Владимир Кошута. «Обезглавить». Адольф Гитлер. Повесть

Лидии Андреевне, моей жене, посвящаю

«Нам дороги родители, дороги дети, близкие родственники, но все представления о любви к чему-либо соединены в одном слове Отчизна. Какой же честный человек станет колебаться умереть за нее, если он принесет этим пользу»

Цицерон.

Январским солнечным днем тысяча девятьсот сорокового года по улицам бельгийской столицы, обращая на себя внимание формой одежды капитана второго ранга русского военно-морского флота, шел довольно пожилой человек. Начищенные латунные пуговицы с тиснеными орлами свергнутой русской империи ярко блестели на его черной шинели, солнце переливалось в золотой канители погон, путалось в посеребренных сединой волосах висков, низко спускавшихся на тщательно выбритые щеки, порозовевшие от мороза и волнения. Левой рукой он придерживал морской кортик, а правой, сам того не замечая, в такт шагам делал отмашку, словно шел не по улицам Брюсселя, а по Дворцовой площади Петербурга, где ранее ему доводилось ходить в парадном строю по случаю праздников Российской империи. Если бы он шел в Брюсселе в двадцатых годах, когда русские генералы, офицеры, низшие чины разбитых белых армий буквально заполонили столицы европейских государств, то на него никто не обратил бы внимание, но его появление в форме офицера русского военно-морского флота на улицах бельгийской столицы в тысяча девятьсот сороковом году было делом необычным и поэтому бельгийцы недоуменно смотрели ему вслед — кто он и по какому поводу явился из давно прошедших времен?

А этот человек, белоэмигрант из России, бывший дворянин Шафров Александр Александрович, и впрямь шел как на параде, расправив плечи, выпятив грудь, гордо неся на тонкой шее, плотно схваченной белым воротником, голову, полную волнующих мыслей и надежд. Он оставлял за собой одну за другой улицы и чем ближе подходил к намеченной цели — советскому посольству, тем сильнее волновался. Многолетняя трудная и противоречивая жизнь, которой он не всегда-то и распоряжался самостоятельно, возникала в его взволнованном сознании то одной, то другой стороной. И оттого, что стороны эти были разные — патриотические в отношении старой России и враждебные к большевистской, — Шафров побаивался, что не сумеет убедительно рассказать о себе и вызвать у сотрудников советского посольства глубокое понимание того, в чем, наконец, разобрался сам.

В какой уж раз мысленно возвращался он к прожитым годам, рассматривал их с позиций прошлого и настоящего, отыскивая то, что могло сейчас помочь и что следовало чистосердечно осудить. Он цеплялся за годы честного служения Родине, которыми гордился раньше, как и так теперь, потому что ни время, ни перемена власти в России не могли бросить на них тень. Это были годы защиты Порт-Артура, когда он жизнь готов был отдать за свою Родину. Орден Владимира II степени с бантом и мечами был ему наградой за ратный труд.

Но в его биографии были и другие страницы жизни, которые правильно оценить он смог только с расстояния десятилетий, когда испил горькую чашу эмиграции, когда ностальгия по Родине, подобно тяжелой неизлечимой болезни порой до дикой боли сжимала сердце. В такие минуты мысленно он вновь обращался к России и все, что делал там в годы революции, гражданской войны, что считал тогда правильным, постепенно обретало в его сознании иной смысл. Он переоценивал ценности, но делал это нелегко, после мучительных раздумий и переживаний.

Октябрьскую революцию Шафров воспринял, как дворянин, у которого народ отнимал все, что было годами нажито поколениями Шафровых, что считалось своим навечно, неприкосновенным. Рассматривая ее с точки зрения защиты своей собственности, подвергавшейся опасности, он взял в руки оружие. А мог ли поступить иначе? По прошествии лет, наученный опытом жизни и историей, он понял, что мог стать на сторону народа восставшей России, как это делали другие офицеры и драться за нее, единственную для русского человека, до последнего вздоха, до последней капли крови. Но тогда он запутался в водовороте событий и бросился спасать то, что, как оказалось позже, спасать уже не было смысла. Особенно остро почувствовал он это, когда армия Колчака, в которой ему довелось командовать полком, под ударами красных войск откатывалась по Сибири на восток, когда оказался на станции Отпор, за которой уже начиналась Маньчжурия и неизвестная жизнь эмигранта. Тогда он понял, что народ лишал его не только поместья, воинской службы, звания, орденов, но и Родины. Этот запоздалый вывод, сделанный на краю бывшей российской империи, потряс его до глубины души.

Он вышел в Нижний город Брюсселя на Большую площадь, Гранд-Плас, и остановился перевести дух. Площадь эта в самом центре бельгийской столицы чем-то напоминала Дворцовую в Ленинграде и Красную в Москве. Он и сам не мог объяснить их сходство. Может быть, размахом, а может быть тем, что как в Ленинграде и в Москве, так и в Брюсселе на площадь выходили величественные, неповторимые, поражающие своей красотой главные здания столиц. В Ленинграде — Зимний Дворец, в Москве — Кремль, а в Брюсселе — Ратуша, Королевский и гильдейские дома.

Шафров любил Брюссель, этот заботливо ухоженный маленький Париж. Постояв на Гранд-Плас, и, несколько успокоившись, он отправился дальше. Но когда подошел к улице, где находилось советское посольство, вновь ощутил, как в груди учащенно начало колотиться сердце, появилась одышка — верные признаки волнения, которое надо было унять. Он опустился на скамейку, расстегнул шинель и сидел, расслабившись, продолжая спешно прокручивать в памяти киноленту эмигрантской жизни, к которой присматривался сейчас с большей придирчивостью, чем когда-либо, отыскивая в ней то, что могло скомпрометировать его перед советской Россией. Но не находил ничего плохого в своих поступках.

Посидев какое-то время и набравшись сил, Шафров застегнул шинель и решительно направился в советское посольство. Шел, как на подвиг, потому что был первым белым офицером в Бельгии, обращавшимся к советскому правительству с просьбой вернуться на Родину, и тем самым бросал вызов антисоветской эмиграции. Он не сомневался, что его визит в посольство будет замечен и еще придется отвечать перед теми, кто стремился держать эмиграцию не только под своим влиянием, но и в беспрекословном подчинении, но не боялся этого. Он умел постоять за себя.

Дежурный по посольству предложил ему раздеться. Он снял шинель, придирчиво осмотрел себя в зеркало, поправил пояс с кортиком, ордена и медали и, найдя себя в полном порядке, последовал за дежурным к консулу. Войдя к нему в кабинет, по-военному четко доложил:

— Капитан второго ранга русского военно-морского флота Шафров Александр Александрович. Прибыл к его превосходительству господину послу советского правительства для вручения прошения о возвращении с семьей на Родину.

* * *

В доме Марутаевых готовились к празднику. Семейное торжество по случаю трехлетия сына Вадима на этот раз совпало с визитом в советское посольство Шафрова, возвращение которого ожидали с напряженным волнением. Все было готово к празднику — не богато, но и не бедно сервирован стол, украшенный тортом с тремя свечами, подобраны грампластинки, заготовлены и шуточные, и серьезные тосты, принаряжен сам виновник торжества. Но приподнятости настроения, ощущения праздничности, которые ранее царили в доме в подобных случаях, не наблюдалось, и Марина опасалась, что отказ отцу в советском посольстве вконец все испортит. От таких мыслей ей становилось не по себе и она сожалела, что не уговорила отца перенести визит в посольство на другой день. Впрочем, все в доме рассчитывали на положительный исход этого визита и полагали, что праздник к празднику дело не испортит.

Марина внимательно осмотрела сервировку стола, поправила приборы, переставила несколько тарелок, бутылок с вином и водой, добиваясь их более удобного и красочного расположения, обратилась к мужу, высматривавшему в окно приезд Шафрова.

— Кажется, хорошо? А, Юра?

Марутаев бросил оценивающий взгляд на стол, затем перевел его на Марину и залюбовался ею.

На ней было темно-синее шерстяное платье с белым кружевным воротничком, которое мягко облегало и подчеркивало стройность и грациозность ее фигуры. Пышные волосы, заплетенные в косы, были уложены в тугой узел на затылке, от чего голова ее, особенно если смотреть в профиль, напоминала античную голову женщины древнего Рима. Лучившиеся радостью глаза смотрели на него восторженно. Наверное от того, что ощущала себя в полном расцвете женской красоты и привлекательности, и от того, что нравилась сейчас мужу.

— Хорошо? — спросила она вторично, смутившись влюбленного взгляда мужа.

— Хорошо? Не то слово, родная, — ответил он. Подошел к ней, заглянул в глаза и в приливе нежности взволнованным голосом сказал: «Спасибо, милая. Все сделано прекрасно. Ты молодец, Маринка».

Нежный румянец залил щеки Марины. Восемь лет прожила она с Марутаевым, привыкла к тому, что был он скупым на ласковое слово, хотя хорошо знала, что это не мешало ему искренне и сильно ее любить.

— За что спасибо? Это моя обязанность. Я ведь — мама.

— Столько забот! Устала?

— Что ты? Совсем нет, — тряхнула она головой в ответ.

От ласковых слов мужа ей вдруг стало так легко, что на какое-то время она забыла тревогу за исход визита отца в советское посольство и отдалась вмиг заполнившему ее до краев чувству радости за детей, мужа, за то, что была молода и любима.

— Совсем не устала. Мне так легко, что петь и танцевать хочется. Не веришь? Правда, милый.

Кружась и напевая, она подошла к патефону, поставила пластинку и, когда в комнате раздалась музыка, попросила мечтательно:

— Пригласи меня, Юра, на танго. Как тогда в клубе фабрики. Помнишь?

Ей захотелось снова пережить момент их знакомства, ощутить то сладостно-трепетное состояние, которое овладело ею, когда она оказалась в сильных руках Марутаева.

— С радостью, — разделяя ее настроение, ответил Марутаев. Шутливо пригласил, — Прошу не отказать, мадемуазель.

— Пожалуйста, — в тон ему ответила Марина.

Не прибегая к замысловатым «па», водил Марутаев под звуки медленного танго словно опьяневшую от счастья Марину и смотрел на нее с чувством виновности за то, что в водовороте жизни, в поисках хлеба насущного не заметил, как ее лица коснулись годы. На лбу залегли морщинки. Прорезавшись в нежной коже, от уголков глаз к вискам образовали солнечные сплетения-лучинки, которые женщины обычно с грустью именуют «гусиными лапками». Прошло восемь лет после их брака. Нелегкая жизнь на чужбине сделала свое дело — поугасила остроту чувств, но любовь осталась, наполнившись иным содержанием — трогательной заботой друг о друге, семье, детях. Оба они стали взрослее, сдержаннее, мудрее.

— Бельгийские девушки тогда завидовали мне, — восхищенно посматривая на Марутаева, говорила Марина, — Шутка ли, пригласил на танец такой красивый парень. И этот парень теперь мой муж. Только ты не зазнавайся, — шаловливо погрозила пальцем и, помолчав, спросила: — А помнишь, что ты тогда сказал мне?

— Нет, не помню. Да мало ли что я мог наговорить, чтобы понравиться тебе, — отшутился Марутаев.

— Ты сказал: «Вот так бы идти с Вами всю жизнь».

— И еще подумал, — дополнил он, — Вот бы мне такую жену. Ты лучше всех женщин…

Марина не дала договорить, шутливо прикрыла ему рот ладонью.

— Я знаю, ты скажешь, что я лучше всех женщин Бельгии и России.

— Не отгадала. Ты лучше всех женщин мира!

— О-о-о! Цена мне, кажется, повысилась. Спасибо за добрые слова.

Однако веселье было недолгим. Приятные воспоминания и шутки не могли оторвать их от мыслей о визите Шафрова в советское посольство. Марина выключила музыку, села у стола.

— Эту ночь я плохо спала. Молила Бога, чтобы он вызвал у советского посла сострадание к нам, — Умолкла, будто тревожно к чему-то прислушиваясь, продолжила печально: — Мне Родина по ночам снится и такая радость распирает грудь, что дух захватывает. Россия… Если бы только знал советский посол, как тяжело нам.

Если бы знал…

Тупой болью отзывались в сердце Марутаева слова Марины. Он уже давно убедился, что по-настоящему значение Родины может познать и оценить лишь тот, кто волею судьбы, или по своей роковой ошибке оказался за рубежом и где-либо в Европе или в заморских странах барахтается в жестоком и беспощадном житейском море, потеряв всякую надежду когда-нибудь вернуться в отчий дом.

Марутаев немало удивлялся тем, кто оставлял Родину после двадцатого года. По его мнению и такие безумцы не понимали простой истины, что все, что оттуда, из России, кажется на западе легко доступным и этой мнимой доступностью подогревает надежду чего-то достичь на чужбине, фактически является недосягаемым. На все этой надо смотреть, как на богатую витрину иного мира, которой отгородился от тебя стеной отчуждения, не понимая и не желая понять тебя. Для людей запада с их укладом жизни, привычками, моралью, русский человек в лучшем случае — эмигрант из России, к которому первоначально еще сохраняется что-то вроде уважения, а, скорее, сострадание и терпимое отношение, в худшем случае он — просто беженец со всеми вытекающими отсюда последствиями, правами человека второго сорта. От неприкаянности, постоянного ощущения потери чего-то самого дорогого, с детства вобранного всей душой, разумом и сердцем, от сознания того, что вокруг все чужое, тебя отторгающее, к чему ты вынужден приспосабливаться ценою унижения природой заложенного в тебе непокорного русского «я», Родина становится во сто крат дороже, тянет к себе с неодолимой силой. Марутаев знал многих, кто не выдерживал на чужбине, не привык к противоестественному состоянию человека без Родины, опускался, сводил счеты с жизнью, и поэтому согласился с решением Шафрова вернуться в Советский Союз, чтобы вырваться из этого беспросветного состояния.

— А мне, москвичу, Москва чудится, — признался он, — С какой бы радостью я махнул на Воробьевы горы, куда мальчишкой с друзьями ездил купаться в Москве-реке. Хотя бы одну минуту взглянуть оттуда на Белокаменную.

— Москва, — мечтательно произнесла Марина, — Как здорово сказал о ней Георгий Адамович. Помнишь? «Тысяча пройдет — не повторится. Не вернется это никогда. На земле была одна столица, все другое — просто города». — Подняла на Марутаева тоской наполненный взгляд, — Сердцем чувствую, что визит отца в советское посольство будет удачным. И все же тревожусь, очень не спокойно на душе. Как он там? Сумеет ли все убедительно рассказать? Поймут ли его?

— Александр Александрович не растеряется, — заверил Марутаев, — А что касается, поймут его или нет, то, думаю, в посольстве работают умные люди.

Раздался долгожданный звонок. Марина пошла к двери встречать отца. Вслед за нею в квартире появились Шафров и мать — Людмила Павловна. По тому, как Шафров неторопливо снял шинель, как тщательно причесывался у зеркала, поправлял ордена и медали, по выражению его лица, на котором таилась плохо скрываемая довольная улыбка, можно было догадаться, что в посольстве приняли его хорошо. И только озабоченный вид Людмилы Павловны как-то диссонировал с настроением Шафрова, омрачал его радость, но он делал вид, что не замечает этого.

Не всегда и не во всем было согласие в семье Шафрова. Так уж сложилось, что с первых дней супружеской жизни Людмила Павловна, оказав властный характер, пыталась взять верх в семье. И если это ее стремление в молодые годы было еще как-то терпимым, а возникавшие на этой почве недоразумения скрашивались любовью к ней Шафрова, то со временем, когда хмельные чувства молодости перебродили и уступили место житейской мудрости, опыту и вполне логичному сопротивлению, отношения их становились порой до предела натянутыми.

Властность характера свое особое мнение, не совпадавшее с мнением Шафрова, семьи, Людмила Павловна проявляла по самым разнообразным поводам, но наибольшего накала они достигли в вопросе возвращения на Родину. Не один семейный совет, порой доходивший до острых ссор, заканчивался ничем. После долгих уговоров она все же уступила Шафрову, втайне надеясь, что ему откажут в советском посольстве. Пройдя в комнату, она села в угол дивана и сидела там одиноко, отчужденно.

Шафров же был в полном смысле слова при параде. Одернув мундир, еще раз довольно взглянув на свое отражение в зеркале, и, придя к выводу, что выглядит в общем-то празднично, повернулся к Марине и Марутаеву.

— Ну, дети, можете меня поздравить. Я был принят в советском посольстве! — объявил он торжественно.

— Боже мой, — всплеснула руками Марина, — И ты еще молчишь, прихорашиваешься?

— Как вас там приняли? Что сказали? — спрашивал Марутаев.

— Однако, все по порядку, — ответил осипшим от волнения голосом Шафров, — Рандеву было в высшей мере приятным и весьма полезным. Конечно, в посольстве по случаю моего визита флаги расцвечивания не вывешивали и торжественного захождения не играли, но приняли тепло.

— Расскажи. Расскажи подробно, — торопила его Марина. — Ничего не забудь, прошу тебя.

— Сначала принял меня консул. Выслушал внимательно, прочел мой рапорт, то есть, прошение с семьей вернуться на Родину. Подробно расспросил, кто я, почему решил вернуться в Советский Союз, затем, любезно извинившись, оставил меня одного. Минут через двадцать вернулся и пригласил к послу.

— К послу! — в один голос воскликнули радостно Марина и Марутаев.

— К послу, — важно подтвердил Шафров. — Вы, дорогие, не представляете моего состояния. Шел я к нему в кабинет с полным сознанием того, что в Брюсселе со мною согласился поговорить самый высокий представитель моей Родины. Я мало верил здешнему вранью, что советские чиновники некультурные люди. Теперь я имел удовольствие убедиться, что большевистская Россия воспитала прекрасных дипломатов, душевных и замечательных людей. По русскому обычаю посол угостил меня чаем. Я на всю жизнь запомню этот чай, простое русское лицо посла, его слегка окающую речь волжанина. — Голос Шафрова дрогнул. Он перевел дух, оттянул узел галстука и повертел тощей шеей, будто освобождаясь от воротника, мешавшего свободно дышать. В нем еще жило чувство признания послу и гордости за самого себя, — Итак, он принял мой рапорт. Обещал снестись с Москвой и дать ответ. При этом соблаговолил выразить собственное мнение, что решение будет положительным. А собственное мнение посла многое значит!

— Ты все сказал советскому послу о себе? — спросила Марина и голос ее прозвучал хрустко.

— Да, дочка, все, — помрачнел и не сразу ответил Шафров.

— И что был у Колчака? — осторожно напомнила она.

— Доложил и об этом.

— Как отнесся к тебе посол после этого?

— С пониманием. Сказал, что советский народ великодушен и умеет прощать. Тем более, когда к нему обращаются за помощью от чистого сердца.

— Я что говорил? — не удержался Марутаев, — Значит, судьба еще не повернулась к нам спиной!

— Цыплят по осени считают, — раздался глухой голос Людмилы Павловны, о которой все словно забыли и теперь одновременно и недоуменно повернулись к ней. — Что так смотрите? Опять, скажете, мать не согласна? Рано радуетесь.

— Люда, — упрекнул ее Шафров, — К чему сомнения? Какие основания не верить советскому послу, официальному лицу государства?

— Хорошо, хорошо, — обидчиво умолкла Людмила Павловна, — Верьте, верьте.

— Ну, друзья мои, готовьтесь теперь отдать швартовы и с Богом к берегам Родины, — победно объявил Шафров, поднимаясь с кресла. — По этому поводу приглашай нас, дочка, к столу.

Когда были наполнены бокалы, он посмотрел на Марину, Марутаева, Людмилу Павловну, произнес проникновенно:

— За возвращение на Родину, — Уголки его губ при этом дрогнули и, проглотив спазму, сжавшую горло, повторил торжественно: — За возвращение!

Успешный визит в советское посольство окрылил его. Он перешагнул запретную для белого эмигранта черту. Сделал решительный шаг, к которому готовился исподволь и долго, преодолевая самого себя, свои сомнения, напрочь порывая с прошлым, шаг в сторону нового, мало понятного для него мира, о котором на Западе слыхал много ужасающе плохого, но к которому его неудержимо влекла внутренняя сила. Он праздновал победу над своим прошлым, настоящим, во имя будущего детей и внуков.

— Друзья мои, — повторил он, держа в дрожавшей руке наполненный бокал, — Поздравляю вас с днем рождения Вадима. Сегодня ему только три года. Впереди еще вся жизнь. Так пусть Господь уготовит ему более счастливую судьбу, чем нам. Пусть над его головой и головой брата Никиты всегда светит солнце нашей Родины.

Оживленный разговор о предстоящем возвращении в Россию вскоре прервал Марутаев. Несколько захмелев и от выпитого вина, и от переживаемой радости, он влюбленно посмотрел на Марину, поднялся с бокалом в руке, прося внимания. Лицо его приняло сосредоточенный вид и все с пытливым выжиданием уставились на него.

— Я хочу выпить за мою жену, — заговорил он, волнуясь, — За тебя, Марина. — Опустив виновато взгляд и помолчав мгновение, продолжил исповедально, — Ты заслуживаешь больше того, что смог я дать тебе на чужбине. Прости меня ради Бога за это. Но я обещаю сделать для тебя на родине значительно больше, и ты будешь счастлива. Так позволь же выпить за тебя, дорогая! Я желаю тебе долголетия и вечной молодости.

— О-о-о! Не мой же день рождения, — запротестовала Марина, смутившись, — Не я виновница торжества.

— За тебя, дочь, — поддержал Марутаева Шафров.

— Спасибо, спасибо, мои дорогие, — сдалась Марина, — Сегодня у меня самый счастливый день в жизни и я…

Резкий звонок в прихожей прозвучал зловеще, прервав ее благодарственные слова, семейный праздник.

— Кто это может быть? — спросил Шафров, предчувствуя что-то недоброе.

— Сейчас узнаю, — ответили Марутаев и, вернувшись из прихожей, доложил, — Александр Александрович, к вам генерал Старцев и капитан первого ранга Новосельцев.

Шафров потемнел лицом, в его голосе прозвучало недовольство, когда спросил Марину и Марутаева:

— Вы их приглашали?

— С какой стати? — возмутилась Марина.

Шафров не хотел принимать Старцева и Новосельцева, догадываясь зачем они пришли, и в тоже время видел, что избавиться от них не удастся.

— Ну, что ж, — мрачно сказал он. — Хотя в народе говорится, незванный гость хуже татарина, но коль они пожаловать изволили, то деваться некуда. Просите.

За Марутаевым в квартиру вошли Старцев и Новосельцев.

— Мир дому сему, — приветствовал Старцев Шафровых и Марутаевых. Подошел к Людмиле Павловне, склонился в поклоне, поцеловал ей руку и улыбнулся. Однако глаз его, казалось, приветливо смотревших на Людмилу Павловну, улыбка не коснулась и они оставались холодными, какими-то отчужденными, — Сколько лет, сколько зим, сударыня? — произнес он удивленно, — Дай Бог память, когда же мы виделись последний раз?

— В тридцать седьмом году, — засияла Людмила Павловна, любезно напомнила. — В ресторане, Семен Сергеевич, по случаю Рождества Христова.

— О, да, да, — картинно приложил Старцев ладонь ко лбу. — Совершенно верно. А вы, дорогая, смею заметить, годам не подвластны, — поигрывая бархатисто-сочным голосом, отпустил он комплимент Людмиле Павловне и, выслушав ее благодарность, повернулся к Шафрову, — Здравствуйте, Александр Александрович.

— Здравствуйте, Семен Сергеевич, — прозвучал сдержанно-холодноватый ответ Шафрова.

Годы жизни в эмиграции будто не касались Старцева трудностями. Он оставался в числе тех немногих, которых судьба баловала и за границей. Быстро приспособившись к новым условиям жизни, он где-то состоял на службе, подвизался в монархических организациях, был близок к их руководителям. Жил в Париже, Берлине и, наконец, в Брюсселе. О нем говорили, как о преуспевающем человеке, твердо стоявшем за восстановление монархии в России.

Был он выше среднего роста, красивым шатеном с аристократическими чертами холеного лица, голубыми глазами. И в гражданском костюме он оставался генералом и соответственно этому держался — на людей смотрел свысока, подчеркивая свое превосходство и отгораживаясь от них незримой стеной отчуждения, был нетороплив в жестах, немногословен, но четок в изложении мыслей.

— Рад видеть в полном здравии боевого офицера русского военно-морского флота, — в свою очередь басовито приветствовал Новосельцев Шафрова.

Новосельцев во всех отношениях выглядел значительно проще Старцева. Судьба к нему была не столь благосклонно и он, бывший капитан первого ранга, командир боевого корабля, в эмиграции едва устроился боцманом на речном пароходе и, несмотря на отчаянные усилия, за многие годы не добился ничего лучшего. По-прежнему он считал себя капитаном первого ранга и соответственно этому старался держаться, но постепенно к нему приходили черты корабельного боцмана с грубым языком, ограниченным кругозором, примитивным мышлением. Новосельцев опустился и внешне, и морально, стал до удивления прямолинейным и злым.

— Я тоже рад видеть вас, Федор Аркадьевич, в полном здравии, — ответил Шафров, при этом подумав, что, видимо, тесную связь имеют эти господа с бельгийской службой, если так быстро пожаловали в дом, — Проходите, будьте гостями.

— Господа, вы пришли вовремя, — попытался Марутаев преодолеть назревавшую неловкость и как-то смягчить натянутость. — У нас сегодня семейный праздник — День рождения сына Вадима. Не соблаговолите ли разделить с нами это торжество?

— О, как говорится, с корабля на бал, — живо отозвался Новосельцев и с видимым удовольствием окинул взглядом накрытый стол. — Мне приятно поздравить вас, Александр Александрович, и молодых родителей с семейным праздником.

— Поздравляю вас, господа, — присоединился к нему Старцев.

Он подошел к Марине, свысока посмотрел на нее, будто оценивая, достойна ли жена Марутаева его снисхождения и, отметив, что она обладает той храброй прелестью, которая так свойственна женщине в расцвете лет и красоты, сказал восхищенно:

— Поверьте, что мне представляет особое удовольствие поздравить с праздником вас, прелестная Марина Александровна.

— Благодарю вас, господин генерал, — ответила Марина с достоинством и обратилась к Шафрову и Людмиле Павловне. — Папа, мама, приглашайте гостей к столу.

— Милости просим, — любезно пропела Людмила Павловна.

— Прошу, господа, — предложил Шафров.

К столу подошли, как подходят противники к огневому рубежу — настороженно, выжидательно. Кому-то из них надлежало произнести первый тост, но никто не решался этого сделать. Хозяева были насторожены, это сдерживало их от первого слова. К тому же Шафров, соблюдая воинскую субординацию, не мог позволить себе сказать тост раньше старших его по званию — генерала и капитана первого ранга. В свою очередь, у Старцева и Новосельцева, намеревавшихся потребовать от Шафрова объяснение о цели визита в советское посольство, семейное торжество Марутаевых, оказанное внимание поколебали решимость, и они сидели в неловком молчании. Отказаться от своего намерения генерал и капитан не могли, но и приступить к его осуществлению не решались. А приступать все-таки было надо.

— Разрешите мне, — умышленно начал Старцев с того, что не имело прямого отношения к визиту Шафрова в советское посольство, но могло достаточно четко определить их позиции в отношении России, дать повод подойти к главному.

— Просим, Семен Сергеевич, — поддержал его Новосельцев.

— Господа, — произнес Старцев чуть торжественно хорошо поставленным звучным голосом человека, привыкшего к выступлениям перед публикой, — С вашего разрешения, я позволю себе предложить осушить бокалы за молодое поколение русской эмиграции, которое, по-моему глубокому убеждению, достойно своих прославленных отцов и дедов. Я искренне молю Бога, чтобы он послал им счастье вернуться на Родину освободителями нашего многострадального народа от большевиков. Пью за их счастье в свободной России. Ура!

— Ура! Ура! — подхватил Новосельцев.

Шафров скользнул недовольным взглядом по Старцеву, расценив его тост как вызов, но ничего не ответил, опустил бокал на стол. То же самое сделали Марутаев и Марина.

— Господа, что это значит? — спросил Новосельцев.

— Александр Александрович, вам не нравится мой тост?

В голосе Старцева Шафров уловил угрожающие нотки, подумал, что ни семейное торжество, ни вынужденное внимание, которые были оказаны нежданным гостями, не предотвратили, а только несколько отсрочили принципиальный разговор. Однако это его не испугало, а придало силы, и он ответил:

— Простите за откровение, господа, но с некоторых пор я стал иначе думать о судьбе русской эмиграции.

— Папа, — попыталась остановить его Марина, но он предостерегающим жестом руки успокоил ее.

Старцев и Новосельцев многозначительно переглянулись.

— Это интересно, — отметил Новосельцев. Опрокинув в рот рюмку водки и, дробя зубами соленый огурец, спросил: — И что же вы думаете, любезный Александр Александрович?

— Надеюсь, господа, ваш визит к нам не случаен? — поинтересовался Шафров.

— Вы проницательны, — ответил Старцев.

— В таком случае мне надлежит быть откровенным?

— Безусловно, — посоветовал Новосельцев, наспех справившись с закуской и положив вилку на стол.

— Так вот, господа. Я только что вернулся из советского посольства.

— Это мы знаем, — бросил недобро Старцев.

— Нас интересует, зачем вы туда ходили? — перешел Новосельцев к тону допроса.

Отложив прибор и отодвинув от себя тарелку, он принял позу следователя.

— Это что? Допрос? — гневно спросила Марина, но Шафров вновь остановил ее.

— Успокойся, Марина, — сказал он. Лицо его побагровело, в глазах появился недобрый блеск. — Это объяснение. Не сегодня, так завтра оно должно было состояться, — Он перевел дыхание. Посмотрел на взбыченно сидевшего Новосельцева, надменного Старцева, продолжил напряженно, рассудительно: — Видите ли, господа, я уже давно не разделяю монархических взглядов о возвращении на Родину на белом коне победителя. — Скривил в усмешке бледные губы, — К сожалению или к счастью, но среди нас уже нет и не будет победителя. — Он бросал в лицо своим бывшим единомышленникам, ставшими ныне его противниками, сокровенные, тяжело выстраданные мысли, — После долгих и болезненных размышлений я пришел к выводу, что в Россию надо возвращаться со склоненной головой.

Новосельцев заерзал в кресле, но перебивать не стал, лишь недовольно хмыкнул. Старцев смотрел на Шафрова в картинном изумлении и тоже молчал, будто подталкивая, дескать «И что дальше, сударь?»

— Да, да, господа, — повторил убежденно Шафров, — Со склоненной головой. Как известно, повинную голову меч не сечет.

— Помилуй Бог! — воскликнул Новосельцев и откинулся на спинку стула, заскрипевшим под его грузным телом. — С каких это пор вы, Александр Александрович, стали так думать? Какой поворот мыслей! Разве не вы, сударь верой и правдой служили его высоко превосходительству адмиралу Колчаку? Если забыли, так я напомню. Ха-ха-ха! — зло засмеялся он. — Поздно вехи менять начали, полный ход назад отрабатывать. В нашем с вами положении на курсе рыскать опасно.

— Ну, и что из того, что я служил в армии Колчака? — вспылил Шафров. Напоминание об этом словно бичом обожгло его, он обозленно, вприщур посмотрел на Новосельцева, и ответил, усмиряя клокотавший в груди гнев, — Ошибка, которую я допустил в России, не может быть всю жизнь клеймом Каина на мне. Время многое изменило, в том числе и отношение Родины к таким эмигрантам, как я и мои дети. Советский народ великодушен. Он умеет прощать своих сыновей и дочерей, особенно, если они обращаются к нему с чистым сердцем.

— Александр Александрович, — с деланным удивлением заговорил Старцев. — Я потрясен образом вашего мышления. Поверьте, весьма прискорбно, что боевой офицер русского военно-морского флота, кавалер орденов его величества, царя России, спустил андреевский флаг с флагштока боевого корабля. Я потрясен, — повторил он театрально. — За Родину надо бороться. Ее надо отвоевать, освободить от большевиков.

Упреком в нарушении верности андреевскому флагу, требованием бороться за Родину с большевиками Старцев словно подлил масла в огонь разгоравшегося спора. Шафров энергично поднялся, бросил на стол салфетку, гневно спросил:

— Отвоевать Россию? Вы предлагаете вновь лить кровь русского народа? Так я вас понимаю?

Выжидая их ответ на прямо поставленный вопрос, какое-то мгновение молчал, тяжело дыша, явно овладевая собою. Затем несколько миролюбиво, с болезненным упреком продолжил:

— Господа русские дворяне, позвольте спросить вас, не много ли пролито крови нашего народа за всю историю государства российского? Так что же мы Чингиз-ханы какие-то, чтобы вновь идти войной против своих же людей? Мы ведь русские! Русские, черт возьми!

Он хлопнул ладонью по столу, будто поставил точку и минуту стоял молча, ни на кого не гладя. Поднял взгляд на Старцева и Новосельцева и потеплевшим голосом сказал:

— Я слыхал, в Соединенных Штатах Америки бывший товарищ военного министра в правительстве Керенского генерал Яхонтов Виктор Александрович, заместитель военного министра, умнейший человек, которого я имел честь лично знать, издает газету «Русский голос».

— Сейчас многие эмигранты писателями стали, — прервав Шафрова, пробасил, Новосельцев, — Пишут стихи, романы, мемуары, будто кроме этого и делать им больше нечего. Писатели…

— В отличие от многих других, о которых вы говорите, Федор Аркадьевич, — назидательно отпарировал Шафров, — генерал Яхонтов призывает русскую эмиграцию любить Родину, какой она есть сейчас. Именно, какой она сейчас есть. Ибо это наша с вами Россия! Так это же, позволю себе обратить ваше внимание, господа, говорит товарищ военного министра! Не нам с вами чета! Но ведь он-то за Россию, за Родину, а не против нее. Вы понимаете, что это значит?

— Это предательство белой эмиграции! — отрезал Новосельцев воинственно. — Измену русской эмиграции — вот что проповедует Яхонтов! И мне плевать на него, кем он был в России — товарищем министра или самим министром. Значит, ошибся в нем Александр Федорович Керенский, коль он…

— Позвольте, позвольте, Федор Аркадьевич, — осадил его Шафров. — О какой эмиграции вы говорить изволите? О той, что на деньги, полученные из сомнительных источников, создает различные дурно пахнущие союзы, организации? Или о той, которая, как вы правильно заметили, взялась за перо, издает газеты, журналы, в которых без меры и совести поливает грязью Родину, благо за это хорошо платят? Простите, но я к этой эмиграции не принадлежу. Лить грязь на Родину — все равно, что клеветать на родную мать, отдавшую тебе жизнь. Согласитесь, что немного найдется таких, с позволения сказать, сынов и дочерей.

— Это красная пропаганда, Александр Александрович. И не тебе, офицеру русского военно-морского флота, заниматься ею, — перешел на «ты» Новосельцев.

— Полноте, Федор Аркадьевич, ярлыки вешать направо и налево, — в тон ему резко ответил Шафров, — Если за Россию — значит, красная пропаганда. Если против России, против Родины — значит, хорошо? Странная логика. — Передохнул мгновение, вытер платком выступившие на лбу бисеринки пота и продолжил спокойно, с убедительной вескостью: — Позволю себе заметить, господа, что о Родине, нашем долге перед нею, мы говорим сейчас на разных языках. Я говорю на языке мира и любви к ней, вы — на языке войны и ненависти. История показывает, и это вам хорошо известно, что военные авантюры против России не принесли успеха двадцать лет назад и тем более не принесут они лавров в настоящее время. Россия не та, что была раньше. Не та, господа. Вы это сами знаете. Пора менять язык.

— Менять язык? — вскипел Новосельцев, — И не подумаю!

— Да, я сегодня был в советском посольстве, — не обращая на него внимания, гордо заявил Шафров, — Меня соизволил удостоить аудиенции советский посол, и я подал ему рапорт с просьбой к советскому правительству разрешить мне с семьей вернуться на Родину. Посол принял мой рапорт и обещал содействие. Как хотите, но я счастлив, господа!

— Вернуться в советскую Россию? Сергей Семенович, — обратился Новосельцев к Старцеву, — Вы слышите? В своем ли он уме?

Старцев как бы оставался в стороне и не вмешивался в напряженный спор Новосельцева с Шафровым, но по мере того, как четче и яснее вырисовывалась позиция Шафрова, все больше склонялся к мысли, что его визит в советское посольство был логическим завершением того настроения, которое переживала русская эмиграция на Западе. Неустроенность жизни подавляющей ее части толкала к пересмотру отношения к Родине, и этот процесс переоценки был не в пользу тех, кто придерживался белой идеи возвращения в Россию с оружием в руках. Шафров, как видно, первый в Бельгии порвал с этой идеей и Старцев понял ту огромную опасность, которую представлял его пример для эмиграции. А, поняв это, поспешил на помощь Новосельцеву.

— Вполне возможно, Александр Александрович, вас и пустят в Россию, — проговорил он рассудительно, обращаясь к Шафрову. — Я не исключаю подобного решения правительства Совдепии. Но должен вполне откровенно предупредить, что вас, как белого офицера-колчаковца, незамедлительно отправят в Сибирь, на Колыму, добывать золото для большевиков.

— Господи, Боже мой, — мученически воскликнула Людмила Павловна. — Семен Сергеевич, Аркадий Федорович, — обратила она жалкий и беспомощный взгляд на Старцева и Новосельцева, — да хоть вы растолкуйте ему, что он поступает рискованно. Что ждет нас в этой большевистской России? Что?

— Людмила! — зло оборвал ее Шафров.

— Мама, мамочка, — поспешила к ней Марина. — Успокойся. Все будет хорошо. Ну, что ты?

— А вы прислушайтесь к совету жены, Александр Александрович, — посоветовал нравоучительно Старцев, — Весьма часто устами жен глаголет истина.

— Благодарю за совет, — отрезал не без иронии Шафров. — Воспользуюсь им, когда найду нужным.

— По таким, как мы с вами, Александр Александрович, Сибирь давно плачет, — заполнил неожиданно возникшую паузу Новосельцев.

— К вашему, Федор Аркадьевич, «мы» я себя не причисляю, — был ответ Шафрова.

— В России вас к нему сами причислят, — пообещал Старцев.

— Не причислят, господа, — прозвучал, уверенно голос Шафрова. — Не запугивайте. Да, я был у Колчака и мой полк сражался с Красной Армией. Но он сражался в открытом бою, и я ни разу не позволил его использовать в карательных операциях против моего русского народа.

— Уж не полагаете вы, Александр Александрович, что большевики поверят всему этому? — деланно удивился Старцев.

— Это легко проверить. Но, если не поверят, то я готов понести любое наказание, лишь бы умереть на Родине, где жили и умирали мои предки. Поверьте, я не испытываю восторга от того, что на кладбищах западной Европы вижу могилы русских людей. Идешь по кладбищу и читаешь на надгробиях: «Князь такой-то», «Граф такой-то, артист такой-то, писатель такой-то». Да полноте, господа! Русскими ли костями бесславно удобрять землю Европы? Я убедился, что тысячу раз был прав Иван Сергеевич Тургенев, сказав, что Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас не может без нее обойтись. В Россию русского эмигранта тянет! И вас, господа, тянет. Только вы на Родину с царем идти собираетесь, а приведет случай, то и с Гитлером пойдете. Я же туда с семьей хочу.

— Вы понимаете, что вы сделали? — спросил Старцев.

— Понимаю. И горжусь этим.

— Это предательство! — вновь разъяренно воззрился Новосельцев на Шафрова, поднялся со стула и стал против него мрачной громадой, — Русская эмиграция тебе этого никогда не простит. Ты сошел с ума, капитан второго ранга. Господин генерал, Семен Сергеевич, — обратился он к Старцеву. — Потребуйте, наконец, от Шафрова забрать документы из большевистского посольства. Нельзя допускать этого!

— Александр Александрович, — примирительно с виду, но властно заговорил Старцев, — А ведь Федор Аркадьевич прав. Мой вам добрый совет — пока не поздно, заберите документы из посольства. Иначе мы вынуждены будем принять меры.

— Что? — вступилась за Шафрова Марина. — Как вы смеете вмешиваться в нашу жизнь? Кто вам дал на это право?

Шафров вновь жестом руки остановил ее и, обращаясь к Старцеву и Новосельцеву, ответил так, что у них не возникло сомнений — решение он принял обдуманно и изменять его не станет.

— Господа, — заговорил он тихо, с трудом удерживая волнение. — Я долгое время живу за границей, но по городам и весям Европы любовь к Отчизне не растерял. — С каждым словом голос его звучал громче, увереннее. В нем чувствовались воедино слитые воля к достижению цели и гнев к тем, кто осмелился ему мешать. — Все это время я чувствую себя моряком в затянувшемся дальнем плавании и жду счастливую минуту, когда мой корабль ошвартуется у родного причала, — Он повысил голос и уже не без торжественности заключил, словно давал клятву, — Я взял курс на Родину, господа, и никто не собьет меня с этого курса, не помешает достичь желанных берегов. Я пойду на абордаж, на таран, но цель свою достигну! — Победно посмотрел на Старцева и Новосельцева. — Я сказал все, господа. Честь имею.

Громко хлопнула дверь за Старцевым и Новосельцевым. Шафров устало опустился в кресло.

* * *

Тяжелым выдался для Бельгии тысяча девятьсот сороковой год. Одно за другим складывали оружие перед немецким вермахтом государства западной Европы. Присоединена к Германии Австрия, оккупированы Польша и Чехословакия, капитулировала Дания, окончена молниеносная война с Норвегией.

Напряженная политическая обстановка, доведенная Гитлером до военных конфликтов и войн, вынуждала государственных деятелей малых стран, судьба которых до поры, до времени еще не была поставлена на карту и не предрешена генеральным штабом вермахта, с пристальным вниманием следить за дальнейшим развитием событий. С чувством опасения следил за ними и король Бельгии Леопольд Третий. Доклады премьер-министра Пьерло, министра иностранных дел Спаака, министра обороны Дени и без того неутешительные, с каждым днем становились тревожнее и не вызывали сомнение в том, что война подошла к границам Бельгии, что начало ее — дело времени, а скорее всего — воли Гитлера.

Преднамеренно подчеркивая готовность в любой момент приступить к исполнению обязанностей командующего армией, Леопольд надел военную форму генерала, полагая, что этим внесет в сознание подданных уверенность, повысит моральный дух солдат и генералов.

Королем Бельгии он стал в тысяча девятьсот тридцать четвертом году, и ему потребовалось не так уж много времени, чтобы применительно к новой расстановке сил в Европе приспособить политику своей страны. Прежде всего он пересмотрел договорные отношения с Англией и Францией, которые были заключены после первой мировой войны и направлены против побежденной Германии. Он понимал, что Германия была уже не той, что во времена версальского мира. С приходом к власти Гитлера она набирала силу, и более дальновидные политики, к числу которых Леопольд относил и себя, не исключали ее войны с Францией и Англией и поэтому торопились по отношению к враждующим сторонам занять правильную позицию. Решал с кем быть и Леопольд. Укрепить или разорвать союз с Англией и Францией в новой обстановке, ставшей опасной для Бельгии? Если решиться на разрыв, то с кем быть, какой тропинкой в сложных международных отношениях идти дальше? После продолжительных колебаний, он порвал с Англией и Францией и в тысяча девятьсот тридцать шестом году торжественно провозгласил нейтралитет.

По дипломатическим каналам из Берлина вскоре Леопольд получил сообщение, что Гитлер назвал его великим человеком за решительный поворот в политике, смелое изменение курса в отношении Германии. И, несмотря на то, что эти слова принадлежали человеку, к которому он не испытывал никаких симпатий и мог бы их отвергнуть, все же этого не сделал. Самолюбивое стремление быть великим оказалось настолько желанным, что он не нашел в себе сил открыто отмежеваться от льстивого заявления германского фюрера.

Провозгласив политику невмешательства в дела Европы, Леопольд уверовал в силу нейтралитета, полагая, что он помешает фашистскому диктатору предпринять нападение на Бельгию. Однако в часы сомнений, которые нет-нет да и овладевали им, испытывал обезоруживающий страх перед военной мощью Германии и в тысяча девятьсот сороковом году осторожно, чтобы не скомпрометировать нейтралитет Бельгии перед Гитлером, вновь начал искать контакты с Францией и Англией, надеясь заручиться их поддержкой в случае нападения Германии. Нейтралитет легче было провозгласить, чем сохранить в стремительно менявшейся политической и военной обстановке в Европе.

Леопольд подошел к оперативной карте, разложенной на столе у окна, и глядел на нее долгим, озабоченным взглядом. Немецкие войска, обозначенные синим цветом, плотным кольцом охватывали границы Бельгии и, он с чувством опасения и страха представлял, как в час икс, назначенный Гитлером, они устремятся на Запад, пронзая территорию Бельгии клиньями танковых колонн, заполняя все ее пространство ударными группировками, которые остановить будет невозможно. Конечно, его солдаты и офицеры будут сражаться храбро и мужественно, но ведь и у них есть предел возможностей. От таких мыслей, холодивших сердце, ему стало не по себе, и чтобы избавиться от неприятного, гнетущего ощущения неуверенности, он принялся ходить по кабинету. Размеренный шаг по мягкому ковру обычно действовал на него успокаивающе, однако на этот раз желанное успокоение не наступало.

Миновал третий день после того, как по договоренности с Рейно и Черчиллем он направил в Париж министра обороны генерала Дени с секретной миссией — совместно с представителями генеральных штабов французской и английской армий разработать план обороны Бельгии от нападения вермахта, и с тех пор со все возрастающим волнением ожидал своего министра. «Что скажут Франция и Англия? Удастся ли с их помощью обеспечить безопасность Бельгии? Наконец, что сделает Гитлер, если узнает о нарушении нейтралитета?» Эти беспокойные мысли, а особенно последняя, взвинчивали нервы, унять которые было не так-то просто.

Леопольд посмотрел на часы. Было двенадцать — время доклада министра обороны, но дверь кабинета не раскрывалась и в ней, как обычно, не появлялся сосредоточенно-серьезный Дени. Король сел в глубокое кресло, опустил лицо на ладони и сидел неподвижно, во власти нелегких размышлений. И, странное дело, каким бы сильным не представлялся ему враг, какая бы неуверенность не овладевала им, где-то в тайниках его сознания все же теплилась, не угасала мысль о нейтралитете, в силу которого король все еще верил.

Сколько времени находился он в состоянии тягостных размышлений Леопольд не помнил. Вывел его из этого состояния неслышно появившийся в кабинете адъютант.

— Ваше величество, — доложил он, — В приемной министр обороны генерал Дени.

Леопольд какое-то время смотрел на него отсутствующим взглядом — так глубоко вошел он в свои мысли, что даже появление адъютанта не могло вывести из состояния размышлений и тревоги.

— Да, да, просите, — наконец, сказал он поспешно, будто извиняясь. Тяжело поднялся с кресла и принял величественную позу.

Когда же Дени доложил о теплом приеме, оказанном ему в генеральном штабе французской армии, той заинтересованности, которая была проявлена французами и англичанами к разработке плана совместных действий, изложил три варианта такого плана, Леопольд почувствовал что-то вроде облегчения. Он не знал и, бесспорно, не мог знать, как развернутся боевые действия, если их начнет Германия, но то, что против Гитлера он окажется не один, его обнадеживало.

— Какими данными располагают французы и англичане о противнике? — спросил он, когда Дени умолк, ожидая вопросов.

— По данным их генеральных штабов, на западных границах Гитлер развернул три группы войск из восьми армий, в которых насчитывается сто тридцать шесть дивизий, в том числе двенадцать танковых, семь моторизованных. На восточных границах Голландии, Бельгии, Люксембурга и Франции Гитлер имеет две тысячи пятьсот танков, семь тысяч триста артиллерийских орудий и три тысячи восемьсот самолетов.

Министр обороны водил указкой по оперативной карте, показывая расположение немецких войск, штабов, аэродромов и Леопольд снова сник. Доклад Дени подействовал на него ошеломляюще. Три с половиной миллиона солдат, офицеров и генералов с опытом ведения военных действий в Польше, Дании, Норвегии, тысячи танков, самолетов, орудий составляли такую силу, которую ему трудно было представить, но она была, могла обрушиться на Бельгию в любую минуту и еще не известно, сумеют ли придти на помощь французы и англичане, чтобы предотвратить трагедию Бельгии. В душу заползало сомнение.

— Чем располагают Франция и Англия? — спросил он после паузы подавленно.

— Франция и Англия имеют сто сорок две дивизии, в их составе более трех тысяч танков, две тысячи самолетов.

— Значит, силы примерно равны? — заключил Леопольд, сопоставив цифры. Голос его несколько оживился.

— Да, ваше величество.

— Надеюсь, об этом знает и Гитлер?

— Не исключено. Такое количество войск трудно скрыть от разведки противника.

Леопольд помолчал, нахмурив брови. После некоторого размышления, спросил:

— При равенстве сил противников для Бельгии, наверное, выгоднее нейтралитет? Как вы полагаете?

— Нейтралитет в такой обстановке? — Дени показал на карту, как бы предлагая ему самому убедиться в опасности, грозившей Бельгии, и продолжил, как мог убедительнее: — Ваше величество, боюсь быть слишком категоричным в суждениях, но, если ничего не изменится, то это — война.

— Война?

— Иной оценки действиям Гитлера дать не могу.

Леопольд ничего не ответил. Отошел к окну. Он верил министру обороны, его оценке действий Гитлера, но ведь была и другая оценка — политические круги государств Европы, и не только Европы полагали, что Гитлер не столь безрассуден, чтобы начать войну с Францией и Англией. Главным в его политике должна быть война с Россией, и Леопольд склонен был думать, что сосредоточение германских войск на западе может быть отвлекающим моментом в то время, как наступление последует на восток, на Россию. Значит, и в этом случае нужно выждать. Нужен нейтралитет. Резко открылась дверь кабинета и адъютант доложил:

— Ваше величество. В приемной заместитель начальника генерального штаба генерал де Руссо. Он просит срочно принять.

— Де Руссо?

Вопросительный взгляд Леопольда остановился на Дени, но тот недоуменно пожал плечами.

Предчувствие чего-то недоброго тревожно стиснуло сердце Леопольда и он, преодолевая это неприятное ощущение, ответил адъютанту:

— Просите. Пожалуйста, просите генерала.

— Ваше величество, — сдерживая возбуждение, начал де Руссо, оказавшись в кабинете. Голос его, обладавший командирской твердостью, на этот раз звучал как-то непривычно тускло, — Только чрезвычайные обстоятельства заставили меня явиться к вам без разрешения.

— Я слушаю вас, мой генерал — ответил Леопольд, заражаясь от него волнением.

Де Руссо перевел дыхание, открыто посмотрел в напряженное лицо короля.

— Ваше величество, — начал он торопливо, — Час тому назад на нашем аэродроме в Мехелене сделал вынужденную посадку немецкий самолет связи «Тайфун». В нем оказались пилот, майор немецкого полка связи, и офицер полка обеспечения воздушных сил «Флигер фюрер-220» майор Райнбергер с совершенно секретными документами ставки Гитлера. Майор Райнбергер летел в штаб 1-го авиакорпуса в Кёльн знакомить офицеров с разработкой выброски авиадесанта на территорию Бельгии в районе Антс-Самбр-Мез. Условно эта операция немцами названа «желтым планом». Наши офицеры и солдаты захватили экипаж. Немецкие летчики пытались сжечь документы Ставки, но решительными действиями наших офицеров эта попытка была предотвращена.

Доложив главное, де Руссо умолк и выжидательно смотрел на Леопольда и Дени. По холеному лицу короля расплывалась землистая серость, а на лбу мелкими бисеринками выступила испарина. Он сдвинул брови к переносице и из-под них смотрел на Дени и де Руссо взглядом боли и горечи. Если верить документам ставки Гитлера, которые в пакете держал де Руссо, то его политике нейтралитета, кажется, подходил конец, и война явственно обозначилась на границе Бельгии.

— Надеюсь, вы отметили офицеров и солдат за смелые и решительные действия по захвату немецкого экипажа? — спросил он с деланным спокойствием.

— Пакет оказался со столь важными сведениями, что мы еще не успели подумать об этом, — откровенно ответил де Руссо.

— Летчиков интернировать, офицеров и солдат отметить моим приказом по армии, — приказал Леопольд. Взял из рук де Руссо пакет, осторожно развернул обгоревший по краям документ, положил на оперативную карту и стал читать вслух себе и генералам.

— «19 октября 1939 года. Первый вариант «Желтого плана», — прочел Леопольд и остановился, мысленно отметив, что в генеральном штабе вермахта еще в октябре 1939 года решена судьба Бельгии, — Немецкие вооруженные силы Запада состоят из трех армейских групп. Группа армий II (1-я и 7-я армии) занимают оборону между Мозель и швейцарской границей. Группа армий А и Б составляют основной костяк наступления в районе между рекой Вааль и рекой Мозель, прикрываемый с фланга группировкой «Норд», наступающей на Утрехт. Группе Б на севере наступать в трех направлениях: Нимеч, Дьест, Ааршот (2-я армия). Севернее Льежа, севернее Брюсселя (6-я армия). Южнее Льежа, в районе реки Мез между Льежем и Намюром, южнее Брюсселя (4-я армия). Группа А прикрывает группу Б с юга. Второй и третий воздушные флота поддерживают соответственно групп Б, А и Ц. Танковые дивизии образуют две группы, приданные соответственно 4-й и 6-й армиям. Следовательно сложатся два основные «центра тяжести» по одну и другую сторону Льежа…»

Леопольд окончил читать. В кабинете воцарилось тягостное молчание. Король и генералы стояли у оперативной карты Бельгии в полном безмолвии, словно у гроба покойника.

— Документ был заверен печатью ставки Гитлера, — нарушил безмолвие де Руссо.

Леопольд оторвал взгляд от секретного документа Ставки, посмотрел на генералов, затрудненно выдохнул тревогой наполненный вопрос:

— Что это значит?

— Это война, — со свойственной ему решимостью ответил де Руссо.

— Да. Это война, — подтвердил Дени.

* * *

После посещения советского посольства Шафровым жизнь в семье Марутаевых круто изменилась, словно выбилась из привычной, годами наезженной, колеи. Если раньше не было дня, чтобы в доме не вспоминали о России, то теперь мыслью о ней жили и говорили с таким чувством, будто речь вели о родной матери, по ласке которой соскучились после долгой разлуки. Марина и Марутаев, создавшие в своем воображении образ России по рассказам старшего поколения да по тому, что писали о ней на Западе, больше всего в искаженном виде, вдруг поняли, что их представление о Родине крайне неполно и принялись изучать все, что было связано с нею — искусство, литературу, политику, экономику. При этом совершенно неожиданно обнаружили, что давно прочитанные и даже когда-то выученные наизусть стихи, полюбившиеся места рассказов, повестей русских писателей зазвучали для них по-новому. Теперь каждая строчка о Родине как бы наполнялась до этого неведомым глубоким смыслом, чувством любви к ней.

— Послушай. Нет, ты только послушай, Марина, — восторженно заговорил Марутаев. Его голубые глаза, обращенные к Марине, блестели почти детской радостью. — Сколько раз читаю, наизусть знаю, а ведь сейчас будто вновь открыл. Послушай, родная.

Прижав к груди томик стихов Есенина, он читал:

Клен ты мой опавший, клен заледенелый,

Что стоишь нагнувшись под метелью белой?

Или что увидел? Или что услышал?

Словно за деревню погулять ты вышел.

И как пьяный сторож, выйдя на дорогу,

Утонул в сугробе, приморозил ногу…

Марина отложила вязание и к его распевному голосу присоединила свой, задушевный, нежный, от чего в доме вскоре зазвучала проникновенная песня в два прекрасно спетых голоса. Пели до слез трогательно, как бы находя что-то общее с судьбой клена, вышедшего за деревню, представляя себя за околицей России, где под холодными ветрами чужбины не мудрено не только «приморозить ногу», но и заледенеть. Была окончена песня, отложен в сторону томик Есенина, а они еще долго сидели молча в задумчивой скорбности по Родине.

Марина вспоминала занесенную снегом деревню во Владимирской губернии, куда в детстве ее отправляли погостить к тете. Прошло свыше двадцати лет, но память до мельчайших подробностей сохранила те радостные дни детства.

Как испокон веков заведено в деревнях, в доме тети поднимались рано, но уже к тому времени с кухни доносился ароматный запах такого вкусного свежеиспеченного хлеба, что однажды отведав его, запомнишь на всю жизнь. И где бы ты потом ни был, куда бы ни забросила судьба, тебе будет мерещиться тот каравай, испеченный простой деревенской женщиной в русской печи. И нигде в чужих краях не будет тебе хлеба слаще того, что ел ты на Родине.

Образовавшуюся тишину вскоре резко разорвал звонок в прихожей, Марина торопливо пошла открыть дверь и через минуту вернулась с Шафровым.

— Здравствуйте, дети, — сказал Шафров и, сделав вид, что не замечает устремленных на него спрашивающих взглядов Марины и Марутаева, пожаловался, — Фу, устал, Сердце так и колотится.

— А вы садитесь, Александр Александрович, — предложил кресло Марутаев, про себя отметив, что лицо Шафрова потемнело, глаза подсеклись и под ними резко обозначились траурные тени, отчего выглядело оно предельно уставшим. И то, что он смотрел виновато, пряча глаза в сторону, что дольше обычного отдувался, восстанавливая сбивчивое дыхание, что замедленно вытирал платком вспотевший лоб казалось в поведении Шафрова каким-то неестественным.

— Совсем старым стал, — продолжал он жаловаться, — Вроде бы и недалеко до вашего дома, а долго пришлось подгребать. Сердце так и колотится, — прижал он руку к груди.

Марина открыла буфет, достала лекарство и подала Шафрову.

— Рано тебе в старики записываться. Ты должен на Родину молодым от счастья вернуться.

Шафров выпил лекарство, закрыл глаза, словно прислушиваясь, как тяжело перекатывались в голове нерадостные мысли. В дом Марутаевых он пришел с плохими вестями и, щадя ранимую натуру дочери, не решался сказать о них с порога.

— Дай-то Бог старому моряку увидеть берег родной, — ответил он с насильственной бодрецой, но тон этот выдержать не сумел и, минуту помолчав, дрогнувшим голосом печально продолжил: — Жаль только, что этот желанный берег достичь нелегко.

Искусственное оживление, поддерживать которое у Шафрова не хватило сил, не понравилось Марине.

— Как это понимать? — спросила она и ощутила как в грудь к ней стал заползать неприятный давящий сердце холодок. Она опасливо посмотрела на Шафрова и он не выдержал ее взгляда.

— Я был в советском посольстве,— потерянно ответил он и опустил голову, будто покорился судьбе. Ему стало жалко словно в ожидании смертельного удара застывшую перед ним Марину.

— Ну, и что? — услыхал он ее ослабленный голос, упавший до испуганного шепота. — Что там тебе сказали?

Шафров медленно поднял на нее виноватый взгляд и ему бросилось в глаза, как по шее Марины от воротничка платья до подбородка прошла нервная рябь и, перевалив на щеки, разлилась по лицу холодной синевой. Поняв ее состояние, он попытался смягчить жестокость своего сообщения и, как мог успокаивающе, мягко ответил:

— Консул уведомил меня, что решение о нашем отъезде откладывается на какое-то время. Что…

Марина охнула, обессиленно опустилась на стул и Шафров тот час умолк.

— Почему откладывается? — глухо прозвучал вопрос Марутаева. Шафров участливо посмотрел на моментально сникшую Марину и на его лице появилась болезненная гримаса сострадания к ней.

— События в Европе вносят осложнение в наш отъезд,— щадяще ответил он, хорошо понимая, что сдержанным тоном не прикрыть страшной правды.

— Какие события? — простонала Марина.

— Война в Европе, дочка.

— Война?… — переспросила она отчужденно. Разум ее отказывался воспринимать то, что стало на пути возвращения на Родину. — О, да, да, война, — шептала она, одеревеневшими губами, будто с трудом постигая значение этого слова, — Война в Европе… война…

— Александр Александрович, вам отказали в посольстве? — осторожно уточнил Марутаев, плохо скрывая тревогу.

— Нет, конечно. Там работают люди достаточно тактичные. Они дали понять, что война — не время для возвращения.

— Война… Война… Не время для возвращения на Родину? — в тягостном отчаянии метался голос Марины — Война… — Она вдруг встрепенулась, и заговорила оживленно, словно открыла какую-то надежду. — Но при чем тут Бельгия? Ведь король Леопольд еще в тысяча девятьсот тридцать шестом году провозгласил нейтралитет. Об этом знает вся Европа. Знает Гитлер. Бельгия нейтральна!

— Нейтралитет, — проговорил с осуждающей иронией Шафров, — Дай Бог королю сохранить этот нейтралитет. Но, если смотреть правде в глаза, то события в Европе не оставляют надежды на это. Война на пороге Бельгии, и Гитлеру нет дела до ее нейтралитета. Надо готовиться к войне, дети, — закончил он и его старческие глаза человека, умудренного жизнью и пониманием военной ситуации в Европе, налились печалью.

Могильная тишина заполнила квартиру, будто сплошной сырой пеленой обволокла Марутаевых и Шафрова, отчего им стало безрадостно и холодно. Они так настроили себя на положительное решение в советском посольстве их судьбы, так были переполнены радостью возвращения на Родину, что совершенно уверовали в свое близкое счастье и поэтому ошеломляющее известие обрушилось на них со всей беспощадной жестокостью, повергло в оцепенение.

— Это… Это невозможно, — послышался в тишине квартиры переполненный горечью голос Марины. Она задыхалась от мучительной боли, от сознания беззащитности перед судьбой в Брюсселе. — Я так хочу на Родину, так хочу в Россию, что не могу и не желаю признавать никаких осложнений. Я хочу в Россию!

Она тяжело поднялась, подошла к окну, прижалась к холодному стеклу лбом и какой-то промежуток времени стояла неподвижно, словно окаменела. Ей хотелось плакать громко, навзрыд, но для такого плача не хватало сил и поэтому в глазах ее застыли невыплаканные слезы по своему счастью, безжалостно отсеченному войной.

— Фашизм… — послышалось от окна, — Нацизм… Гитлер… Я ненавижу их! Будь они прокляты! — Голос Марины внезапно осекся и она вновь умолкла.

Марутаев понял, что она впала в отчаяние и поспешил на помощь.

— Судьба немилостива к нам, — утешал он ее. — Но, что поделаешь? Надо собраться с силами. Надо жить, родная. Жить.

Голос его заметно дрожал, выдавая внутреннее волнение, с которым он сам еще не справился, и от этого с новой силой что-то тяжелое и невыносимо тоскливое сдавило грудь Марины. Она подумала, что Юрий также несчастен, как и она сама, что такими же, обреченными жить без Родины, в унижении, оказались ее дети. А она так хотела добиться им иной участи, иной судьбы. «Так, что же делать? Что?» — думала она.

— Нам предстоят новые страдания, — словно отгадав ее мысли, заговорил Шафров. Говорил он неторопливо, будто внимательно взвешивал каждое слово прежде, чем его произнести. Его печальный голос в притихшей квартире слышался пророчески, — Нам предстоят тяжелые испытания. Но, запомните, дети. Чтобы ни случилось с нами, нужно выдержать. Нужно и на чужбине быть достойными своей Родины, России, — Он выпрямился в кресле, как бы приняв торжественную позу, закончил окрепшим голосом, — Не забывайте: мы — русские.

— Русские… Русские… — шептала Марина. Она отошла от окна с бледным лицом, на котором не было ни кровинки, обвела тоскливым взглядом Шафрова, Марутаева, продолжила с мучительной болью в голосе. — У своих домов на чужбине они высаживают и любовно растят белые березы, как нежное напоминание о далекой Родине. И все… — Губы ее нервно искривились, — Нет у них Родины… Нет для них России, — выдохнула она и вдруг совершенно неожиданно заговорила стихами и читала их с потрясающей силой.

Россия… Печальное слово,

Потерянное навсегда

В скитаньях напрасно суровых,

В пустых и ненужных годах.

Туда никогда не поеду,

Но жить без нее не могу.

И снова настойчивым бредом

Сверлит в разъяренном мозгу:

Зачем меня девочкой глупой

От страшной родимой земли,

От голода, тюрем и трупов

В двадцатом году увезли?

Дочитав до точки, она прикусила губу, чтобы отчаянно не разрыдаться.

Ошеломленный и подавленный сидел Шафров, испытывая чувство неискупимой вины перед дочерью. Прочитанные ею стихи прозвучали жестоким и беспощадным упреком ему и людям его поколения за то, что в тысяча девятьсот двадцатом году, оставляя Россию, уродуя свою жизнь, забыли о судьбе детей, их будущности на чужбине, а теперь, по прошествии многих лет, за свое безрассудство должны держать перед ними ответ по всей строгости родительской и гражданской совести. Он уцепился костлявыми пальцами в подлокотники кресла и едва удерживал себя, чтобы не стать перед Мариной на колени.

— Прости, дочь. Прости, — попросил он раскаяние. — И ты, Юрий Николаевич, прости. Конечно, в двадцатом году мне следовало быть впередсмотрящим, чтобы видеть все опасности в штормовом житейском море. Но я не стал им, этим впередсмотрящим, и был выброшен на скалы. Но, если бы я знал, что так случится, то никогда не снял бы семью с якоря в России. Простите меня, старого, простите…

Голос его задохнулся и неожиданно оборвался. Лицо с выражением виновности и какой-то жалкой старческой растерянности, болезненно дрогнуло и он поспешно опустил голову.

Марина подошла к нему и будто впервые увидела его старость, которую до сих пор не замечала или к которой скорее всего привыкла. Голова Шафрова с редкими седыми волосами, сквозь которые виднелась воскового цвета кожа, нервно и горестно подрагивала. Часть седых волос спадала на заостренное уставшее лицо, на влажный лоб, на котором к переносице скорбно сходились морщины. Морщинами также была иссечена тонкая худая шея, отчего казалась она высохшей, а плечи, всегда развернутые и выглядевшие от этого сильными, были опущены, сломлены. Шафров казался Марине беспомощным и вызывал к себе жалость и сострадание. Она подвинула стул, села рядом, попросила:

— Это ты прости меня, папа.

— За что, дочка? — ответил вопросом Шафров, — Ты сказала горькую правду. В двадцатом году, оставляя Родину, мы мало дума ли о вас, дети, вашей судьбе за рубежом. И вы правильно делаете, что призываете нас к ответу.

Он тяжело вздохнул и умолк. Долгую неловкую тишину нарушил звук шарманки, заигравшей за окном в тесном дворе. По мере того, как ее незамысловатая музыка нарастала и пробивалась в квартиру, к Марутаевым и Шафрову как бы возвращалось ощущение жизни.

— Это старый эмигрант, штабс-капитан Серафим, — печально, с искренним сожалением, пояснила Марина. — Единственный шарманщик в Брюсселе и тот русский эмигрант. От взрыва в бельгийской шахте он потерял зрение. Мальчишка водит его, слепого, по Брюсселю к домам, у которых растут белые березки. И он играет у этих домов русскую музыку. — Голос ее вновь задрожал, она прерывисто задышала, умоляюще попросила Марутаева, — Юра, открой окно. Дай ему денег. Пусть он и нам сыграет что-то русское. Ведь мы же — русские!

Марутаев выбросил в окно деньги и с улицы донесся сильный командирского звучания, голос Серафима: «Благодарю вас, господа. Да будет ваша жизнь счастливой». Минутой позже за окном раздался вальс «На сопках Маньчжурии».

— Боже мой, как тоскливо и тяжело на душе — шептала Марина. — Думала, еще день, два и я вдохну полной грудью чистый воздух России, забреду в лес и буду обнимать белые березки, кричать и плакать от радости. И вдруг все оборвалось. Даже нет надежды…

— У вас есть надежда, — ответил Шафров, — Вы молоды и у вас еще все впереди. А мне, старому моряку, скоро за борт с колосником у ног.

* * *

Третьи сутки король Бельгии Леопольд не оставлял командного пункта бельгийской армии, пребывая в лихорадочном поиске спасения страны от катастрофы. События на фронте развивались не так, как планировали генеральные штабы Франции и Англии, совершенно не так, как предполагал он лично. Совместный план обороны Бельгии под кодовым названием «Диль» оказался несостоятельным. Войска вермахта, прорвав оборону бельгийской армии, стремительно продвигались в глубь страны и не было ни сил, ни возможностей остановить их. Отдавая должное мужеству и героизму своих солдат и офицеров, Леопольд чувствовал как в его собственном сознании с каждым часом росло сомнение в способности выдержать бешеный натиск немцев. Концепция нейтралитета, в которую он непостижимо верил, рухнула, показав ему, что в Европе, разделенной на враждующие лагеря, невозможно было лавировать между двух огней с ложной надеждой остаться в стороне от военных конфликтов. Неудачи и поражения давали достаточную пищу для горьких раздумий и Леопольд все чаще мысленно возвращался к ноте Гитлера, которую немецкий посол в Бельгии вручил министру иностранных дел Спааку в день объявления войны. Наспех тогда отвергнутая, воспринятая с немалой долей возмущения, она теперь обретала иное звучание и Леопольд находил в ней такое, над чем считал необходимым задуматься. Он достал ноту из походного сейфа. «С тем, чтобы упредить вторжение Англии и Франции на территорию Бельгии, Голландии и великого герцогства Люксембург, направленное очевидным образом против Германии, — медленно читал он насквозь лживые утверждения Гитлера, — правительство рейха считает себя обязанным обеспечить нейтралитет, трех указанных стран с помощью оружия… Правительство Рейха гарантирует целостность европейской и колониальной территории Бельгии, как сохранность и безопасность королевской династии, если ему не будет оказано никакого сопротивления. В противном случае Бельгия рискует подвергнуться разрушению и потерять независимость».

Леопольд задержал взгляд на последних словах абзаца, еще раз прочел его полностью, как бы заново осмысливая содержание, которое вдруг открылось перед ним своеобразной заботой о королевской династии, независимости Бельгии. Обещание Гитлера, хотя и не имело никаких гарантий, оказалось созвучным с его чаяниями — сохранить власть и обеспечить независимость Бельгии в случае поражения в войне. Какой-то проблеск появился вдали и он устремился к нему, надеясь на успех. Мысль его работала отчаянно быстро и он уже рассматривал формирующуюся в сознании концепцию независимости Бельгии в оккупационном режиме, которую достичь можно было только путем договоренности с Гитлером. Леопольд оживился, облегченно вздохнул, мутная пелена усталости, покрывавшая его сознание, постепенно рассеивалась, уступая место ясности и четкости мышления и он дочитывал ноту фюрера уже как программный для себя документ: «Значит в интересах самой же Бельгии обратиться с воззванием к народу, армии, чтобы прекратить всякое сопротивление, а также дать необходимые инструкции властям с тем, чтобы последние вступили в прямой контакт с немецким военным командованием».

В кабинет вошла королева Елизавета. Она была в черном длинном платье с неизменным живым цветком на груди, не по годам энергичная и подвижная. Едва она переступила порог, как Леопольд направился к ней.

— Мама, Вы устали?

Елизавета поправила на голове белую накрахмаленную косынку сестры милосердия с красным крестом, и, возбужденная только что пережитыми минутами душевного потрясения, голосом, еще не остывшим от волнения, запротестовала:

— Нет, нет, Ваше величество, я не устала. Я пришла сюда из госпиталя, где навестила наших раненных офицеров и солдат. Там я имела возможность еще раз убедиться, какие у нас замечательные люди! Бельгия с ними непобедима! И никакой Гитлер не сможет поставить их на колени. Да, да. Представьте себе, когда я вошла в палату, один солдат, тяжело раненый в грудь осколком немецкой бомбы, узнал меня. Ему было трудно дышать, но он на всю притихшую палату прохрипел восторженным голосом: «Виват королева непобедимой Бельгии!» Больные подхватили это приветствие. «Виват королева Бельгии!» громкоголосо и потрясающе неслось по палатам госпиталя. Надо было только видеть и слышать это! — с лица Елизаветы на Леопольда смотрели глаза, застланные слезами радости, — Они верят в непобедимую Бельгию! Верят! Это же прекрасно! Понимаете?

— Вера наших офицеров и солдат в победу достойна самой высокой оценки, — поддержал Леопольд, — В тяжелых и неравных условиях они проявляют чудеса храбрости. Я восхищен защитниками Льежа.

— Их мужество войдет в историю Бельгии. Подвиг их бессмертен, — ответила Елизавета, подошла к карте и, внимательно посмотрев, на нее, обратилась к Леопольду, — Как это понимать? — показала рукой на синие стрелы, острыми клиньями расчленившие территорию Бельгии.

— Мы вынуждены отступать, — сдержанно пояснил Леопольд, — Мы наладили контакты с французским и английским командованием и приняли решение произвести перегруппировку, отвести наши войска за линию Антверпен—Намюр.

Он показал эту линию на карте.

— Отвести войска с занимаемых позиций? — недоуменно спросила Елизавета. В ее понятии любое отступление, пусть даже прикрытое хитроумным военным выражением «перегруппировка войск»; в конечном итоге означало оставление врагу части территории Бельгии, с чем она не могла смириться. — С такими, как у нас офицерами и солдатами отступать? С ними можно стоять насмерть, как это делают герои Льежа!

— Иного выхода нет, — спокойно, будто речь, шла о давно решенной проблеме, не вызывавшей сомнения, прозвучал ответ Леопольда.

И это его спокойствие, и новая линия обороны в глубине Бельгии, которую он показал и которую теперь предстояло занять войскам, и карта страны, расчлененная синими линиями, настолько ошеломили Елизавету, что она слепым шагом отошла от стола и беспомощно опустилась на стул. Всем своим существом она противилась любому отступлению.

— Все ли вами взвешено и учтено? — спросила она строго. — Ведь это отступление. Понимаете? Отступление!

— Наши войска ведут ожесточенные оборонительные бои, давая возможность союзникам занять позиции на рубеже Антверпен—Намюр, чтобы достойно встретить противника. Маневр наших войск вынужденный, по крайне нужен. Здесь учтены все обстоятельства.

В кабинете повисла напряженная тишина, которую вскоре нарушил прерывистый гул немецких бомбардировщиков. В динамике, стоявшем на столе Леопольда, раздалось мягкое, но настоятельное предупреждение: «Ваше величество, объявлена воздушная тревога».

— Мама, — обратился Леопольд к Елизавете настоятельно, — наши генералы, офицеры, солдаты и я лично преклоняемся перед вашим мужеством. И все же… Все же Вам лучше отправиться в Брюссель.

— Я должна уехать в Брюссель? Почему?

— Здесь опасно для жизни.

Елизавета медленно поднялась, величественно стала перед Леопольдом.

— Вы забываете, — заговорила твердо, — что я — королева Бельгии и в часы тяжелых испытаний должна быть вместе с нашими офицерами и солдатами. Присутствие королевской семьи на фронте придает войскам уверенность в победе. Нет, я отсюда никуда не уеду, — отрезала она решительно.

— Но, здесь опасно, — попытался Леопольд настоять на своем, однако Елизавета прервала его.

— Сейчас вся Бельгия в опасности. И очень важно, чтобы в это время каждый бельгиец нашел свое место. Для меня оно здесь, на фронте, с моими солдатами и офицерами.

— Но, мама. Штаб полагает…

— Пусть штаб занимается войсками, а не королевой Бельгии. Ею я займусь сама, — крайне недовольно ответила Елизавета и решительно вышла.

* * *

С началом войны атмосфера в Брюсселе была наполнена тревогой и тоскливым ожиданием жителями города своей участи. Семь дней драматических событий на фронте и трудноодолимого страха в столице казались брюссельцам вечностью. Сообщения с фронта поступали самые тревожные и противоречивые. Если верить обращению короля Леопольда к войскам, то дела бельгийской армии будто бы складывались неплохо, но если верить слухам, которые наводнили столицу, сообщениям радиостанций Парижа, Лондона, и особенно Берлина, то оснований для оптимизма у брюссельцев с каждым днем становилось меньше. В первый же день войны они были разбужены воем сирен и разрывами бомб на аэродроме в Эвере и с тех пор не выходили из цепенящего страха перед бомбежкой. Страх этот приобрел панический характер после того, как берлинское радио объявило о намерении Гитлера подвергнуть Брюссель массированному авиационному налету и уничтожающей бомбардировке. Перепуганные брюссельцы поспешно оставляли город. Вереницы автомашин, автобусов, фургонов, нагруженных наспех захваченным немудреным домашним скарбом, запруживали улицы столицы. Создавалось впечатление, что все население Брюсселя от мала до велика вдруг поднялось на ноги и неукротимым потоком устремилось из обреченного города в поисках спасения от неминуемой смерти, обещанной Гитлером. С тяжелым сердцем наблюдала Марина едва ли не паническое бегство из города, тех, кто, по ее твердому убеждению, должен был, презрев смерть, защищать его до последней капли крови. Война, нескончаемый поток мятущихся по улицам Брюсселя людей, напомнили ей давно минувшие картины отступления белых армий из России. Она тогда была двенадцатилетней девчонкой, но ее впечатлительность надолго сохранила в памяти пыльные, бескрайние дороги, по которым в панике метались белые армии, запомнились штатские и военные люди с выражением смертельного ужаса на лицах одних и бессильной, звериной ярости на лицах других. Казалось, мир перевернулся и явился противоположной стороной, где не было места добродетели, состраданию, а господствовали насилие, жестокость и смерть. Ей довелось видеть расстрелянных, изрубленных шашками, исколотых штыками, повешенных на фонарных столбах красноармейцев, штатских мужчин и женщин, которых белые называли большевиками. Она слышала душераздирающий, истошный крик отчаяния женщин и детей по казненным, от которого стынет кровь в жилах, видела сожженные дома крестьян и целые деревни, превращенные в пепел. По молодости лет она не могла тогда разобраться в том, что происходило в России и поняла все значительно позже. Но одно вынесла своим детским разумом — отвращение и ненависть к насилию, смерти. И вот то, что она ранее отвергла, вновь вторгалось в ее жизнь, на этот раз на чужой земле.

Поражение бельгийской армии на фронте в семье Марутаевых восприняли с такой же болью, как и в семьях бельгийцев, но когда дело дошло до оставления города, решили иначе. «Двух родин у человека не бывает, — сказал Шафров, — Но если нам Бельгия оказала гостеприимство, то защищать ее от врага надо, также, как и свое отечество. Мы остаемся здесь».

Через опущенные жалюзи в квартиру Марутаевых, скупо освещенную единственной свечой, стоявшей на столе, яркими подвижными полосами врезался свет фар немецких автомашин, бронетранспортеров и танков. По улицам столицы полыхало море света, громыхая колесами и лязгая гусеницами, нескончаемым потоком двигались механизированные и бронированные колонны. И от того, что в городе стоял несмолкаемый и невообразимый грохот, от которого дрожали стены зданий, дребезжали стекла в окнах, казалось, что Брюссель раздавлен диковинным чудовищем. По всему было видно, что немцы не только перебрасывали войска в нужном для них направлении, но демонстрацией силы старались морально подавить бельгийцев, сломить их волю к сопротивлению.

— Пятый час идут и конца не видно, — сказал Марутаев, наблюдая в окно. — Его лицо, выхваченное из сумрака комнаты полосами света, было суровым, голос звучал гневно. — Оккупанты… Сверхчеловеки… Гранатой бы по ним. Гранатой!

Он гневно ударил кулаком по подоконнику и задохнулся от ненависти, сознания собственного бессилия.

— Гранатой, говоришь? — язвительно спросила Марина. Она сидела у стола с газетой в руках, — Ты лучше послушай, что говорит бургомистр Брюсселя Ван де Мельброк. К чему он призывает бельгийцев, — Поднесла к тусклому пламени свечи газету. — «Военные события могут развернуться так, что возникнет опасность оккупации города, — читала она возмущенно. — Я ожидаю, что при такой вероятности население сохранит спокойствие и достоинство. Жители должны оставаться в своих квартирах, закрыть окна и двери, воздерживаться от всяких оскорблений, провокаций или угрозы в отношении вступивших в город войск. Все сограждане должны соблюдать эту линию поведения самым строжайшим образом. Городские власти будут контролировать выполнение настоящего обращения. Население может доверить мне полностью, как оно полностью доверяет своей армии и главе государства, королю. Какова бы ни была длительность испытания, которая нас ожидает, бельгийцы должны придерживаться лозунга — с сильным королем с нами ничего не случиться. Бургомистр Брюсселя Ван де Мельброк», — Брезгливо бросила на стол газету, спросила: — Что ты на это скажешь? А?

Марутаев ничего не ответил. Об этом обращении он слыхал днем раньше. И, несмотря на то, что оно было тревожным, все же надеялся, что опасность оккупации города, о которой говорил бургомистр, не возникнет, что бельгийская армия и союзные войска Франции и Англии не допустят вторжения фашистов в Брюссель, а если и настанет такой момент, то за город будут сражаться, превратив его в крепость. Именно так поступали бельгийцы в 1388 году в войне с войсками герцога Фландрского. Об этом свидетельствует история и тот знаменитый монумент умирающего старика Еверарда Серклаеса, который сооружен у стены гостиницы «Этуаль». Воины и жители брюссельского гарнизона тогда дрались с противником до последнего. Мужественно сражался и Серклаес пока не был предательски убит у стены гостиницы. Бельгийцы отдают должное великому патриоту. Проходя около монумента, они с чувством признательности поглаживают бессильно лежащую вдоль туловища умирающего Серклаеса бронзовую руку. От прикосновения к бронзе в течение многих лет миллионов человеческих ладоней то место, где они прикасаются, ярко выделяется своей полированностью на фоне общего зеленого налета окисления, который покрывает всю бронзовую статую. Да только ли Еверард Серклаес мог служить примером для брюссельцев?

Марутаев вырос за границей, но характером, образом мышления остался русским и с позиций этой своей русскости судил о положении и людях чужой для него страны, к своему огорчению, обнаруживая однако, что его суждения не всегда совпадают с суждением и мнением бельгийцев. Так и сейчас. Он полагал, что Брюссель без боя не сдадут, а бургомистр столицы призывал к капитуляции.

— В военное время это называется изменой королю и государству, — ответил он Марине жестко и в тон ему прозвучал гневом наполненный ее голос:

— Подумать только. Война еще не окончена, король с армией временно отступил на запад и сражается с фашистами, а бургомистр Брюсселя уже предает его, призывает бельгийцев к воздержанию даже от оскорблений оккупантов! — Зашлась мелким презрительным смехом, — Остается стать на колени и верноподданнически склонить головы к ногам победителей. Ведь приказано даже не оскорблять их! А ты «гранатами! — Помолчав немного, устало поднялась со стула, подошла к Марутаеву, зашептала горячо и убежденно. — Я верю королю, Юра. Он не оставит народ Брюсселя в беде. Он еще вернется. Я верю.

— Дай-то Бог, — неопределенно ответил Марутаев, мало веря в возвращение короля в Брюссель.

Он взял руку Марины, поднес ее холодную ладонь к губам и принялся своим дыханием согревать ее озябшие, нервно подрагивавшие пальцы. С душевной болью смотрел он в опечаленное лицо жены, не находя слов утешения.

Резкий звонок в прихожей вывел их из тягостного состояния.

— Кто это? Зачем в такое время? — спросила Марина и направилась в прихожую, но ее остановил Марутаев.

— Я сам посмотрю.

— Будь осторожен, Юра. Может, это фашисты, — предупредила Марина, и не выдержав, последовала за ним, — Боже ты мой, — всплеснула она руками, когда в дверях появился Шафров, — Отец! Зачем ты пришел? Немцы могли убить тебя! Сидел бы у себя дома.

Шафров, устало опустился на диван, вытер вспотевшее лицо.

— Позволь мне, дорогая, перевести дух. Я дал полный вперед, а в моем возрасте такой ход держать трудно. Устал. А затем, осмелюсь заметить, хорошая дочь своему родителю прежде всего говорит здравствуй, а не Боже мой.

— Прости, но сейчас такое время…

— Зачем рисковать, Александр Александрович? — упрекнул Марутаев, — В городе немцы.

— Знаю, знаю, — недовольно ответил Шафров, — Вчера честь имел сам убедиться в этом. Своими глазами видел как к городской ратуше на Гранд Плас подъехал на мотоцикле с коляской немецкий майор, спустил с флагштока бельгийский флаг, бросил его себе под ноги и поднял над ратушей фашистский флаг с омерзительной свастикой.

— Ты был у ратуши? — обеспокоилась Марина, — Как ты мог?

Шафров выдержал небольшую паузу и голосом, в котором преобладали интонации покорности судьбе, сказал:

— Мне, дочка, уже ничего не страшно. Я свое прожил. Смерти я не боялся раньше, а теперь тем более.

— И кто же присутствовал при этом «историческом» акте? — едко спросил Марутаев.

— Представьте себе, были мэр города, мэры коммун, — ответил мрачно Шафров. — Стояли у парадного входа в ратушу и наблюдали за унижением нации, будто ничего и не случилось.

— Бедная Бельгия, — зашептала Марина. — Что теперь с нею будет?

Но ей никто не ответил. Разговор внезапно оборвался и ни у кого не было желания его продолжать. Перед ними открывалась новая, неизвестная страница в их судьбе и каждый вдруг почувствовал душевную опустошенность, потребность на какое-то время остаться наедине со своими мыслями.

— Оккупация… — размышлял вслух Марутаев, — Какая судьба теперь ожидает нас, русских эмигрантов, в Бельгии? Эмигрант в любом государстве — чужой человек. Человек второго сорта. Что же будет с ним в государстве, оккупированном врагом? Когда все жители этого государства сами стали людьми второго сорта?

За окном прогремели последние танки и по мере их удаления в комнате наступала тишина, которая с каждой минутой становилась томительнее, невыносимей. Первым ее нарушил Шафров.

— Сейчас наша судьба тесно переплелась с судьбой бельгийцев, — рассудительно заговорил он, — У нас теперь один общий враг. Бельгийцам и русским надо вместе драться с ним. Надо становиться в один боевой строй, друзья.

— С кем становиться в один боевой строй? — возмущенно спросил Марутаев, — С бургомистром? Так он уже сложил оружие. Видимо, и король его сложит скоро.

— Нет, ты не прав, Юра — горячо возразила Марина, — Драться будут все, кому дорога Бельгия. В России в тысяча восемьсот двенадцатом году люди брали в руки топоры, вилы, колья и били французов.

Так то в России, Марина. В России, — напомнил ей Марутаев.

Она протестующе резко поднялась с дивана, где сидела рядом с Шафровым, подошла к столу и свет от свечи пал на ее строго сосредоточенное лицо.

— Так и в Бельгии будет, — сказала она уверенно. — Бельгийцы не станут перед фашистами на колени. У нас на фабрике все женщины возьмутся за оружие. Вот увидите, — Обвела решительным взглядом Марутаева, Шафрова, продолжила с меньшей запальчивостью, но с той же уверенностью. — Фашистов надо бить беспощадно. Не давать им расползаться по Европе, по всему миру.

— Все дело в том, душа моя, Марина, — заговорил Шафров после некоторой паузы, — что вашим женщинам, как и всем бельгийцам, которые соблаговолят сразиться с неприятелем, нужно оружие. Король его народу не оставил. Склады и арсеналы при оккупации Бельгии забрал противник. Стало быть, для того, чтобы бельгийцам взяться за оружие, его сначала надо где-то и как-то раздобыть. Надо вооружаться, друзья мои. Вот в чем вопрос.

— Как? — спросила Марина.

— Каким образом? — поддержал ее Марутаев.

Шафров задумался, ответил несколько мгновений спустя:

— Прежде всего следовало бы бельгийцам отправиться на оборонительный рубеж на реке Диль. Всего три дня назад там проходили ожесточенные бои. Об этом писали газеты, сообщало радио. Враждующие стороны переместились далеко на запад. Пал Брюссель. Надо думать, поле брани еще не убрано. Так надо поторопиться. Разумеется, складов оружия и боеприпасов там не обнаружить. Но, если внимательно поискать в окопах, блиндажах, на боевых позициях, то кое-что найти можно.

Марина и Марутаев благодарно посмотрели на Шафрова. Они все поняли.

* * *

Река Диль. Неширокая, тихая, медленно плутающая по равнинной местности юго-востока Бельгии. Марутаев и Марина, конечно, не могли знать, что в генеральных штабах бельгийской, французской, английской армий этой реке предназначалось стать оборонительным рубежом, на котором, в случае нападения Германии на Бельгию, должны были развернуться основные силы союзников, чтобы задержать, а затем разгромить и обратить в бегство войска Гитлера. В штабных разработках оборонительного плана «Диль» так и было сказано: «Обратить в бегство». История однако засвидетельствовала противоположное — бегство войск союзников.

Осмотревшись и походив по бывшей обороне союзных армий, даже неискушенные в военных вопросах Марутаев и Марина поняли, что оборонительный рубеж здесь создавался наспех. Однако следы боя свидетельствовали о том, что сражение тут было, хотя и скоротечным, но весьма ожесточенным и обе стороны понесли немалые потери в живой силе и боевой технике. На поле боя по обоим берегам реки Диль еще оставались неубранными разбитые и сожженные немецкие и бельгийский танки, бронетранспортеры, автомашины, на огневых позициях артиллерийских батарей взорванные орудия, в окопах, блиндажах и дотах еще попадались трупы погибших бельгийских, французских и английских солдат. Убрать их немцы не успели или не захотели, а бельгийцам появляться здесь запретила военная полиция. Но, несмотря на строгий запрет, Марутаев и Марина встретили в окопах несколько бельгийских женщин и стариков, искавших среди погибших солдат и офицеров своих сыновей и мужей.

День клонился к вечеру. В карманах Марутаева уже было два пистолета, в дамской сумочке Марины бельгийский браунинг и около трех десятков патронов, когда в одном из полуразрушенных блиндажей они обнаружили крепко сколоченный ящик. Был он засыпан осунувшейся землей, обломками досок, укреплявших стены блиндажа, бревнами, частично обрушившегося с потолка накатника. Прямое попадание снарядов тяжелой артиллерии основательно разрушило блиндаж, видимо, причинив неприятности находившимся в нем бельгийцам. На захламленном, затоптанном полу валялись окровавленные части военного обмундирования — рукав френча, разрезанный по голенищу сапог, смятая офицерская фуражка со следами крови, обрывки бинтов, ватные тампоны.

Марина и Марутаев попытались извлечь ящик из-под обломков и вытащить на середину блиндажа, чтобы посмотреть, что в нем находится, но он не поддавался их усилиям и стоял неподвижно, будто намертво прикрепленный к полу. Увлекшись, они не заметили, как в полумраке блиндажа появился мужчина. Марутаев ощутил на себе его взгляд и почувствовал себя неприятно. Было такое ощущение словно неизвестный держал его под прицелом пистолета и выбирал удобную минуту, чтобы произвести выстрел… «Кто это может быть? — отчаянно металась тревожная мысль в голове Марутаева, — Немец? Полицейский? Или такой же, как и я искатель оружия?» Осторожно, чтобы не заметила Марина, он скосил взгляд и увидел на фоне открытой двери силуэт человека, среднего роста, атлетического телосложения в гражданском костюме. И от того, что это был не немец и не полицейский у Марутаева настолько отлегло на душе, что дышать стало легче. Однако опасность, хотя и уменьшилась, полностью не исчезла. «Как-то поведет себя этот незнакомец? Кем окажется? Как объяснить ему, почему в полуразрушенном блиндаже возился с ящиком?» — думал Марутаев и, чтобы избежать подобных вопросов, решил сам овладеть положением. Он резко выпрямился, направил на незнакомца пистолет, властно потребовал.

— Руки вверх! Бросай оружие!

В первый момент от неожиданности Марина оцепенела у ящика, поняв, что за ее спиной в блиндаже появился кто-то опасный, но, мгновение спустя, суетливо завозилась с дамской сумочкой, доставая браунинг.

— Руки! Руки! — повторил Марутаев непреклонно. Достав браунинг, Марина повернулась к вошедшему. Он медленно поднимал руки вверх.

— Подойди и обыщи его, — сказал ей Марутаев и, обращаясь к неизвестному, строго предупредил, — Малейшее движение и я уничтожу вас.

Поколебавшись немного — удобно ли ей, женщине, обыскивать мужчину, — Марина все же направилась к неизвестному. Оказавшись рядом, уставилась на него удивленно и радостно.

— Господин Деклер? — прошептала она, — И вы здесь?

— Гм, гм, — смутился Деклер, явно не рассчитывавший встретить здесь кого-либо из своих знакомых, — Простите, мадам, но я не привык разговаривать, стоя с поднятыми вверх руками. Если ваш грозный спутник разрешит мне опустить руки, то я признаюсь, что я действительно Деклер.

— Что он там бормочет? — спросил, не снижая тона, Марутаев.

— Мы его знаем, Юра. Разреши ему опустить руки и подойди сюда, — попросила Марина.

Марутаев подошел к ним, произнес удивленно.

— Доктор Деклер? Кто бы мог подумать, что мы встретимся здесь?

— Простите господа, но откуда вы меня знаете?

— Мы посещали вечера русской поэзии в университете и были благодарны вам за прекрасный перевод Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, — ответила проникновенно Марина.

Заметив в ее произношении едва уловимый акцент Деклер спросил:

— Если я не ошибаюсь, господа, то вы — русские?

— Да, русские, — гордо подтвердил Марутаев.

Такое открытие оказалось для Деклера полной неожиданностью и он озадаченно смотрел на Марину и Марутаева, не в силах понять их. «Зачем им, русским, оружие? — думал он, — Кого собираются они убивать? Бельгийцев, чтобы помогать немцам устанавливать новый порядок в Бельгии? Так для этого немцы сами дали бы им оружие».

И вдруг сознание Деклера озарила совершенно неожиданная мысль, заставившая дрогнуть его сердце. «Они хотят убивать фашистов? Хотят помогать бельгийцам?» Теплая волна самых добрых чувств благодарности разлилась у него в груди и он молвил раздумчиво, словно говорил самому себе:

— Я должен благодарить судьбу за сегодняшний день, — Затем, обратился к Марине и Марутаеву, — Мадам, и вы, мсье. Если вам нужна моя помощь, — показал взглядом на ящик, — то я к вашим услугам.

* * *

Шел восемнадцатый день войны. На командном пункте бельгийской армии в Мидл-парке царили нервозность и растерянность. В лагере союзников, так и не сумевших добиться согласованности действий, начался разлад. В расстановке, использовании сил каждый преследовал свои цели и Леопольд, с каждым днем убеждаясь, что судьба Бельгии уже не интересует ни англичан, ни французов, мысленно стал обращаться к германской ноте, цепляться за шаткие гарантии, которые обещал Гитлер: «независимость», «безопасность», «целостность». Мысль о выходе из войны все больше овладевала им и окончательно созрела, когда командующий английским экспедиционным корпусом генерал Горт; без предупреждения союзников приступил к эвакуации своего корпуса в Англию, оставляя в окружении у Дюнкерка французские и бельгийские войска. И несмотря на то, что полумиллионная бельгийская армия еще представляла собой серьезную опасность для немцев, Леопольд поторопился отказаться от союзнических обязательств и сложить оружие. Поражение уже не вызывало сомнений и он стал рассматривать ближайшую перспективу — установление отношений с Гитлером. Не надо было обладать большой фантазией, чтобы представить, как отнесется к нему фюрер, если бельгийская армия будет сражаться до последнего патрона, обеспечивая эвакуацию английских войск из Дюнкерка. По его твердому убеждению час крутого поворота в политике и боевых действиях настал, и двадцать седьмого мая он послал к германскому командованию парламентера генерала де Руссо.

Вступая в переговоры, он полагал, что его армия будет служить надежным гарантом, позволяющим просит Гитлера перемирия, а не капитуляции, вести переговоры, если не на равных, то во всяком случае и не в положении побежденного. «Перемирие. Только перемирие, в процессе которого нужно достичь договоренности с Гитлером о независимости Бельгии», — внушал себе Леопольд, нетерпеливо ожидая возвращение генерала де Руссо.

Была полночь. В кабинете Леопольда, освещенном единственной свечой, вставленной в горлышко пустой бутылки, стоял полумрак. Леопольд нервничал. По привычке заложив руки за спину и опустив голову, медленными шагами ходил он по кабинету. Тень от его фигуры мрачно падала на стены, на портреты чьих-то воинственных предков в золоченных рамах, на теперь уже ненужную оперативную карту фронта, одним краем небрежно свисавшую со стола до самого пола. За стенами замка по-весеннему напористо шумел дождь. Свет ослепительных молний блекло проникал в кабинет через маскировочные портьеры на окнах. На душе Леопольда было тоскливо, неспокойно. И до одури мрачная картина кабинета, и ненастная погода, и томительное ожидание возвращения генерала де Руссо действовали на него угнетающе. Отрешенным взглядом скользил он по богато обставленному кабинету, но ничего не замечал, разве только полевой телефон, стоявший на столе рядом со свечей. С замиранием сердца задерживался он у аппарата, ожидая звонок начальника штаба с сообщением о де Руссо, но такого звонка не было и это еще больше терзало его душу.

Не выдерживая, время от времени, он сам звонил начальнику штаба и, получив стереотипный участливо-вежливый ответ «Ваше величество, сведений о генерале де Руссо не поступало» успокоения не находил. Но вот, наконец, раздался долгожданный звонок и он поспешно поднял трубку.

— Ваше величество, — докладывал начальник штаба, — генерал де Руссо благополучно пересек линию фронта и направился к нам на командный пункт.

— Благодарю вас, мой генерал, — ответил Леопольд, положил трубку и полной грудью вдохнул застоявшийся воздух кабинета, густо пахнущий стеарином оплывшей свечи и копотью. Затем снял френч, небрежно бросил его на спинку стула и почувствовал облегчение, будто освободился от непосильной тяжести.

Минуту спустя, подошел к оперативной карте и смотрел на нее, не решаясь, что делать. Преодолев нерешительность, взял ее за край, свисавший со стола, резко завернул, скатывая в рулон. На пол свалились разноцветные карандаши, командирские линейки, которыми на карте работали штабные офицеры, печально подумал: «Вот и все».

В просторной приемной, точно также, как и в кабинете короля, горела всего одна свеча. Ее печальный свет падал на мрачные лица генералов, офицеров — представителей частей, в спешном порядке вызванных на командный пункт армии. Ощущалась жалкая подавленность, словно присутствующие были собраны на похороны и в тягостной тишине ожидали время выноса тела покойника. Изредка слышался шепот, в котором отчетливо угадывалось: «Де Руссо» «Капитуляция». К этим, обладавшим магическим воздействием словам, прислушивались все, ибо они составляли то главное, ради чего их пригласил король.

— Господа. А, господа, — робко раздалось в тишине с чувством глубокой тревоги. Из полумрака приемной к столу, ближе к свету, подошел высокий генерал с худым, длинным лицом, страдальческим взглядом. — А что если немцы взяли в плен генерала де Руссо? А, господа?

Замешанный на страхе голос генерала взорвал тишину, вывел представителей полков из оцепенения и они заговорили сначала тихо, а затем все громче, явственнее. Недовольный, многоголосый ропот вмиг заполнил приемную и, перекрывая его, в дальнем углу прозвучало решительно и смело: «Значит, завтра мы вновь будем сражаться за свободу Бельгии. И я первый поведу своих солдат и офицеров в атаку с возгласами: «Виват свободная Бельгия. Виват король!» К столу энергично протиснулся и стал рядом с генералом молодой полковник. Кто-то снял со свечи обгоревший, закрученный нагар фитилька и язычок пламени поднялся выше, осветив смуглое, волевое лицо офицера с забинтованной головой. Он сощурил глаза, пронзительно всматриваясь в полумрак приемной, пытаясь найти на лицах присутствующих сочувствие.

По тому, как мгновенно стих ропот, понял, что слушают его внимательно и уже спокойнее, но не без волнения, продолжил:

— Господа, я не скрою, что его величеству королю бельгийцев виднее, что делать, но с позиций командира полка, каковым я имею честь быть, становиться на колени перед Гитлером нельзя! У нас полумиллионная армия! — потряс он рукой в воздухе, показывая этим жестом, что она представляет грозную силу. — Солдаты и офицеры горят желанием сражаться за Родину. Нам надо драться, господа! Французы и англичане оправятся от поражения и придут к нам на помощь. Нельзя капитулировать! Бельгийцы нам этого никогда не простят!

— Правильно! — поддержало полковника несколько голосов негромко, но решительно.

— Не сегодня, так завтра придется сложить оружие, — раздраженно проговорил высокий генерал. — Днем раньше, днем позже. Какая разница, полковник?

Шум в приемной мгновенно стих. Не так-то просто было офицерам и генералам в столь сложной ситуации найти правильное решение — ведь и полковник, и генерал обладали определенной долей правды. Так, кого же из них поддержать? Воинственно настроенного молодого полковника или опытного и расчетливого генерала? Все молчали, размышляя, чью сторону занять.

Уязвленный ответом генерала, полковник метнул на него уничтожающий взгляд, обратился к офицерам и генералам.

— Господа! Вы слыхали, что сказал генерал? — Голос его звучал гневно. — Участь Бельгии, судьбу полумиллиона солдат и офицеров, в том числе нашу судьбу, он уже определил. Остается бросить оружие и поднять руки вверх, — Вдруг умолк, будто натолкнулся на слишком резкие слова, не решаясь произнести их, но, несколько помедлив, все же сказал жестко, — Господа, в военное время это называется пораженчеством. А, если хотите точнее — предательством короля и государства!

Вновь приемную захлестнула волна негодования и споров. «Правильно! Предательство!» — слышалось в полумраке и тут же иное: «Зачем лишние жертвы?» «Капитуляция», «Перемирие», «де Руссо».

Длинное лицо генерала исказила гримаса чудовищной боли — такого обвинения он не ожидал, затем оно покрылось бледностью, стало потным и неприятным. Широко распахнутый рот судорожно хватал воздух. Положив ладонь на грудь, он медленно опустился на кем-то подставленный стул.

— Господа, откройте окна, — попросил кто-то участливо. — Генералу дурно. Откройте окна.

В настежь раскрытые окна весенним ветром ворвался влажный воздух и в тот же миг яркая молния причудливым узором разорвала темное, дождливое небо. Оглушительно ударил гром, словно рядом произвел залп артиллерийский дивизион. Когда же перекаты грома удалились куда-то вдаль и стихли, полковник продолжил бросать в притихшую приемную пламенно и убежденно:

— Если его величество король Леопольд обратится к народу и призовет всех к оружию, то бельгийская земля будет гореть под ногами фашистов. Народу дать оружие — вот в чем спасение Бельгии! Армия вместе с вооруженным народом непобедима!

— Что? — взвизгнул пришедший в себя генерал. — Народу раздать оружие? А против кого он повернет это оружие?

— Вы боитесь своего народа? — вопросом на вопрос ответил полковник под одобрительный ропот десятков голосов.

— Хватит красной пропаганды! — фальцетом выкрикнул генерал, — Тут не площадь для митингов, а приемная его величества короля бельгийцев.

Но едва вспыхнул спор, в приемной появилась королева Елизавета. Генералы и офицеры встали по стойке «смирно», она озабоченно прошла в кабинет Леопольда.

Она застала короля сидевшим в кресле в расслабленной позе. Голова его была опущена на грудь, ноги широко разбросаны и вытянуты, руки свисали с подлокотников и почти касались ковра. Его отрешенная поза, френч, висевший на спинке стула, небрежно собранная на столе оперативная карта свидетельствовали о том, что король бельгийцев войну уже окончил. Увидев Елизавету, он поднялся, надел френч.

— Что случилось? — сухо произнесла Елизавета, — Зачем собраны генералы и офицеры?

— Я приказал представителям полков и дивизий прибыть на мой командный пункт для объявления условий прекращения огня и перемирия, — застегнув последнюю пуговицу на френче, с деланным спокойствием ответил Леопольд.

На скупо освещенном лице матери он увидел неподвижно уставленные на него глаза, постепенно наполнявшиеся гневным блеском.

— Зачем? — услыхал он ее вопрос, прозвучавший в окружающем безмолвии кабинета тревожно и требовательно. — Зачем?

Под ее гневным взглядом Леопольд почувствовал себя неуютно.

— Для объявления… условий прекращения огня, — несколько замявшись, ответил он.

Выработанные десятилетиями и неукоснительно соблюдавшиеся правила обращения в королевской семье, основанные на вежливой учтивости, не позволяли Елизавете высказать Леопольду все, что она сейчас ощутила, что хотела выразить категорически и прямо, отбросив все условности. С трудом сдерживая нараставшее чувство протеста, она подошла к столу, опустилась в кресло, спросила глухо, недовольно:

— Вы снеслись с немецким командованием, не посоветовавшись со мною и членами правительства?

— Обстоятельства не оставили мне времени для этого, — Леопольд повернулся к ней, намереваясь своим сообщением, которое до сих пор ей было неведомо, унять ее гнев, сбить с обвинительного тона, который ставил его в положение провинившегося школьника, — Да будет Вам известно, что генерал Горт приступил к эвакуации своих войск с дюнкерского плацдарма в Англию.

Елизавета посмотрела на него недоверчиво. Ощущение опасности холодом стиснуло ее сердце, вмиг пригасив недовольство к Леопольду.

— Не может быть — растерянно молвила она, осознавая сложность положения бельгийских и французских войск. — В это трудно поверить.

— Да, да. Англичане уходят, — распалялся Леопольд, вымеривая шагами кабинет, — Верится вам, или не верится, но генерал Горт умывает руки и ему нет никакого дела к союзным обязанностям, долгу, чести, освобождению Бельгии. Он предпочитает бежать на туманный Альбион, чтобы спасти свою армию, — Голос его набирал силу, наполнялся праведным гневом, — Нас предали! Да, да, предали самым коварным образом, — выкрикнул он и остановился перед Елизаветой, — В результате этого предательства обстановка на фронте настолько осложнилась, что я…

Увлекшись обвинением англичан, он не заметил, как Елизавета оправилась от неожиданного сообщения, как лицо ее, только что растерянное и мертвенно бледное, ожесточилось.

— Сочли целесообразным капитулировать? — прозвучал в кабинете ее голос отрезвляюще холодно. — Оправдание трусости ищите?

До слуха Леопольда дошел жесткий удар кулака Елизаветы по кожаному подлокотнику кресла. И этот неожиданный удар, угрожающе прозвучавший в накаленной тишине кабинета, и вопрос о капитуляции, и обвинение в трусости в один момент сбили его с толку и он умолк. Мгновение спустя, ответил без прежнего апломба.

— Я потребовал от немцев перемирия, а не капитуляции.

— Потребовали? — язвительно поинтересовалась Елизавета. — Это Гитлер потребует от вас капитуляции. Полной и безоговорочной!

— Если не удастся достичь перемирия, если судьбе будет угодно, то я готов к капитуляции, — услыхала она пугающий своей спокойной рассудительностью и покорностью судьбе ответ Леопольда.

— Боже мой, какое испытание ты уготовил мне, старой женщине? — простонала Елизавета. Подняв болезненный, тоской налитый взгляд в потолок, она долго сидела молча. — Капитуляция, оккупация, — медленно шевелились ее старческие губы. Она шептала эти слова, пришедшие в Бельгию с фашизмом, будто училась произносить и привыкать к их звучанию, оскорбляющему слух и сознание. Не поворачивая головы к Леопольду, спросила: — Надеюсь, в условиях капитуляции или перемирия вы оговорили право королевской семьи выехать за пределы Бельгии? Эмигрировать?

Леопольд не ответил и, почувствовав в этом молчании что-то тревожное, она повернула в его сторону голову.

— Я не намерен оставлять свой народ в несчастье и разделю с ним все тяготы, которые выпадут на его долю, — последовал мягкий, но четкий, давно выношенный ответ Леопольда.

Елизавета всем корпусом резко подалась к нему и в одно мгновение на память пришли его слова из обращения к армии: «Солдаты и офицеры, что бы ни случилось, моя судьба — это ваша судьба». Тогда она не придала им значения, полагая, что сказаны они для поддержания морального духа армии и только сейчас убедилась в их подлинном и страшном смысле.

— Вы хотите… — задохнулась она. — Вы хотите, чтобы королевская семья осталась в оккупации?

— Я надеюсь договориться с Гитлером о независимости Бельгии, — ответил убежденно Леопольд.

— Договориться о независимости? С Гитлером? Да в своем ли вы уме? — нарушив этикет в обращении, дала волю гневу Елизавета, но Леопольд не обратил внимание на ее тон, откровенно оскорбительные слова.

— Если возникнет необходимость, то я подпишу акт о капитуляции не как король и глава государства, а как командующий бельгийской армией. Капитулирует армия и ее командующий, а не Бельгия и ее король! — подчеркнул он свою мысль повышением голоса.

Загрузка...