— Я сейчас, — сказала Людмила Павловна, пошла открыть дверь и через минуту вернулась, — К тебе Старцев и Новосельцев…

— Что этим господам надо? — насторожился Шафров.

— Просят принять. Говорят, по весьма важному делу, — ответила Людмила Павловна, заражаясь его тревогой, — Может быть, сказать, что ты болен?

Шафров неодобрительно посмотрел на нее, сказал решительно:

— Проси.

— Но, может быть, в самом деле… — попробовала настоять на своем она, понимая, что визит Старцева и Новосельцева ничего хорошего не предвещал.

— Благодарю за заботу, — отрезал Шафров, — Но я сам хочу говорить с ними.

— Врач предписал тебе постельный режим, не забывай этого.

— Эти господа расценят мою болезнь, как трусость. А я от противника никогда не прятался. Зови, — потребовал Шафров.

Людмила Павловна вышла в прихожую и вернулась оттуда со Старцевым и Новосельцевым.

— Здравствуйте, Александр Александрович, — сдержанным наклоном головы приветствовал Шафрова Старцев.

От его взгляда не ускользнула тревожная настороженность, застывшая на сосредоточенном лице Шафрова, он подумал, что разговор предстоит нелегкий, и выполнить задание Нагеля будет не так-то просто. Людмила Павловна стояла у кровати Шафрова, нервно теребя в руках платочек. Была она притихшая, подавленная, словно смирившаяся с выпавшим на ее долю горем и смотрела на Старцева с надеждой, невысказанной мольбой помочь.

— Приветствую боевого офицера русского военно-морского флота, — пробасил Новосельцев.

— Здравствуйте, — ответил холодно Шафров, повыше устраиваясь на подушках, которые заботливо поправляла Людмила Павловна. — Прошу садиться, господа. Люда, дай кресло Федору Аркадьевичу.

— Просим великодушно простить, что мы соизволили нарушить ваш покой, — начал Старцев, усаживаясь в кресло, — но бывают обстоятельства, которые вынуждают пренебрегать…

— Ну, полно вам, — прервал его Шафров, — это я должен просить прощение, что принимаю вас, лежа в постели.

Дипломатическое начало, к которому прибег Старцев, еще больше насторожило его. Сомнений не было — их появление связано с судьбой Марины, но что именно привело их сюда, чего они хотят?

— Ничего не поделаешь, — понимающе развел руками Новосельцев, — Мы не в обиде. Так что…

— В таком случае, господа, чем могу служить? — деловито прервал Шафров ненужные извинения, обратив при этом вопросительный взгляд на важное, по-деловому сосредоточенное лицо Старцева. И тот ответил спокойно, будто начинал диалог, в котором глубоко заинтересованы обе стороны.

— Надеюсь, Александр Александрович, вы хорошо понимаете, что нас привели к вам весьма важные, я бы сказал, особые обстоятельства.

— Последнее время, господа, вас действительно приводят ко мне только особые и важные обстоятельства, — иронически заметил Шафров. Морщинки на его лице при этом собрались в саркастической, сдержанной улыбке.

— Вы как всегда суровы и прямолинейны, — недовольно ответил Новосельцев.

— Мы будем кратки и откровенны, — метнул Старцев недовольный взгляд на Новосельцева, и тот в одно мгновенье виновато умолк, заерзав в кресле, заскрипевшем под его грузной фигурой.

Осадив Новосельцева, Старцев обратился к Шафрову официальным тоном. Каждое его слово звучало неподдельным возмущением.

— Господин Шафров, русская эмиграция в Бельгии возмущена преступлением вашей дочери и считает себя обязанной категорически и немедленно отмежеваться от ее безответственного поступка.

«Так вот зачем вы пожаловали», — подумал Шафров и некоторое время смотрел на Старцева и Новосельцева грустными глазами, будто сожалея о том, что они взяли на себя такую миссию. Он-то хорошо знал, что никто их на это не уполномочивал. Да и все ли русские люди в Брюсселе, а тем более в Бельгии, возмущены поступком Марины? Нет ли среди них тех, которые не сегодня, так завтра последуют за нею?

— Отмежеваться? — глухо спросил Шафров.

— Да, отмежеваться, — подтвердил поспешно Новосельцев и тут же уточнил. — Не только отмежеваться, но и осудить. Осудить, Александр Александрович.

Шафров устало закрыл глаза. Наступившую тишину никто не нарушал, понимая, что это должен сделать Шафров, а он медлил с ответом. Какое-то время спустя глаза его раскрылись, и на Старцева и Новосельцева обратился жесткий и тяжелый взгляд.

— А разве те эмигранты, которые торопятся отмежеваться от Марины, участвовали с нею в убийстве фашистского офицера? — спросил он и поморщился, ощутив, как вдруг тупой болью сжало сердце. Людмила Павловна хотела было придти ему на помощь, но Шафров отстранил ее, продолжил запальчиво: — Разве кто-то из эмигрантов причастен к убийству фашиста? Тогда назовите его фамилию, господа.

Он глубоко и судорожно дышал, справляясь с недугом, ожидая ответа. Не дождавшись, заключил:

— Марина действовала самостоятельно, одна. И я не могу взять в толк, о каком отмежевании эмиграции вы ведете речь? Не понимаю!

— Ваша дочь бросила тень на русскую эмиграцию, — ответил раздраженно Новосельцев, — и мы не можем допустить, чтобы в связи с этим немецкое командование рассматривало нас в Бельгии, как пятую колонну Кремля. Мы должны отмежеваться, — подчеркнул он и посмотрел на Старцева, прося поддержки.

— Видите ли в чем дело, Александр Александрович, — спокойно продолжил Старцев мысль Новосельцева. Он понимал, что резкий разговор не приведет к выполнению задания Нагеля и поэтому постарался смягчить его, — Видите ли в чем дело, — повторил он снова, растягивая слова, — мы не хотим ненужных жертв, пролития невинной крови русских людей, и поэтому осуждаем действия вашей дочери и заверяем немецкое командование в полной нашей лояльности. Об этом мы составили обращение к немецким властям, которое уже подписало несколько человек.

— Мы просим и вас поставить свою подпись под этим обращением. От этого оно только выиграет, — примиренно объяснил Новосельцев.

«Они хотят заставить меня осудить родную дочь», — подумал Шафров и ощутил, как от этой мысли что-то тяжелое стянуло грудь, беспощадно сдавило сердце и сознание начало оставлять его.

— Выпей, Саша, выпей, — услыхал он сквозь звон в ушах настойчивый голос жены. Он выпил лекарство и отрешенно смотрел на Старцева и Новосельцева, с трудом припоминая, на чем остановился их разговор, что должен ответить?

— Ваша дочь запятнала и вашу честь офицера русского военно-морского флота, — вкрадчиво напомнил Старцев Шафрову.

Напоминание о чести послужило тем толчком, который вернул Шафрову силы. Он выпрямился на подушках, почувствовав, как вновь гулко раздавались в груди удары притихшего было сердца.

— Позвольте, господа, — ответил он резко, — о моей чести побеспокоиться мне самому.

— Наконец, ваша подпись обезопасит и вас, — вставил Новосельцев, — Ведь не исключено, что…

— Дайте мне ваше обращение, — потребовал Шафров, не желая слушать Новосельцева.

— Прошу, Александр Александрович.

Старцев достал из внутреннего кармана пиджака вчетверо сложенный плотный лист бумаги с четко отпечатанным на пишущей машинке текстом, протянул Шафрову.

Прочитав обращение, Шафров недовольно сдвинул к переносице брови, прикрыл глаза нервно подергивавшимися веками. Многое он мог ожидать от Старцева и Новосельцева, но такого падения перед генералом Фолькенхаузеном, такого выражения верноподданнических чувств и славословия Гитлеру, такой клеветы на Марину и позорного осуждения ее поступка при всей его фантазии вообразить не смог. Душу его ломал, крушил гнев. Приоткрыв веки, он уничтожающим взглядом скользнул по настороженно-выжидательным лицам Старцева и Новосельцева, сказал с жестокой решимостью:

— Увольте, господа, но я своей подписи под этим, с позволения сказать, обращением, не поставлю.

— Почему? — требовательно спросил Старцев.

— Это… Это… — подбирал Шафров нужные слова, — Это документ человеческой подлости.

— Прошу осторожнее в выражениях, Александр Александрович, — вспылил Старцев. В его голосе послышалась угроза, но Шафрова было уже не испугать.

— Других слов у меня нет и быть не может, — отрезал он, до крайности возмущенный, — Вы, господа, клянетесь в верности фашистам! Тем самым фашистам, которые топчут грязными сапогами и нашу родную, Богом освященную землю, которые заливают ее кровью русских людей! Русских! — подчеркнул он, горячечно всматриваясь в пылавшие гневом лица Старцева и Новосельцева, — Понимаете ли вы, в какое положение ставите русского человека за рубежом? В положение союзника Гитлера!

— Господа, не достаточно ли? — попыталась остановить спор Людмила Павловна, — Александр Александрович тяжело болен и…

— Нет, нет, — потребовал Шафров, — Позволь мне выслушать их до конца. Другого случая, возможно, уже не представится.

— Как изволите, милостивый государь, — согласился Старцев, полагая, что еще не все кончено, что, дав успокоиться Шафрову, можно будет продолжить выполнять задание Нагеля. — Как вам угодно. Я действительно еще не все сказал.

В присутствии женщины мужчины поразительно быстро взяли себя в руки, успокоились.

— Так что вы еще хотели мне сказать? — после нескольких минут молчания спросил сдержанно Шафров. — Я готов выслушать.

— Мы понимаем, что утомили вас, Александр Александрович, — оправдывался Новосельцев, — но, видит Бог, мы пришли к вам с добрыми намерениями.

— У меня мало надежды, что вы правильно поймете, — вновь дипломатично, издалека начал Старцев.

— Я еще в своем уме, господин генерал, — парировал Шафров.

— Видите ли в чем дело, Александр Александрович, — приступил Старцев к выполнению более щекотливой части своего визита. — Ситуация такова, что убийство Мариной немецкого офицера принимает нежелательный оборот — приобретает политический характер. По-ли-ти-че-ский! — по слогам подчеркнул он, — Вот в чем вся трагедия положения. Могут найтись люди, бельгийцы, русские, которые последуют примеру Марины. Это закономерно вызовет ответные меры немецкого командования, в результате чего прольется кровь, в том числе и кровь русских людей в Бельгии.

— Война без потерь и крови не бывает. Это вам, господин генерал, достаточно известно, — заметил Шафров.

— Да, конечно, — согласился Старцев, — Но наша миссия к вам, Александр Александрович, связана именно с тем, чтобы предотвратить возможные жертвы и ненужное пролитие крови.

— Каким образом? И при чем здесь я? — Старцев будто и не торопился с ответом — снял очки и долго протирал их лоскутком замшевой кожи. Покончив с этой процедурой и водрузив очки на место, он пристально посмотрел на Шафрова сквозь блестящие чистотой стекла, начал также медленно, как и важно.

— Мы полагаем, что для предотвращения возможных осложнений, которые могут привести к ненужным жертвам, было бы хорошо, если бы вы соблаговолили встретиться с Мариной Александровной и уговорить ее публично, я подчеркиваю, публично осудить свой поступок и попросить помилование у немецкого командования.

Старцев закончил свою мысль, снял очки и выжидательно уставился на Шафрова.

— Вы предлагаете мне роль предателя дочери? — хриплым, прерывающимся от удушья, голосом спросил Шафров.

— Ну, зачем же так? — сделал удивленный вид Старцев, — Какое предательство? Речь идет об элементарно простом — осудить свершенное и попросить помилование. Я не понимаю крайность вашего суждения, Александр Александрович. Не понимаю.

— Простите, — неожиданно в разговор вмешалась Людмила Павловна, обращаясь к Шафрову и Старцеву, — Простите великодушно, но я — мать Марины и не могу оставаться в стороне, когда речь идет о жизни или смерти моей дочери, — Она посмотрела на Старцева с мольбой. — Скажите честно, Семен Сергеевич, Марину освободят, если Александр Александрович сделает все, что вы предлагаете?

Болезненный взгляд Людмилы Павловны застыл на холеном лице Старцева в ожидании ответа. С первых минут появления в доме Старцева и Новосельцева она поняла, что их визит не сулил ничего хорошего, и пока в разговоре с Шафровым прямо не затрагивалась судьба Марины, она сдержанно прислушивалась к каждому слову, считая, что не женское это дело — вмешиваться в серьезный мужской — разговор, но когда Старцев поставил на карту жизнь ее дочери, она не выдержала.

— Весьма возможно, — ответил Старцев.

— Освободят? — не удовлетворилась Людмила Павловна уклончивым ответом.

— Освободят.

— Так в чем же дело, Александр Александрович? — повернулась она к Шафрову. — Поговори с Мариной.

— Право же, суждение Людмилы Павловны куда благоразумнее вашего, Александр Александрович, — заметил Старцев.

— Нужно спасать Марину. Спасать ее, неразумную, от смерти, — загоралась Людмила Павловна мыслью о спасении дочери, — При чем здесь Иуда? Какое предательство?

— На абордаж тут не возьмешь, — напомнил о себе Новосельцев, — Тут нужен маневр. И вы, Александр Александрович, этот маневр осуществите лучше, чем кто-либо иной.

— В ваших руках судьба дочери, — нажимал Старцев. Обретя союзника в лице Людмилы Павловны, он оживился. — Правильно ли будет не воспользоваться случаем спасти Марину? Амбиции, предрассудки, а тем более неправильное понимание предлагаемого мною шага в данной ситуации совершенно излишни.

Лицо Шафрова побледнело от волнения, слегка подрагивала на подушке голова, но Старцев и Людмила Павловна не замечали этого — они старались «привести его в чувства», заставить принять предложение.

— Надо спасать Марину, Сашенька, — залилась слезами Людмила Павловна и, отзываясь на боль жены, где-то в глубине сознания Шафрова забилось, затрепетало сомнение — правильно ли он поступает? Быть может, действительно, свидание с дочерью принесет ей избавление от наказания, и прав окажется Старцев, с такой уверенностью обещающий освобождение Марины? Так как же быть? Сомнение с каждой минутой росло, давило на его отцовские чувства и он уже видел себя единственным виновником смерти дочери.

— От вас зависит все, Александр Александрович, — убеждал Старцев. От его взгляда не ускользнуло состояние болезненного колебания Шафрова, намечавшегося надлома воли, и он радовался, что выполнение задания Нагеля, кажется, начинало обретать зримые черты — надо только подтолкнуть Шафрова сделать хотя бы первый шаг по пути, уготовленному ему в гестапо.

В притихшей комнате беспощадно и жестоко прозвучали слова Старцева.

— Нельзя, Александр Александрович, становиться детоубийцей.

— Что? — неожиданно драматически вырвалось у Шафрова, — Детоубийца? Я — детоубийца?

Это страшное слово повисло в воздухе моментально притихшей квартиры. Гримаса ужаса исказила бледное лицо Шафрова и он, весь напряженный, будто ступивший на грань безумия, затравленным взглядом метался по застывшим лицам жены, Старцева, Новосельцева, словно искал у них подтверждения или опровержения мысли, навязанной генералом.

— Детоубийца! — прошептал он.

— Если вы пожелаете, то я обещаю организовать вам встречу с Мариной Александровной — выделил Шафров четкие слова Старцева в шуме и звоне, до адской боли распиравшими черепную коробку.

— Каким образом? — простонал он, — Она же в гестапо, в тюрьме.

— У меня есть связи, — поторопился уверить Старцев.

Шафрову показалось, что где-то рядом ударила ослепительная молния и в его мятущемся сознании высветлила незамутненную драматическими переживаниями частицу рассудка, которая в одно мгновение поставила все на свое место. «У Старцева связи в гестапо? — пронеслось в его голове, — Он прошел ко мне по заданию гестапо?» Пронзительным взглядом уставился он на генерала и со злой иронией спросил:

— У вас есть связи в гестапо?

Шафров видел, как от этого неожиданного вопроса растерянно заерзал в кресле Старцев, как по его матовой бледности лицу пошли красные пятна и, не давая ему опомниться, продолжил с такой же беспощадной жестокостью, с какой минуту назад сам генерал обвинял его в детоубийстве.

— Я давно подозревал, господин генерал, что у вас есть связи в гестапо. Благодарю за откровенность. Так что же вы по заданию гестапо и пришли ко мне?

— Это уж слишком, Александр Александрович, — попытался урезонить его Новосельцев.

— Саша, подумай, — взмолилась Людмила Павловна.

— Вы меня не так поняли, — растерянно оправдывался Старцев, понимая, что перестарался и провалил выполнение задания Нагеля.

Шафров перевел дух и уже спокойно, но с нажимом на каждом слове ответил:

— Я вас понял правильно. Людмила, — обратился он к жене, — будь добра, подай этим господам шляпы. Я устал. Он откинул голову на подушку и закрыл глаза.

* * *

В изнурительных допросах, изуверских пытках Марины в тюрьме Сент-Жиль неожиданно наступил перерыв, и заключенные, которых гестапо длительное время держало в застенках, на печальном опыте многих узников, сделали вывод, что дело Марины близится к концу и скоро состоится суд. Так тюремщики поступали со всеми, кому суждено было оставить мрачные камеры древней тюрьмы, получив смертельный приговор, срок или свободу. Заключенные не ошиблись. Марину действительно стали водить к врачу, делать перевязки, давать лекарства, улучшили питание. Сомнения не было — ее лечили, чтобы представить перед судом без пыток, в полном сознании, способной давать показания.

Силы постепенно возвращались к ней и, обретя ясность сознания и мышления, она с трудом верила, что окончился ужасный период ее пребывания в гестапо, где единственным и желанным избавлением от мучений казалась смерть.

Фашистские палачи пытали ее жестоко и беспощадно не только потому, что убила двух офицеров, была участницей движения Сопротивления, но и потому, что была русской. Доведенные до бешенства ее стойкостью, они мстили ей и за ее народ. «Мы выбьем из тебя русский дух», «Мы сломим твой русский характер», «Мы вытряхнем из тебя русскую душу», — эти угрозы запомнились ей на всю оставшуюся короткую жизнь. Не выбили, не сломили, не вытряхнули.

Сознание принадлежности к своему народу придавало ей силы, особенно в те критические минуты, когда ее доводили до отчаяния, до бредового состояния и когда закрадывалось сомнение в способности сопротивляться дальше. Она выстояла, но в то же время понимала, что смерти не миновать, надежды на лучший исход нет и быть не может.

Жизнь заключенных в тюрьме Сент-Жиль шла по своим законам. Пытки и допросы здесь чередовались с небольшими перерывами, чтобы доведенной до изнеможения жертве дать отдохнуть, набраться сил перед новыми истязаниями. Во время такого перерыва весь мир заключенного сужался до собственного дела и он не мог думать ни о чем ином, кроме как о своей судьбе, поведении на допросах, защите. Когда же пытки и допросы заканчивались человек оказывался наедине с самим собой, мысль властно поворачивала его к обозрению всего того, о чем не имел возможности думать ранее. И трудно сказать, когда было тяжелее — во время пыток или в такие часы, когда многие вопросы своей судьбы, судьбы родных и близких, товарищей по борьбе всей тяжестью обрушивались на доведенный до изнеможения организм, ранимую душу, часто травмированную психику.

В таком положении оказалась и Марина. Среди многих вопросов, с невообразимой болью проходивших через ее болезненное сознание, был один, еще не отболевший, который надо было пережить заново — муж, дети.

Муж. Последняя встреча с Юрием была на одном из допросов. Задолго до этого случая Нагель, который лично вел ее дело, стал сообщать ей о поведении Юрия в гестапо. Она восприняла это сообщение настороженно и в тоже время с радостью, полагая, что Нагель преднамеренно или случайно высветлил ей поведение самого близкого человека и что-то вроде чувства благодарности к следователю шелохнулось у нее в груди. С того момента она стала ждать допросы, готовилась вынести любые муки ради того, чтобы услышать от Нагеля хоть слово о муже. Она жила этими неожиданными весточками, черпала в них силу до тех пор, пока Нагель не сообщил, что Марутаев не так мужественен и стоек, как она, и что гестапо надеется вскоре сломить его. Словно чем-то острым прикоснулся Нагель к обнаженному сердцу Марины, беззащитно раскрытому для доброй вести о муже. Она потеряла покой. Своя судьба, своя жизнь отодвинулись на второй план. На первый, вышел Марутаев. Как он? Выдержал ли? Как помочь ему? Как поддержать? Она казнила себя этими мыслями, однообразными и тяжелыми. А Нагель на каждом допросе настойчиво внушал, что Марутаев вот-вот сдастся, что к нему применяют такой комплекс пыток, который не выдерживал ни один человек, что выход у него один — либо признаться, либо сойти с ума. Марина впала в отчаяние. Ей не надо было обладать большим воображением, чтобы представить состояние мужа — она и сама вынесла немало из того, что применялось к нему.

Вскоре наступил день, когда Нагель с явным торжеством сообщил, что Марутаев не выдержал и поступил благоразумно — во всем признался и дал показания о ее связях с движением Сопротивления. «Теперь вам, мадам, остается только последовать примеру мужа и все закончится как нельзя лучше», — твердил на допросах Нагель. Его елейный голос западал, въедался в душу, и как она не сопротивлялась, как ни стояла на том, что Марутаев не способен на предательство, все же семена сомнения, щедро высевавшиеся Нагелем, начали давать побеги в ее сознании, колебля уверенность в Марутаеве. Что это было? Сомнение в муже или собственная сломленность? А, быть может, и то, и другое, вместе взятое, нашло щель в ее стойкости, отравило сознание ядом подозрительности? Захваченная этим неожиданно возникшим чувством, она поначалу растерялась, но затем каким-то особым чутьем женщины и жены поняла, что это могло быть грязной провокацией Нагеля.

— Покажите мне мужа, — потребовала она. — Пусть он при мне повторит все, что сказал вам.

К очной ставке с Марутаевым, за сутки объявленной Нагелем, Марина готовилась всю бессонную ночь. Она шла на допрос не столько для того, чтобы уличить во лжи Нагеля, сколько для того, чтобы убедиться в верности Марутаева, встретиться с ним. Она оставалась женщиной, любящей женой — и ни пытки, ни унижения, ни оскорбления не могли сломить ее чувств к мужу. Судьба посылала ей, быть может, последнюю встречу с ним и она шла на эту встречу, словно на любовное свидание.

Марутаева ввели в камеру допросов два дюжих гестаповца. Его обмякшее тело безжизненно обвисало на их руках. Носками не зашнурованных ботинок, явно кем-то наспех надетых на его больные ноги, он задевал за цементный пол и среди гулко раздававшихся в пустой камере шагов гестаповцев шаркающие звуки слышались Марине печально и больно. Кровоточившая через грязную марлевую повязку голова Марутаева низко свисала на грудь и беспомощно моталась в такт шагов гестаповцев. Его грубо посадили на стул, но он головы так и не поднял, сидел безразличный к окружавшим его людям, собственной судьбе. «Выход у него один — либо признаться, либо сойти с ума», — вспомнила Марина слова Нагеля. Онемевшими, с трудом подчинявшимися ей губами она прошептала: «Юра…»

Марутаев вздрогнул, медленно поднял голову на показавшийся ему знакомый голос, который прорвался в замутненное сознание через плотную пелену, отделявшую его от жизни, и посмотрел на Марину непонимающе сквозь узкие щелки подбитых, заплывших кровоподтеком глаз. Не узнав ее, вновь опустил голову. Похожий на стон клокочущий хрип вырвался из его груди и затих.

Марина была близка к ужасу. Юрий не узнал ее и ей казалось, что он действительно был на грани безумия! «Юра! — позвала она сдавленным криком. — Юра!», но Марутаев даже не посмотрел на нее. Лицо его искривила гримаса боли.

— Не разговаривать, — потребовал Нагель, — Здесь не комната свиданий.

Ни слова не сказал Марутаев, но Марина готова была поклясться, что слыхала его голос, застрявшее в ушах нежное слово «Марина». И пока Нагель оформлял их встречу протоколом, соблюдая при этом совершенно ненужные, ничего не значащие для Марины формальности, и сухим, бесстрастным голосом что-то разъяснял, предупреждал, говорил о ее и Марутаева обязанностях, определенных каким-то законом, она безотрывно и трепетно смотрела на мужа, лаская его теплой глубиной своих глаз, не замечая ни обезображенности его лица, ни окровавленных повязок на теле.

Расчет Нагеля был предельно прост — морально и физически сломить Марутаева, пытками довести до грани невменяемости и лишить его таким образом способности следить за ходом допроса. В процессе допроса массированным психологическим давлением вынудить отвечать односложно: «Да», «Нет» и не позволять раздумывать над тем, что должен утверждать или отрицать.

В камере пыток палачи работали над Марутаевым в течение недели и, когда он, по их мнению, был доведен до нужного состояния, Нагель вывел его на очную ставку с женой.

Располагая доносом Старцева о встрече Марины с двумя бельгийцами в ресторане «Националь» и показаниями хозяина ресторана Бенуа о том, что в это же время за одним из столиков зала находился Марутаев, Нагель сделал категорический вывод, что это была явка Марины с кем-то из участников движения Сопротивления, которую прикрывал Марутаев. Но с кем была явка? Какое задание она получила? С кем поддерживала связь? На эти вопросы он должен был получить ответ.

Закончив формальности с протоколом, Нагель с определенной долей любопытства следил за Мариной и Марутаевым. По своей природе он не был сентиментальным, а служба в гестапо выдубила его душу и сердце, вытравив из них чувство сострадания. Но, наблюдая за Мариной, даже он ощутил, как в груди у него теплым ветерком шелохнулась жалость к ней. В ее порыве к Марутаеву, напряженной позе, широко распахнутых глазах, в которых чувства страха и боли сменялись теплой лаской, во всем ее облике было такое выражение женской преданности, нежности и любви, такая жажда придти на помощь мужу, что Нагель невольно залюбовался ею. За всю долголетнюю работу в гестапо ему еще ни разу не приходилось быть свидетелем такой потрясающей своей чистотой картины человеческих чувств. Доведенный до грани безумия муж и готовая ради него на самопожертвование жена. Где и когда можно видеть такое? Но чувство сострадания к Марине вскоре уступило место профессиональной жестокости, и он положил конец затянувшейся тишине.

— Вы подтверждаете ранее данные показания о том, что вы находились в ресторане «Националь», когда там ваша супруга встречалась с бельгийскими партизанами? — нажимая на «ранее данные показания», обрушился Нагель на Марутаева, и эти, подчеркнутые им, слова жестоко ударили по сердцу Марины. Подозрительность, сомнение в муже, которые она уже, казалось, пережила и отвергла, как навеянные Нагелем, вновь сдавили ей грудь, а сознание опалила мысль: «Неужели в самом деле выдал? Все сказал о полковнике Киевице и Деклере?» Она обратила на Марутаева кричащий взгляд: «Ты сказал это? Ты признался?» Еще тогда по совету Киевица и Деклера они условились, что в случае ареста, что вообще-то не исключалось, они должны скрыть посещение ресторана Марутаевым. В таком случае встреча Марины с Киевицем и Деклером будет выглядеть встречей добрых знакомых, а присутствие при этом Марутаева вызывало подозрение. «Неужели ты забыл наш уговор?» — вопрошала она устремленным на него взглядом. А он сидел молча, не обращая внимания на нее и Нагеля, будто был занят своими мыслями, не относящимися к допросу, очной ставке.

Нагель вновь повторил вопрос, но до гипертрофированного сознания Марутаева дошло только два слова: «ресторан «Националь» и он пытался собрать воедино порванные болью мысли, чтобы понять, при чем тут ресторан! В тайниках его памяти, ставшей теперь болезненно хрупкой и ненадежной, сохранялся только один случай посещения им ресторана «Националь» с Мариной. Это было еще до войны, до оккупации Бельгии. Он не помнил точно год и причину посещения, но виделся ему это случай счастливым. Звенели бокалы, играла музыка, и они, забыв обо всех житейских проблемах, танцевали без устали. Марина была так восхитительно-прекрасна, что он целовал ее во время танца, восторженно говорил комплименты и вполне серьезно, хотя и запоздало (она уже была его женой), признавался в любви. О, как он был тогда счастлив!

— Отвечай! — терял терпение Нагель.

Нагелю нужен был ответ, короткое слово «Да». И неважно, что под этим «Да» будет подразумевать Марутаев. Сам-то он уже подогнал это «Да» под вопрос о встрече Марины с участниками Сопротивления. Нагель хорошо знал, что жертву, доведенную до такого состояния, в котором находилась Марина, неизбежно поражает более опасное для нее показание и в связи с этим полагал, что утвердительный ответ Марутаева прозвучит для Марины убийственно и сломит ее.

«Зачем ему это? — слабо соображал Марутаев, ощущая как изнутри его начала колотить неудержимая дрожь, от которой нестерпимо заныли раны. С каждой минутой она нарастала, становилась невыносимей. Мысли от нее путались, теряли связующую нить, становились плохо осознанными. Он не видел кричащего взгляда Марины, не поднимал раскаленной болью и путаностью мыслей головы. Ему казалось, что он опускается в раскрывшуюся темную бездну, которая избавит от мучений, и только ответ на вопрос Нагеля еще задерживает его здесь.

— Напоминаю, — наводил Нагель Марутаева на желаемый ответ, — В ресторане тогда был русский генерал Старцев?

«Старцев? — бледным язычком пламени затрепетала готовая угаснуть мысль Марутаева. — Ресторан? Старцев? О, да, конечно. Тогда действительно в ресторане был Старцев. Генерал еще танцевал с Мариной. Танцевал старомодно, но элегантно, красиво. Все были восхищены им. Да. Старцев был там. Был, бредово вспоминал Марутаев. Это он точно помнил. — Но при чем здесь Старцев? При чем вечер в ресторане по случаю Рождества Христова?» Он припомнил теперь, что было это в 1937 году, в Рождественский праздник, когда многие русские, живущие в Брюсселе, собрались в ресторане, чтобы вместе провести время, вспомнить былое, невозвратное. Очередной приступ внутренней дрожи потряс Марутаева и он вновь потерял мысль.

— Там был Старцев, — добивался своего Нагель, отмечая, как напряженно волнуется Марина, как колеблется ее уверенность в стойкости мужа, — Припомните, припомните! — подталкивал он Марутаева к ответу, — Там был генерал Старцев.

Мелкие росинки пота покрыли бледное лицо Марины, горячечный взгляд прикован к Марутаеву, губы ее беззвучно шевелятся, что-то шепча — все это не ускользнуло от Нагеля. Он знал, что ее состояние мало чем отличалось от состояния Марутаева и в таком случае единственное «Да», которое должен произнести Марутаев, могло повергнуть ее в отчаяние, подавить морально. О, он тогда заставит ее говорить правду о встрече в ресторане. Заставит!

«Неужели он предал? Почему тогда молчит? Разве тяжело ответить «Нет»? Об этом же был уговор», — метались в отчаянии мысли Марины.

Она беспредельно верила мужу. Ведь столько лет прожито вместе, столько перенесено и выстрадано! И никогда, в большом или малом деле, она не помнила случая, чтобы он поступил малодушно, нечестно. Трудности эмигрантской жизни беспощадно обнажали характеры людей и порой совершенно неожиданно раскрывали в них такие черты, о существовании которых ранее никто и не подозревал. Часто случалось так, что бывший — дворянин, офицер, с определенным положением в бывшем российском обществе, слывший там во всех отношениях порядочным, в эмиграции превращался в отпетого подлеца, и знавшие его люди диву давались, как не замечали в нем столь отвратительных качеств ранее? Но бывало и другое. Жизнь в зарубежье, положение беженца, человека второго сорта, безжалостно морально, а то и физически, уничтожали слабых, но в то же время закаляли сильных. Марина была убеждена, что жизнь эмигранта закалила и Марутаева. До сих пор она искренне верила в его мужество, и даже усилия Нагеля не поколебали этой веры. Но то, что она сейчас видела, потрясало ее. «Значит, он выдал явку в ресторане и теперь отмалчивается? — разрушала она годами испытанную веру в мужа. — Даже о Старцеве доложил? Значит, падение началось с малого? Сначала сказал о посещении ресторана, о Старцеве, затем о Киевице и Деклере? И все же, возможно ли это?» Она еще цеплялась за прежнюю веру в мужа, но его упорное молчание, нежелание ответить «Нет» усиливало сомнение и что-то похожее на отвращение колыхнулось в ее сознании.

А Нагель продолжал нажимать на Марутаева.

— Вы были в ресторане? Были? Подтвердите ранее данные показания об этом. Подтвердите!

Откуда-то издалека, едва различимо дошел до сознания Марутаева настойчивый голос Нагеля и вновь в голове путано забились мысли: «Ресторан? Что даст это Нагелю?» — пытался он понять упрямую настойчивость гестаповца. Напряжение памяти резкой болью отозвалось в его голове. Перед глазами пошли темные круги и какая-то неподвластная ему сила стала медленно закручивать и поворачивать его в темную бездну, устрашающе разверзнувшуюся перед ним. Он пытался выстоять, но чувствовал, что силы его иссякают, и тогда, словно торопясь, чтобы не унести с собою в эту бездну ответ на вопрос Нагеля, угасающим голосом проговорил:

— Да, был… — Его обмякшее тело сползло со стула на пол и он потерял сознание.

В глазах Марины полыхнула боль, заслонив минутное подозрение и суровое осуждение Марутаева.

— Юра! — вырвалось у нее из груди отчаянно и страшно.

Она опустилась перед ним на колени, схватила его забинтованную окровавленной повязкой голову, обезумевшим взглядом смотрела на обезображенное, залитое кровью лицо и потерянно шептала: «Юра! Юра! Это — я. Ты меня слышишь? Это — я. Марина».

— Врача! — потребовал Нагель, — На место ее, на место! Гестаповцы оторвали ее от Марутаева, посадили на стул. В глубоком оцепенении сидела она, отрешенным взглядом уставившись на мужа, с которым возился появившийся по вызову Нагеля врач.

Допрос не прерывался. По мнению Нагеля, он только перешел в очередную стадию. Отпустив врача, он переключился на допрос Марины, полагая, что на нее оказано вполне достаточное психическое воздействие, которым надо немедленно воспользоваться.

— Кто из представителей Сопротивления был с вами в ресторане? — вырывал он ее из полу шокового состояния. — Фамилии, имена?

Взгляд Нагеля пронизывал Марину насквозь и ей чудилось, что в глазах гестаповца заключалась какая-то сила, парализующая волю к сопротивлению. Во всяком случае после обморока Марутаева, только что пережитого ею потрясения, под взглядом Нагеля чувствовала она себя настолько беспомощно и растерянно, что где-то мелькнула мысль: «Неужели и я не выдержу?»

Нагель расценил это как момент, за которым следует признание.

— Вас предал муж, — возвращал он ее к подозрительности к Марутаеву, — Предал! Понимаете? Я мог бы это продемонстрировать продолжением очной ставки, но ваш супруг в таком состоянии, что каждый мой вопрос толкает его на грань безумия. Разве вы сами не убедились в этом? Посмотрите на него. Еще один мой вопрос, и он может навсегда лишиться рассудка. Поверьте мне. Я знаю, что и как делают в гестапо с такими, как он.

Голос Нагеля обволакивал сознание Марины, студено сковывал разум, мысли. Опасность потерять Марутаева сковывала волю.

— Жизнь мужа в ваших руках, — ввинчивался в голову Марины настойчивый голос Нагеля. — Так пощадите же его, пощадите!

Он сменил тон и теперь был весь сочувствие к Марине и Марутаеву. Вплотную подошел к Марине и повелительным взглядом смотрел ей в лицо, в тревожную темноту глаз, стремясь отгадать, что кроется за сумятицей отраженных в них чувств: кричаще — болезненная жалость к мужу? Долг перед участниками Сопротивления, с которыми встречалась в ресторане? Или, наконец, долг перед своей совестью?

— Будьте благоразумны, — внушал он ей, — Пощадите мужа. Он уже сказал все, что мог, и на большее, как видите, не способен. Вместо него отвечайте вы. Отвечайте.

Как сквозь туман видела Марина Нагеля, подобно хищной птице стоявшего перед нею в выжидательной позе.

— Ваш муж ранее дал показания о том, что в ресторане вы встречались с представителями бельгийского сопротивления. Вы подтверждаете это? Подтверждаете?

«Ранее дал показания?» — поддавалась Марина внушению Нагеля, и возвращаясь к горькому осуждению мужа, продолжала терзаться от горя и мыслей, что Юрий не выдержал. А Нагель подливал масла в огонь подозрения, разжигал ее недоверие к Марутаеву.

— Не каждый может выстоять в гестапо. Вам это хорошо известно. Ваш супруг сломлен. Он рассказал все. Мне требуется ваше подтверждение им сказанного. Подтвердите, и я вас отпущу. Вам и вашему супругу нужен отдых.

Как ни странно, но настойчивость Нагеля постепенно возвращала Марине самообладание, способность правильно оценить его действия, поведение доведенного до безумия мужа. Выработанная за годы совместной жизни сила доверия и убежденность в честности Марутаева заставили ее прежними глазами посмотреть на него, и она усовестилась, своей подозрительности. Язык сердца подсказал ей правильное решение, от чего мысль о невиновности Марутаева стала стремительно овладевать ею, и вскоре очная ставка показалась кошмарным спектаклем, разыгранным Нагелем, чтобы заставить признаться в связях с движением Сопротивления.

Тяжело и медленно возвращалась к Марутаеву способность воспринимать окружающее. Дрожь в теле утихала и появилось такое ощущение, будто он с трудом выбирался из смертельно опасной пропасти, слабо понимая, где находится, о чем говорят около него какие-то люди. Однако услышанное «Вас предал муж» заставило поднять голову, посмотреть, кто и кому сказал это. Он увидел и понял такое, от чего разорванные мысли мгновенно сплелись воедино, более-менее сносно воспроизведя картину очной ставки. Будто оцепеневшая сидела Марина, и Марутаев в первое мгновение ощутил неудержимый порыв кинуться к ней, но тут же понял, что сделать этого не может — не было сил. «Жизнь мужа в ваших руках, — доносились до него слова Нагеля. — Так пощадите же его».

В душе Марутаева нарастал крик протеста, но даже выразить его, отчаянно выпалить, чтобы остановить Нагеля не мог и вынужден был безмолвно сидеть и с убийственной болью пропускать в сознание утверждение Нагеля о его предательстве, критическом состоянии, грани безумия, неминуемой гибели. «О каком спасении идет речь? Почему меня надо спасать? — пытался понять он. Мысли его путались, теряли и вновь обретали связь, память то угасала, образуя провалы, то вновь возвращалась к нему. И это напряженное метание разума, стремление понять то, что, казалось, было за пределами его сознания, причиняло непереносимую головную боль, каленым железом сжимало грудную клетку. «Ваш муж дал показания о том, что в ресторане «Националь» вы встречались с представителями бельгийского сопротивления», — услыхал он голос Нагеля и замер. На какое-то мгновение память его вновь провалилась, но это состояние отторженности от жизни длилось недолго. Мысль вновь пробилась к нему и запульсировала учащенно, тревожно. «Я дал об этом показания? — задыхался он словно в чаду, — Не может быть, — поспешно ворошил Марутаев в больной голове все допросы и пытки в гестапо и они необычно и с такой четкостью прошли в его мозгу, что он еще раз убедился в своей стойкости и честности перед Мариной. — «Неправда! Неправда!» — сопротивлялось возмущенно и страстно все его существо, и он вдруг почувствовал, как снова дала о себе знать неподвластная ему и от этого особо страшная сила, которая бросила его в дрожь, как возле сердца зародился цепенящий холод и медленно стал расползаться по всему телу, сковывая мысли, разум. Он хотел возразить Нагелю, предупредить Марину. Поднял на нее болезненно-острый, наполненный тревогой взгляд, но сил вытолкнуть застрявшие где-то в горле слова не находил. И эта беспомощность, неспособность делать элементарное еще больше повергли его в отчаяние. С пронзительной ясностью теперь он понял, что допустил ошибку, которой, наверно, воспользовался Нагель в допросе Марины. Впрочем, была ли эта ошибка? Ведь он говорил совершенно об иной встрече с Мариной в ресторане, не подозревая уловки Нагеля.

— Повторяю, ваш муж во всем признался. Он вас пре… — совершенно неожиданно остановился на полуслове Нагель.

Во взведенном на него взгляде Марины была такая откровенная, уничтожающая сила ненависти, что он остановился перед нею, как перед острием штыка, упершегося в грудь. Марина, которую он считал уже сломленной, от которой с минуты на минуту ожидал дачи показаний, вдруг вышла из-под его контроля и весь допрос, тщательно им подготовленный, в успехе которого он не сомневался, в одно мгновение рухнул, как карточный домик. Перед ним сидела уже не та женщина, что в смятении и растерянности искала ответ на вопрос, предал ли ее муж, а внезапно преобразившаяся, волевая и сильная жена, твердо убежденная в непогрешимости своего супруга. Столь неожиданная перемена Марины выбила Нагеля из привычной колеи, но он попытался вновь овладеть положением — ведь не даром же среди офицеров гестапо Рейха он считался одним из тех немногих, кто обладал железной волей и способностью подчинять этой воле свою жертву.

Выдержав паузу и сделав несколько шагов по кабинету, Нагель подошел к Марине и понял, что от этой устремленной на него враждебной пристальности, ему самому стало не по себе. С какой-то внутренней оторопью он посмотрел в суровое лицо Марины и про себя отметил, что на этот раз психологический опыт допроса, кажется, не удался. Но властно звавшее к успеху самолюбие не позволяло ему признать себя побежденным, толкало на продолжение поединка, продление очной ставки. Сощурив глаза, будто пропуская через узкие щелки пронизывающий гипнотический взгляд, Нагель устремил его на решительное лицо Марины.

— Да, да — продолжил он свою мысль, оказывая на измученную женщину давление. — Ваш муж предал вас. Предал.

По его теории, такой взгляд гипнотической силы в сочетании с вопросом, приводящим жертву в отчаяние, должен был подчинить Марину его воле. Богатая практика свидетельствовала о том, что в подобных случаях массированном психологическом и физическом воздействии не многим жертвам удавалось сохранить самообладание. Сломленные морально, они не выдерживали, и тогда важно было не дать им опомниться, энергично допрашивать без устали, без передышки. Но шли секунды, минуты затянувшегося напряженного молчания, а Марина не показывала никаких признаков замешательства, растерянности, и это еще больше распаляло Нагеля.

— Еще раз повторяю… — настойчиво, с металлическим звучанием раздавался голос Нагеля, который теперь, однако, не вызывал у Марины чувства оцепенения, страха, потерял неотвратимую силу воздействия, которую имел в начале допроса. Говорят, человек ко всему привыкает. Быть может, следуя этой мудрости, к экстремальной обстановке, специально созданной Нагелем, вскоре приспособилась и Марина. Вначале она растерялась, и ей казалось, что не найдет в себе сил сопротивляться напористости энергичного гестаповца, но затем привыкла, нашла себя.

— Не верю! — бросила она решительно Нагелю. — Все это ложь! Муж не мог предать меня. Не мог! Он — русский!

Лицо Марины, до этой минуты сосредоточенно-строгое, в одно мгновение преобразилось и стало одухотворенным и гордым, а взгляд, накаленный ненавистью, вдруг налился выражением победного превосходства и буквально оттолкнул Нагеля. Он отступил на несколько шагов и на расстоянии оторопело рассматривал Марину, не понимая, откуда у этой измученной пытками женщины взялась сила противостоять ему?

Сколько помнила Марина, очную ставку тогда совершенно неожиданно завершил Марутаев. Молчавший до этого, как бы забытый Нагелем, очередным приступом боли лишенный возможности выразить свое отношение к допросу, оказать помощь Марине, он, наконец, преодолел паралитическую скованность и сначала невнятно, а затем с каждым словом отчетливей на всю камеру раздался его болезненный голос:

— Я… Я не предавал тебя, Марина… Видит Бог, не предавал!… Следователь врет. Я говорил ему о посещении ресторана в Рождество Христово в 1937 году. Я не предавал тебя, Марина!… Не предавал! Я… Я… Честен перед тобой. Честен…

Он словно захлебнулся неожиданно длинной речью и снова умолк.

— В карцер, — прохрипел глухо и зло Нагель. — В карцер. Обоих.

Таким осталось в памяти Марины последнее свидание с Марутаевым в тюрьме Сент-Жиль. И сколько потом не пыталась она узнать у Нагеля о судьбе мужа, получала невразумительный ответ. Что с ним? Жив ли?

Дети… Мысли о них одолевали ее в минуты редко выпадавших передышек. Обостренное чувство матери неудержимо влекло ее к ним. Воспоминания счастливой семейной жизни с ее хлопотами, трудностями и радостями часами владели ею, и она замирала в сладкой истоме, как бы прокручивая всю свою жизнь в памяти. И на первом плане были дети. Утром она поднималась не по тюремному сигналу о начале безрадостного дня, а по инстинктивному зову матери, обязанной поднять детей с постели, умыть, одеть, накормить. Распорядок семьи был для нее сильнее тюремного, мысленно она была дома, жила заботами о детях. Как-то они там? Кто присмотрит за ними? Мать, сестры? Сумеют ли воспитать из них добрых и честных людей, привить любовь к России? О, как она хотела, чтобы судьба была более милостива к ним и дала возможность уехать на Родину! Воспоминания о детях составляли самые счастливые минуты ее тюремной жизни. Но часто доводили до слуховых галлюцинаций, когда ей чудилось их ровное, сонное дыхание, которое она запомнила в детской в ночь прощания. Она замирала от ощущения их близости, обезумевшим взглядом осматривала камеру, будто надеясь обнаружить здесь их кроватки но, убедившись, что это были галлюцинации, горячечно закусывала губу, подавляя вопль отчаяния. Она знала, что уже не увидит своих детей — свидание с ними не разрешалось.

* * *

В зале суда стоял несмолкаемый гул голосов. Мундиры мышиного цвета пехотных офицеров, черные френчи гестаповцев, коричневые рубашки штурмовиков, темного цвета костюмы штатских лиц заполняли кресла, и на фоне этой темной массы белыми бликами выделялись лица присутствующих — суровые, любопытные, удивленные. Это был первый в Брюсселе суд над участницей движения Сопротивления фашизму в Бельгии, первый суд над русской террористкой, о которой бельгийцы уже слагали легенды. Посмотреть и послушать ее хотели многие, но в зал суда допустили только избранных, надежных, проверенных.

Ближе к 12 часам дня, ко времени начала суда, в зале царила накаленная атмосфера. Дерзкое убийство двух офицеров русской женщиной, предстоящий над нею суд, еще не пережитая и дававшая о себе знать горечь поражения под Москвой и связанная с этим жажда мести русским разжигали шовинистические страсти фашистов. И даже тех, кто пришел в зал суда с любопытством и намерением увидеть что-то необычное, захлестнуло общее настроение ненависти к подсудимой. Взвинченное, подогретое нервозностью воображение присутствующих рисовало Марину женщиной особенной, вроде русского богатыря, и поэтому, когда по приказу судьи полковника Гофберга ее ввели в зал, немцы на какое-то время опешили, замерли от вынужденного изумления и разочарования в своей фантазии. Перед судом предстала обычная женщина среднего роста, худощавая, с умным, сосредоточенным лицом и решительным взглядом широко раскрытых черных глаз. Седые, некогда черные, как смоль, волосы, собранные на затылке в тугой узел, придавали ей какой-то домашний, уютный вид. Террористка была поистине женственна и даже не верилось, что, она совершила убийство и отправилась в комендатуру на верную смерть.

Фашизм еще играл в демократию, поэтому Гофберг объявлял состав суда, называя фамилии, звания, служебное положение судей, прокурора, объясняя права и обязанности Марины, дважды подчеркнув, что она отказалась от защиты и будет защищаться сама. При этих словах в зале послышался шум удивления, а лицо Марины стало строже. Да, она сама будет защищаться.

Гофберг снял с носа пенсне, неторопливо извлек из футляра-очешника кусочек замши и также неторопливо стал протирать стеклышки, — подслеповато поглядывая в зал, всем своим видом показывая, что сейчас начнет и блестяще проведет процесс над нашумевшей в Бельгии русской террористкой. Его круглое, тщательно выбритое лицо с рыжеватыми усиками аля-Гитлер, было самодовольно и весь он, подобранный, подтянутый, держался уверенно, с определенной долей артистизма. Эффектным движением руки, он водрузил пенсне на нос и выжидательно уставился в зал, словно заявляя: «Я готов». Повелительно сверкнул на Марину стеклышками пенсне, подчеркивая этим важность наступившего процессуального момента, хорошо поставленным голосом потребовал:

— Подсудимая Шафрова-Марутаева Марина, подойдите к столу и дайте клятву суду, что будете говорить правду и только правду.

Марина спокойно посмотрела на выжидательно притихший зал, но с места не тронулась. Убедившись, что ее внимательно слушают, ответила неторопливо, твердо выговаривая каждое слово:

— Господин судья, господа судьи. Надеюсь, вам хорошо известно, что я — русская.

Гофберг бросил на нее настороженный взгляд, согласительно кивнул.

— Около двадцати лет я живу в Бельгии, — продолжала она, — и эта страна стала для меня второй Родиной. Я считаю себя бельгийской гражданкой и поэтому клятву могу дать только бельгийскому суду, суду его величества короля Леопольда.

В зале раздались негодующие голоса. Гофберг подумал, что она не так уж проста и беззащитна, как казалось ранее. И все же оконченный лицей и тринадцать лет работы на галантерейной фабрике швеей не давали ему основания видеть в ней достойного противника в суде, а отказ от помощи адвоката и взятие на себя защиты ничего, кроме недоумения, не вызвали. Правда, в тюремную камеру она потребовала уголовное законодательство, учебники по уголовному праву, процессу и, по докладу тюремного начальства, основательно штудировала их, но можно ли полученные таким образом знания всерьез принимать во внимание? Картинно пожав плечами, Гофберг несколько раз тряхнул колокольчиком, призывая к спокойствию, и, давая, понять Марине, перед каким судом она находится и как себя должна вести, многозначительно уточнил:

— Подсудимая Шафрова-Марутаева, вы отказываетесь дать клятву суду великой Германии? Суд просит вас уточнить ответ для занесения в протокол.

Зал замер. Слишком откровенно был задан вопрос, чтобы не понять его значения для подсудимой.

Уловив угрозу в словах Гофберга, Марина приняла вызов. Поднявшись со стула и как бы подчеркивая этим важность своего ответа, бросила судьям и в зал решительно и смело:

— Я не признаю суд немецко-фашистских оккупантов Бельгии!

Волна возмущения захлестнула зал, но Марина понимала, что для того, чтобы защищаться, надо овладеть ситуацией, подчинить своей воле суд и разъяренное сборище фашистов. Выстояв какое-то время в бушевавшем шуме ненавистных, оскорбительных криков и, как бы дав волю неистовавшим в дикой ярости фашистам излить свой гнев, она медленно подняла руку, требуя внимания, и, к немалому удивлению Гофберга, повинуясь ее жесту, невообразимый гвалт в одно мгновение сник. Победно выдержав паузу, с немалой долей иронии в голосе она потребовала:

— Господин судья, наведите порядок в зале заседания суда великой Германии, потребуйте от господ офицеров и штатских лиц прекратить оскорбления в мой адрес, иначе я вынуждена буду отказаться от показаний и участия в суде, — Выдержала паузу, закончила твердо, — Как вы знаете, согласно уголовному закону свободной Бельгии и рейха отсутствие одной из сторон в процессе, тем более подсудимой, делает суд неправомочным рассматривать дело.

Требование Марины, произнесенное с такой убежденностью и решительной силой, оказались настолько впечатляющими, что возникший было неопределенный ропот, грозивший превратиться в шум, моментально и словно нехотя, улегся.

Гофберг не мог отвести поблескивающих стекол пенсне от Марины, победно стоявшей перед притихшим, усмиренным ею, залом. Он давал себе отчет, что ее заявление о непризнании суда носило политический характер, а предупреждение отказаться от дачи показаний грозило срывом процесса, который, по мнению Нагеля и Фолькенхаузена, должен был послужить суровым предупреждением бельгийцам, с особой силой продемонстрировать, что возмездие за преступление против Германии, в какую бы форму оно не выливалось, неотвратимо. Понимая это, он почувствовал себя несколько растерянно, боясь, что в случае срыва процесса, вся ответственность за это ляжет на него. Лицо его приняло озабоченный вид и, тихо крякнув, он повернулся к судьям, спросил их мнение, ответил уже без прежнего артистизма:

— Подсудимая, суд, посоветовавшись на месте, счел возможным не настаивать на принесении вами клятвы, — Выждал немного, проверяя реакцию зала, и, не уловив протеста или одобрения принятого им решения, а лишь заметив застывшее на лицах недоумение, продолжил жестко, — Но суд счел также необходимым предупредить вас, что за отказ от дачи показаний, укрывательство преступной деятельности вы будете нести дополнительную строгую ответственность и значительно усугубите свое положение.

— Я буду вести себя так, как считаю нужным, и поступать, как велит мне моя совесть, — ответила непреклонно Марина и опустилась на свое место с чувством удовлетворения за первую выигранную защиту. Но еще большую испытала она радость, когда услыхала обращение Гофберга к залу.

— Уважаемые господа, — говорил он увещевательно, — суд хорошо понимает ваши чувства, но для осуществления своих процессуальных функций, для успешного ведения судебного следствия просит соблюдать в зале заседания порядок, спокойствие и не оскорблять подсудимую.

Порой возникавший после этого сдержанный шум в зале уже не мешал ни суду, ни Марине.

— Подсудимая, вас ознакомили с материалами вашего дела? — спросил Гофберг.

— Да, — кратко ответила Марина.

— Признаете себя виновной в предъявленном вам обвинении?

— Частично.

— Уточните ваш ответ.

— Признаю себя виновной в убийстве двух офицеров. И совершенно не признаю виновной в связях с движением Сопротивления фашизму в Бельгии.

— Суд займется установлением истины в этом вопросе.

— Я надеюсь, — ответила Марина.

Весь этот первоначальный судебный ритуал протекал так спокойно, что со стороны могло показаться, будто идет не показательный суд, а мирная беседа, которая закончится вынесением мягкого приговора, взаимно приемлемого и для суда, и для подсудимой. Однако это лишь казалось. Основные события по замыслу устроителей суда должны были развернуться позже, в процессе судебного разбирательства. Это хорошо понимала и Марина.

Гофберг огласил материалы уголовного дела Марины, предъявленное ей обвинение, перечислил соответствующие статьи уголовного законодательства и приступил к процессу, состязанию сторон. Он полистал один из пухлых томов дела, лежавшего перед ним, какие-то записи, сделанные лично для памяти и, обращаясь к Марине, сказал:

— В ходе следствия гестапо установило, что 8 декабря 1941 года на площади Порт де Намюр в Брюсселе вы убили майора Крюге, а 15 декабря офицера конвоя. Вы подтверждаете это?

— Да. Подтверждаю, — ответила Марина. — Только прошу обратить внимание, что об убийстве майора Крюге в военную комендатуру и гестапо я заявила сама.

— Это к делу не относится, — ответил недовольно Гофберг.

— Ошибаетесь, господин судья, — не согласилась Марина. — Во всех цивилизованных государствах явка с повинной всегда расценивалась, как смягчающее вину обстоятельство. Я прошу суд учесть, что в комендатуру я шла по своей доброй воле.

— Вы пришли, чтобы спасти шестьдесят заложников, — напомнил Гофберг, — Да еще как пришли? Убив офицера конвоя!

Он расценил заявление Марины, как расчет на снисхождение суда при вынесении приговора и надменно улыбнулся. Она не знает, что приговор ей уже давно вынесен, отпечатан и вот он лежит на столе и никакие смягчающие вину обстоятельства во внимание приняты не будут. «Святая наивность», — подумал Гофберг, удивляясь ее юридической беспомощности.

— Совершенно верно, — согласилась Марина. — Но в таком случае надо судить и начальника гестапо Брюсселя барона фон Нагеля. Это по его приказу были арестованы шестьдесят заложников, ни в чем невиновных перед оккупационными властями. Им грозила смерть, о чем было объявлено в газетах, по радио. Надеюсь, вам известно, господин судья, что по законам Бельгии и Германии угроза смертью преследуется законом? Таким образом за взятие заложников, заключение их в тюрьму и угрозу им смертью барон фон Нагель должен быть привлечен к уголовной ответственности.

— Это к делу не относится, — перебил ее Гофберг, пытаясь уйти от полемики, которую навязывала ему Марина.

— Значит, фашизму все дозволено? — не отступала она, — В том числе брать и без суда и следствия уничтожать заложников? Голос ее прозвучал гневно, с убийственной силой.

В зале раздался приглушенный возмущенный ропот и, перекрывая его, послышался решительный голос прокурора.

Он встал из-за стола, весь олицетворение неподдельного негодования. Его продолговатое, треугольное лицо, как бы стесанное к подбородку, налилось краской, а серые глаза, наполненные гневом, сделались настолько суровыми, что в них показался Марине отблеск холодной стали.

— Как государственный обвинитель, — бросал он резко каждое слово, — я категорически требую прекратить антифашистское выступление подсудимой! Я протестую!

Он сел, нервно перебрал лежавшие на столе бумаги и требовательным взглядом уставился на Гофберга, словно подталкивая того выполнить его волю. Однако Гофберг прекрасно понимал свою роль в процессе, хорошо знал, что обязан унять Марину, не дать ей использовать суд в своих целях.

— Подсудимая, — обратился он раздраженно к Марине, — суд требует от вас прекратить не относящиеся к делу выступления. В противном случае суд вынужден будет принять к вам необходимые меры. Отвечайте на мой вопрос.

— Да, я подтверждаю, — ответила Марина, — что 8 декабря 1941 года на площади Порт де Намюр убила майора Крюге, а 15 декабря офицера конвоя заложников.

— Кто дал вам задание убивать офицеров армии великой Германии? — спросил прокурор.

Марина несколько задумалась и сотни глаз присутствующих в зале людей устремились на нее. Блеснув стеклами пенсне, выжидательно смотрел на нее Гофберг. Искорка надежды на ожидаемый ответ теплилась где-то в глубине его сознания и подогревала самолюбивое желание получить от подсудимой показания о связях с Сопротивлением, чего не добились от нее в гестапо. Не сводил с нее глаз и прокурор. В прокуратуре Брюсселя лежало свыше десятка дел нераскрытых убийств офицеров и сотрудников администрации оккупационных властей. Убийцы не найдены и никаких надежд на их обнаружение не было, хотя он хорошо знал, что нити этих преступлений, также как и нить преступления, совершенного подсудимой, тянутся к одному центру — движению Сопротивления. И тут важно было найти и уцепиться за тот конец нити, который поведет затем к клубку. Отправляясь на процесс, он надеялся получить от Марины этот желанный конец.

Марина думала: «Кто дал задание убивать немецких офицеров?» Десятки, если не сотни раз упорно задавали ей этот вопрос в гестапо и ни разу никто не поверил, и не мог поверить, что сделала она это по велению собственной совести. Даже если принять во внимание встречу с полковником Киевицем в охотничьем доме в лесу, то в конечном итоге право решать — уничтожать или не уничтожать Крюге — оставалось за нею. Она решала по велению своей совести.

Расценив минутное раздумье Марины, как колебание, как многообещающий момент, за которым может последовать признание, прокурор ощутил, как в груди у него замерло дыхание и треугольное лицо стало еще длиннее потому, что совершенно произвольно слегка отвисла нижняя челюсть, и он смотрел на Марину с трепетным ожиданием ответа, глупо или не глупо, но все же надеясь на удачу. Сгорая от нетерпения, он решил ускорить событие:

— Я требую ответа! — прохрипел он неожиданно осипшим от волнения голосом, — Требую ответа, господин судья!

Марина скользнула презрительным взглядом по нему и, обращаясь к судьям, а больше всего к замершему в выжидательной тишине залу, ответила:

— Моя совесть, господа судьи.

Ответ Марины оказался таким необычным и нестандартным для суда, что судьи и прокурор непонимающе посмотрели на нее, соображая, к чему здесь совесть, если ответ должен быть о конкретных лицах, толкнувших ее на преступление.

— Это не ответ, — первым прервал возникшую неловкую паузу судья, — Отвечайте по существу.

— Это не ответ! — поддержал его прокурор.

— Я вижу, вы не верите и не понимаете меня, — выдержав небольшую паузу, неожиданно доверчиво и с какой-то горечью в голосе ответила Марина, будто сожалея об ограниченности судей и прокурора, не желающих ее понять, — Но к убийству офицеров действительно позвала меня моя совесть, — Голос ее звучал проникновенно, правдиво и эта доверительная тональность как бы обволакивала сознание людей, прокурора, сдерживая их от гнева и намерения прервать ее. А она продолжала неторопливо и рассудительно, словно призывая их добросовестно и глубоко разобраться в ее чувствах и совести, наконец, поверить.

— Когда немецкие войска вошли в Брюссель и оккупировали Бельгию, я стала свидетельницей невообразимой жестокости. Я видела, как на бельгийцев, словно на животных, устраивались облавы, как их хватали на улицах и угоняли на работы в Германию, разлучая с семьями. Я читала приказы военного коменданта генерала Фолькенхаузена и начальника гестапо барона фон Нагеля об арестах, расстрелах. Бельгия стояла на коленях, и моя совесть позвала меня к сопротивлению насилию, — Она остановилась, передохнула и, виновато улыбнувшись за эту передышку, продолжила, — Когда же ваш фюрер Адольф Гитлер начал войну с моей Родиной, Россией, мне показалось, что ваши солдаты ворвались в мой дом, в мою семью, я не могла сидеть сложа руки. Я взялась за оружие — кухонный нож. Моя совесть приказала мне убивать немцев. Совесть, господа судьи, и больше никто.

— Прекратите антифашистскую пропаганду! — наконец, вырвался прокурор из плена ее обворожительного, задушевного тона. — О какой совести может идти речь? О чем толкует подсудимая? Она хочет увести суд в сторону от главного вопроса. — Он достал платок, вытер вспотевшее лицо и, вспомнив, что подобным срывом нарушает процедуру процесса, спросил у судьи разрешение задать Марине вопрос. Получив разрешение, продолжил напористо, убежденно:

— Надеюсь, вы не станете отрицать, что убивать офицеров великой Германии вам дали приказ руководители так называемого движения Сопротивления и бельгийские коммунисты, которые выполняют указания московского Кремля. Не так ли?

Сдержанная улыбка скользнула по лицу Марины — она поняла, куда клонит прокурор. Не пряча иронии, неторопливо ответила ему, оттачивая каждое слово.

— Господин прокурор, если бы я была связана с руководителями движения Сопротивления и коммунистами, которые выполняют указания Кремля, то, думаю, вы тоже не станете отрицать, что для убийства ваших офицеров они дали бы мне оружие. С ним безопасней. Я же убила ваших офицеров столовым ножом — оружием кухарки.

Логичность ее доказательств была настолько убедительной, что в зале послышалось оживление, и Марине показалось, что в полемике с прокурором она неожиданно получила поддержку присутствующих, и это придало ей уверенность.

— Почему вы убили майора Крюге? — задал вопрос Гофберг. — Вы были знакомы с ним? У вас были личные счеты?

— Нет, личных счетов не было. Я однажды танцевала с ним в ресторане. Но это нельзя считать знакомством.

— Так что же вас толкнуло на преступление? — спросил прокурор, оторвавшись от своих записей.

С задумчивой озабоченностью и взволнованностью опустила Марина голову, собираясь с мыслями, запасаясь силой воли, чтобы сказать о самом важном, о том озарении, той любви к Родине, которые позвали ее к отмщению и привели на скамью подсудимых фашистского суда. Она хотела сказать о многом — бросить в лицо суда всю свою ненависть к фашизму, рассказать о нравственном потрясении, которое пережила после нападения Германии на Советский Союз, обвинить фашистов в убийстве тысяч русских людей, уничтожении городов и деревень ее Родины. Ей хотелось дать волю чувствам, словам, которые были скованы пытками на допросах в гестапо, и которые не было смысла высказывать Нагелю, но следует сказать здесь не только суду, а и тем, кто переполнил зал судебного заседания. Но где найти столько слов? Как спрессовать их в единый слиток разума и чувств? Мысли смятенно и мучительно метались в ее голове, не находя стройного воплощения в словах.

— Суд ждет, — напомнил требовательно Гофберг.

Она понимала, что ответ ее ждут суд, прокурор, вновь притихший, наэлектризованный ее молчанием, зал. И вдруг вся только что занимавшая ее сумятица мыслей вылилась в голове в краткую речь, подобную той, которую сказал Шафров за праздничным столом 7 ноября: «Надо здесь, в Европе, бороться с фашистами и таким образом помогать Красной Армии. Фашист, убитый в странах Европы, не появится на нашей Родине, не прольет там русскую кровь». Обрадовавшись, она подняла голову, сказала с потрясающим убеждением в своей правде, чувствах, вере.

— Моя Родина, Советский Союз, в смертельной опасности, — Сглотнула ком, подкативший к горлу и ощутила, как отчаянно в колотилось сердце — сказать сокровенные мысли суду, притихшим в зале фашистам оказалось делом нелегким. Но это не испугало, не остановило ее. Напротив, она почувствовала такой прилив сил, который дал ей возможность твердо и уверенно закончить свою мысль, — И я считаю, что русские люди, где бы они сейчас ни находились, должны помогать своей Родине. Убитый фашист в Бельгии, Франции, Дании, Польше уже не появится в России. Я помогала моей Родине!

Марина напрасно думала, что в полемике с прокурором заручилась поддержкой людей, находившихся в зале. Реакция зала могла склоняться в ту или иную сторону в зависимости от остроты вопросов, рассматриваемых судом, удачных или неудачных ответов сторон процесса, но она была однозначна, когда речь шла о ее виновности, ее выступлении против фашизма. И потому последние ее слова «Я помогала моей Родине!» — потонули в оглушающем реве. Фашисты забыли о предупреждении судьи, не обращали внимания на звон колокольчика в руках Гофберга. Да если бы в зале раздался набатный звон главного колокола церкви, вряд ли он мог бы заглушить, а тем более унять, успокоить разъяренную массу опьяненных ненавистью офицеров.

Марина сказала самое важное, что хотела официально и гласно заявить на процессе, и теперь, несмотря на бушевавший в зале шквал фашистского бешенства, сидела успокоенная. Она не знала, хорошо ли, плохо ли защищалась, но чувствовала, что пока держалась, находила силы и, слова Богу, умения возражать своим противникам. А противники ее бушевали долго прежде, чем она вновь услышала обращенный к ней голос судьи.

— Суд располагает сведениями о ваших связях с движением Сопротивления в Бельгии. С кем из участников Движения и когда вы установили связь?

— С вашего разрешения, — обратился прокурор к судье и, получив согласие, выраженное благосклонным кивком головы, обратился к Марине. — Государственное обвинение интересуют фамилии, имена руководителей Движения, какие конкретно вы получали от них задания?

После ошалелого рева тишина в зале казалась прозрачной и в этой тишине сотни глаз были устремлены на Марину, бесстрашно защищавшую себя в неравном поединке с судом. Сотни ушей с напряженным ожиданием готовы были ловить каждое ее слово, произнесенное вслух или шепотом, потому что показательный процесс вступал в новую стадию, и тут важен был каждый нюанс в ее поведении. Многие сидящие в зале понимали, что суд приобретал форму драматического спектакля, главную роль в котором играла Марина, и подобно тому, как в театре зрители ждут выхода полюбившегося им артиста, так и они ожидали ее ответ на вопрос судьи и прокурора. Правда, они не отдавали ей своих симпатий, но ведь даже ненависть требует удовлетворения.

Марина вспомнила полковника Киевица, Деклера, мысленно пожелала им удачи, а судье ответила:

— Я никакого отношения к Движению Сопротивления не имею. Ни с кем из его руководителей знакома не была, их фамилий, имен не знаю.

— Суд требует правдивых показаний, — блеснул на нее недовольно Гофберг стеклами пенсне, напомнил. — Вы будете нести дополнительную и суровую ответственность за сокрытие ваших связей с преступной организацией.

— Повторяю, я никакого отношения к Движению сопротивления не имею, — стояла на своем Марина. — Но если суд располагает доказательствами этого, то прощу предъявить их.

— Хорошо, — согласился Гофберг. — Пригласите в зал свидетеля Старцева, — обратился он к охране.

«Старцев свидетель?» — взметнулись мысли в голове Марины, восстанавливая в памяти все, что было связано с ним в ее жизни и жизни отца, выискивая то, что сейчас могло составлять опасность. Напряженная память молниеносно воспроизвела картину его прихода в их дом вместе с Новосельцевым, ожесточенный спор с отцом о возвращении на Родину. Что мог знать Старцев о полковнике Киевице и Деклере — вот что было важным.

Старцев появился в услужливо открытой перед ним двери, обвел взглядом зал и, убедившись, что в основном здесь находятся офицеры вермахта и гестапо, выбросил руку в фашистском приветствии, громко произнес: «Хайль Гитлер!» Офицеры сначала удивленно опешили и, только несколько мгновений спустя, влекомые выработанной привычкой и обязанностью отвечать на такое приветствие, в едином порыве встали со своих мест, сотнеголосо прокричали: «Зиг хайль!» И только после этого, храня достоинство и генеральскую важность, под одобрительный шум в зале Старцев прошел к месту свидетеля. Дав клятвенное обещание говорить суду только правду, он застыл в позе сиюминутной готовности.

Решение идти свидетелем на процесс, который, хотя и назывался закрытым, с ограниченным и подобранным кругом присутствующих, но все же был гласным, Старцев принял не сразу. Он понимал, что скрыть ту роль, которую отводил ему Нагель в суде не удастся и это может, если не подорвать, то бросить тень на его репутацию среди эмиграции. Он заартачился, давая понять, что тайное сотрудничество с гестапо — это одно дело, а выступать публично на процессе по заданию и под диктовку службы безопасности — совершенно другое. Но Нагель и слушать не хотел. Ему надо было достичь цели, и ради этого он «сжигал» Старцева, тайного агента гестапо. Генерал попытался отказаться от задания, но когда Нагель вновь бестактно и грубо спросил, не пробовал ли он висеть на фонарном столбе, сдался. Затаив обиду, мысленно жалея себя, он согласился пойти в суд — жизнь для него была дороже репутации. Марина с брезгливым отвращением смотрела на Старцева. Она и раньше понимала, что в судьбе их семьи генерал играл зловещую роль, но никак не предполагала, что он выступит свидетелем на суде. Фашистское приветствие, с которым Старцев там появился адресованный ему одобрительный шум в зале и ответ «Зиг хайль» свидетельствовали о том, что в этой среде он был своим человеком, и Марина вспомнила слова Шафрова: «А приведет случай, то в Россию с Гитлером пойдете», подумала, как же был прав отец.

— Свидетель, господин Старцев, знаете ли вы сидящую на скамье подсудимых женщину? — с подчеркнутой вежливостью спросил судья Старцева и легким наклоном головы разрешил отвечать.

Старцев медленно повернул голову в сторону Марины. Взгляды их встретились, и он не выдержал унизительного презрения, с каким смотрела на него Марина. Несколько сконфузившись, отвернулся, мстительно подумав: «Как-то ты посмотришь, когда услышишь то, что я сейчас должен сказать по заданию Нагеля? Как поведешь себя?»

— Уважаемый господин судья! Господа судьи — произнес он несколько торжественно, чтобы скрыть замешательство, вызванное презрительным взглядом Марины. — На скамье подсудимых находится известная мне русская женщина Марутаева Марина Александровна, до замужества Шафрова, дочь белого эмигранта из России, бывшего капитана второго ранга русского военно-морского флота Шафрова Александра Александровича, — Он демонстративно умолк, принял скорбную позу, чтобы привлечь к себе внимание зала, судей, а больше всего Марины, на которую и был рассчитан в гестапо этот психологический прием. Выждав какой-то момент, печальным голосом, будто преодолевая себя на каждом слове, закончил, — которого я искренне уважал и которого, к великому сожалению, уже нет в живых.

— Что? — остро разрезал тишину зала крик отчаяния, вырвавшийся из груди Марины.

— Царство ему небесное. Он отошел в мир иной неделю тому назад, — скорбно склонил голову Старцев. Он выполнил задание Нагеля, не сказав только, что умер Шафров в тюрьме.

— Папа, папа! — шептала ошеломленная Марина.

Она прижалась затылком к высокой спинке стула, устремила невидящий, отрешенный взгляд в потолок. По ее страдальчески искривленному лицу скатывались слезы, которые не было силы ни унять, ни вытереть — онемевшие вдруг руки не слушались. «Папа, папа», — шептала она одеревеневшими губами. Все, что в жизни было связано с отцом непостижимо быстро проносилось в ее голове. Не стало самого близкого человека и ей казалось, что жизнь ее угасла преждевременно, до окончания суда, вынесения приговора.

Необычно притих зал, молчали судьи, будто разделяя постигшее ее горе. И, может быть, даже в их жестоких сердцах вдруг нашлось место состраданию? Гофберг снял пенсне и стал тщательно протирать и без, того чистые стекла. Он был полностью осведомлен о сценарии суда, разработанном в гестапо, том психологическом давлении, которое должно быть оказано на Марину, чтобы вынудить ее рассказать правду о связях с участниками Сопротивления, но даже эта осведомленность не стала для него защитной от восприятия человеческого горя. Он пристально посмотрел на застывшую в оцепенении Марину, оценивая ее способность давать показания, громко откашлялся, сказал:

— Суд понимает вас, подсудимая. Но… Дело есть дело. Суд есть суд, — он развел руками, дескать, тут ничего не попишешь, водрузил на нос пенсне и стал холодно строгим, словно за блеснувшими стеклами очков скрыл вырвавшееся было наружу человеческое чувство сострадания.

Марина оцепенело молчала. Будто откуда-то издалека, пробиваясь сквозь притуплённое восприятие происходящего, доходил до ее сознания голос судьи, который она с трудом понимала. Образ Шафрова властно звал ее к себе, и перед ее мысленным взором отец возникал то радостно взволнованным после возвращения из Советского посольства с вестью о предстоящем отъезде на Родину, то удрученным и растерянным, когда в этом отказали. Память стремительно возвращала ее в далекое прошлое, когда она, повзрослев, впервые осознала дочерние чувства любви к нему, поняла, что именно он, а не мать, занял в ее жизни первое место и был так душевно близок к ней, что она открывала ему самые сокровенные девичьи тайны, чувствуя себя счастливой в такие минуты откровения. Она вспоминала, как в первые годы жизни в эмиграции он помогал ей освоиться в чужой стране, найти свое место в нелегкой жизни беженки, и был надежной опорой во всех невзгодах и трудностях. Значительно позже она поняла и расценила это как стремление искупить вину за то, что лишил ее Родины, оторвал от той естественной среды, которая формирует личность, создает национальный характер, делает человека духовно богатым. Поняла и простила, ибо в его заботе было столько искренности, благородства и родительской теплоты, что сердиться, а тем более осуждать его было просто нельзя.

Память возвращала Марину к тому, как отец учил ее любить Родину. И делал это не громкими словами, а своими действиями. В связи с этим с необыкновенной остротой вспомнилось его мужественное объяснение со Старцевым и Новосельцевым по поводу посещения Советского посольства. Пережив многое, переоценив взгляды и поступки, он учил ее той любви к Отчизне, за которую сейчас судил ее фашистский суд. Но она не была в обиде на него. В этих и других эпизодах, подобно молнии полно или отрывочно проносившихся в ее сознании, Шафров представлялся поразительно цельным и сильным, таким, какого она любила его как благодарная и признательная дочь — пламенно, преданно и нежно.

Марина задыхалась от переполнявших ее чувств дочериной привязанности, отчаянной тоски и жалости к нему. Находясь в состоянии тягостного ощущения непоправимой утраты, она чувствовала, как это состояние рождало у нее безразличие и отвращение ко всему происходящему в зале: судье, прокурору, офицерам, процессу, показавшимся ей нелепым и совершенно ненужным. И она испугалась этого состояния, по опыту допросов в гестапо зная, что оно может привести к потере контроля над собой, и невероятным усилием воли заставила себя вырваться из плена воспоминаний и жалости к Шафрову, перевести на судью замутненный болью взгляд.

— Вы способны давать показания? Или пригласить врача? — спросил ее судья.

Вопрос судьи помог ей очнуться, окончательно выбраться из тягостного оцепенения.

— Да. Я буду говорить, — ответила Марина, удивившись своему подсекшемуся, глухому голосу, подумала: «Боже, дай силы мне». И вдруг на память ей пришли слова Шафрова: «Судьба сулит нам новые испытания. Но что бы ни случилось, надо выдержать. Мы — русские».

Да, она была русской и считала, что обязана выстоять. Превозмогая душевную боль, женщина вернулась к тому, что происходило на суде.

— Суд располагает данными о том, что вы, — обращался к Старцеву судья, — вместе с майором Крюге и офицерами 2 декабря 1941 года ужинали в ресторане «Националь». Вы подтверждаете это?

Старцев сделал вид будто напряг память и вспоминает вечер в ресторане. Преданно посмотрев на судью, ответил:

— Да, господин судья. Я подтверждаю это.

В допрос вмешался прокурор. Нераскрытые преступления с убийством офицеров в Брюсселе явно не давали ему покоя и ему казалось, что судья что-то делает не так, топчется на месте. Разгладив на длинном лице морщины, он оторвался от своих записей, с разрешения судьи спросил:

— Не помнит ли уважаемый свидетель генерал Старцев, была ли в это время в ресторане подсудимая?

— Да, была. Я это хорошо помню, — подтвердил поспешно Старцев, преисполненный признательности прокурору за проявленное к нему уважение и упоминание звания. Выдержав незначительную паузу, угоднически дополнил. — Смею заметить, господин прокурор, что подсудимая даже танцевала с майором Крюге.

— Тогда у меня к вам еще один вопрос, — продолжил прокурор. — Не можете ли вы припомнить, с кем за столиком и где именно сидела подсудимая в ресторане?

Чем больше вслушивалась Марина в допрос Старцева, тем больше убеждалась, что как в гестапо, так и в суде главным вопросом оставалась и остается ее связь с Сопротивлением, к выяснению которой и клонил сейчас прокурор. Однако, что мог знать Старцев о полковнике Киевице и Деклере? — волновалась она, — Запомнил встречу с ними в ресторане, доложил в гестапо и теперь будет свидетельствовать в суде? Или каким-то образом узнал, кто они? Обессиленная еще не пережитым и до конца не выстраданным, а сознательно приглушенным горем, она ощущала, как мысли ее путались, болезненно метались то к смерти отца, то к судебному процессу, вопросам прокурора, судьи и ответам Старцева. Эта распыленность внимания, душевная опустошенность давили на психику и ей казалось, что не хватит сил выдержать суд.

— Подсудимая сидела за одним столиком с двумя бельгийцами, — ответил Старцев.

От этого ответа внутри у Марины все застыло и лишь в мозгу исступленно бились мысли: «Откуда ему известно, что это были бельгийцы? Он знает Киевица и Деклера? Назовет их имена? Они тоже арестованы?»

— Вы уверены, что это были бельгийцы?

— Видите ли, господин прокурор, — самодовольно ответил Старцев, — я не погрешу против истины, если скажу, что знаю каждого русского, живущего в Брюсселе. В этом вопросе мне трудно ошибиться.

Взгляд Марины отчаянно и зло замер на холеном самодовольном лице Старцева. Она вспомнила все, что было в ресторане, с особой ясностью представив поведение офицеров, Крюге, а больше самого Старцева. И от того, что представление это было поразительно четким, будто все только что происходило на ее глазах, она поняла — Старцев говорит с чужих слов. Обратить внимание на нее, Киевица и Деклера он мог только в тот момент, когда Крюге пригласил ее на танец. А к тому времени он уже был пьян и спал за столом. Это она отлично воспроизвела в памяти. Из юридической литературы, прочитанной в камере тюрьмы, она знала, что показания свидетеля, скомпрометированного перед судом, во многом теряют свою значимость и, хотя это был фашистский суд, в котором не очень-то соблюдались нормы права и морали, все же решила бросить тень на главного свидетеля обвинения. Когда судья обратился к ней с вопросом, подтверждает ли она показания Старцева, Марина сочла, что для этого настал самый удобный момент.

— Послушай, Старцев, — прозвучал в притихшем зале ее, вызывающе дерзкий, со злой иронией, голос, — Как же ты мог видеть меня в ресторане, если был там до свиноподобного состояния пьян? — В обращении к Старцеву она перешла на «ты», чего ранее никогда не могла позволить себе, но сейчас в это «ты» вкладывала всю свою ненависть и презрение к генералу. Когда легкое оживление в зале стихло, она продолжила. — Может быть, ты забыл? Так я напомню, что из ресторана тебя вывели под руки. Потому, что самостоятельно идти ты уже не мог, — Выдержала секундную паузу, словно привлекая к себе внимание, и с убийственным сарказмом закончила, — Надеюсь, ты согласишься со мной, генерал, что если бы это было в кабаке старой царской России, то вышибала пинком под заднее место выбросил бы тебя на мостовую. А ты, видишь ли, еще и свидетельствуешь здесь под присягой. Надо же совесть иметь!

Легкий смех прокатился по залу. По бледному лицу Старцева пошли красные пятна, он съежился и умоляюще смотрел на судью, ища защиты.

— Подсудимая, — позвонил судья колокольчиком, призывая к тишине в зале, — прошу не оскорблять свидетеля.

— Я повторяю, — утверждала Марина, — что свидетель Старцев был пьян до потери сознания и видеть меня в ресторане не мог.

Отметив замешательство Старцева и ту поспешность, с которой пришел к нему на помощь судья, Марина торжествовала свою маленькую победу. От этого у нее заметно отлегло от сердца и хоть на какое-то время отступила неуемная боль по отцу.

Старцев нервно передернул плечами, обратился к судье:

— Господин судья, обвиняемая клевещет. Она хочет скомпрометировать меня перед высоким судом великого рейха. Я отвечаю за свои показания. Отвечаю! — с каждым словом все больше распалялся он и закончил сорвавшимся фальцетом. Лицо его покраснело, пылало гневом.

Многозначительно посмотрел на судью, прокурора, и тот усмиряющим жестом руки успокоил Старцева.

— Суд верит вам, свидетель. Верит.

— Господин судья, — заговорил требовательно прокурор. — Надеюсь, при вынесении приговора будет учтено вызывающе дерзкое поведение и неуважительное отношение к суду обвиняемой?

— О, да, конечно, — поспешил заверить судья и отпустил Старцева на скамью свидетелей.

Марина непонимающе уставилась на судью. Он отпустил Старцева, не выяснив главного вопроса? Почему? Старцев не знает Киевица и Деклера? Или за этим кроется что-то иное?

— Введите родственников подсудимой, услыхала она громкий голос судьи, прозвучавший в зале с каким-то угрожающим оттенком.

«О каких родственниках он говорит? О Юрии? Маме? — обожгла Марину мысль и она с болью смотрела на двухстворчатую дверь, за которой неслышно скрылся гестаповец, в обязанности которого входило приглашать в зал суда свидетелей.

В гнетущей тишине замерли в зале люди. Разыграв последующий этап судебного спектакля, продиктованного в гестапо, выжидательно смотрел на дверь и судья, косясь на Марину, словно окаменевшую в напряженной позе. Она не знала, что допрос Старцева он прервал умышленно, чтобы продолжить, когда она окажется в необычно тяжелом состоянии. И это предусмотрел барон фон Нагель, когда дотошно инструктировал, как вести процесс, в какой последовательности задавать вопросы, каких свидетелей, когда и о чем допрашивать.

Все существо Марины, ее мысли и чувства были нацелены на дверь. Не часы, а сердце ее отсчитывало секунды и тянулись эти секунды мучительно долго. Но вот гестаповец услужливо открыл дверь, и на пороге несмело появилась мать Марины в черной траурной одежде, с черной шалью на седой голове. За руки она держала Вадима и Никиту. На какой-то миг Марине показалось, что в груди у нее остановилось сердце, а через горло, схваченное горячими тисками, невозможно было протолкнуть застрявший в легких воздух, произнести какой-либо звук. Дети! Она видела своих детей! Подталкиваемая гестаповцем, Людмила Павловна заплетавшимися ногами шла к приготовленному ей и внукам месту, а сама не сводила с дочери болезненно-кричащего взгляда. Оробевшие Вадим и Никита послушно и настороженно плелись за нею, опасливо поглядывая на незнакомые суровые лица людей. И только когда уселись, Никита увидел Марину и на весь драматически затихший зал звонким колокольчиком раздался его детский радостный голос.

— Мамочка! Мамочка! Смотри, Вадик, вот наша мамочка!

Он простер руку в сторону Марины, показывая на нее пальцем. Людмила Павловна, пыталась унять его, но детской радости не было предела и остановить ее было невозможно.

— Вот наша мамочка! Мамочка! — захлебывался он от счастья.

Наконец, увидел Марину и Вадим.

— Ма-ма-а, — протянул он сквозь слезы. — Ты придешь к нам? Я соскучился.

Лицо его страдальчески искривилось, из глаз покатились слезы. Он растирал их по лицу кулачками и по-детски горько плакал.

Марина сидела в мучительном оцепенении, пересиливая боль, внутренне содрогаясь от душивших слез. Самая необузданная фантазия садиста не могла придумать более жестокой пытки, чем придумал Нагель, решив показать ей на суде детей. Она видела их расстроенные лица, горько заливавшегося слезами Вадима, слышала их голоса, и от понимания того, что лишена, быть может, последний раз приласкать их, излить накопившуюся в сердце материнскую нежность, ощущала, что подходит к той грани, за которой может наступить потеря рассудка. Марина боролась с собой, со своей слабостью, с жестоким судом из последних сил. Уставив на детей и мать словно обезумевший от боли взгляд, она смотрела на них с непостижимой жадностью, будто на всю оставшуюся короткую жизнь хотела запомнить их образы. Время отсчитывало секунды, минуты, но тягостную тишину в зале никто не нарушал — ни судьи, ни прокурор, ни присутствовавшие фашисты, будто наслаждаясь ее беспомощно-шоковым состоянием. И только дети боязненно о чем-то перешептывались с Людмилой Павловной. Чудовищной силы оцепенение еще держало Марину в беспощадных тисках, еще не отошло холодом схваченное сердце, когда она невероятным усилием воли заставила себя улыбнуться — дети и мать не должны были видеть ее в отчаянии. Ее улыбка, хлопоты Людмилы Павловны окончательно помогли успокоиться Вадиму и Никите и они затихли, не отрывая от нее тоскливых детских взглядов.

Судья был доволен тем ошеломляющим воздействием, которое оказало на Марину появление в зале суда детей. Если сообщением о смерти Шафрова предполагалось вывести ее из состояния равновесия, подавить морально, то появление в суде детей должно было окончательно сломить ее, привести к дилемме: либо выдать связи с Сопротивлением и жить с детьми, либо принять смерть. Третьего ей не давалось. Заученным элегантным жестом судья укрепил пенсне на носу, обратился к Старцеву:

— Свидетель Старцев, подойдите к столу суда.

Старцев, сохраняя достоинство, важно сидел в ряду свидетелей и со злобной радостью наблюдал за Мариной, за той волной драматических чувств, которая в считанные минуты после появления детей в зале пронеслась по ее лицу. Он не мог простить ей оскорбительного обличения в пьянке в ресторане, унизительного «ты», брошенного в зале суда и поэтому говорил с такой самоуверенностью и апломбом, словно каждое слово вырубал из непогрешимой истины.

— Господин судья, я готов отвечать на все ваши вопросы. Хотя подсудимая пыталась бросить тень на мое честное имя русского дворянина и генерала, совершенно безосновательно уверяя высокий суд в том, что я не мог видеть ее в ресторане, я с полной ответственностью заявляю, что был совершенно трезв, в ясном сознании, и в настоящее время даю себе отчет в том, что стою перед судом великого рейха и говорю правду и только правду.

Глаза судьи блеснули снисходительной полуулыбкой, и Старцев понял это как одобрение, набрал в легкие воздуху, чтобы продолжить речь, но его прервал до сих пор молчавший прокурор.

— Господин Старцев, что вам известно о посещении в 1940 году Александром Шафровым советского посольства в Брюсселе? Какое отношение имеет к этому подсудимая?

Старцев понял, что под убийство майора Крюге прокурор подводит политическую основу и заметно оживился. В душе у него будто что-то прорвалось. Накопившиеся в ней озлобление и ненависть к Шафрову и Марине вдруг получили возможность вылиться наружу. Он воспользовался этим случаем, чтобы не только осудить Шафрова, но и с присущей ему жестокостью ответить Марине за ее дерзостное отношение к нему на суде.

— Господин судья, господин прокурор, — проговорил он с прежней самоуверенностью, но несколько растягивая речь, будто вспоминая печальное событие, отдаленное временем, — Я лично хорошо знаю семью Шафрова Александра Александровича, кавалера боевых орденов, которыми он отмечен императорским величеством, участника гражданской войны в России на стороне белых армий. И мне весьма прискорбно докладывать высокому суду, что под влиянием пропаганды Кремля в 1940 году он подал прошение в Советское посольство в Брюсселе о возвращении в Россию. Я склонен взять на себя ответственность за то, что вовремя не заметил эволюции политических взглядов Шафрова, не предостерег его от перерождения, не предотвратил опасного шага.

«Под влиянием пропаганды Кремля… Эволюции политических взглядов… Склонен взять на себя ответственность…» — вторгались в сознание Марины слова Старцева и она, превозмогая себя, старалась переключить внимание на него, судью, но сердце, переполненное любовью к детям, не подчинялось ей, отчаянно сопротивлялось вторжению суровой действительности в мир его чувств. Ее материнское «я» еще не утолило жажду видеть детей, и поэтому категорически отвергало, как чужеродное, противоестественное, все, что не было связанным с сыновьями. Однако тревога и ответственность за связь с Сопротивлением за Киевица и Деклера медленно пробивались в ее сознание, возвращая к суду, обязанностям давать показания, защищаться и ожидать решения своей участи. Оставив где-то на самой глубине души неизлитую нежность к детям, она повернула голову к судье, к стоявшему перед ним Старцеву.

— Я позволю себе заметить, господа судьи, — продолжал Старцев, упиваясь своим красноречием, — что в семье Шафрова, где воспитывалась подсудимая, как выяснилось позже, господствовал дух большевистской Москвы. Этот дух и привел подсудимую к преступлению. Мне, как человеку, отдавшему немало сил политической борьбе с большевизмом, абсолютно ясно, что между посещением Шафровым Советского посольства и преступлением его дочери имеется прямая связь. Нити от этих двух действий родственных между собой людей ведут прямо к Кремлю. Доказано ли это материалами дела или нет, но я с полной уверенностью утверждаю, что на скамье подсудимых сидит не просто Шафрова-Марутаева Марина Александровна. Нет. Там сидит агент Москвы, который заслуживает самой суровой меры наказания.

В зале послышался гул одобрения, раздались аплодисменты, которые подстегнули Старцева и он, войдя в роль обличителя, старался заключить свою речь, придав ей большее политическое звучание и эффектную концовку. Поняв, что, как всегда это с ним бывало во время выступлений, он овладел вниманием публики, Старцев артистическим движением развернулся к залу, будто теперь давал показания не суду, а сидевшим перед ним фашистам и, повысив голос настолько, чтобы слегка перекрыть, но не заглушить шум и аплодисменты офицеров, продолжил страстно и убежденно:

— Я глубоко верю, господа, что подсудимая в силу своих политических, просоветских убеждений, воспитанных в ней покойным Александром Шафровым, связана с бельгийским Сопротивлением. Иначе быть не может! Таковы законы логики и политической борьбы, — Аристократическое лицо Старцева, прежде бледное, покрылось красными пятнами, в голубых глазах пылал огонь вдохновения. Теперь он так же картинно повернулся к суду и продолжил патетически. — Уважаемый высокий суд, я должен со всей ответственностью заявить, что русская эмиграция в Брюсселе глубоко пережила, категорически осудила преступление Шафровой и решительно отмежевалась от нее. Мы, русские люди в Бельгии, не можем нести ответственность за безрассудные действия подсудимой. Не можем! Подавляющая часть русских эмигрантов подписала обращение к военному коменданту Брюсселя, генералу Фолькенхаузену, в котором выразила полнейшую лояльность и свою преданность немецким властям. Важным здесь является то, что этот документ подписал и отец подсудимой, Шафров Александр Александрович, который на смертном одре осознал свои ошибки.

Марина с трудом постигала то, что говорил Старцев. Его слова доходили до нее в каком-то скомканном состоянии, отчего терялся их смысл и ей стоило немало усилий, чтобы понять, о чем он говорил. Но вот до ее сознания дошли слова Старцева о том, что отец подписал обращение русской эмиграции к генералу Фолькенхаузену и на смертном одре осознал свои ошибки. Это было так ошеломляюще неожиданно, что она пришла в отчаяние и в поиске подтверждения или опровержения услышанного поспешно бросила на Людмилу Павловну горячечный вопрошающий взгляд, но на смертельно бледном, растерянном лице матери ничего не прочла. Она не знала, что Людмилу Павловну под страхом жестокого наказания предупредили в гестапо, чтобы на суде она смотрела за детьми и ни словом, ни взглядом, ни жестом не помогала Марине. Убитая горем после кончины Шафрова, судом над дочерью, запуганная фашистами она строго выполняла все, что от нее требовалось и, подавляя неутешную боль, старалась меньше смотреть на Марину. И только когда становилось совсем невыносимо, поднимала на нее глаза, застланные слезами и плохо видела — размытый образ Марины расплывался, терял четкие очертания. Провокационное заявление Старцева об отступничестве Шафрова прорвало было в ней плотину сдержанности и ей захотелось на весь зал выразить несогласие, уличить Старцева во лжи, но жесткий взгляд прокурора охладил ее и она, побелев лицом, внутренне сжалась, присмирела.

Марина растерялась. Какое-то время она сидела окаменело и лишь в голове устало еще билась слабая, протестующая мысль: «Не может быть. Он не мог так поступить. Не мог…» Сознание ее начало меркнуть, и ей вдруг показалось совершенно ненужным все, что было сделано ею, за что предстала перед судом. Из жизни вообще, из ее жизни в частности, ушел человек, которого она любила и, если верить Старцеву, ушел он самым неожиданным, непонятным образом, перед смертью отказавшись от того, что заботливо внушал ей. Как быть? Голова шла кругом. А Старцев все говорил.

— Уважаемый высокий суд, — провозглашал он, потрясая над головой указательным пальцем правой руки, обхваченной накрахмаленным, белым манжетом со сверкающей дорогой запонкой, — Мой жизненный опыт дает мне полное основание утверждать, что и в ресторане подсудимая находилась не случайно. Она встречалась там с представителями Сопротивления в Бельгии. Я в этом не сомневаюсь. Я в этом глубоко убежден.

Он довольно вскинул голову, будто вытряхнул из нее последнюю мысль и горделиво обратил взор на судью и прокурора. Он честно отработал свой хлеб и пусть они теперь доложат об этом барону фон Нагелю.

С появлением в зале суда детей Марины прокурор словно отключился от процесса и все внимание сосредоточил на ней, выбирая тот момент наибольшей ее психической подавленности, умственной расслабленности, когда можно было пустить в дело главное требование. По его мнению, показание Старцева о признании Шафровым своих ошибок было последней каплей, переполнившей чашу ее выдержки и сигналом перейти к последнему вопросу, и он многозначительно глянул на судью. Тот все понял, сказал:

— Подсудимая, суд располагает достаточными доказательствами ваших преступных связей с бельгийским Сопротивлением. Нам так же известно, что вы встречались в ресторане с его представителями. В связи с этим суд вторично требует от вас назвать фамилии известных вам участников Сопротивления, ваши явки с ними, задания, которые вы получали.

Арсенал средств психологического давления на Марину подходил к концу, суд приближался к кульминационной точке, и прокурор поспешил дополнить судью.

— Уважаемый судья, — сказал он, — Я хочу обратить внимание подсудимой на весьма важное для нее обстоятельство — на ее материнский долг перед детьми, которые находятся здесь, в зале суда.

Глухой стон вырвался из груди Марины, а прокурор патетически повысил голос:

— Этим малолетним детям, — указал он рукой на испуганно притихших Вадима и Никиту, — нужна любящая и нежная мать! Они соскучились по материнской ласке, на которую имеют законное и полное право!

Произнеся необычную для себя речь, которую правильнее было бы сказать защитнику, прокурор сел. Застыл в выжидательной тишине притихший зал. Людмила Павловна, нашептывая какую-то молитву, робко осеняла крестным знаменем молчавшую Марину.

— Суд считает необходимым — нарушил тишину зала судья, — предупредить подсудимую, что правдивые показания облегчат ее участь и значительно повлияют на определение меры наказания.

Сухими глазами, будто их высушили от слез в камере пыток и тюрьме, смотрела на своих сыновей Марина. Мысль о них не покидала ее с того момента, когда она оставила дом, не давала покоя даже в зыбком тюремном сне. Да, ее сыновья имели право на материнскую любовь и ласку — в этом прокурор был прав. Но какую цену она должна заплатить за то, чтобы дарить им такую любовь? В камере тюрьмы такой вопрос для нее не существовал, не было его и на суде. Но вот появились в зале дети, с беспощадной жестокостью напомнил прокурор о ее материнском долге и появился, заворочался в ней червячок сомнения в правильно принятом решении и нестерпимо больно гложет душу, буравит сознание. Она отчаянно сопротивлялась внезапно и не ко времени возникшему колебанию, сознавая, что, допустив сомнение в своем решении, поступает предательски, прежде всего по отношению к самой себе.

Мертвым казался ей зал. И не потому, что не обращала на него внимания, а потому, что, сфокусировав на себе сотни выжидательных взглядов, словно загипнотизировала публику и своим ответом на вопрос судьи должна была разрушить эту мертвую тишину. Но что ответить? Выдать суду полковника Киевица, Деклера?

— В ваших руках не только ваша жизнь, — подталкивал ее судья к ответу — но и будущее детей. Подумайте. Мы подождем.

Ей разрешили думать. О чем? Быть или не быть предательницей? О том, чтобы рассказать суду о своей подпольной работе? Выдать всех? И, словно устыдившись своего невольного колебания, упрекнув себя в малодушии, она решила — нет! Теплым материнским взглядом посмотрела на сыновей, мать, мысленно прощаясь с ними, ибо это были последние минуты счастья перед тем, как дать отрицательный ответ суду. Да пусть простят они ее за то, что подчиняясь законам мужества и чести, оставит их сиротами. Она сглотнула подступивший к горлу ком, медленно поднялась на ноги. Неторопливым движением рук совсем по-домашнему, привычно просто и вместе с тем по-женски элегантно поправила прическу, белый воротничок на платье, спокойно посмотрела на жадно притихший зал, судью, снявшего пенсне и близоруко уставившегося на нее, сидевшего за столом прокурора, ответила:

— Господин судья, простите, но мне думать не о чем. Я все сказала. К Сопротивлению, к партизанам Бельгии я никакого отношения не имела и не имею.

— Неправда! — потеряв последнюю надежду получить нужные показания, обозленно выкрикнул судья. — Суду известно, что в ресторане вы встречались с участниками Сопротивления. Доподлинно известно! Назовите их фамилии!

— Доказательствами это не подтверждено, — отрезала решительно Марина. — Если, конечно, не считать сомнительные показания Старцева, — Какой-то миг помолчала, спокойно закончила. — И вообще я ничего не скажу вам о тех бельгийцах, с которыми сидела за столом в ресторане. Ваши усилия напрасны.

Она села, словно утонула в волне возмущения фашистов. «Смерть! Расстрелять! Повесить!» — многоглоточно гремело в зале. Судья раздраженным жестом подал знак гестаповцу убрать из зала детей и Людмилу Павловну.

Людмила Павловна, роняя слезу, перекрестила Марину, взяла за руки Никиту, Вадима и неуверенными шагами пошла из зала. Влекомые ею за руки, дети испуганно оглядывались на мать. Вадим горько плакал. Марина поднялась со стула, низко поклонилась им вслед, вновь села и закрыла лицо руками. Ее плечи судорожно подрагивали. Она не помнила, сколько прошло времени до того, как, наконец, в притихшем зале раздался звонкий баритон судьи.

— К фюреру великой Германии Адольфу Гитлеру, — говорил он, — обратилась с посланием королева бельгийцев Елизавета. Королева просит помиловать вас, подсудимая.

Марина медленно отняла руки от бледного лица, непонимающе подняла утомленные болью глаза на судью и смотрела на него недоверчиво, отчужденно, как на безумца. «Что он говорит? Королева просит Гитлера помиловать меня? Но при чем здесь королева? Какое отношение имеет она к суду, наконец, к моей судьбе?» — думала она.

В подтверждение сказанному судья достал из пухлой палки документ, обвел взглядом все еще гудевший недовольством зал, призывая всех успокоиться, посмотрел на Марину и, убедившись в том, что она его слушает, принялся читать послание королевы.

«Господин Гитлер, положение королевы Бельгии обязывает меня выступить в защиту моей подданной Шафровой-Марутаевой Марины, арестованной имперской службой безопасности пятнадцатого декабря тысяча девятьсот сорок первого года в Брюсселе. Я понимаю, что ее действия расцениваются, как преступление, подлежащее наказанию по законам военного времени».

Марина вслушивалась в бесстрастный тон голоса судьи, в содержание послания и ощущала, как ее охватывает чувство благодарности к королеве. Оторванная от мира, заточенная в камеру-одиночку тюрьмы Сент-Жиль, Марина могла лишь предполагать, какое значение обрело в Бельгии совершенное ею убийство двух офицеров. Послание королевы Елизаветы Гитлеру сказало ей так непостижимо много, что впервые за все время суда на лице появилась сдержанная довольная улыбка. Она беспредельно верила, что ее пример зажжет сердца многих бельгийцев и русских людей, и что самопожертвование, на которое она решилась, не останется бесследным в Бельгии.

«Но, господин Гитлер, — читал судья, — я позволю себе обратить ваше внимание на то, что действие совершала женщина, мать двух малолетних детей. Это дает мне право, как женщине, просить Вас о снисхождении к обвиняемой. Из истории войн я знаю примеры, когда победители были великодушными к побежденным. Я прошу вас быть великодушным к Марине Марутаевой, освободить ее из-под стражи и, смею уверить, народ Бельгии будет благодарен вам. Королева бельгийцев Елизавета».

Судья положил документ на стол, посмотрел на взволнованную Марину и, несколько растягивая слова, будто старательно вкладывая их в ее сознание, чтобы она поняла значение вопроса, спросил:

— Подсудимая, если суд найдет возможным учесть просьбу королевы бельгийцев Елизаветы и освободит вас, что вы будете делать?

В зале вначале раздался приглушенный шум недоумения, но тут же стих, и взоры всех присутствующих обратились к Марине. Судья снял пенсне, положил его рядом с посланием королевы и требовательно смотрел на нее. Он последний раз бросил ей спасательный круг, и все теперь зависело от нее — ухватится она за этот круг и спасет себе жизнь или отвернется и пойдет ко дну. Что выберет подсудимая?

Прокурор всем корпусом подался вперед. Казалось, что вытянулось и навалилось на стол не только его тощее длинное тело, но также вытянулось и стало поразительно длинном лицо, на котором из-под крутых надбровий смотрели на Марину лихорадочно блестевшие глаза. Ему думалось, что кульминация суда наступила именно сейчас, когда перед Мариной открылась возможность получить помилование Гитлера. Это был тот самый момент, когда в предвкушении свободы у многих самых упрямых и стойких людей ломались и крушились характеры, казавшиеся ранее железными. Какую же сторону своего характера покажет подсудимая? Что предпочтет — примет помилование или смерть?

Для Марины вопрос был таким неожиданным, что она недоуменно смотрела на судью — возможно ли это? Но лицо судьи ничего не выражало, кроме устремленного на нее требовательного взгляда. Тогда она опустила глаза, задумалась, пытаясь разгадать, какой смысл заложен в этом вопросе? Ей обещают помилование, свободу. Так что же ответить? Сказать, что займется домом, семьей, детьми? Но это значит молчаливо осудить убийство Крюге и офицера конвоя, значит вызвать осуждение у бельгийцев? Как объяснишь им свое освобождение? Она не замечала, что поднялась до высот глубокого осмысливания действий противников и своих поступков, что в ее образе мышления, осознанной ответственности перед народом угадывались черты политической зрелости человека, способного в водовороте событий выбирать надежный и правильный путь, чтобы не оказаться на стезе предательства. Своими размышлениями она как бы подбиралась к изначальной сути вопроса, открывала его истинный смысл, замаскированный оглашением послания королевы Елизаветы Гитлеру. И в ходе этого короткого размышления она приходила к убеждению, что суду крайне нужен ее отказ от борьбы с фашизмом. В этом было главное.

Марина подняла голову, посмотрела на обращенные к ней лица немцев, на замерших в выжидательной враждебности судью, прокурора. В зале царило наэлектризованное молчание. Все ожидали той искры, которая в одно мгновение взорвет эту накаленную тишину. И Марина метнула в нее воспламеняющую искру звонко и мужественно:

— Я буду убивать фашистов! — произнесла она твердо, убежденно и потрясающе бесстрашно.

Первое мгновение никто ей не поверил и какое-то время в зале стояла звенящая тишина. Будто ничего не поняв, недоуменно смотрел на нее судья. Она отказывается от спасательного круга, который ей брошен последний раз? Что-то вроде изумления застыло на его круглом, покрасневшем лице.

Отшатнувшись, демонстративно резко выпрямился в кресле прокурор. Оставшиеся на столе ладони его рук медленно сжались в кулаки. Нижняя челюсть намертво захлопнула рот, сцепив толстые губы в злой ярости. Звезда его надежды разоблачить Марину, выйти на движение Сопротивления и пролить свет на таинственные убийства офицеров в Брюсселе закатилась безвозвратно.

Ошеломленно застыли в зале суда немцы. Послание королевы Елизаветы о помиловании подсудимой, неожиданный вопрос судьи, суливший ей освобождение, так настроили на покаянный ответ Марины, что ее заявление «Буду убивать фашистов!» сначала как бы застряло в их односторонне сориентированном сознании, а затем с некоторым замедлением начало пробивало путь к полному пониманию происходящего. И по мере того, как этот ответ осмысливался, как обнаруживался в нем дерзостный вызов, шум в зале нарастал, набирая силу, превращаясь из отдаленного ропота до ураганного шквала. «Смерть! Казнь! Расстрел!» — скандировали фашисты. Многие вскочили со своих мест и, надрывая глотки, требовали Марининой смерти. Фашизм неистовствовал. Фашизм негодовал. Он жаждал крови. Однако Марину уже не смущал звериный рев, захлестнувший зал. С поразительной смелостью она выплеснула фашистам в лицо чистую правду, настоянную на ненависти к ним и на любви к Родине, и теперь ощущала себя успокоенной, расслабленной, будто с плеч свалилась неимоверную тяжесть, нести которую уже не было сил.

В реве голосов тонул звон колокольчика судьи, который пытался навести какой-то порядок, унять разъяренных представителей частей и гарнизонов. Спокойствие Марины бесило это скопище фашистов и, казалось, дай им волю, они тут же растерзают ее.

Когда же, наконец, ярость оравших поуменьшилась и судье удалось призвать бушевавший зал к порядку, слово получил прокурор. Он поднялся за своим столом, взвел тяжелый взгляд на Марину и какое-то время глядел на нее молча. В его мозгу застряла ее последняя фраза «Я буду убивать фашистов», которая перечеркнула все значение и цели особого полевого суда, показав собравшимся не силу и неотвратимость судебного возмездия за совершенное преступление, а непоколебимость русского духа, готовность подсудимой принести себя в жертву во имя России. Он боялся, что, если даже часть из тех, кто сейчас орал, требуя смерти Марины вернется домой и, поостыв, хоть на минуту позволит себе с иных позиций посмотреть на процесс, то поймет, что, несмотря на смертный приговор, который вынесут подсудимой, в конечном итоге победа, будет за нею, а не за устроителями суда. И что подумают они о русских людях? Какой вывод сделают? Какой моральный урок вынесут? О непобедимости русских? О непреклонности и несгибаемости их характера? Так разве для этого устраивался этот процесс?

— Уважаемый высокий суд, — заявил он высокопарно, — Мне выпала большая честь выступать здесь в качестве государственного обвинителя от имени великой Германии и нашего фюрера Адольфа Гитлера. Я позволю себе напомнить суду и присутствующим в зале господам, что расследованию преступления подсудимой руководители рейха уделяли самое пристальное внимание. Несмотря на свою занятость, им интересовался фюрер, я совершенно убежден, что он следит и за настоящим процессом. — В зале раздался шум одобрения. — Таким образом, суд на Шафровой-Марутаевой Мариной приобретает особое звучание и он войдет в историю борьбы рейха за установление нового порядка в Европе, борьбы с большевизмом на Востоке, в России.

Загрузка...