Профессия журналиста-публициста считается в иммигрантском сообществе занятием весьма привилегированным. Ещё бы! Твоё имя то и дело мелькает на страницах газет и журналов: ты выступаешь в общественных спорах чуть ли не в роли судьи. Большинство читателей уверено также, что сочинять статьи и очерки — дело то в общем немудрёное, так что жаловаться пишущей братии не на что. После двух десятков лет, проведённых в иммиграции, и полувека журналистского опыта готов заверить дорогих читателей, что всё не так, работёнка у нас совсем не из простых. Начну с главного бедствия. И на родине, и здесь, в свободной Америке, отправляя очередное произведение в редакцию, я никогда не знаю, как взглянет на мой труд начальство: пропустит или не пропустит, какие абзацы редактор выбросит, что добавит от себя. Вот некоторые такого рода эпизоды.
Написал я очерк о наших врачах в Америке. Опросил нескольких достойных доверия медиков, получивших американские дипломы. От себя почти ничего не добавил, лишь передал точку зрения специалистов. Одни свою жизнь в США ругали, другие, наоборот, заявили, что всем довольны. Я отправил в редакцию очерк, на который ушло пять дней труда. "Печатать не будем, — откликнулся очередной босс. — Медики могут не согласиться с нами, обидеться и перестать помещать в нашей газете свои объявления. А мы, как и все русскоязычные издания, в основном, на их рекламе и держимся". Что сказать на это? У босса своя правда…
Или такая вот история. Одна из наиболее острых проблем иммиграции — взаимоотношения отцов и детей, старших и младших. Пишется на эту тему много всякого, но большинство авторов обвиняет прежде всего молодёжь: дескать, не слушаете родителей, оттого и попадаете во всякие неприятности, включая тюрьму. Мне кажется, не всё так просто: отцовско-материнский жизненный опыт далеко не всегда может подсказать детям наиболее правильное решение жизненных проблем. Я вспомнил "войну", которую годами вёл со своими процветавшими просоветскими и даже прокоммунистическими родителями. "Война" вспыхнула после того, как в шестнадцать лет я постиг подлую сущность советского режима и попытался поговорить об этом с отцом и матерью. Разговоры эти вызвали у родителей панику. Опасались они не только за меня, но в не меньшей степени за собственную карьеру. Отец-писатель и мать-кандидат наук боялись потерять то привилегированное положение, которого достигли в советском обществе. Они были по-своему правы, я — по-своему. Время рассудило нас: папа и мама спокойно и благополучно дожили век на своих дачах, сын же непослушный (я, то есть) всю жизнь оставался упрямым бедняком: тайно писал книги, за которые в ту пору сажали, и дождался того, что кагебешники после обыска вытолкали меня из страны. Я по сей день тем горжусь, что от своих антисоветских взглядов не отказался. Отец же напоследок, не стесняясь, заявил, что рад изгнанию сына из СССР. Так этому упрямцу и надо! Статейка, которую я написал по этому поводу уже в Нью-Йорке, была абсолютно честной и откровенной, но редактор газеты её вернул. Он даже полушутя обозвал меня Павликом Морозовым, дескать, поднимаешь руку на родного отца…. Так что, как видите, уважаемые читатели, дорога журналистская не так гладка, как кажется.
Но есть в нашей профессиональной жизни испытания и похлеще. Я люблю получать письма от читателей. Случаются послания и сердитые, и сердечно-дружеские. Но главный смысл такой переписки для меня — убедиться: писания мои кому-то интересны, полезны, может быть, даже необходимы. Было радостно, например, узнать, что после очерков "Последний час" и "Беда" американский суд постановил предоставить моему герою — тяжело больному российскому гражданину — статус, который разрешает ему оставаться на территории США и продолжать необходимое ему лечение. Время от времени, однако, приходят письма, в которых журналисту указывают: ты должен! Так один темпераментный соотечественник в довольно жёсткой манере призвал меня почаще посещать синагогу. Другой укорил за то, что я слишком восторженно пишу об Америке. "А знаете, сколько здесь безобразий!" Многие авторы писем, ничуть не смущаясь, требуют: "Напишите про меня!" На этом особенно настаивает литератор, живущий в штате Миннесота. Уже не первый год он забрасывает меня своими книжками, которые иначе как похабными не назовешь. Похоже, что у автора этих "произведений” повышенного сексуального содержания не всё в порядке в, так сказать, личном сексуальном плане. Но ещё сильнее мучает его тщеславие, жажда прославиться. Он согласен, чтобы в прессе его книги критиковали и даже поносили, но только бы не забывали упоминать его имя и фамилию. "Писатель" жаждет рекламы….
Попытки некоторых читателей приспособить журналиста к своим собственным нуждам — ещё одна грустная сторона моей профессии. В одном из полученных из штата Охайо я прочитал: "В течение последних трёх лет я исписала более двухсот страниц, повествующих об уникальном случае предательства и подлости в истории еврейской эмиграции. Из-за стыда, растерянности и боязни мести я молчала. Я не знала, к кому мне обратиться…”. Теперь автор письма нашла меня и хочет, чтобы я прочитал двести страниц о том негодяе, который в Советском союзе служил тоталитарному режиму в качестве ответственного работника КПСС и остаётся верен коммунистам по сей день. Но главная суть письма дамы из Охайо оказывается в том, что этот двуликий гад, которого она просит разоблачить, ни кто иной, как её родной брат. Разбираться в семейной сваре я не стал, но подозреваю, что сердитая сестра будет и впредь искать, кому бы из журналистов навязать двести страниц своих разоблачений. Берегитесь, коллеги!
Вынужден ещё раз повторить: я рад всякий раз, когда появляется возможность подать руку помощи соотечественнику, переживающему иммигрантские трудности. Беда лишь в том, что люди наши не всегда знают, как невелики возможности журналиста, оказавшегося в чужой стране. Судите сами. Один из наших земляков в весьма почтенном возрасте оказался в американской тюрьме. Многие месяцы мы с ним перезванивались, переписывались. Поскольку ни родственников, ни друзей у него нет, я посылал ему в тюрьму бандероли с книгами и продовольственные посылки. Но однажды он сообщил, что его ожидает большая беда: тюремные власти хотят перевести его в дом для престарелых. Он сопротивляется, поскольку переезд в нёрсингхоум видится ему, как конец жизни. Чтобы сломить его упорство, тюремные медики, по словам моего подопечного, заставляют его глотать какие-то таблетки, ослабляющие волю. "Так вот, пожалуйста, г-н журналист, позвоните тюремным медикам и потребуйте, чтобы они не скармливали заключённому номер такой-то эту гадость”. Я попытался объяснить, что мой звонок ничего не изменит. Кто станет слушать советы постороннего человека, который вмешивается в сугубо внутритюремные дела? Но собеседник мой возмутился. Он убеждён, что журналист может всё, что только захочет. Я же просто предаю его в роковой момент жизни….
Очевидно, читатели наши уже заметили: пишу я не о политике и социальных проблемах, а только о людях, о конкретных человеческих ситуациях, комических и трагических, спорных, а подчас и вздорных. В результате одни герои становятся личными друзьями автора, другие точку зрения публициста воспринимают скептически. В начале прошлого года из города Миннетонка пришло письмо от нашей иммигрантки, специалиста-психолога. Она вспомнила понравившийся ей очерк "Три выстрела". Очерк был посвящен трагической ситуации в одной из иммигрантских семей. Из-за неумения пользоваться оружием молодой супруг выстрелил в жену и тут же пустил пулю себе в лоб. В результате совсем не старые родители погибших из дедушки и бабушки одномоментно превратились в "папу" и "маму" для четырёхлетней внучки. Среди других проблем в очерке обсуждался вопрос: следует ли сообщать ребёнку всю правду о случившемся. Бабушка-мама от такого откровенного разговора отказалась. "Расскажу, когда ей стукнет семнадцать, — заявила она журналисту. — А пока не хочу расстраивать малышку". Автор присланного мне письма, специалист-психолог, держится противоположного мнения. "Чем меньше ребёнок, тем легче его переживания. И вообще, если мы хотим, чтобы ребёнок доверял нам, то с ним нужно быть откровенным во всём и всегда". Завершая письмо, автор обратилась ко мне с просьбой: "Передайте дедушке и бабушке мой совет: надо, не откладывая, сказать внучке правду обо всём том, что произошло в семье, и сделать это надо немедленно. Я согласился с психологом и попросил героев "Трёх выстрелов" о встрече. Встретились. Но, увы, и дедушка и бабушка остались при своём мнении, рекомендации специалиста их ни в чём не переубедили, точка зрения журналиста — тоже. Ладно, подождем: время рассудит, кто прав….
Не могу не признаться: отвечать на письма представительниц прекрасного пола мне легче и интереснее, чем откликаться на послания наших мужчин. Мужчины, люди серьёзные, обращаются к журналисту, как правило, с проектами очень уж мудрёными. Например, необходимо создать "банк научных данных”, собрать всю информацию о научных идеях, которые привезли с собой в Америку наши иммигранты. "Банк" этот должен обогатить здешнюю науку и технику. Замысел выглядит неплохо, но за четверть века нашей иммиграции ничего подобного создать не удалось. И мне это не под силу….
Другой мудрец, опять-таки из наших, сообщил, что им создан некий "Закон", охватывающий все стороны жизни человечества. Так вот, не знает ли г-н Поповский, кто бы смог срочно издать его трактат и распространить его по всем континентам. Сделать это надо как можно быстрее, ибо лишь повсеместное провозглашение "Закона" может спасти человечество от приближающейся гибели. Но особенно напористые атаки наших мужчин я испытал после того, как миллиардер Сорос обещал материально поддержать науку России. Я имел неосторожность взять интервью на эту тему у одного из помощников Сороса. Последовало около полусотни писем одинакового содержания: "В эмиграции пребывает не меньше выдающихся учёных, чем осталось на родине. Уговорите Сороса дать деньги не только учёным в России, но и нам, исследователям, поселившимся в Америке".
Женщины ведут себя с журналистом значительно скромнее. Откликаясь на мои газетные выступления, они чаще всего обсуждают проблемы русско-американских браков. Я неизменно сочувствую им. После публикации моего очерка "В поисках заморского купца" героиня обрела неплохого мужа, а я получил приглашение на свадебный обед. "Спасибо вам большое за то, что думаете и пишете о нас, да ещё и помогаете, — писала в те дни харьковчанка Вера. — Я приехала в Америку совсем недавно и была удивлена, как много у меня появилось друзей, очных и заочных, и всё это благодаря газетам и таким журналистам, как вы". Не скрою, такая реакция читателя для нашего брата-журналиста — масло по сердцу.
Я не разделяю весьма распространённый в русскоязычной среде миф о том, что на браки с американцами наши девушки и дамы идут единственно ради того, чтобы подкрепить свой материальный и иммигрантский статус. Моя переписка показала, что на другую сторону планеты наших женщин гонят значительно более сложные переживания. Сорокалетняя Вера, чьё письмо я цитировал выше, познакомилась со своим мужем-американцем после многолетнего одиночества. Прежде чем вызвать русскую подругу в Соединённые Штаты, американец дважды приезжал в Харьков. Эти встречи убедили обе стороны, что ошибки не произошло. "Я счастлива! — пишет Вера. — Мой муж для меня — моё государство: он моё правительство, суд, банк и всё остальное. Мы хорошо понимаем друг друга, хотя он не знает русского, а я — английского. Мы активно изучаем язык друг друга. Нам очень помогает наш юмор. Для лучшего взаимопонимания я разыгрываю для него целые спектакли. Мы читаем вместе книги американских авторов, он — в оригинале, я — в переводе. Стараемся подбирать разную литературу: историческую, лирическую, сексуальную. Пытаемся обсуждать отдельные эпизоды. Лучше всего это получается с литературой сексуальной". Своё письмо, адресованное журналисту, Вера завершила многозначительными строками: "Я люблю любить и это главное, что желаю всем нашим женщинам, нашедшим здесь своего друга-мужа. Старайтесь, подружки, как можно глубже прочувствовать то, что произошло, и это сделает вас счастливыми".
К сожалению, способность любить так самозабвенно, как Вера, дана далеко не всем моим читательницам. Значительно чаще их письма переполнены жалобами, тоской, чувством одиночества. Речь идёт в основном о тяготах, связанных с различием культур. Английский даётся им с трудом. Непривычно жить вдвоём в огромном трёхэтажном доме. "Всё это гигантское хозяйство — на моих руках”, — огорченно восклицает женщина из российской провинции, весь век свой прожившая в тесной коммунальной квартире. Ещё одна русская супруга никак не может привыкнуть к тому, что муж не зовёт её по имени. Да и себя просит именовать только "хани”. В другой семье, где русская жена всерьёз взялась за изучение английского, муж-американец вдруг увлекся русским. Да так увлекся, что забросил свой бизнес и чуть было не разорился. Жене своей он заявил при этом, что заниматься английским ей ни к чему — он и так её хорошо понимает. Как видим, борьба за материальное благополучие, в чём укоряют русскую бабу, ищущую американского мужика, даётся нашим землячкам совсем не легко. "Когда становится уже совсем хреново, рассказывает одна из них, — я всё бросаю и варю борщ, душевно варю, потом чарочку наполняю, закусываю. Всё бы ничего, но супруг и сам не пьёт и мне постоянно твердит о вреде спиртного. От борща он не отказывается, но хлеб при этом намазывает толстенным слоем джема. Тут уж моя очередь приходит зажмуриваться…”.
Читать всё это нелегко, даже больно. Давать советы? Бесполезно. Остаётся лишь одно: по-дружески тепло выразить в ответном письме надежду на то, что время смягчит разницу вкусов и нравов русско-американской семьи, сблизит их и общий язык, а ещё лучше — общие дети.
…Я не рассказал и малой доли всех тех "горьких” и "сладких” переживаний, что вот уже пятьдесят лет приносит мне моя профессия. Работёнка нелёгкая, но расставаться с ней не собираюсь. Что же до тех, кому не по вкусу мои писания, отвечу словами мудреца XVI столетия Эразма Роттердамского: "Мы стремились предупреждать, а не обижать, приносить пользу, но не ранить, улучшать нравы людей, но не оскорблять человека".
Эти строки никогда бы не были написаны, если бы через 17 лет после отъезда из Советского союза меня не догнало в Нью-Йорке письмо доктора химических наук, москвички Евгении Николаевны Олсуфьевой. Незнакомая мне учёная дама эта, разыскав как-то мой американский адрес, прислала просьбу написать воспоминания об её отце. В следующем 1995 году к его 90-летию она собирается выпустить книгу воспоминаний. Ряд бывших сотрудников и учеников покойного Николая Григорьевича уже пишут статьи для будущего сборника.
Да, конечно, я не забыл Николая Григорьевича Олсуфьева, серьёзного учёного, члена-корреспондента Академии медицинских наук, чуть ли не четыре десятка лет возглавлявшего Лабораторию туляремии в Институте эпидемиологии и микробиологии АМН. В моей литературной жизни человек этот сыграл хотя и краткую, но чрезвычайно яркую роль. Он рискнул сообщить мне, в ту пору молодому литератору, то, о чём никто другой рассказать не решался.
На пороге 60-х мне ещё не было и сорока. Влюблённый в творчество Поля де Крюи (де Крайф), американского писателя-документалиста, писавшего о людях науки, я пытался продолжать его традиции в российской литературе. В поисках выдающихся учёных — медиков и биологов, я метался по всей стране. Моё увлечение вполне соответствовало тогдашней официальной ориентации. По логике тех лет самая передовая в мире советская наука, конечно же, является подательницей самых великих научных достижений. Мне, начинающему литератору-публицисту, надлежало подкреплять этот пропагандистский тезис своими газетно-журнальными очерками и книгами. Что я и делал. Носился из месяца в месяц по так называемым творческим командировкам в поисках достойных героев. Пожаловаться не могу, меня печатали и в толстых и в тонких журналах, в" Литгазете", "Известиях" и даже в "Правде". В 1961 году, когда на подходе оказалась пятая по счёту книга, меня приняли в Союз писателей. Та книга под заголовком "По следам отступающих" должна была сообщить немало интересного о борьбе учёных с опасными и особо опасными болезнями. В поисках героев я побывал в Астрахани, Ташкенте, Самарканде, Ленинграде, Саратове. На Саратове я и споткнулся.
Сейчас уже не помню, кто именно посоветовал мне описать "туляремийную эпопею" — историю открытия туляремии, болезни, которой люди заражаются от крыс, мышей, диких грызунов. Этой, очень похожей на чуму, болезнью имели шанс заразиться в нашей стране не менее 50 миллионов человек. Но лишь до тех пор, пока не была создана противотуляремийная вакцина. Профессор Олсуфьев, ведущий специалист по этому вопросу, порекомендовал мне для начала съездить в Саратов в институт "Микроб". Сотрудники института Алевтина Вольферц, Дмитрий Голов и Сергей Суворов в середине 20-х годов первыми обнаружили туляремию на территории нашей страны, выделили микроб и разобрались, как эта зараза передаётся от грызунов к человеку.
Поездка в Саратов оставила у меня странное ощущение. Мои собеседники явно увиливали от откровенного разговора. Все три первооткрывателя и исследователя туляремии к этому времени уже были в могиле. Их коллеги вроде бы охотно сообщали суть научных поисков Вольферц, Голова и Суворова, но, когда дело доходило до подробностей их жизни, смущались, умолкали, уходили от деталей. Тем не менее фигуры этих троих вызвали у меня несомненное уважение. Алевтина Вольферц, молодая хрупкая женщина, чтобы изучить характер болезни, привила себе инфекцию и тяжелейшим образом переболела. Страстно был увлечён эпидемиологией и Дмитрий Голов. Он выловил несколько тысяч насекомых, обитающих в норах грызунов и установил, что именно комары и иксодовые клещи виноваты в передаче болезни от животных к человеку. Если про американца Френсиса, открывшего туляремию в Соединенных Штатах, говорили, что он делает все 50 опытов там, где 48 было бы вполне достаточно, то современники Голова утверждали, что он делал сто экспериментов там, где всякий другой на его месте поставил бы 50.
О кончине этих троих саратовцы говорили неохотно. В начале 30-х всех троих арестовали, неизвестно за что. Вольферц после восьми лет лагерей вернулась в институт, но туберкулёз, которым она заразилась в лагере, очень быстро свёл её в могилу. Она умерла 46 лет. Сергей Суворов провёл в застенках ОГПУ шесть лет, а Дмитрий Голов в институт вообще не вернулся, что с ним произошло, никто не знает. Есть слух, что его расстреляли в 1937. За что, почему пострадали эти герои науки, никто в Саратове мне ответить не смог, а может быть, и не захотел. Я допытывался, где и когда была создана вакцина против туляремии, но собеседники мои явно увиливали от ответа и на этот вопрос. Советовали только разыскать в Минске профессора Эльберта, одного из двух творцов этого замечательного препарата, который спасает ныне от заражения миллионы людей. Второй творец вакцины Николай Гайский к этому времени тоже умер.
Встретиться с профессором Эльбертом мне долго не удавалось: он тяжело болел, перенёс много операций. Я звонил и писал ему в Минск, но он просил меня не приезжать. Работа над книгой застопорилась. Научных фактов мне удалось накопить вполне достаточно, но обстоятельства, в которых исследователи совершали свои открытия, плыли в каком-то тумане. В эти месяцы и состоялись наши встречи с Олсуфьевым. Высокий, изящный, аккуратно одетый профессор был вполне корректен, но поначалу показался мне человеком суховатым и даже скрытным. На мои жалобы, что саратовцы что-то утаивают, Олсуфьев молча пожал плечами, дескать, не его дело. Отогреть этого учёного, приблизить его к моим творческим проблемам и переживаниям никак не удавалось. Раздосадовавшись, во время одной из встреч я начал втолковывать ему, что не только пересказываю то, что слышу от учёных, но ищу у своих героев элементы мужества, высокой нравственности, самоотверженности. Я попытался объяснить моему суховатому собеседнику, что именно нравственное лицо учёного более всего занимает меня. Вот почему я так настойчиво пытаюсь проникнуть в личный мир моих героев, в детали их жизни. Этот монолог как будто чуточку сблизил нас. Когда я показал Олсуфьеву привезённую из Саратова фотографию 1934 года, на которой он вместе с покойным Головым ехал вылавливать зараженных туляремией грызунов, он оживился, позволил себе несколько сочувственных фраз о своём погибшем коллеге. "Это был рослый красавец с капитанским басом и повадками морского волка. — сказал Николай Григорьевич. — Голов переболел всеми болезнями, которые изучал: сыпным тифом, туляремией, бруцеллёзом. Но его ничто не останавливало. У себя дома Голов хранил коллекцию живых клещей, тех самых, что передают туляремию от грызунов к человеку. Когда его забирали, он на прощанье сказал жене: "Сбереги дочь и клещевой питомник". Вторую просьбу мужа жена выполнить не смогла: Дмитрий Голов кормил клещей собственной кровью.
Я попытался в тот раз вытянуть из профессора какие-нибудь подробности об арестах учёных в тридцатые годы, но Николай Григорьевич замкнулся. Я снова сел на своего конька. Рассказал, как трудно мне находить порядочных учёных, тех, кто не гнутся перед чиновниками, ставят истину выше страха. Ведь сопротивлялся же политическому давлению Иван Петрович Павлов. Он даже настаивал на своём праве выехать из большевистской России в Англию. Именно эта его нравственная прочность и заставила Ленина в конце концов распорядиться о специальной помощи знаменитому физиологу.
Профессор Олсуфьев и эту мою тираду выслушал молча. Сегодня, прочитав письмо его дочери, я лучше понимаю его тогдашнее состояние. Оказывается, отец Олсуфьева — знаменитый учёный-энтомолог, эмигрировал в первые годы после революции и не подавал о себе знать десятки лет. Только 45 лет спустя Олсуфьев-сын узнал, где жил и как умер его отец. А ведь за "папу-шпиона" и в тридцатые, и в сороковые, и в пятидесятые годы можно было угодить в лагерь, а то и куда подальше. Надо ли удивляться, что сын почти весь свой век пребывал в тайном страхе. Даже в его некрологе, опубликованном в 1988 году, всё ещё значится, что отец Николая Григорьевича, знаменитый энтомолог, был всего лишь "служащим"….
Подавая мне руку на прощанье, профессор предложил в следующий раз встретиться не в его служебном кабинете, где мы всегда беседовали, а у него дома. Я не придал этому обстоятельству никакого значения. И напрасно.
Разговор в профессорской квартире на улице Литвина-Седого начался несколько неожиданно. Олсуфьев напомнил о моём взволнованном монологе по поводу науки и этики. "Вы. Наверно, правы, — сказал он, почему-то хмурясь. — Но я в теорию пускаться не стану. Просто расскажу о том, о чём саратовские коллеги говорить побоялись".
Вкратце рассказ Николая Григорьевича свелся к следующему. В начале тридцатых годов в западных журналах появились статьи о том, что в будущей войне не исключено применение бактериологического оружия. Скорее всего его применит Германия, чтобы отомстить союзникам, разгромившим её в Первой мировой войне. Началась дискуссия, в которой высказано было суждение, что агрессор скорее всего изберет для атаки чуму или недавно открытую туляремию. Скорее всего даже туляремию, так как она не убивает свои жертвы немедленно, а только выводит их из строя. Масса тяжело больных в рядах зараженной армии противника способна деморализовать фронт и тыл, посеять панику в рядах противника.
Сталину, конечно же, доложили об этой научной дискуссии. Происходила она в то самое время, когда Гитлер рвался к власти. Из Кремля последовал соответствующий приказ: активизировать производство оборонительного и наступательного бактериологического оружия. Практически осуществить приказ поручено было ОГПУ. Начались аресты микробиологов, имевших отношение к исследованию чумы и туляремии. Среди первых жертв оказались Алевтина Вольферц, Дмитрий Голов и Сергей Суворов, затем были схвачены ещё несколько десятков микробиологов Москвы, Харькова, Саратова, Минска. Среди арестованных оказались, в частности, Борис Эльберт, учёный из Москвы Николай Гайский, директор саратовского института "Микроб" Никаноров и много других. Их обвиняли в чём угодно: в шпионаже, вредительстве, саботаже, но подлинную причину ареста скрывали.
Учёных арестантов свезли в город Суздаль, где в старинном женском монастыре создан был секретный "институт". В 1932 году девятнадцать свезенных сюда со всей страны микробиологов начали работу над наступательным и оборонительным бактериологическим оружием. Именно здесь, напряженно работая, Эльберт и Гайский создали к 1935 году первую в мире живую противотуляремийную вакцину. Вакцина, получившая название "Москва", оказалась идеальным препаратом: стоило привить её человеку и он навсегда приобретал иммунитет к туляремии.
В 1937 году "институт” в Суздале расформировали. Часть сотрудников расстреляли, других перевели в дальние лагеря. Эльберту и Гайскому повезло: их выпустили на свободу. Покидая Суздаль, они сдали все свои записи и пробирки тюремщикам. Позднее выяснилось: ценнейший препарат утерян. Те, кто умели охранять учёных микробиологов, абсолютно не способны были сохранять микробные культуры.
Я передаю лишь малую часть того, что узнал в тот день. Николай Григорьевич рассказал, как учёные в Суздале голодали, как с риском для жизни лазали за картошкой в соседские огороды, болели и умирали в убожестве лагерной жизни. Бывшего директора института "Микроб" Никанорова расстреляли лишь за то, что он отрицательно высказался о научной ценности проводимых в Суздале исследований. Я слушал Олсуфьева с изумлением и благодарностью. Хотя на дворе стоял уже 1962 год, девятый год после смерти Сталина, такие подробности о деятельности ОГПУ в прессу ещё не проникали. То, что разгласил в тот день профессор Олсуфьев, могло очень серьёзно сказаться на его карьере. Но, завершив свой рассказ, он не пустился в рассуждения о том, следует или не следует писать обо всём этом, надо или не надо упоминать его имя. Просто закончил говорить, встал и подал мне, ошарашенному, свою сильную руку: "Желаю успеха".
Под свежим впечатлением от всего услышанного я в те же дни засел за главу, посвященную суздальской шарашке. Только написал первые страницы — звонок от Бориса Яковлевича Эльберта. Творец туляремийной вакцины сообщил, что приехал в Москву на операцию. Мы можем побеседовать в Онкологическом институте, где он пробудет не менее месяца. Об этих встречах наших в больничном коридоре вспоминаю я с горечью. У профессора Эльберта был рак горла. Он не морщился, но я явственно видел страдание в его глазах. После каждого свидания (всего их было пять) у моего собеседника опухало горло и он лишался голоса. Но проходило несколько дней, и я снова получал приглашение продолжить интервью.
После рассказа Бориса Яковлевича картина жизни в "научно-исследовательской" каталажке стала ещё страшней и детальней. Оказывается, в те самые годы, когда огепеушники потеряли вакцину Эльберта-Гайского, на страну несколько раз обрушивались эпидемии туляремии. Столкнулась с этой болезнью и советская армия. Атаковали наших бойцов не немцы, а клещи, забравшиеся в окопы и землянки. Отбить эти атаки было нечем. Правда, незадолго до начала войны Эльберт подбил Гайского попробовать повторить проделанные в тюрьме опыты. После двух лет работы вакцину удалось создать заново. В послевоенные годы она спасла от заражения миллионы людей, которым угрожали многочисленные эпидемии туляремии, прокатившиеся по стране. В частности, удалось остановить эпидемию туляремии, которая обрушилась на тех, кто приехал восстанавливать Сталинград. Этот успех был отмечен властями: два бывших заключённых, Эльберт и Гайский, были удостоены Сталинской премии 1946 года.
"Мы не понимали, за что нас убивали и мучали, — сказал во время последней нашей беседы профессор Эльберт. — Наше единственное желание состояло в том, чтобы дать родине наилучшие препараты в кратчайший срок. Чего добивались наши тюремщики — мне так и осталось непонятно. Если от туляремии на сто заразившихся обычно умирало пять человек, то из ста советских микробиологов — исследователей чумы и туляремии, схваченных в начале 30-х годов, в живых не осталось и пяти". Наш разговор с Борисом Яковлевичем происходил в декабре 1962 года. Полгода спустя его не стало. Но до этого я ещё успел получить от него письмо из Минска. Запомнилась фраза из последнего, можно сказать, прощального, послания: "Благодарю судьбу, что мне довелось быть участником и свидетелем событий, скрытых под спудом, но оказавшимися интересными для истории".
"Скрытых под спудом…". Очень скоро мне пришлось убедиться: советский режим не так-то легко расстаётся со своими тайнами.
Моя редакторша в издательстве "Молодая Гвардия", Л.А., женщина неопределённого возраста, из тех, о ком хочется сказать "без цвета и без запаха", в общем-то не слишком жестоко корёжила мои тексты. Думаю, что ей было решительно наплевать на всех этих героев науки и их подвиги. Главное достоинство моих рукописей виделось ей, очевидно, в их политической безопасности. Это и было то самое, за что ей платили зарплату и даже обещали в будущем году дать квартиру. Квартира, насколько я мог понять, была главной мечтой Л.А. К этой теме она возвращалась особенно охотно.
Вычитанная ею рукопись "По следам отступающих" (имелись ввиду отступающие под натиском науки человеческие болезни) пошла в типографию. Казалось бы, ничто не могло помешать книге выйти в свет в следующем 1963 году в полном соответствии с издательским планом. Но, зайдя по какому-то пустяковому поводу в редакцию, я застал Л.А. непривычно смущённой. Она положила передо мной вёрстку книги и, как бы между прочим, заметила, что некоторые места пришлось убрать. Я перелистал текст и ужаснулся: вся история о трёх саратовских учёных, открывших туляремию и в благодарность за свои открытия истерзанных огепеушниками, была исчеркана, а суздальская эпопея и вовсе выброшена полностью. "Это не наша правка, — беспокойно защебетала редакторша. — И даже не нашего цензора. Так решили наверху. Я ответил, что в таком виде выпускать книгу не согласен. Напомнил Л.А. о том, сколько времени и сил ушло у меня на поиски исходного материала. Да и вообще, какое мы имеем право замалчивать эту трагическую историю. "Я не виновата, — продолжала твердить Л. А. — Это всё наверху…".
В конце концов удалось дознаться, что рукопись мою издательский цензор на всякий случай заслал на Лубянку в Литературный отдел КГБ (был у них и такой), и читал её там сам начальник отдела генерал Белоконев или что-то вроде того. Откровенность, в которую пустилась со мной редакторша, стала понятной, когда Л. А., чуть не плача, напомнила о предстоящем получении квартиры. "Поймите, если книга ваша, стоящая в плане, не выйдет в срок, мне голову оторвут, а что квартиру не дадут — так это уж точно".
Я предложил компромисс: редакторша добивается аудиенции в соответствующем отделе ГБ и мы вдвоём с ней пойдём выяснять, почему понадобилось уродовать текст рукописи. Как ни странно, такая встреча состоялась. Помню какой-то неприметный вход со стороны Кузнецкого моста, несколько ступенек вниз. Осталось в памяти и на редкость бесцветное лицо принимавшего нас кагебешника (генерал Белоконев до встречи с нами, разумеется, не унизился). Я произнёс бесцветному дяденьке заранее приготовленную речь о демократии, которая ныне, после двадцатого съезда партии, восторжествовала в нашей стране. О необходимости восстановить правду о несправедливо замученных учёных-патриотах. Гебешник не перебивал. А потом спокойно, как о чём-то давно и твёрдо решенном, заявил, что восстанавливать авторский текст никто мне не разрешит. И вообще, кому это сегодня интересно читать про события тридцатилетней давности. Я ещё раз вякнул, что в изуродованном виде книгу свою выпускать не позволю, и направился к выходу. Не проронившая за время беседы ни слова редакторша с опущенной головой поплелась следом.
Я хотел как можно скорее выбраться из этого подвала и отцепиться от Л.А., но она не дала мне уйти. Тут же, на тротуаре, стала твердить о том, какие беды ждут её, если книга не выйдет; сквозь слёзы взывала к моей совести, твердила в десятый раз, что её вины тут нет, а пострадает в конечном счёте только она одна. Я молчал. Уже умер профессор Эльберт, благодаривший меня за то, что я вытащил из-под спуда правду о трагической судьбе десятков российских учёных. Пошёл на серьёзный риск профессор Олсуфьев, рассказавший о суздальской трагедии. Ну, допустим, я согласился бы на кагебешный вариант. Олсуфьев берёт вышедшую книгу, листает её и видит, что я сдрейфил, не рискнул сообщить правды, которую он мне открыл. Нетрудно представить, как это больно ударит его, как оскорбит…. А с другой стороны, эта несчастная Л.А. Она действительно ни в чём не виновата. Квартира. Кому, как ни мне, об этом знать. Я лишь в сорок лет впервые въехал в сколько-нибудь нормальное жильё. До этого десяток лет жил с женой и ребёнком в девятиметровой коммунальной каморке.
Сейчас уже не помню, какие именно аргументы взяли во мне верх. Но в какой-то момент, не выдержав стенаний редакторши, я крикнул ей: "Делайте, что хотите, уродуйте книгу, как угодно, мне это всё надоело". И зашагал прочь. Вечером рассказал жене обо всей этой истории. Она одобрила меня. "Ты же почти два года вбил в этот труд. И о гонораре не забудь, у нас нет никаких накоплений…". Да, про гонорар, конечно, верно. Литератор живёт от книги до книги. И далеко не каждый год видит свои произведения вышедшими из печати. Всё вроде правильно, и тем не менее сегодня, глядя на обложку той старой книги, которая никого уже не интересует и интересовать не может, я думаю об измене, которую допустил более тридцати лет назад. Изменил исторической правде, изменил тем двум учёным, которые доверились мне. Измена? А не точнее ли было бы назвать моё тогдашнее поведение предательством? Ведь, согласившись издать книгу в искажённом виде, я подыграл кагебешникам, на многие годы отодвинул разоблачение одной из сталинско-огепеушных акций. Да, они давили на меня. Но в таких случаях куда пристойнее сжать зубы и промолчать, а не мычать полуправду.
…Есть у этой грустной истории и одна забавная деталь. Книга вышла в срок, редактор Л.А. получила долгожданную квартиру. Очевидно, и дяди с Лубянки были удовлетворены: пресекли, предотвратили. Ведь, кроме всего прочего, глава о суздальском институте приоткрывала важный государственный секрет: подписав в 1925 году в Женеве международное соглашение о запрещении бактериологического оружия, Советский Союз и после того активно продолжал заниматься бомбами, начинёнными заразой. Итак, о Суздальском монастыре — ни слова. Но тому, кто возьмёт в руки книгу "По следам отступающих" и станет разглядывать фотографии героев, несомненно бросится в глаза рисунок, помещенный рядом с портретами Эльберта и Гайского: стены старинного монастыря, купола старинного собора и церквей. Суздаль! Вырвался всё-таки кусочек правды из-под спуда. Не досмотрели кагебешники. Прошляпили….
Тот, кому в советские времена попадались в руки мои книги, возможно помнит, что посвящены они были учёным, истории научных открытий. Тем не менее популяризатором науки я не был. Коллегам, которые ехидно спрашивали, не скучно ли мне копаться в "научном мусоре", объяснял, что интерес мой обращен прежде всего к личности исследователя. Мои герои — интеллектуалы-искатели, люди сильной воли и напористого творческого характера. Для них научный поиск — арена, где выявляется их энергия, мужество, неутомимость. Талант. Так оно и было, но в глубине души я всё-таки ощущал: подлинного героя сыскать пока не удаётся. Даже великий биолог, академик Николай Вавилов, которому посвятил я десять лет поисков, в роковых обстоятельствах гонителям своим большевистским всё-таки уступал. С тем и умер от голода в лагере. А уж о рядовых советских кандидатах и докторах наук и говорить не приходится. Поднимая архивы и опрашивая десятки свидетелей, я то и дело обнаруживал у своих героев поступки, мягко выражаясь, не совсем чистые. Развращала своих граждан советская власть весьма и весьма успешно. Герой, о котором я мечтал годами, фигура номер один в науке и в то же время человек, способный противостоять коммунистической фальши, возник на моём горизонте более сорока лет назад, в 1957 году.
С командировочным удостоверением "Литературной газеты" я отправился в Ташкент. Состоялось обычное в таких случаях интервью с местным профессором. Я уже собирался уходить из его квартиры, когда внимание моё привлек стоящий на рояле портрет бородатого старца с явно нестандартной волевой физиономией. Хозяин дома пояснил: это его университетский профессор, знаменитый хирург Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий, живший в Ташкенте в двадцатые-тридцатые годы. Профессор возглавлял кафедру хирургии и одновременно являлся архиепископом, первым лицом русской православной церкви в Средней Азии. Власти трижды арестовывали и ссылали этого упрямца, но Валентин Феликсович, в монашестве Владыка Лука, не сдавался.
— Он, очевидно, давно уже умер? — осведомился я.
Но оказалось, что хирург-архиепископ жив и даже возглавляет Крымскую Епархию. Более того, в борьбе с верующим учёным уступила в конце концов советская власть. Во время войны хирурга выпустили из сибирской ссылки и назначили хирургом-консультантом военного госпиталя на 10 тысяч коек. А за свои научные заслуги он был даже награжден Сталинской премией.
Я покинул Ташкент, буквально захваченный этой поразительной личностью. Да, именно такого человека хотел бы я видеть героем своей книги. Меня особенно привлек один эпизод, услышанный в Ташкенте. Войно-Ясенецкий славился своим мастерством в области гнойной хирургии. Его скальпель спас множество больных, считавшихся неизлечимыми. Разумеется, медицинское начальство страны желало иметь такого мастера в собственном распоряжении. Арестовывая и допрашивая учёного, энкаведешники-кагебешники снова и снова по указанию свыше повторяли: "Сними крест и рясу, и мы сделаем тебя врачом Кремлевки, директором Института гнойной хирургии". Ответ епископа Луки все эти годы оставался неизменным: "С кожей вы у меня снимете крест и рясу”.
Через две недели после ташкентской встречи я уже был в Крыму. Архиепископ Крымский и Симферопольский принял меня в скромном загородном домике под Алуштой. В свои 80 лет он по-прежнему производил впечатление личности несгибаемой. Наш двухчасовой разговор свидетельствовал о том, что память профессору не изменяет. Но, увы, зрение он потерял полностью: в садик, где мы собирались беседовать, его привела одетая во всё чёрное пожилая монахиня. "Что вы собираетесь делать со всеми этими фактами?" — поинтересовался Владыка, когда наш разговор подошёл к концу. Я ответил, что собираюсь написать о нём книгу. "Никто не позволит вам её опубликовать” — парировал Войно. И оказался прав. Книга "Жизнь и житие Войно-Ясенецкого, архиепископа и хирурга" увидела свет лишь в 1979 году в Париже. А российский читатель увидел её на страницах журнала "Октябрь" в 1990-м году, через тридцать три года после нашей крымской беседы!
Чтобы написать книгу о епископе-хирурге, мне понадобилось два десятилетия. За это время удалось опросить более ста пятидесяти современников героя, объехать от Крыма и Узбекистана до Красноярска и Туруханска двенадцать городов и деревень. В итоге возник том в 550 страниц, переизданный недавно доброй русской семьей в Америке.
…Род Войно-Ясенецких, веками служивших при дворах польских и литовских королей, был тем не менее родом русских князей. У поляков они в течение двух столетий занимали высокие военные и административные посты. С конца XII века, однако, должности эти стали мельчать, а дед нашего героя Станислав завершил свой век деревенским мельником. Сын его, Феликс, тем не менее окончил факультет фармацевтики и открыл аптеку в Керчи. Здесь, в Керчи, и увидел свет в 1877 году третий ребёнок провизора Феликса Войно-Ясенецкого Валентин. Семья в конце 80-х годов материально окрепла и перебралась в Киев. Сохранились свидетельства, что Войно жили дружно; кроме отца-католика, дети и мать сохраняли православную веру. В доме существовали непререкаемые понятия о чести, долге, ответственности. В частности, Войно-Ясенецкие нетерпимо относились к еврейским погромам и вообще к любым проявлениям антисемитизма.
Спокойный, уравновешенный юноша из вполне обеспеченной семьи, Валентин, тем не менее, по окончании гимназии пережил серьёзное душевное потрясение. С детства его тянуло к живописи, рисовал он неплохо. Казалось бы вполне естественным пойти учиться в Петербургскую академию художеств. Семья так и планировала. Но одновременно Валентина мучила идея, широко распространённая среди интеллигенции конца XIX — начала XX века: молодому специалисту следует избирать такую профессию, которая позволяла бы служить народу — простому народу, мужикам. Лучше всего стать врачом, деревенским доктором. Метание между искусством и медициной продолжалось два года. Восторжествовала философия добрых дел. Подавив в себе художника, Валентин пошёл на медицинский факультет. Учился хорошо, особенно любил анатомию и хирургию. В своих мемуарах Лука вспоминает: "Когда (окончив университет — М.П.) я расставался с товарищами, они спросили, какую дорогу я изберу в медицине, и единодушно протестовали, когда я сказал, что намерен всю жизнь быть участковым земским врачом. Они говорили, что я предназначен не для этого, а несомненно для научной работы…. Я же хотел лишь лечить крестьян, хотя бы в самой убогой обстановке". Дав себе в 21 год зарок служить мужику, Войно-Ясенецкий не отрекся от этого решения до конца своей медицинской карьеры.
Следующие десять лет он служил в провинциальных больничках Симбирской, Курской и Воронежской губерний. Русская деревня с её извечной грязью и нищетой издавна порождала тысячи незрячих, бродивших по дорогам и выпрашивающих подаяние. Валентин Феликсович знал об этом народном бедствии и, едва сдав выпускной экзамен, начал посещать в Киеве глазную клинику и оперировать у себя дома. Работоспособность его поражала современников. Судя по сохранившимся отчётам, он за день принимал подчас до двухсот больных и за год делал триста операций. При всём том этот человек-машина не переставал заниматься наукой. В частности, живя в глухомани, работая в жалких клиниках без электричества и канализации, он оставался в курсе новейших достижений медицины, читал специальную литературу на немецком, французском и английском языках. Да и практическая деятельность в его руках превращалась в постоянное исследование. В частности, деревенский доктор изучал разные анестезии и даже опубликовал по этому поводу ряд статей в специальной научной прессе.
Нет, от страсти к научным исследованиям, от постоянного совершенствования своего мастерства он даже в самых диких уголках страны оторвать себя не умел. А на десятом году сельской жизни, уже будучи отцом четырёх детей, и вовсе принял весьма рискованное решение: отправился в Москву, чтобы получить докторскую степень. Никаких денежных запасов семья не имела, так что три года в Москве Валентин Феликсович зарабатывал на жизнь ночными дежурствами. А как продержалась в эти годы его жена, и вовсе непонятно. Единственная цель этого испытания для Войно-Ясенецкого состояла в том, чтобы расширить свои знания врача при оказании помощи пациентам. И действительно, очень скоро о нём заговорили, как о своеобразном "Хирургическом потолке". Поселившись в городе Переяславле, он начал делать самые различные операции, в том числе на глазах, удалял щитовидную железу, оперировал своих пациентов, как акушер, уролог, онколог и гинеколог. В Переяславле, где мне удалось ещё застать некоторых его пациентов, я слышал поистине восторженные высказывания о Валентине Феликсовиче, как о враче с золотыми руками. Мастерство его оценили и московские профессора, принимавшие у него докторский экзамен. А за свои сочинения получил он в 1916 году премию Варшавского комитета — премию Хойнацкого — которую давали за лучшие сочинения, пролагающие новые пути в медицине.
В этот счастливый вроде бы момент жизни Войно-Ясенецкого на семью обрушилась беда: жена заразилась туберкулёзом. В те годы медики считали, что для излечения туберкулёзников их лучше всего перевозить в районы с тёплым и сухим климатом. Валентин Феликсович разослал документы в несколько среднеазиатских городов и получил приглашение из Ташкента на должность главного врача и хирурга городской больницы. Современники вспоминают, что годы 1917–1920 были в Ташкенте наиболее опасными. Большевики рвались к власти, не жалея никого. По ночам в городе шла непрерывная стрельба. Хирурга то и дело вызывали в больницу спасать раненых. Он являлся оперировать в любой час ночи. Так же немедленно, без жалоб и раздражений, шёл он ночами на дом к тяжело больным. В один из таких "походов" врача задержал патруль — двое рабочих и двое матросов доставили его в железнодорожные мастерские, откуда в ту пору мало кто выходил живым. От расстрела "буржуя" спас случайно оказавшийся поблизости видный коммунист. Большевик вступился за знаменитого медика, и Войно отпустили с миром. Утром того же дня, минута в минуту, доктор встал к операционному столу и принялся действовать скальпелем, как будто ночью с ним ничего не случилось.
В ноябре 1919 года на тридцать седьмом году жизни скончалась жена Войно-Ясенецкого Анна. Муж воспринял эту трагедию как свою личную вину. Дело в том, что, принимая больных, он никогда не брал у них каких-либо подношений, хотя умирающая Анна неоднократно просила приносить в дом хоть какую-нибудь пищу для детей и для неё, тяжело уходившей из жизни. Но изменить своим принципам он был не способен. Нередко, задерживаясь до ночи в операционной, он и сам оставался голодным. Не способен он был отступиться и от другого своего принципа. К началу двадцатых годов советская власть в Средней Азии укрепилась и ужесточилась. В частности, "красные" стали всё более нетерпимы к церкви и верующим. В операционной городской больницы уже много лет висела икона Божьей Матери. Перед операцией хирург имел обыкновение, глядя на икону, осенять себя крестным знамением. Очередная ревизионная комиссия приказала икону из операционной убрать.
В ответ Войно заявил, что из больницы уходит и вернётся только после того, как икона снова займёт своё место. Вмешалось, однако, обстоятельство непредвиденное: крупный партиец привёз в больницу для неотложной операции свою жену. Женщина эта категорически заявила, что никакого другого врача, кроме Войно-Ясенецкого, не пожелает. Войно вызвали в приёмную, но он повторил, что, согласно своим религиозным убеждениям, в операционную не пойдёт, пока там не повесят икону. Доставивший больную поклялся, что икона завтра же будет возвращена на место. Врач поверил и оперировал женщину, которая в дальнейшем вполне поправилась. Партиец не обманул: икона на следующее же утро была возвращена.
То был первый эпизод в борьбе знаменитого хирурга за своё право на веру в Бога. За ним последовала целая эпопея подобных же конфликтов. Войно-Ясенецкий решительно отстаивал "идейную независимость" и долгое время оставался в этой войне победителем. Он открыто посещал церковь, на церковном съезде выступил с речью о положении в ташкентской епархии, а в 1921 году принял предложение местного епископа и стал священником. Так выразил он свой протест против бездушия и всеобщего повального аморализма, охватившего страну. Стать в эти годы священником значило бросить вызов тому всеобщему страху, в котором затаилась наиболее порядочная часть русской интеллигенции. "Войно не был философом идеологического направления или биологом-виталистом”, — вспоминает один из его учеников. Строго материалистической была и его диссертация "Регионарная анестезия", ничего мистического не было и в монографии "Очерки гнойной хирургии", выдержавшей три издания в 40-х — 50-х годах. Для него, как и для физиолога И. П. Павлова, наука и вера не конкурировали друг с другом. В основе его религиозных акций лежала прежде всего проблема нравственности. Он не принимал советского аморализма, приобретшего особенно жёсткие формы в Ташкенте двадцатых годов.
Общественное поведение Валентина Феликсовича в период между 1920 и 1923 годами представляется сплошным парадоксом. Он выступал в суде, где партийный босс номер один пытался засадить в тюрьму одного из ведущих врачей города, обвиняя медика во "вредительстве". Когда икону в операционной сняли вторично, Войно снова перестал ходить в больницу и в Университет, где читал лекции. Он вёл себя в полном соответствии с любимой пословицей В. Г. Короленко и Л. Н. Толстого: "Делай, что должен, и пусть будет, что будет".
На фоне массовых арестов и даже расстрелов деятелей церкви неуступчивый Войно согласился чтобы его рукоположили в епископы Туркестана. Обряд рукоположения состоялся тайно в маленьком городке Педжикенте, где отбывали ссылку два других православных епископа. Незадолго до того Войно, опять-таки в тайне, принял обет монашества, как монах он получил имя Лука. Разумеется, Валентин-Лука отлично знал, что подобных демонстраций коммунисты ему не простят. Весть о рукоположении немедленно разнеслась по городу и вызвала восторг верующей публики. Не дремали и тогдашние гебешники.
Ночью они вломились в квартиру профессора-епископа, учинили обыск (а что было искать-то?) и в "чёрном вороне" увезли его в тюрьму. Войно к этому был готов. За несколько часов до ареста он написал Завещание, обращенное к православным и верующим, призывая их игнорировать состоящую на службе у большевиков так называемую "живую церковь".
Не стану описывать страдания, которые перенёс в следующие месяцы и годы мой герой. Из Ташкента его через всю страну, в набитых до отказа товарных вагонах, довезли до Красноярска, а затем в баржах тащили две тысячи километров в Заполярный посёлок Туруханск.
Огепеушники неоднократно избивали профессора, уголовники разграбили жалкое имущество его, а местные комсомольцы устраивали издевательские концерты, высмеивающие попа. Но и там, на краю света, власти скоро уразумели, что профессор-епископ — фигура не малоценная. Ему предоставили возможность оперировать в местной больнице. Владыка в те годы спас от слепоты десятки, если не сотни, местных крестьян и рыбаков.
Но огепеушники в полном соответствии со своей службой продолжали искать, как бы изгадить жизнь слишком уж популярного врача-епископа. В конце концов его обвинили в том, что он открывает местные заколоченные церкви и устраивает там церковные службы. За эти "преступления" зимой 1924-25 года для Луки было придумано наказание, которое иначе как преднамеренным убийством не назовешь. В пору жесточайших морозов его отправили в открытых санях за восемьсот километров на Север, на побережье Ледовитого океана. Вероятно, он погиб бы в этом смертельном рейсе, но местные жители стали просить начальника ГПУ вернуть хирурга-епископа. И тем спасли его.
За первой ссылкой последовала вторая (1930), а затем третья (1937). Последняя завершилась в 1942 году, когда огромное количество раненых на фронте заставило сталинское руководство заняться развёртыванием по стране новых и новых госпиталей. В районе Красноярска, неподалёку от тех мест, где в деревне Большая Мурта отбывал очередную ссылку владыка Лука, по приказу из Москвы начали создавать огромный госпиталь на десять тысяч коек. Вот тут-то местные власти вспомнили о ссыльном хирурге. И не только вспомнили, но и начали грызться между собой, кому именно достанется этот доктор. Дошло до того, что один местный вождь послал в Мурту самолёт, который привёз Войно в Красноярск. Вечером того же дня хирург написал младшему сыну: "Я назначен консультантом всех госпиталей Красноярского края и, очевидно, буду освобожден от ссылки". Все эти подробности я узнавал много лет спустя после смерти Луки. Собирание таких материалов в 60-е годы требовало большой осторожности. Владыка Лука умер в разгар хрущевского правления. Поклонник кукурузы и ненавистник модерного искусства, Никита Сергеевич прославился также своими жестокими гонениями на церковь и вообще на любое проявление религиозных чувств у граждан СССР. Известно, что он превратил в склады и просто разрушил не менее десяти тысяч храмов. Летом 1961 года советские газеты не посмели даже заикнуться о кончине Войно-Ясенецкого. От приказного забвения владыку не спасла даже его Сталинская премия, превратившаяся, правда, к этому времени в Государственную. Подчёркнуто антирелигиозный характер власти сохранился и при Брежневе. В следующие 25 лет лишь "Журнал Московской Патриархии" мог позволить себе упоминать о профессоре-епископе. Да и то нечасто. Солженицын в "Архипелаге Гулаг" заметил, что в тех случаях, когда студенты-медики спрашивали своих профессоров, где можно хоть что-то узнать об авторе "Гнойной хирургии", то слышали в ответ: "О нём нет никакой литературы".
Кое-какая литература впрочем появлялась и в те годы. Несколько молодых антирелигиозников получили в 60–80 годы учёные степени за свои "разоблачительные" диссертации, посвященные Войно-Ясенецкому — религиозному мыслителю. В 1965 году издательство "Наука" даже опубликовало труд некоего М. Шахновича "Современная мистика в свете науки", где автор буквально поносит Владыку Луку, обзывая его "фанатиком", а его философские труды "принаряженной чертовщиной". Двадцать лет спустя, уже на пороге горбачевских преобразований, врач Т. И. Грекова в книге "Странная вера доктора Швейцера" (М., 1985) вновь, по указанию властей, схватилась за "научную плётку", чтобы выстегать верующих учёных, и в том числе Войно-Ясенецкого. "Наука и религия несовместимы," — снова и снова твердит в своей книжке Грекова, не замечая, что этот тезис противоречит самому содержанию её книги, посвященной крупнейшим медикам XX столетия.
Не приходится удивляться, что собирая материалы к будущей книге, я наталкивался на опасения и страх со стороны даже близких родственников своего героя. Дети Войно-Ясенецкого принимали меня сначала дружелюбно, предоставили возможность ознакомиться с письмами отца, но затем испугались, решили, что появление книги может дурно повлиять на их профессорские карьеры. Особенно нервничал старший сын Михаил. Он несколько раз звонил ко мне в Москву из Ленинграда, требуя прислать на прочтение уже готовые главы. Подвергать свой труд цензуре я не спешил. В начале 1976 года, когда рукопись была почти завершена, Михаил Валентинович в телефонном разговоре начал угрожать: если я не познакомлю его с текстом, он обратится в ГБ. В июне 1977 года гебешники действительно совершили обыск в нашей квартире, но был ли замешан в этом Войно-Ясенецкий-сын, утверждать не могу.
С начала шестидесятых я разделил каждый свой год на две части. Девять месяцев по-прежнему расходовал на добывание хлеба насущного, писал очерки и статьи для прессы, книги, пригодные для издания. В оставшиеся же три месяца удалялся в дома творчества, где погружался в писание сочинений, за которые в те годы сажали. Продолжалась эта двойная литературная игра почти полтора десятилетия. В конце концов гебешники разобрались, что к чему. В квартире нашей был учинён обыск, но рукописи, созданные между 1963 и 1976 годами, ушли к этому времени на Запад. И в том числе книга о Владыке Луке.
Но самым трудным оказался для меня год 1972-й. Материал был собран. Очередной свой отъезд в писательский дом творчества я твёрдо решил посвятить первой главе моей будущей книги. И тут — стоп! Размышляя о том, как наилучшим образом выстроить жизнеописания героя, я вдруг сообразил: моих знаний на такой труд не хватит. В свои пятьдесят, окончив школу, университет и медицинское училище, я оставался с типичным советским образованием. И конечно же, атеистом. С моими тогдашними безбожными представлениями открыть читателям духовный мир героя мне было явно не под силу. Я заметался в поисках человека, который согласился бы преподать мне основы христианской религии. Встретился с двумя священниками и даже с двумя епископами, но люди эти явно шарахались от этого странного писателя-еврея. Они вполне резонно подозревали во мне автора очередной антирелигиозной книжки.
Кто-то посоветовал поговорить с отцом Александром Менем, настоятелем маленькой церковки под Москвой. Этого ныне зверски убитого человека знают сегодня миллионы, но тогда, отправляясь в неведомую мне деревню (электричкой, потом автобусом, потом пешком), я об этом замечательном проповеднике ничего не ведал. Вот запись, которую я сделал в моём дневнике, вернувшись после первого свидания.
"27 июля 1973 года. В гостях у о. Александра Меня.
Ему, очевидно, лет 45, но воспринимается этот красивый священник с умным живым лицом и лукавыми блестящими глазами, как человек на редкость молодой (в том году о. Александру исполнилось 38). На нём полотняные брюки, пляжные туфли на босу ногу и жёлтая, очень идущая ему к лицу сорочка под чёрной курткой. Свободные движения, во всём нескованность, искренность, естественность. С ним удивительно легко и смеяться, и говорить о самых серьёзных материях. Они с женой занимают мезонин двухэтажного деревенского дома. На полках — масса книг по философии и истории всех и всяких религий, много редких изданий и изданий английских, французских, немецких. Я с завистью увидел всего Тейяра де Шардена. Комната, в которой о. Александр принимал нас, если не считать сравнительно небольшого киота и висящего в углу облачения, скорее всего могла бы быть жилищем философа-космополита. На этажерках фигурки Будды, а рядом бронзовое изваяние Данте. При всём том — скромность, простота.
Мы говорили о Войно-Ясенецком, о поисках материалов к моей книге. Потом он рассказал о своей литературной работе. Я взял первый том его изданного в Бельгии под псевдонимом шеститомник "Истоки религии" (1970). Очень хороший язык, широта знаний, широта обобщений.
Говорили о делах мирских. Впрочем, о. Александр никак не даёт понять собеседнику о своём сане. В его отличном русском языке нет никаких славянизмов, церковных оборотов. Еврейскую эмиграцию считает он делом чисто национальным, даже этническим, не имеющим никакого отношения к протестантизму политическому. "Каждый должен когда-нибудь добраться до своего дома," — говорит он. Мень знает и о ситуации в демократическом движении. Он одобрил тему книги, пообещал читать каждую главу и обсуждать возникшие проблемы, связанные с моей христианской непросвещённостью".
Та встреча буквально осчастливила меня, я унёс из дома молодого священника чувство близкой родственной души. Началось наше, длившееся четыре года, сотрудничество, перешедшее в сердечную дружбу. После очередного "сидения" в доме творчества я вёз новую главу своему "наставнику", как я стал мысленно называть отца Александра. Постепенно в беседах наших открывались не только основы веры моего героя, но жизненные проблемы и самого Меня. Он был абсолютно откровенен со мной. В частности, на вопрос, как он, еврей, чувствует себя на должности православного священника, о. Александр, нисколько не смущаясь, ответил: "Как белая ворона". Приведу запись из моего дневника тех лет:
"18 августа 1973 года. В церкви о. Александр служил уже 23 года. Отношения с Патриархией были вначале очень даже тёплыми. Но потом возникла легенда о том, что ходившее по рукам разоблачительное письмо священников Якунина и Энглимана на самом деле писали не они, а Мень. Это было не так. Но легенда была удобна уже тем, что воду мутит еврей, который вовлекает честные и наивные души русских батюшек в крамолу. Последовали обыски, допросы. Потом возник донос одного из коллег ©.Александра с указанием на то, что Мень держит дома самиздат, тамиздат, к нему ходят читать что-то молодые люди. Снова обыски. Доносчику, однако, не удалось утопить о. Александра. Теперь Мень живёт в деревне, стремясь как можно меньше соприкасаться с церковными верхами, которые, по его словам, пребывают на "чердаке и размахивают чужим знаменем".
А вот ещё одна запись, сделанная в день именин отца Александра 12 сентября 1974 года. "Я впервые в таком кругу, сидим с женой за столом вместе со священниками, дьяконами, верующими мирянами. Можно было бы ожидать унылого перебирания обид, сугубо профессиональных церковных разговоров. Ничего подобного. В загородном доме ©.Александра собрались люди в основном не старые и не в одни только церковные дела погруженные. Много евреев. Говорили о религиозном искусстве, о будущем уезжающего за границу Краснова-Левитина, о делах литературных, даже о прошлом и настоящем Одессы. Много смеялись, шутили. Поздно ночью приехал Анатолий Эммануилович Краснов-Левитин — герой дня в связи с его предстоящей эмиграцией. Вместе с ним появился о. Дмитрий Дудко, тоже личность знаменитая после его отстранения от службы за проповеди, выходящие за пределы разрешенного. Отец Александр всех радушно встречал. Его действительно любят все те, кто близко знают. Редко встречаешь такого солнечного человека, всегда готового к общению, помощи, дружбе, любви. После чая он показывал слайды, посвященные Святой земле. Было много интересных кадров. Вечер прошёл тепло. Мои новые знакомые обещали помочь мне в разыскании материалов, относящихся к жизни Войно-Ясенецкого, Архиепископа Луки".
Бывали мы с женой в те годы не раз и на церковных службах в Новой деревне, но никаких принципиальных перемен в своих религиозных чувствах я долгое время не испытывал. Откровенно признавался в этом своему другу. Говорил ему и о том, что некоторые верующие знакомые советовали мне принять крещение. Отец Александр ответил на это признание очень четко: "Если бы я чувствовал, что вы готовы к крещению, я первый вам это предложил бы”. И тем не менее, обсуждая всё новые и новые главы, я ощутил: что-то в моём видении окружающего мира меняется. Прочитав третью и четвёртую главы, отец Александр мягко пошутил: "Эволюционируете, сударь". А где-то на третьем году нашей совместной работы я окончательно уразумел: вера Луки — моя вера. И что интересно, мой консультант-наставник никогда мне ничего не проповедовал, не призывал принять те или иные тезисы Библии. Позднее, в одном из писем, которые я получил от него уже в Америке, он писал: "Я был уверен, что вы сами дойдёте до веры и торопить вас не к чему".
Отец Александр тем не менее не только консультировал мой труд, но и отправил рукопись неведомым для меня путём в Париж, в издательство ИМКА-ПРЕСС со своей рекомендацией. Я получил от руководителей издательства письмо, из которого явствовало, что в Париже книга понравилась, её готовы издать, но предварительно следует сделать около сорока исправлений. В основном поправки касались истории православия. В Париже и Москве история эта виделась, очевидно, по-разному. Намучившись за годы своей литературной деятельности от советской цензуры, я был возмущён цензурными указаниями, прибывшими из Парижа. Собирался забрать книгу назад. Но отец Александр мягко и корректно уговорил меня согласиться на поправки. Запомнились его слова: "Главное, чтобы до людей дошла правда о Владыке. Ведь история его жизни может изменить и судьбы многих ваших читателей".
Отклики на парижское издание "Луки" (книга вышла в 1979 году) в русскоязычной эмигрантской прессе были весьма положительными, как в Европе, так и в Америке. Но радостнее всего для меня была та реакция, которая возникла у российских читателей. Многие из них говорили, что они буквально влюбились в моего героя. Другие в благодарность за книгу принимались искать и присылать автору ещё неизвестные документы, в частности, письма владыки Луки, воспоминания о нём и т. д. Из Кишинева (Молдавия) незнакомый мне переводчик Василий Чебан написал, что готов перевести биографию Войно-Ясенецкого на румынский и, возможно, испанский языки.
Интерес российской публики к жизни и трудам покойного профессора-епископа нарастал. В 1994 году он, интерес этот, с особой силой проявился в Тамбове. В этом городе Владыка Лука в 1944-46 годах возглавлял Тамбовскую епархию и работал в местном госпитале в качестве хирурга. И вот полвека спустя врач городской больницы Яков Фарбер добился от городского и областного начальства, что его больница будет отныне носить имя архиепископа Луки. Не профессора Войно-Ясенецкого, а именно Луки. Но и этого мало. Общественность города поддержала врача, который предложил соорудить и установить на территории больницы скульптурный памятник, опять-таки архиепископу. Открытие памятника с речами местных медиков, партийных вождей и нынешнего Тамбовского епископа было запечатлено в специально снятом фильме.
Год 1995-й принёс ещё более волнующие известия. В Москве вышли из печати Автобиографические записки Войно-Ясенецкого. Тираж в 10000 экземпляров был раскуплен буквально за считанные дни. В Симферополе местный богослов предпринял научные исследования жизни и деятельности Владыки Луки. В Кишиневе (Молдавия) был завершен перевод книги "Жизнь и житие…" на румынский язык. Переводчик побывал в Бухаресте и договорился с местным религиозным издательством о скором выпуске издания.
Нашлись поклонники Владыки и среди наших соотечественников, живущих в Америке. Русско-венгерская семья эмигрантов-христиан прочитала "Жизнь и житие…" в первом парижском издании и исполнилась нежными чувствами к герою. Наталья Петровна Пак и её муж Шандор, взрослые дети Александр, Имре и Татьяна выразили желание, чтобы как можно больше людей узнали о покойном архиепископе-враче. Ради этого они материально поддержали второе и третье издания книги.
Но самое сенсационное известие из бывшего Советского Союза добралось до Нью-Йорка в первый день 1996 года. Полученный из-за океана факс гласил: "Архиепископ Войно-Ясенецкий канонизирован во святые Русской Православной Церковью на Украине. Это произошло 22 ноября 1995 года — Канонизация…. — Среди земных оценок человеческих более высокой не существует. Нам, грешным, трудно, мучительно трудно признать чужую святость. И тем не менее это произошло. Треть века спустя после своей кончины Владыка Лука предстал перед современниками в своём истинном виде: святой!…