и действия, которой нет в Петербурге, что делает этот город приятным для англичанина, девиз которого должен быть — „гражданская и религиозная свобода повсюду на свете“». Здесь можно «сколько угодно критиковать двор, правительство и т. д., не слишком опасаясь вмешательства». Несколько лет спустя примерно так же сравнивал Москву и Петербург де Кюстин, также отдавая предпочтение Москве. Однако Фрэнкленд шел дальше: в Москве, писал он, складывается «ядро русской оппозиции», состоящее из «всех отставных, недовольных и уволенных чинов империи, гражданских и военных».

Конечная оценка московской фронды Фрэнклендом — насчет «ядра оппозиции» — была явно завышена, почти совпадая с жандармской: Москва — «ядро якобинства». К Английскому клубу этот вывод не мог относиться уже потому, что Фрэнкленд общался в Москве с немногими интеллектуалами, главным образом с Пушкиным, Вяземским и И. В. Киреевским, они беседовали трижды дома у Пушкина, а не в клубе{310}.

Сам Пушкин в клубном своем поведении не только считался с распространенностью «шпионства», но, несомненно, следовал правилу, сформулированному им в январе 1825 г. в письме А. А. Бестужеву о комедии Грибоедова: Чацкий говорит «очень умно», но говорить все это тем, к кому он обращается, «непростительно», ибо «первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело и не метать бисера перед Репетиловыми и тому подобными»{311}. А. Я. Булгаков, описывая свое посещение клуба 21 января 1831 г. и дважды выразив восторг по поводу обеда («славный был стол», «стол был очень хорош»), записал также, что «к нам подсел поэт Пушкин и все время обеда проболтал, однако же прозою, а не в стихах». О чем именно была «болтовня», Булгаков ничего не записал — видимо, она не показалась ему, да скорей всего и не была сколько-нибудь значащей.

Вигель оценивал московскую фронду, основываясь на неоднократных наблюдениях в Английском клубе, он нарисовал обобщенный портрет клубной среды как «эссенции» московского общества. Почти все члены клуба, писал он, — «люди достаточные, старые и молодые помещики, живущие в независимости, в беспечности, в бездействии; они не терпят никакого стеснения, не умеют ни к чему себя приневолить, даже к соблюдению самых простых, обыкновенных правил общежития». «Самый оппозиционный дух, который тут находим, совсем не опасен для правительства: он, как и все прочее, не что иное, как совершенный вздор», — подытоживал Вигель свои наблюдения{312}.

Вывод Вигеля расходился, таким образом, с умозаключением заезжего англичанина, не знавшего к тому же русского языка. Зато он совпадал с тем, что писали в разное время о «клубистах» Карамзин, Грибоедов, Пушкин, братья Тургеневы. При том только, что Карамзин избегал какой-либо критики клуба, а Грибоедов и Пушкин отказывали «Фамусовым» в праве монопольно представлять общественное мнение. А Вигель, тайный советник, переехавший в Москву из Петербурга в 1840 г., по выходе в отставку, смотрел на аборигенов клуба свысока, ощущая себя по-прежнему представителем чиновного Петербурга. В Москве он продолжал отстаивать превосходство Петербурга, так как «Россия и православие всегда будут там, где царь, где правительство, где духовное управление», — позиция, идентичная официальному взгляду{313}. Одновременно он подтверждал сказанное когда-то Карамзиным о безвредности клубных разговоров, непреднамеренно опровергая тем самым сверхподозрительных (по должности) Бенкендорфа и фон Фока.

Впрочем, как показал В. Я. Гросул, сравнивший все отчеты Третьего отделения, отчеты 30–40-х гг. больше не фиксировали те источники «недовольства», в частности, со стороны «русской партии», о которых говорилось в самом первом отчете. В отчете за 1843 г. было сказано, что и высшее общество, в прежнее время позволявшее себе рассуждать о действиях правительства, гласно порицать или хвалить его меры, теперь от подобных суждений уклоняется. Все прочие слои общества также «как будто поражены какой-то апатией».

В тревожном 1848 г. настроение дворянской Москвы не внушало уже правительству былых опасений. «О парижских происшествиях все говорят в Москве с омерзением», — записал в дневнике А. Я. Булгаков. Это настроение выражали эпитеты, которые Булгаков прилагал в своих записях к французам: «гнусные», «проклятые», «безумные», «богомерзкие», и высказанные тут же опасения, что «зашевелятся» «поляки, подстрекаемые богомерзкими французами», и вместе с тем радость оттого, что в то время, как «все престолы германские колеблются», «рушатся последние оплоты самодержавия», «одна только есть земля, где все покойны, и никто не боится за свою собственность: это Россия!»

«Дух и образ мыслей здесь очень хороши, дурное здесь никогда не родится, а может быть занесено токмо из других мест…», — полагал сменивший Д. В. Голицына генерал-губернатор А. Г. Щербатов, высказавшись в этом смысле в доверительной беседе с московским почт-директором. Тот, в свою очередь, заметил, что французские издания читает лишь высшее, просвещенное общество, и «от этого их мнения не переменятся», тогда как русскую прессу, например, «Московские ведомости», имеет «бессчетное множество подписчиков», и «все классы их читают с большим вниманием и любопытством», так что влияния этой прессы следует опасаться больше. Взял под защиту Булгаков и славянофилов, он заверил генерал-губернатора в том, что «они не что иное, как ультра россияне, любящие свое отечество»{314} (это заступничество, как известно, не помогло). Во всяком случае мнение Вигеля о разговорах в Английском клубе, о неопасности для правительства царившего в клубе «оппозиционного духа» не находилось в противоречии с общей правительственной оценкой конца 40-х — начала 50-х гг.

Английский клуб не был, таким образом, и в пору его наибольшей известности каким-то центром умственной и тем более политической жизни Москвы. Не был он и «импровизированным пресс-клубом», как пишут ныне иные авторы под влиянием Гиляровского. Неизмеримо более важную роль играли тогда и позже кружки и литературные салоны. Беседы, споры, чтение своих сочинений, обсуждение опубликованного и неопубликованного и в конечном счете кристаллизация направлений общественной мысли — все это происходило, как правило, за пределами клуба, в тех же салонах, в домах других представителей дворянской интеллигенции, на страницах печати, несмотря на цензуру. Главные идеологические течения того времени, западничество и славянофильство, оформились в 40-х гг. в Москве вне Английского клуба.

В 1855 г. 26-летняя фрейлина Анна Тютчева, дочь поэта, одна из умнейших наблюдательниц своего времени, побывав в Москве, подчеркнула, подобно многим другим, чрезвычайную непохожесть двух столиц, хотя и «созданных творческим духом одного народа». «Это неразрешимая загадка», — заметила она. Несмотря на свою принадлежность двору, предпочтение она отдала Москве. Развивая взгляд на Москву Карамзина, А. Ф. Тютчева располагала уже большим числом доказательств того, что Москва превратилась в центр просвещения, чем мог представить историк в момент написания записки «О московских достопамятностях». «Расцвет мысли и ума» в Москве она связывала с тем, что это «город величайшей свободы, безалаберности», «полнейшего досуга», где «каждый живет для себя, согласно своему удобству» и где «мысль не тянется к единственному центру — ко двору, как в Петербурге». Тютчеву радостно удивило то, что в течение нескольких дней пребывания в Москве почти никто из встреченных ею «многочисленных лиц» с ней, фрейлиной, не говорил о дворе и императорской семье, да и желание, чтобы новый император «приехал показать себя Москве», москвичи выражали «мимоходом», не выказывая «ни особой настойчивости, ни горечи».

Об Английском клубе Тютчева не сказала ни слова, и, вероятно, не потому, что клуб был закрыт для женщин. Многие из плеяды названных ею выдающихся людей клуб посещали, это и некоторые славянофилы, и Погодин, и «в другом роде Чаадаев и Вигель». Тютчевой, однако, было ясно, что вовсе не клубное сообщество создавало ту атмосферу, благоприятную для «расцвета мысли и ума», о которой она писала{315}.

В истории же клуба чтение приехавшим из Петербурга И. А. Крыловым своих басен осталось едва ли не единственным примером общего литературного мероприятия. Как правило, не читали в клубе своих стихов Пушкин и литераторы его круга. Точно так же предпочитали поступать литераторы следующего поколения. Что же касается умонастроения клубного сообщества, то оно утратило ту относительную целостность, которая представлялась неоспоримой Карамзину, когда он писал об «общем мнении» Москвы.

Для «недовольных», считавших единственно возможной движущей силой прогресса в России просвещенное дворянство, проблема не сводилась к различиям политическим. О том, как изменился нравственный облик дворянства — по убеждению Пушкина, в худшую сторону, — было сказано им в одном из дополнений к «Истории Пугачевского бунта» («Замечания о бунте» 1835 г. — текст, адресованный лично Николаю I). «Ныне общее мнение, если и существует, то уж гораздо равнодушнее, нежели как бывало в старину», — прокомментировал он исторический факт XVIII века, своего рода коллективную реакцию дворян на приезд в Москву бежавшего от Пугачева генерала Кара: в Благородном собрании, куда он явился, «его появление произвело такой шум и такие крики, что он принужден был поспешно удалиться»{316}. Для Пушкина это было примером утраченного неравнодушия к поведению, недостойному звания дворянина.

Но понятие о нравственном не было единообразным. Пушкин в написанной в 1826 г. по заданию правительства записке «О народном воспитании» назвал образцом нравственности Николая Тургенева уже после того, как тот был объявлен государственным преступником. Тургенев, писал Пушкин, «несмотря на свой политический фанатизм, отличался среди буйных своих сообщников нравственностью и умеренностью, следствием просвещения истинного и положительных познаний»{317}. А современное ему образованное общество Пушкин характеризовал все более пессимистично, соглашаясь в этой части с «Философическим письмом» Чаадаева: «Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние»{318}.

Очевидно, что с этими размышлениями и оценками напрямую связан критицизм как определяющая черта отношения Пушкина и его друзей к «людям в московском Английском клубе», уверенно относивших себя к элите общества. Можно сослаться еще на одну, может быть, самую резкую характеристику, принадлежавшую «недовольному» Т. Н. Грановскому, виднейшему московскому западнику. Письмо его снова подтверждает, что Английский клуб мог восприниматься одинаково людьми разных мировоззрений: «С этой барской, пошлой, тупоумной Москвой, представителем которой является Английский клуб, с этой апатичной, ленивой Москвой, которая только спросонок важничает, и, как старая баба, хвастается своим древним родом, своими прежними заслугами, толкует по старой памяти о своем умственном превосходстве, нелепо хвастает какой-то будто независимостью, которую приобрела она, — с этой Москвой я не могу, не хочу и не должен иметь ничего общего»{319}. Стоит вспомнить, что Грановский стал членом Купеческого клуба, это было актом почти демонстративным, но тогда еще исключительным.

И все же по крайней мере часть тех членов Английского клуба, кого отличал по классификации Вигеля «примечательный ум», в том числе и Пушкин, пыталась найти и находила точки соприкосновения с клубным большинством. Если не касаться малозначащих сюжетов, то это прежде всего отношение к такому существенному компоненту восприятия дворянским обществом окружающего мира, как проводимая правительством имперская политика. Наиболее рельефно общность или близость настроений тех и других проявилась в связи с польским восстанием 1830–1831 гг. Идейное содержание разгоревшихся тогда споров по польскому вопросу, главным образом между Пушкиным и Вяземским, анализировали многие исследователи{320}. Рассмотрим позиции споривших сторон еще раз, но уже в связи с «массовыми», условно говоря, умонастроениями, господствовавшими в обществе, с учетом того, что своеобразной микромоделью его был Английский клуб.

Немаловажно, кроме того, выяснить, как с этими умонастроениями соотносилась официальная формула «Самодержавие. Православие. Народность», выдвинутая министром народного просвещения С. С. Уваровым в качестве девиза российской государственности вскоре после польского восстания. Наконец, в это же время, в 1833 г., В. А. Жуковским и А. Ф. Львовым создается российский государственный гимн на основе представлений Карамзина о роли самодержавия как национально самобытного, определяющего всю историю России, неизменного и вечного начала. Немедленно объявленный Николаем I «народной песней» гимн впервые исполнили перед широкой публикой 11 декабря 1833 г. в Москве, в Большом театре; присутствовали 3 тыс. слушателей{321}. На глазах московской элиты, объединенной в главных клубах, конструировался, таким образом, главный миф российского государства путем оформления идеологии или (если употребить определение конца XX в.) «изобретения традиции».



П. А. Вяземский. Рис. О. А. Кипренского. 1835 г.


Споры по польскому вопросу непосредственно этому предшествовали. Но и у них была своя богатая предыстория, духовно подготовившая формирование в общественном сознании образа врага России в лице именно поляков. Этот образ вполне сложился после событий конца XVIII — начала XIX вв., разделов Польши и войн с Наполеоном, на которого сделало ставку польское дворянство, стремившееся к восстановлению государственной независимости Польши.

В сознании русского дворянства начиная с петровских времен предметом национальной гордости, совпадавшей с гордостью сословной, были прежде всего размеры империи и военная мощь, определявшая ее территориальный рост и рост национального богатства. Патриотизм в таком понимании включал в себя также убежденность в том, что народы всех завоеванных Россией территорий, все проживающие в Российской империи иностранцы, да и все европейцы обязаны испытывать к ней чувство благодарности. Победа над Наполеоном после вторжения его вглубь России многократно усилила эту убежденность. То, что эта убежденность не может быть обоюдной и не имеет шансов быть признанной всеми этими народами навсегда, напротив, не сознавалось.

С другой стороны, воспоминаниями о походе «двунадесяти языков» питались опасения насчет возможности повторного нашествия с запада. Любые действия правительств или общественных кругов других государств и просто заявления, противоречившие утвердившимся представлениям о праве России на гегемонию, долго еще воспринимались дворянами и верхушкой купечества не только с тревогой, но и как оскорбительная неблагодарность.

Такого рода представления и убеждения, в которых находил выражение процесс национальной самоидентификации, составляли социокультурный фон развития общественной мысли и художественного творчества. Эти представления характерны не только для осмысленного консерватизма, ранние представители которого (Ф. В. Ростопчин, А. С. Шишков, Н. М. Карамзин, С. Н. Глинка, И. И. Дмитриев) были даже, по категорически сформулированному мнению современного исследователя, в большей степени «дети 1812 года», чем декабристы{322}. Спектр воззрений о месте России в мире, воззрений, связанных с Отечественной войной 1812 г. и заграничными походами, а затем с событиями 1848–1849 гг., не исчерпывался взглядами декабристов разных оттенков, с одной стороны, и консерваторов, с другой.

Так, не был ни консерватором, ни декабристом Денис Давыдов. Поскольку он иногда бывал в Английском клубе, стоит задержаться на его своеобразных взглядах. Еще в 1818 г. он писал П. А. Вяземскому в Варшаву, поздравляя с рождением сына: «Дай Бог Вам видеть его не на сейме, а с миллионом русских штыков, чертившим шпагою границу России, с одной стороны, от Гибралтара до Северного мыса, а с другой — от Гибралтара же чрез мыс Доброй Надежды до Камчатки»{323}. Это, конечно, не просто пожелание и позиция предпочтения военной профессии гражданским занятиям. Столь оригинальное изображение «прочерченной», хотя бы только в частном письме, границы России можно понять и как заявку на будущее, и как выражение уверенности в навечно доказанном штыками первенстве России в мире.

Легко увидеть словесную близость этой мысли (или образу) Дениса Давыдова в написанном три десятилетия спустя, в 1848 или 1849 г., стихотворении Федора Тютчева «Русская география». Но не меньше и различий. У Тютчева как будто те же или подобные же глобальные параметры намечались для грядущего «Царства Русского», но с совершенно другим, религиозно-мессианским обоснованием. Воображению поэта представлялась «всплывающая подобно Святому Ковчегу» всемирная православная империя, которая в отличие от всех прежних «не прейдет вовек» и потому займет пространство «От Нила до Невы, от Эльбы до Китая, / От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная…», что подразумевало обращение в православие всех населяющих это огромное пространство народов, в том числе европейских католиков и протестантов. Это поэтическая конкретизация идеала «России в полном и окончательном виде», о чем Тютчев писал в политических статьях и в незаконченном историософском трактате «Россия и Запад»{324}. Понятно, если и не касаться всего его содержания, что в свете такой перспективы восстановление независимости католической Польши полностью исключалось.

У Давыдова нет и намека на религиозное предназначение России. Нет и тютчевской идеи неизбежного столкновения двух непримиримых сил — России и революционного Запада. Продолжая свою мысль, Давыдов оригинально, образно и убежденно обосновывал вполне светское понимание исторической миссии («жребия») России в свете ее прошлого и настоящего: «Народ конституциональный есть человек отставной, в шлафоре, на огороде, за жирным обедом, на мягкой постели, в спорах бостона. Народ под деспотизмом: воин в латах и с обнаженным мечом, живущий на счет того, кто приготовил и огород, и обед, и постель; он войдет в горницу бостонистов, задует свечи и заберет в карман спорные деньги. Это жребий России, сего огромного и неустрашимого бойца, который в шлафоре и заврется, и разжиреет, и обрюзгнет, а в доспехах умрет молодцом»{325}.

Нельзя не заметить, что в этом противопоставлении России Западу Давыдов взял для иллюстрации своей мысли бытовые подробности (чуждые, по его убеждению, «жребию России») из повседневной жизни русского дворянства, в том числе клубной, а вовсе не из жизни «конституциональных» народов. В его рассуждениях не было апологии самодержавия, скорее налицо признание «деспотизма» как данности. Равно совсем не восхищал его образ жизни русского барства, обращение помещиков с крепостными (достаточно вспомнить его «Современную песню» с типажами помещиков, один из которых «старого Гаврило / За измятое жабо / Хлещет в ус да в рыло», а другой «мужиков под пресс кладет / Вместе с свекловицей»). Ни «жирный обед», ни бостон его самого не привлекали. Он не принадлежал к числу завсегдатаев Английского клуба, а позже сообщал о себе Вяземскому, что не посещает клуб, так как «должен и не платит», то есть «исправным» членом клуба не является (разве что это сближает его с Тютчевым, который членов дворянских клубов, больше ничем не занимавшихся, презирал).

Давыдов «перевел» характеристику «конституциональных народов» на язык российских реалий. «Перевод» был весьма приблизительным. Уподобление других стран «горнице бостонистов», а их национального богатства — «спорным деньгам» соответствовало среднему в российском обществе того времени уровню понимания природы социального устройства стран Запада и никак не оценивало потенциал их развития.

Позже Давыдов пытался, воспользовавшись на сей раз евангельским образом распятия Христа, сформулировать универсальный, национально нейтральный закон бытия всех народов. Их «польза, благосостояние и свобода… определены вечно остаться на кресте между двух разбойников: честолюбия военного и честолюбия гражданского, разбойников не распятых и без раскаяния»{326}. Это было некоторым видоизменением мысли Н. М. Карамзина: все государства «составлены из завоеваний», все обязаны своим бытием «праву меча», оно является и правом России на Польшу{327}. В конкретных же ситуациях сам Давыдов оставался представителем «честолюбия военного». Когда началось польское восстание, он принял участие в его подавлении (по его же определению, в «собачьей охоте и травле поляков»){328}, за что получил звание генерал-лейтенанта. В этой части его взгляды смыкались с преобладавшим и не обязательно идеологически оформленным настроением дворян первой половины XIX в. Дворянские клубы не могли здесь составлять исключения.

Современный историк справедливо пишет о «глухом недовольстве значительной части русского дворянства, пропитанного ненавистью к полякам»{329}. Во время польского восстания враждебное отношение к Польше объединило бюрократический Петербург и дворянскую Москву. «Здесь только и разговоров, что о Варшаве; — сообщал 4 декабря 1830 г. брату Константину А. Я. Булгаков, — большая часть так озлоблена на поляков, что одно твердят: надобно срыть Варшаву!» П. В. Нащокин шел еще дальше: «Поляков я всегда не жалел — и для меня радость будет, когда их не будет — ни одного поляка в Польше, да и только. Оставшихся в высылку в степи, Польша от сего пуста не будет, — фабриканты русские займут ее. Право мне кажется, что не мудрено ее обрусить»{330}.

По всей вероятности, помимо долговременной исторической памяти и поступавших в Москву известий о действиях польских повстанцев, чувство озлобления против поляков обострялось под впечатлением методов, применявшихся генералом Ермоловым и его преемниками в войне на Кавказе, где чеченские и дагестанские аулы стирались с лица земли, а население переселялось на равнину. И хотя сам Булгаков, пытаясь возвыситься над настроением дворян-обывателей, не соглашался с тем, что с поляками следует поступать так же, как с горцами («Как будто все там виноваты? Это не Содом и Гоморра»), он всецело поддерживал идею лишить поляков конституции «за неблагодарность их» «своим благодетелям». «Учреждение о губерниях им бы, а не конституцию надобно», — писал он 8 декабря{331}.

Польскую конституцию Николай I отменил в 1832 г.; губернское и уездное деление было распространено на Польшу еще позже, при Александре II. Но среди опередивших в этом пункте власть был не только почт-директор Булгаков, но и Пушкин. 21 января 1831 г. он писал Е. М. Хитрово о «Варшавской губернии» как о неизбежной и близкой перспективе для Польши («…мы получим Варшавскую губернию, что следовало осуществить 33 года назад») и о том, что из всех поляков его интересует один Мицкевич{332}.

Совсем не случайно спор о Польше с участием Вяземского, Чаадаева и Александра Тургенева вспыхнул в Английском клубе, и спорили его участники во всеуслышанье. Это единственный достоверный факт проходившей в клубе серьезной политической (в известной мере) дискуссии. Поводом для нее явились стихи Пушкина и Жуковского, написанные в связи с восстанием и его подавлением и оперативно изданные при поддержке властей отдельным сборником «На взятие Варшавы». В клубе эти стихи, по свидетельству А. И. Тургенева, «во всю неделю читались всеми» и встречены были одобрительно. В разговоре во время и после клубного обеда, сообщал Тургенев 8 декабря 1831 г. брату Николаю, «мы заспорили и крепко», причем на стороне Пушкина и Жуковского был Чаадаев, тогда как Тургенев и Вяземский «немного нападали на Чаадаева за его мнение о стихах…». Еще раньше Тургенев писал брату, что «Вяземский очень гонял его (Пушкина. — И. Р.) в Москве за Польшу…».

Спор был главным образом о характере изображения имперской политики в поэзии, но косвенно и о самой этой политике. Обсуждался, по словам Тургенева, взгляд «на весь этот нравственно-политический мир (или — безнравственно)»{333}. Пушкин и Жуковский считали свою позицию патриотической и единственно возможной. Больше того, Пушкина не удовлетворяли даже статьи о польских событиях в официальных изданиях, их «иронический тон, не приличествующий могуществу». Из друзей-читателей, находившихся в клубе, только Чаадаев нашел, что в стихотворениях «Бородинская годовщина» и «Клеветникам России» («особенно замечательном») Пушкин предстал подлинно национальным поэтом{334}. Одобрил стихи и Денис Давыдов.

Ретроспективная запись в дневнике Тургенева (от 31 марта 1842 г.) указывает на то, что этот спор был не единственным и что спорили Вяземский и Тургенев с Пушкиным и Давыдовым: «Вяземский не поддавался ему; не во всем с ним соглашался, а спорил часто; например, за Польшу в Москве против Пушкина и Дениса Давыдова — соглашаясь со мной»{335}.

Следует иметь в виду, что Вяземский вовсе не одобрял польское восстание — «вспышку нескольких головорезов», как не одобрял и восстание 14 декабря. Но, по мнению Вяземского и Тургенева, «энтузиазм… к геройству кровопролития» без осознания его цены являлся «варварством», анахронизмом, возвращением в литературе к одописанию XVIII в.{336} Ранее, в 1822 г., Вяземский отрицательно отзывался о прославлении Пушкиным в поэме «Кавказский пленник» генералов Котляревского и Ермолова: «Что тут хорошего, что он (Котляревский. — И. Р.), как черная зараза, губил, ничтожил племена? От такой славы кровь стынет в жилах и волосы дыбом становятся. Если бы мы просвещали бы племена, то было бы что воспеть. Поэзия — не союзница палачей; политике они, может быть, нужны — и тогда суду истории решить, можно ли ее оправдывать или нет; но гимны поэта никогда не должны быть славословием резни»{337}. Ту же констатацию — у власти есть «печальные, кровавые обязанности», но поэт не обязан их воспевать — находим в письме Вяземского к Хитрово{338}.

Кстати сказать, Вяземский был не так уж оригинален в различении поэзии и политики. Подобные взгляды на содержание поэзии стали пробивать себе дорогу еще раньше, и по сходному случаю Карамзин укорял своего друга И. И. Дмитриева, воспевшего взятие русскими войсками под началом А. В. Суворова Варшавы в 1794 г.: «Ода и глас Патриота хороши поэзиею, а не Предметом. Оставь, мой друг, писать такие пиесы нашим стихокропателям. Не унижай Музы и Аполлона»{339}. Можно предположить, что в 1830–1831 гг. Карамзин, доживи он до этого времени, рассуждал бы иначе, но у Вяземского продолжением этой мысли было осуждение «географических фанфаронад» Пушкина в стихотворении «Клеветникам России» («Иль мало нас? От Перми до Тавриды, от финских хладных скал до пламенной Колхиды…» и т. д.), т. е. чувства превосходства, основанного на одних лишь количественных показателях — территории и численности населения. «Что же тут хорошего, чему радоваться и чем хвастаться?..» — снова спрашивал Вяземский{340}. Точно так же, как не следовало, по убеждению Вяземского и его единомышленников, кичиться обширностью Москвы (подобно Скалозубу в «Горе от ума»: «Дистанция огромного размера!»).

Что касается будущего Польши, которую Вяземский знал лучше Пушкина, то он был убежден в том, что «Польшу нельзя расстрелять, нельзя повесить ее, силою ничего прочного, ничего окончательного сделать нельзя», «нравственная победа все на их стороне», а «наши действия в Польше откинут нас на 50 лет от просвещения европейского»{341}. После гибели Пушкина Вяземский писал, что стихи Пушкина о польском мятеже выразили его чувства и убеждения, их нельзя рассматривать как всего лишь торжественную оду «на случай». Но это не значит, что Вяземский признал тем самым «свою ошибку и заблуждение»{342}.

В контексте этой полемики можно рассматривать как попытку свернуть с наезженной колеи не на словах, а на деле разработанный Грибоедовым и тифлисским губернатором П. Д. Завилейским проект создания Российской Закавказской компании, способной, как полагали авторы проекта, экономически освоить недавно присоединенные к России земли. Для оценки проекта в такой плоскости не имеет значения, знали о нем или нет участники спора по поводу событий 1830–1831 гг. и насколько был удачен и реалистичен сам проект. Отношение Грибоедова к кавказской политике правительства совпадало с позицией Вяземского по существу и даже почти буквально, он определял ее как «барабанное просвещение», противоположное просвещению действительному{343}.

Вряд ли Пушкин имел в виду своих друзей, когда, ссылаясь на «последнее польское возмущение», снова повторял излюбленную мысль об отсутствии в Москве «мнения (общего) народного»: «ныне бедствия или слава Отечества не отзываются в этом сердце России». Но вспоминал он, несомненно, конкретных лиц, дворян, которых ему «гадко было видеть»: «бездушных читателей французских газет, улыбающихся при вести о наших неудачах» (в Польше){344}. Все же и при таком, с точки зрения Пушкина, недостаточном единодушии мнение московского дворянства по польскому вопросу было ближе всего к «общему мнению».



А. С. Грибоедов. Грав. Н. Уткина. 1829 г.


Фактически на стороне правительства оказался московский Английский клуб и в 1836 г., в истории с публикацией чаадаевского «Философического письма». Понять его хотя бы так, как понял мысли Чаадаева Пушкин, члены клуба были не в состоянии. «Довольные» увидели в письме неуважение ко всему русскому. Солидарный, как обычно, с «духом Английского клуба» А. Я. Булгаков (впоследствии тем не менее сблизившийся с Чаадаевым), излагая в дневнике историю с публикацией письма и ее последствиями, отметил: «Москва взволновалась. Ч[аадаев] сделался предметом общей ненависти и презрения, и раздражение было столь велико, что он не смел показываться в публику и в Аглинском клубе, где он бывал всякий день». Составляя к дневнику оглавление, Булгаков повторил: «Статья Чаадаева в журнале Телескоп, всеобщий противу него ропот…»{345}

Имелся все же и в неприятии взглядов Чаадаева оттенок, не отмеченный Булгаковым. Когда в том же 1836 г. Денис Давыдов включил в свою «Современную песню» выпад против Чаадаева — «маленького аббатика», «что в гостиных бить привык в маленький набатик», это «было дурно принято московским обществом»: «неприлично смеяться над теми, кто на дурном счету у правительства, и тем самым как бы ему подслуживаться»{346}.

* * *

Такова картина взаимодействия между тонким слоем культурной элиты (можно сказать — суперэлиты) общества и более широким дворянским слоем, претендовавшим на элитарность, в частности, через участие в привилегированных клубах. Для этого взаимодействия было характерно и отталкивание и притяжение. Но «дух» Английского клуба оно не изменило. Вероятно, клубным «едунам» и «вестовщикам» было одинаково сложно воспринять историософию как Дениса Давыдова, так и Федора Тютчева (если бы они имели возможность с ними познакомиться). То же самое относится к взглядам Чаадаева. Отклики Пушкина и Жуковского на польское восстание были понятнее. Известно, что тютчевскую, по определению И. С. Аксакова, не рассуждающую и мыслящую, а чувствующую и живую мысль — даже в прозаическом изложении — Николай I встретил прохладно.

Усредненное умонастроение членов клуба, их реакция на «внешние раздражители» выражали стихийный консерватизм, свойственный в первой половине XIX в. и дворянству, и другим социальным группам, — приверженность к привычному, нежелание каких-либо перемен в государственном и социальном устройстве, опасение всякой неожиданности, включая, конечно, и реальные или мнимые угрозы извне. Тем более, что до поры до времени внешняя политика Николая I имела наглядным результатом сохранение относительной стабильности в европейских межгосударственных отношениях. Прочный внутрироссийский тыл позволял императору действовать по-своему на международной арене, переоценивая (что, однако, стало очевидным лишь в дальнейшем) прочность Священного союза монархов в качестве гаранта долговременного мира в Европе.

Второй после 1812 г. рубеж, рубеж 1825 г., столь важный для развития русской общественной мысли, не имел такого значения в истории русской клубной культуры. Подозрения со стороны Третьего отделения были малоосновательны — так же, как преувеличенными были надежды таких представителей дворянской интеллигенции, как Пушкин, сдвинуть с места эту инерционную структуру. Общественное мнение, складывавшееся в дворянских клубах, не преподносило никому ничего непредвиденного, так как идеологические его основы оставались неизменными.

Объективная же роль клубов в обществе была главным образом стабилизирующей. Клубы, вросшие в российскую действительность, символизировали устойчивость бытия, государственного и повседневного, и воспринимались в качестве именно таких учреждений-символов. Тем самым они включались в число несущих опор существующего порядка. Так было по крайней мере до тех пор, пока правил Николай I. Что это «не полный порядок», как сказал царь наследнику перед своей кончиной, дошло до сознания клубной элиты далеко не сразу.

Загрузка...