По заданию гестапо в Брюсселе он оказался задолго до оккупации и превосходно подготовил почву для контроля за русской эмиграцией. Часть русских с приходом немцев была арестована и бесследно исчезла, часть отправлена на работы в Германию, некоторых месяц-другой продержали в тюрьме и выпустили, дав понять, что повторное задержание такого счастливого исхода иметь не будет. Старцев работал настолько чисто, что находился вне подозрения русской эмиграции и пользовался ее доверием.
Заслуги «Дворянина» перед рейхом накладывали определенный отпечаток на отношение к нему Нагеля, заставляли считаться со своим высокомерным агентом.
— Прошу, прошу садиться, — повторил Нагель.
Старцев важно опустился в кресло, достал серебряный портсигар, с разрешения Нагеля раскурил сигарету и пустил ароматное облачко дыма.
Испытывая в душе неприязнь, Нагель недовольно, но терпеливо наблюдал за его артистически четкими движениями рук, извлекавшими сигарету из портсигара, зажигавшими спичку.
— Так какие есть новости? — наконец спросил он.
Старцев еще раз пустил облачко дыма, отвел в сторону от лица руку с сигаретой с оттопыренным мизинцем, ответил:
— У нас, русских, есть такая поговорка: «За что купил, за то и продал».
Серое лицо Нагеля потемнело. Неприязнь к Старцеву явно брала верх над сдержанностью. Он еще не остыл от терзавших душу размышлений в розыске убийцы, не избавился от чувства страха за свою судьбу и не намерен был выслушивать какие-то поговорки.
— К черту все! — прохрипел он и хлопнул ладонью по полированному столу. — Какие новости принесли вы мне?
Старцев пожевал губы, что означало недовольство, окинул Нагеля обидчивым взглядом, ответил бесстрастно, холодно.
— Мне стало известно, господин штурмбанфюрер, что майора Крюге убила женщина.
Какое-то время Нагель сидел неподвижно. Широко раскрытые глаза, устремленные на Старцева, не мигали, а на мрачном лице застыло выражение откровенного неверия. «Нет, этот Старцев что-то напутал, — думал он, — или, поддавшись служебному рвению, выдал ложную информацию. Да знает ли этот надменный русский генерал, какое впечатление произведет такое сообщение в ставке Гитлера? Доблестного офицера вермахта убила женщина? Там этому не поверят и сочтут его, барона фон Нагеля, если не сумасшедшим, то до крайности несерьезным человеком, держать которого в Брюсселе дальше просто нельзя».
— В своем ли вы уме, генерал? — спросил он с издевкой, — Майора Крюге, — показал руками рост, богатырскую фигуру Крюге, — убила женщина? У вас богатое воображение. Дешево купили, дешево продаете, — вспомнилась русская поговорка.
Неверие, оскорбительные слова Нагеля вызвали у Старцева горечь обиды.
— Простите, господин штурмбанфюрер, но, слава Богу, я пока в своем уме, — ответил он осторожно, но с видимым достоинством. Нагель выдавил улыбку, проговорил примирительно: «Ну, ну», что, видимо, означало извинение и, Старцев, получив таким образом удовлетворение, продолжил: — Представьте себе, что Крюге действительно убила женщина.
— Откуда вам это известно?
— Видите ли, — затянулся дымом Старцев, вновь обретая прежний барственный вид, — Случайно я присутствовал при разговоре трех бельгийцев. Один из них рассказывал, что видел, как на площади Порт де Намюр немецкого офицера ножом заколола женщина.
— Кто он, этот бельгиец? — спросил Нагель, пересиливая себя и смиряясь с тем, что докладывал Старцев, — Надеюсь, вы уже узнали, кто он?
Старцев ответил ему самодовольной улыбкой, погасил сигарету в хрустальной пепельнице, стоявшей на столе.
— Того, кто был свидетелем убийства майора Крюге, разумеется, я не мог оставить без внимания. Это было делом моей чести. Я негласно сопроводил его домой. — Поморщился, будто испытывая отвращение к себе за работу филера. — Вот его фамилия и адрес. — Вырвал из записной книжки листок, передал Нагелю. — Думаю, не ошибся.
— Ван де Брок, авеню, дом 8, — прочел Нагель.
— Простите, — упредил его Старцев, — По соображениям конспирации я не мог войти в подъезд и выяснить, в какой квартире живет этот Ван де Брок.
— Выясним сами. Возьмем, допросим, — перевел Нагель довольный взгляд на Старцева. — Благодарю вас, генерал. Я доложу об этом в Берлин.
— Буду премного благодарен вам, — ответил сдержанно, но с явным удовлетворением Старцев.
Сообщение Старцева в определенной мере меняло положение дела, значительно сужало круг лиц, среди которых надлежало искать убийцу, это обрадовало Нагеля, но не настолько, чтобы он успокоился. Сумрачным взглядом смотрел штурмбанфюрер на Старцева, не высказывая особой радости его сообщением, думая, что не так-то просто будет найти среди тысяч женщин Брюсселя ту, которая взяла нож в руки и убила Крюге. Да и где гарантия, что эта женщина живет в Брюсселе? Ведь она могла приехать в столицу из провинции.
— Кто она, эта женщина? — глухо прозвучал голос Нагеля.
Старцев и сам думал об этом. С того момента, когда Нагель объявил ему об убийстве Крюге, он потерял покой. Без устали мотался по Брюсселю, под различными предлогами навещал семьи русских эмигрантов, и о чем бы не говорил с ними, неминуемо сводил разговор к убийству Крюге, надеясь услыхать что-то такое, что могло навести на след убийцы. Он был убежден, что владел искусством утонченного понимания психологии русского эмигранта, его мыслей, чувств, настроений, и это понимание заронило в его сознании мысль о том, что убийство Крюге мог совершить кто-либо из русских.
Придя к такой мысли, он часами просиживал в своем кабинете, с дотошностью исследователя изучая годами накопленные материалы на русских эмигрантов. Архиву Старцева Нагель мог позавидовать. Чего только не было припрятано в несгораемом сейфе с хитроумными секретными замками! В нем хранилась редкостной работы металлическая шкатулка с картотекой на белых эмигрантов, с которыми когда-либо сводила его судьба. Графы картотеки разработал он сам, учитывая при этом все — и заслуги перед монархией, белой армией, преданность «белой идее», и лояльность к бельгийским властям, и политическую ориентацию. С оккупацией Бельгии в картотеке появилась новая графа «отношение к немецкой администрации, Адольфу Гитлеру». Это была самая важная графа. Ответ на нее нередко определял судьбу эмигранта.
Подслушанный разговор бельгийцев о том, что Крюге убила женщина, заставил Старцева вновь вернуться к своему архиву, картотеке, придирчиво пропустить через свое сознание все, что знал о русских женщинах в Брюсселе, Бельгии, мысленно выискивая среди них ту единственную, которую следовало выдать гестапо. Да, он знал многих русских женщин, вынесших на своих хрупких плечах такую тяжесть эмигрантской жизни, под которой порой не выдерживали, сгибались плечи мужчин. Среди них, бесспорно, были и такие, о которых писал Н. Некрасов: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». «Так кто же из них? — спрашивал себя Старцев, перебирая в руках карточки на русских женщин, — Может быть, эта? А, может быть?…» В его руках появилась карточка Шафровой-Марутаевой Марины Александровны и он ощутил себя так, словно сейчас, а не в январе 1940 года, натолкнулся на ее горячий взгляд в квартире после возвращения Шафрова из советского посольства. Он запомнил ее решительную готовность защищать отца. «Может быть, она?» — билась в его голове вопрошающая мысль. Он вспоминал все, что знал о ней лично, что говорили другие эмигранты, что в разное время заносил на карточку: «Учится средне. По характеру спокойная, несколько замкнутая и стеснительная. Ничем среди сверстниц не выделяется. Любит поэзию. Много читает». Это гимназические годы. «Работница внимательная и старательная. В обращении со всеми ровная. Сильно любит семью и своих детей. Верующая. Христианка. К обсуждению политических вопросов безразлична. Желание вернуться в Россию изъявила скорее под влиянием отца, чем по своей воле. Благонадежна». Это за время работы на швейной фабрике. Он вспомнил ее — среднего роста, худощавую, постарался мысленно представить ее в роли убийцы и после некоторого размышления отрицательно покачал головой, — «Нет, не она. Разве могла она, мать двух малолетних детей, пойти на верную смерть? Нет, не она, — утверждал он себя в своем выводе, — Так, кто же тогда?»
Старцев ощутил душное беспокойство от того, что не мог остановить своего подозрения на какой-либо женщине, о которой можно было доложить Нагелю. Он привалился затылком к спинке кресла и, прикрыв глаза, в узкие щелки смотрел в потолок, словно отыскивая на нем имя убийцы. Он знал, что идти к Нагелю с пустыми руками нельзя. Фашисту, как голодной и злой собаке, надо было бросить хоть какую-нибудь кость, чтобы смягчить ярость, отвести от себя гнев. «Кого же тогда принести в жертву? — с холодной расчетливостью решал он судьбу своих русских соотечественниц, — Кого?»
Эти размышления постепенно поворачивали его злопамятную и мстительную натуру к чудовищной мысли — воспользоваться сложившимися обстоятельствами и руками гестапо свести счеты с теми женщинами, которые имели смелость ответить на его пылкую страсть унизительным отказом, не стали его любовницами. Веки Старцева дрогнули, сделав и без того узкие щелки глаз еще уже. Мстительный огонь полыхнул в них, когда он вспомнил тридцатипятилетнюю красавицу Веронику Хабарову, которой не было равной в Брюсселе, да и во всей Бельгии. Это было в ресторане «Националь» на рождественские праздники 1939 года, куда собрался почти весь цвет русской эмиграции в Бельгии. Было шампанское, заморские вина, коньяки и, конечно, смирновская водка. Были музыка, артистки варьете и даже ни весть откуда взявшиеся цыгане. Все напоминало далекое время подобных праздников на Родине. Веселье по-русски широко, разгульно гремело в ресторанном зале. Радовалась душа, счастьем наполнялось сердце, разливая по жилам хмельную русскую кровь. Хотелось хотя бы в этот праздничный вечер забыться, что ты находишься в осточертевшей тебе загранице, среди охмелевших от вина и счастья общения соотечественников, ощутить себя русским человеком.
Старцев был в ударе. Словно сбросив с плеч груз двух десятков лет, он почувствовал себя молодым офицером, жизнь которому еще кажется в розовом цвете, а молодая самоуверенность, сознание своей неотразимости позволяют делать головокружительные поступки.
Весь вечер он не отходил от Вероники, польщенный ее вниманием и расположением. Несколько танцев, отданные ему Вероникой, вконец взбудоражили его и он довольно уверенно и настойчиво предложил ей интимную встречу в номере гостиницы. Это был удар для писаной красавицы. Она вдруг приостановилась на танцевальном круге. На ее лице сначала застыло недоумение, сменившееся затем такой брезгливой гримасой, которую до сих пор не растворило в его памяти время. Унизительно смерив его взглядом, она ответила с отвращением: «Встретиться с вами? Старым пщютом? Бр-р-р». Вероника вздрогнула, как от прикосновения к чему-то гадкому, и, оставив его, пошла на свое место. Нет, Старцев не забыл этого.
— Кто она, эта женщина? — вновь прозвучал в кабинете сумрачный голос Нагеля, обрывая размышления Старцева.
— Я не исключаю, господин штурмбанфюрер, — осторожно начал он, — что это могла сделать и русская женщина.
— У вас есть на этот счет какая-то информация?
— Я, не могу позволить себе утверждать точно. Но есть основание полагать, что это могла сделать госпожа Хабарова Вероника.
— Какие основания?
— Я достаточно хорошо знаю ее образ мышления, настроения. Неоднократно ранее был свидетелем ее просоветских высказываний. Нагель задержал на лице Старцева требовательный, холодный взгляд, и тот продолжил.
— Я имел возможность присутствовать при одном весьма интересном разговоре, который проливает свет на личность Хабаровой. Это было где-то в начале 1940 года на квартире известного вам капитана первого ранга Новосельцева, — с холодной расчетливостью врал Старцев, закладывая Хабарову. Он знал, что Нагель проверять не будет, а если и проверит, то подготовить к этому Новосельцева большого труда не составит, — Мы вели политический разговор о положении русской эмиграции за рубежом и ее отношении к Советскому Союзу. Хабарова в этой политической полемике страстно и убежденно отстаивала свое кредо — возвращение в Советскую Россию примирение с большевиками, — Заметив, что все это на Нагеля не производит нужного впечатления, Старцев продолжил: — Кроме того, с началом войны с Россией, Хабарова неоднократно высказывалась за оказание помощи Москве.
— Каким образом? — посуровел Нагель.
— Быть может, этот образ оказания помощи Москве она и показала бельгийцам, убив майора Крюге, — подталкивал его Старцев к желаемой цели.
— Проверим, — пообещал Нагель, — К сожалению, господин генерал, это только предположения. А мне нужны конкретные данные.
Недобрый взгляд шефа гестапо приковал Старцева к креслу. Он понял, что Хабаровой Нагелю мало и поспешил подать, в общем-то и не новую, но полезную в таком случае мысль — вместо того, чтобы тратить время и безуспешно искать убийцу, взять какую-либо коммунистку, благо таких гестапо, видимо, знает, обвинить ее в убийстве Крюге, расстрелять и дело с концом. Зачем заложники? Зачем ненужное озлобление бельгийцев? Ведь еще не известно, к чему приведет уничтожение заложников? Это был второй вариант ответа, которым Старцев рассчитывал отвести от себя недовольство и гнев Нагеля.
— Должно быть, господин штурмбанфюрер, — осторожно начал он, — убийство майора Крюге совершила коммунистка. Я эту публику знаю. Десятками вешал их на фонарных столбах в России.
Однако на лице Нагеля не дрогнул ни один мускул. Одолеваемый раздражением, он не придал значения словам Старцева, казавшимся ему бездельником, на котором можно было излить всю свою злобу, отвести душу.
— Вижу, вы напрасно наш хлеб едите, — бросил он жестко Старцеву, побагровев в лице.
Старцев вздрогнул, как от неожиданного и непостижимо сильного удара. Фигура его, гордо и независимо покоившаяся в кресле, сникла, узкие плечи опустились и весь он стал каким-то беззащитным, жалким. Оскорбление для него было таким неожиданным и так поразило его, что он на какое-то время растерялся и сидел неподвижно, низко опустив голову. Но вот он выпрямился, обретя прежний независимый вид, бесстрашно посмотрел в недобрые глаза Нагеля.
— Господин штурмбанфюрер, — сказал сдержанно, понимая, что и это унижение должен выдержать, ибо такова судьба эмигранта — бьют тебя по одной щеке, подставляй другую, — Я всегда помню ваше благодеяние и стараюсь оправдывать его, но мне… — замялся, подбирая слова, чтобы не обидеть шефа, — дворянину и генералу, весьма прискорбно слушать унизительное обращение. Я позволю себе просить вас…
Но Нагелем владело такое возбуждение, что упреки Старцева воспринять он не мог.
— Говорите, коммунистов в России на фонарных столбах вешали? — спросил он с каким-то скрытым смыслом, который Старцев сначала разгадать не смог.
— Десятками, господин барон.
— Ну, и как? Приятное зрелище? — с плохо скрываемой иронией прозвучал вопрос Нагеля.
— Не сказал бы, но смотреть можно, — насторожился Старцев. От предчувствия чего-то недоброго у него неприятно засосало под ложечкой.
— А сами не пробовали?
— Что? — побледнел Старцев.
— Висеть не пробовали, спрашиваю?
— Как видите, не приходилось, господин штурмбанфюрер.
— Совершенно верно, — поднялся Нагель из-за стола и тот час с кресла подскочил Старцев, — Если вы не найдете убийцу, то вполне возможно, придется вам попробовать.
В одно мгновение на душе Старцева стало тоскливо и голосом, будто перетянутым петлей, он пообещал:
— Я постараюсь, господин начальник. Дайте срок, мы еще повесим на фонарном столбе коммунистку, которая убила Крюге.
— Кого-то повесим, — ответил ему Нагель, — Вы свободны. Усилием воли Старцев заставил себя медленно повернуться и мелкими, заплетающимися шагами пойти к выходу.
Плен. Что может быть унизительнее положения пленника? Так часто думала королева бельгийцев Елизавета, коротая томительно однообразные дни «почетного плена» в замке Лакен и не находила ответа, ибо положение узника сравнить было не с чем. Гитлер проявил великодушие, оставив Леопольду и ей королевскую резиденцию — замок Лакен, но приказал при этом взять его под охрану, и у въезда в замок круглосуточно стоял караул из войск СС. Ей был разрешен выезд в Брюссель, но только в сопровождении охраны. «Когда-то был эскорт, теперь конвой», — горько подшучивала она над собой. Ей дозволено было принимать нужных лиц, но круг их был ограничен, да и тех немногих, кому разрешалось переступить порог замка, предварительно проверяла служба безопасности гестапо. Она могла пользоваться телефоном, но хорошо знала, что разговоры контролируются. Ей предоставлялось право переписки, но корреспонденция просматривалась и часто не попадала адресатам. И только мысли ее находились еще вне контроля лишь потому, что фашисты не придумали, каким образом это делать. Оставаясь в одиночестве, она углублялась в тяжелые размышления о судьбе Бельгии, бельгийского народа, но во мраке нацизма, плотно окутавшим ее страну, просвета не находила и от этого еще больше кручинилась.
Сообщение о поражении фашистских войск под Москвой и убийстве на площади Порт де Намюр вывело ее из состояния безнадежности. В победе Красной Армии она увидела тот проблеск освобождения Бельгии и всей Европы от фашизма, который ждала с первых дней вторжения гитлеровского вермахта в Россию, надеясь, что там, на Востоке, ему сломают хребет.
Ей вспомнился парад Красной Армии на Красной площади в Москве седьмого ноября, который показался ей чем-то из области древней мифологии. Даже, обращаясь к услугам самой буйной фантазии, она не могла представить его себе в городе, у стен которого истекала кровью армия защитников, и то восторгалась им, видя в нем проявление непобедимости русского духа, то, поддаваясь сомнению, с горечью расценивала его, как агонию обреченных, которые, презирая смерть, парадным маршем идут в последнее сражение. Да, у нее, как и у многих европейцев, были основания в одинаковой мере восторгаться и сомневаться в истинных целях парада — фашизм тогда не знал поражений, его армии стояли у стен Москвы, а гитлеровская пропаганда с упрямством маньяков ежечасно твердила об окончательной победе на Востоке, над большевистской Россией. И лишь несколько позже дошедшая до европейцев речь Сталина на этом параде внесла в их умы успокоение, надежду на освобождение.
Со смешанным чувством удовлетворения и тревоги восприняла Елизавета сообщение об убийстве на площади Порт де Намюр. И чем больше вдумывалась в этот отчаянной смелости акт, тем больше утверждалась в мысли, что неизвестный патриот Бельгии своим дерзновенным поступком открыто и смело бросил вызов в лицо фашистам, подал пример бельгийцам. И то, что эти два события в жизни России: и Бельгии, несоизмеримых по своей масштабности, но служивших одной цели, совпали во времени, было не случайным явлением — пример России вдохновлял бельгийцев.
Секретарь доложила о прибытии учителя русского языка доктора Деклера. Глаза Елизаветы приветливо засветились, и она устремила теплый взгляд в сторону двери, из которой должен был появиться Деклер.
Прочная дружба связывала ее с этим до удивления скромным, спокойным и располагающим к себе человеком. Познакомились они накануне войны в университете на одном из вечеров, посвященном мировой литературе. Выступали многие. Читали стихи классиков разных стран в переводе и подлиннике. Елизавета по достоинству ценила каждого выступающего, восторгаясь удачным выбором стихов, великолепным искусством перевода и, пожалуй, среди участников вечера не смогла бы выделить наиболее достойного, если бы не выступил Деклер. Он читал стихи Пушкина, Лермонтова в собственном переводе, а затем прочел два стихотворения на русском языке с такой ошеломляющей выразительностью и доходчивостью, что она без перевода, каким-то внутренним чутьем, поняла их содержание и отдала ему пальму первенства. Вскоре Деклер стал частым гостем замка Лакен, а Елизавета изъявила желание изучить русский язык.
Ее приближенные расценили это, как очередную прихоть, но после оккупации Бельгии она увидела в своем увлечении русским языком иной смысл. Елизавета смотрела дальше своих советников и короля Леопольда. Многолетний жизненный опыт, умение правильно оценить расстановку враждующих сил в Европе и на мировой арене привели ее к выводу, что фашизм будет разбит Советским Союзом, и она продолжала упорно изучать русский язык, готовясь с победителем над фашизмом разговаривать на его родном языке.
— Здравствуйте, ваше величество, — приветствовал Елизавету Деклер, войдя в кабинет.
— Здравствуйте, мой учитель, — ответила она, как всегда тепло, но в отличие от заведенного ранее порядка пригласила его не к столу, приготовленному для занятий, а показала место на тахте, и это несколько озадачило Деклера.
— Туда, — показала рукой на стол для занятий, — мы сядем несколько позже. — Лицо ее озарила слабая улыбка и она с долей иронии спросила: — Надеюсь, вы разрешите своей ученице сегодня отступить от регламента?
— О, да, ваше величество. Как вам будет угодно, — поторопился согласиться Деклер, занимая указанное ему место на тахте.
Елизавета молчала. Думала. Но вот она посмотрела на Деклера грустными глазами, ее продолговатое, холеное лицо приобрело землистый оттенок и выглядело болезненным. Деклер еще не видел ее такой уставшей и с искренним сожалением подумал, что положение пленной королевы, видимо, подрывает ее силы.
— Как себя чувствует мой учитель? — спросила Елизавета, и Деклеру почудилось, что голос ее от усталости дрогнул.
— Благодарю вас, хорошо, — поспешил он с ответом и в свою очередь участливо спросил: — Может быть, ваше величество чувствует себя плохо? Тогда разрешите отложить занятия?
Участливый голос Деклера привел Елизавету в замешательство — она не любила состраданий, от кого бы они не исходили, не хотела показывать свою слабость и поэтому отшатнулась от него, будто отказываясь от протянутой руки помощи, энергично запротестовала.
— Нет, нет. Занятия должны состояться. — И, словно делясь сокровенным и наболевшим, медленно проговорила. — Королева бельгийцев не имеет права чувствовать себя плохо. — Посмотрела на него продолжительно и доверчиво подчеркнула: — Хотя бы она должна быть сильной.
Деклер хорошо понял ее слова «Хотя бы она (то есть, хотя бы королева, если не король Леопольд) должна быть сильной» и подумал, что сегодня Елизавета открывается перед ним с неожиданной стороны. А она опустила голову, о чем-то задумалась и после небольшой паузы доверительно спросила:
— Скажите, мой учитель, что говорит Брюссель о победе русских под Москвой и убийстве немецкого офицера на площади Порт де Намюр? Мне это очень важно знать.
«Она уже все знает», — мелькнула мысль у Деклера. И от того, что своим вопросом, располагающим к откровению тоном, Елизавета как бы взломала лед осторожности, который все еще стоял между ними — королевой и ее подданным — Деклер окончательно понял, что она хотела откровенного разговора и приготовился к этому сам.
— Ваше величество, вам, королеве Бельгии, я не могу говорить неправду, — клятвенно прозвучал его ответ, и это польстило Елизавете.
— Я только на это и рассчитываю, — напомнила она и смотрела на него требовательным, жаждущим правды взглядом.
— Брюссельцы потрясены разгромом фашистов под Москвой, искренне радуются этой победе и восхищены подвигом патриота Бельгии на площади Порт де Намюр, — гордо доложил Деклер.
В кабинете наступило молчание. Выжидательно уставившаяся на Деклера королева не изменила позы, не сдвинулась с места. Широко распахнутыми глазами, постепенно наполнявшимися радостью, она жадно смотрела на Деклера, будто медленно осмысливала им сказанное.
— Вы говорите потрясены? — спросила она полушепотом, словно задохнулась от внезапной радости. И, не ожидая ответа Деклера, заговорила страстно, убежденно, излагая, видно, уже давно выношенные мысли, — Бельгийцы должны знать, на каком горизонте загорается звезда надежды на избавление от оккупации, — Посмотрела на Деклера долгим взглядом, доверительно произнесла, — Она загорается на Востоке.
Отвела от него взгляд и какое-то время молчала. Ее худое длинное лицо отражало еще не угасшие чувства внутренних переживаний, и оно то становилось строгим, когда она думала о бесправном, унизительном положении Бельгии, то озарялось нежной улыбкой, когда мысль ее обращалась к победе русских под Москвой, убийству на площади Порт де Намюр.
— Позвольте, как вы сказали? — вдруг поспешно спросила она Деклера. — Вы сказали, что бельгийцы восхищены подвигом патриота? Подвигом? Я так вас поняла?
— Да, подвигом, ваше величество. Так говорят все бельгийцы.
— Боже мой! — всплеснула она руками, — Не убийство, а подвиг! Я знала, что бельгийцы правильно оценят пример неизвестного патриота. Ведь он действительно совершил подвиг. Он рисковал жизнью во имя свободы Бельгии!»
— Они уже оценили, — произнес загадочно Деклер.
— Оценили? Как? — нетерпеливо потребовала Елизавета.
— С восьмого декабря на улицах Брюсселя убито еще два фашиста. На днях в здании немецкого учреждения взорвана бомба. К сожалению, никто из немцев не пострадал. А вчера в сенате, когда немецкие генералы и офицеры поднимались по парадной лестнице в зал заседаний, с пьедестала рухнула к их ногам и в вдребезги разбилась скульптура Гитлера. Немцы переполошились. Полагают, что это кто-то специально подстроил. Ищут виновных.
— Ха-ха-ха, — вдруг рассмеялась Елизавета.
Она легко представила происшедшее, вообразила, какой возник переполох в здании сената, когда на глазах ошеломленных генералов и офицеров рухнула скульптура их идола и смеялась от души и долго. Смех действовал на нее успокаивающе и, насмеявшись вдоволь, она почувствовала себя внутренне расслабленной, удовлетворенной.
— Благодарю вас, мой друг, за информацию. Вы меня утешили. Право, утешили. — Она поднялась с тахты, — А теперь займемся русским языком.
— Я к вашим услугам, — учтиво произнес Деклер и поспешил к столу для занятий, — Сегодня у нас диктант, — напомнил он, и когда королева приготовилась записывать, сказал, — Ваше величество, прошу сначала выслушать мою мысль. Я буду говорить по-русски.
— Я готова, — покорно ответила Елизавета. Взгляд ее оживился, стал сосредоточенно внимательным.
— Война тысяча восемьсот двенадцатого года, превосходно отображенная писателем Львом Толстым в романе «Война и мир», была для России войной Отечественной.
Елизавета шевелила губами, по-русски повторяя про себя каждое слово Деклера.
— Россия выстояла в войне с Наполеоном, — диктовал Деклер, — разбила его армию и освободила Европу.
Елизавета писала, а Деклер, растягивая слова, по слогам, медленно диктовал текст, заглядывая в тетрадь, где крупным уверенным почерком королева бельгийцев старательно выводила русские слова.
— Ваше величество, — обратил он ее внимание, — соблаговолите слово «Россия» написать с двумя «эс».
Елизавета отложила ручку, с легким вздохом сказала:
— Столько занимаемся, а я все делаю ошибки. Видно, я плохая ученица?
— О, нет, — уверил ее Деклер, — Ваши успехи достойны самой ВЫСОКОЙ оценки. А что касается ошибок, то, смею заметить, их допускали даже цари России.
— Да? Каким же образом? — подняла на него оживленный взгляд Елизавета.
— Право, не знаю, насколько это соответствует действительности, — отвечал Деклер, — но в России утверждают, будто на одном из документов о расследовании восстания декабристов русский царь Николай первый написал: «Казнить нельзя помиловать». Он допустил ошибку — не поставил запятой между этими словами. Ее можно было поставить после слов «казнить нельзя» и тогда декабристов надо было помиловать. Придворные не стали уточнять или исправлять ошибку царя и декабристов казнили. Таким образом, ошибка царя стоила жизни декабристам.
Елизавета ответила не сразу, опустила глаза в тетрадь, но ничего там не видела, а думала о Леопольде, с необыкновенной остротой чувствуя значение его ошибки, которую исправить теперь не было никакой возможности.
— Да, — согласилась она подавленным голосом — ошибки монархов дорого обходятся народам, — Помолчав, предложила, — Продолжим, мой учитель. Что я должна написать?
— Россия выстояла в войне с Наполеоном, — напомнил Деклер, — разбила его армию и освободила Европу.
Елизавета вновь склонилась над тетрадью, от усердия по-детски шевелила губами, старательно выписывая русскую фразу с большим политическим смыслом. Она понимала, что Деклер не случайно перекидывал мостик и смело проводил параллель между историческими событиями более чем столетней давности и событиями нынешнего дня, — Королева закончила фразу, прочла вслух последние слова: «Освободила Европу» и подала тетрадь с написанным текстом Деклеру.
— Посмотрите, здесь нет ошибок?
— Вы правильно написали, — ответил он, — Ошибок нет.
Она еще хотела что-то спросить, ее просто подмывало продлить ранее начатый разговор о перспективах войны Германии с Россией, судьбе Бельгии, но в кабинет вошел Леопольд.
— Простите, но нам придется прервать занятие, — сказала Елизавета Деклеру, явно недовольная не во время появившимся сыном.
— Вы все продолжаете изучать русский язык? — с оттенком иронии в голосе оживленно спросил Леопольд, когда из кабинета вышел Деклер. Опустился на тахту, закинул ногу на ногу и, поигрывая носком до ослепительного блеска начищенного ботинка, продолжил беспечно: — Не понимаю вашего увлечения. Право же, не понимаю.
— Это не увлечение. И не прихоть, как это думают некоторые, — ответила Елизавета сдержанно и холодно, защищаясь от его расспросов и ненужных объяснений.
— Что же тогда? Если не секрет, разумеется, — снисходительно улыбнулся Леопольд, прощая ей холодный тон.
— Цель. Полагаю, что знание русского языка мне еще пригодится.
— Вот как? — удивился Леопольд. На его лице появилась и застыла улыбка любопытства, — Общаться с русскими?
Возмущаясь от настойчивых вопросов сына и видя его безмятежность Елизавета подумала, какая огромная пропасть залегла между ними, какое непонимание друг друга разделяло их.
— Не исключаю и этого, — ответила сдержанно.
— Ха-ха-ха, — вдруг засмеялся Леопольд, — Каким образом?
Лицо Елизаветы покрылось бледностью, но она ничего не ответила, молча отвернулась и принялась ходить по кабинету, унимая чувство возмущения.
— Я предвижу развитие событий несколько в ином плане, чем видите их вы, — заговорила она тихо, но взволнованно, — И я была бы счастлива, если бы вы поняли меня.
По мере того, как она говорила, голос ее обретал силу, уверенность, — Освобождение Бельгии от фашизма, — убеждала она Леопольда, — надо ожидать с Востока. Только слепые политики не видят этого. Свободу, независимость Европе принесет Россия! Видит Бог, я не ошибаюсь в этом.
— Вы верите Сталину?
— Да, — незамедлительно ответила она. — Верю. Русскому народу верю.
— Но не забывайте, что войска Гитлера находятся в России, а не Красная Армия в Германии, — напомнил Леопольд, — и в таком случае…
— Это еще ни о чем не говорит, — прервала его Елизавета, — Наполеон тоже был в России, в Москве, но… — она остановилась, припоминая слова диктанта, который только-что давал Деклер, и, вспомнив, победно, как школьница, хорошо заучившая урок, продолжила: — Но Россия выстояла в войне с Наполеоном, разбила его армию и освободила Европу.
— Исторические параллели не всегда уместны в оценке текущих событий, — с оттенком досады на настойчивость и убежденность Елизаветы ответил Леопольд, — Простите, но праздновать победу над Гитлером преждевременно.
Желание Елизаветы оказать на него свое влияние натолкнулось на глухую стену сопротивления и не смогло одолеть ее. Елизавета помрачнела, с ее лица медленно сползало выражение решимости.
— Что касается вас, — Леопольд скользнул по ней недовольным взором, в его словах послышалось раздражение, — ваших взглядов на советскую Россию, то позволю себе дать вам добрый совет — умерьте, пожалуйста, свой пыл и предрасположение к Советам.
Раздражительный тон Леопольда ожесточил сердце Елизаветы, она ощутила потребность в резком ответе, но Леопольд не дал ей возразить.
— Надеюсь, вы понимаете, что в нынешних условиях это к добру не приведет, — предупредил он, — Я также хочу поставить вас в известность, что при дворе вас и так называют красной королевой. Не слишком ли?
Елизавета, намеревавшаяся было резко выразить возмущение вмешательством Леопольда в ее личные дела, вдруг ощутила, как последние его слова расплавили у нее в груди это возмущение и она неожиданно тихо, изумленно спросила:
— Как вы сказали? Меня зовут красной королевой?
— Да, — прозвучал резко ответ Леопольда.
В кабинете наступила выжидательная тишина. На лице Елизаветы появилась и медленно распускалась по-детски радостная улыбка. Леопольд не мог понять, чему она радуется. Но вот она залилась негромким, довольным смехом.
— Ха-ха-ха! Елизавета — красная королева Бельгии? Ха-ха-ха!
Леопольд досадливо передернулся плечами, но Елизавета, словно не заметив его недовольства, продолжала увлеченно:
— Я — Красная королева Бельгии! А что? Звучит красиво, — заключила она и, на какой-то миг задумавшись, согнав с лица улыбку, сказала с душевной болью — Ваше величество, сын мой. Если освобождение от фашизма Европе и Бельгии принесет Красная Армия, то в знак искренней благодарности ей я согласна называться красной королевой. Сочту за великую честь носить такое почетное имя, — горделиво закончила она.
Тут словно с небольшим запозданием пришло к ней волнение, выбросив на бледные, старческие щеки заметный румянец. Она стояла у стола в величественной позе, ожидая возражений Леопольда, но он молчал. Смотрел на ее одухотворенное лицо и молчал, не в состоянии понять убежденной решимости матери.
Раскрылась дверьми, и в кабинет вошла секретарь Елизаветы, средних лет, худощавая и чопорная женщина со строгим лицом.
— Ваше величество, — доложила она. — Позвонили из военной комендатуры и передали, что немецкого офицера на площади Порт де Намюр убила какая-то женщина.
— Что? — в один голос спросили Елизавета и Леопольд.
— Женщина? Вы не ошиблись? — уточнила Елизавета.
— Нет, не ошиблась. Фашиста убила женщина.
— Боже мой, Боже мой, — зашептала ошеломленная таким сообщением Елизавета, не в состоянии представить, что столь дерзкое по своей смелости убийство совершила женщина. И только когда прошли первые минуты замешательства, она отпустила секретаря и едва не задохнулась от восторга.
— Вы представляете? — обратилась она к Леопольду, — Этот подвиг совершила женщина!
— Подвиг? — холодно спросил Леопольд и так же холодно ответил: — Это убийство из-за угла.
— Что?
Она метнула на Леопольда протестующий взгляд. — Нет! Это подвиг! Неизвестная патриотка шла на смерть. Она жертвовала собой во имя Бельгии!
Осененная какой-то внезапно возникшей мыслью, Елизавета вдруг умолкла. Ее худое, усталое лицо с резко обозначившимися морщинами на лбу, приняло выражение глубокого раздумья. Видно было, что она остановилась на каком-то важном решении и напряженно осмысливала его прежде, чем сказать Леопольду.
— Женщина, совершившая этот подвиг, — произнесла она убежденно, — это наша бельгийская Жанна д'Арк. Да, да, — заторопилась она, заметив на лице Леопольда снисходительную улыбку. — Это бельгийская национальная героиня.
— Может быть, может быть, — уклончиво ответил Леопольд, прощая свойственную ей восторженность и увлеченность.
— Как я счастлива, — продолжала Елизавета, — что у нас есть такие отважные женщины. Да видит Бог, — обратила она взор к небу. — Придет время и я воздам должное этой бесстрашной бельгийке.
— Нет, дорогой Шарль, — возмущался Киевиц, обращаясь к Деклеру. — Я человек военный и в силу склада своего характера, сформированного военной службой, не могу воспринять это варварство — взятие заложников!
Разговор их был на конспиративной квартире в Брюсселе на авеню Ватерлоо. Киевиц ходил по комнате, энергично рубил воздух рукой, протестуя против чудовищной жестокости немцев.
— Я привык дело иметь с противником открыто и честно. Даже в самом жестоком сражении есть определенные принципы морали, которые никто не смеет нарушать. Нельзя же убивать противника, если он поднял руки вверх и бросил оружие. Мне, к примеру, и в голову не придет мысль взять одну, две тысячи военнопленных и предъявить противнику ультиматум — либо сдать занимаемые позиции, либо я уничтожу пленных. Это же дикость!
— Все дело в том, Анри, — ответил Деклер, — что вы воспитаны на здоровой нравственной основе, содержанием которой является порядочность и честность.
— Не стану отрицать, — с чувством достоинства согласился Киевиц, — что в моей семье потомственных военных бельгийской армии порядочность и честность воспитываются с детства. Но ведь генерал Фолькенхаузен тоже из рода военных, а штурмбанфюрер СС Нагель барон! Смею думать, нравственные устои их семей должны быть достаточно высокими, что бы не позволять им опуститься до варварства.
Деклер сдержанно улыбнулся его суждениям, а он вполне искренне вопрошал:
— Неужели наследники великих германских гуманистов Гёте, Гейне не остановятся перед казнью невинных?
— Вы забыли об одном, Анри. При этом весьма важном, — заметил Деклер и Киевиц моментально остановился, устремил на него внимательный взгляд. — Вы забыли, что Фолькенхаузен и Нагель — фашисты.
— Но они прежде всего немцы!
— Прежде всего они фашисты, — повторил Деклер, — в этом вся суть вопроса. Гитлер разложил нацию. Своих противников — коммунистов, социалистов, наконец, просто порядочных людей, о которых вы речь ведете, он бросил в тюрьмы и концлагеря.
Фашистам нет дела до Гёте, Гейне, Фейхтвангера, Эйнштейна. Их произведения, наряду с произведениями других немецких писателей и ученых, они сожгли на кострах. Вы разве забыли, то время, когда над Германией стоял дым и летел в воздух пепел сжигаемых книг? Поймите, Гитлер, фашисты, в том числе генерал Фолькенхаузен, барон Нагель, способны уничтожить весь мир. Отсюда и взятие заложников, казнь невинных. Трудно представить, до чего может дойти фашизм, если его не остановить, не уничтожить. А вы твердите о каких-то нравственных устоях Фолькенхаузена, Нагеля. Бельгия имеет дело с фашизмом, — еще раз подчеркнул Деклер и извинился. — Простите, я, кажется, увлекся и произнес слишком длинную речь?
— Нет, почему же? — запротестовал Киевиц, — Я очень доволен, — Хитровато сощурил глаза, спросил: — А вы, Шарль, такие же речи произносите и студентам университета?
— Пока нет. Но был бы рад, — засмеялся в ответ Деклер и тут же подавил смех, — А теперь о главном?
— Да, конечно.
— Я пригласил Вас, чтобы посоветоваться, что можно сделать для спасения заложников.
— Штурмовать тюрьму Сент-Жиль, к сожалению, сил у нас нет, — тускло улыбнулся Киевиц.
— В политическом аспекте освобождение заложников будет иметь огромное значение.
— Вы, Шарль, имеете в виду военную акцию?
— Не исключено и этого.
— В таком случае, надо хорошо подумать. — Киевиц неторопливо раскурил сигарету, — Любая военная операция, мой друг, требует детальной разработки. Силы у нас еще незначительные и это налагает особую ответственность за их умелое использование.
— Давайте думать вместе, — попросил Деклер.
— Если бы знать, где будут казнить заложников, — после небольшой паузы стал размышлять вслух Киевиц, — тогда на месте казни можно было бы устроить засаду или совершить нападение на конвой в пути следования.
— Мысль хорошая, но, видно, их казнят в тюрьме.
— Пожалуй так.
Шло время. Были изучены различные варианты освобождения заложников, объективно оценены возможности их осуществления и, к великому огорчению, Киевиц и Деклер не могли найти оптимального решения — у них не хватало сил.
— Да, медленно, слишком медленно мы поднимаем народ против оккупантов, — сделал неутешительный вывод Деклер.
— Пример мадам Марины, надо думать, поможет, — сказал Киевиц, — Вчера к нам в лагерь пришло еще пять офицеров моего полка. Силы будут расти.
— Надо, чтобы они росли быстрее.
Помолчали. Через закрытые окна в квартиру прорывался приглушенный, монотонный шум города. Но вот, где-то в стороне, в начале авеню Ватерлоо, сначала отдаленно и тихо, а затем все громче, набирая силу, многоголосо и бравурно послышался марш «Германия превыше всего…» Сотни глоток эсэсовцев во все легкие распевали его под чеканный шаг колонны. Десятки труб оркестра, барабанов и литавр сотрясали воздух в миг присмиревшего Брюсселя.
Киевиц и Деклер подошли к окнам и молча наблюдали парадное шествие немцев. Говорить ни о чем не хотелось, их охватило ощущение внутренней подавленности и держалось оно до тех пор, пока шла колонна, громыхали барабаны да звучала на авеню Ватерлоо песня оккупантов. Правда, к концу прохождения колонны ощущение это стало ослабевать и постепенно уступать место чувству недовольства собственной беспомощностью что-либо сделать немцам. Да что немцам? Совесть упрекала их в том, что они ничего не могут предпринять даже для спасения заложников.
— А, может быть, поучиться у противника, — прерывая затянувшееся тягостное молчание, как-то виновато и осторожно начал Деклер.
— Ходить парадным маршем? — иронически хохотнул Киевиц, — Или брать заложников?
— Надо предъявить Фолькенхаузену и Нагелю ультиматум.
— Ультиматум? — Киевиц бросил в огонь камина сигарету, подошел к Деклеру, — Это уже интересно, Шарль.
— Нужно категорически, в ультимативной форме предупредить военного коменданта и шефа гестапо, что если они казнят шестьдесят заложников, то в ответ на это мы уничтожим в Брюсселе шестьдесят немецких офицеров. Думаю, это подействует на них отрезвляюще.
Деклер посмотрел на Киевица, ища его поддержки.
— Ультиматум привести в действие, если… — уточнил Киевиц.
— Бесспорно. Жестокость на жестокость. Смерть за смерть. Так сейчас говорят русские.
— Ну, что ж, — после некоторого раздумья ответил Киевиц, — Пожалуй, можно согласиться. Изучим маршруты движения офицеров по городу, места их развлечений — рестораны, кафе, театры, парки. Я могу выставить на эту операцию семнадцать офицеров моего полка. В ресторане «Националь» боевой группой будет командовать капитан Мишель Жакен. Помогать ему будет лейтенант Гастон Марен. Они вам известны. Проверены в боях за Льеж. Не подведут.
— Отлично, — обрадовался Деклер. — Мы дадим десять рабочих-коммунистов, бывших солдат нашей армии. Хватит?
— Вполне.
— Разработка операции поручается вам, Анри, — торжественно объявил Деклер.
— Сочту за честь, — ответил по-военному четко Киевиц и принял стойку «смирно», как это делал, когда в армии получал приказ командира.
— Ультиматум Фолькенхаузену и Нагелю я напишу сейчас, — сказал Деклер, сел за стол, сосредоточенно задумался и через какое-то время подал Киевицу крупным, уверенным почерком исписанный лист бумаги. — Прошу ознакомиться.
«Военному коменданту немецких оккупационных войск в Брюсселе генералу Фолькенхаузену. Начальнику гестапо Брюсселя штурмбанфюреру СС барону фон Нагелю, — читал Киевиц, — Ультиматум. Штаб Движения Сопротивления германским оккупационным войскам в Бельгии, стремясь предотвратить бессмысленное кровопролитие, требует немедленно освободить шестьдесят бельгийских заложников и предупреждает, что в случае их казни, в тот же день в Брюсселе будет уничтожено шестьдесят немецких офицеров. В серьезности настоящего предупреждения вы будете иметь возможность убедиться в ближайшее время сами. Штаб ДС. Брюссель, 12 декабря 1941 года».
— Можно подумать, дорогой Шарль, — довольно улыбнулся Киевиц, окончив читать, что вы всю жизнь сочиняли ультиматумы противнику. Четкость, категоричность… Дополнить ничего не могу.
— Мы пошлем это Фолькенхаузену и Нагелю, — объяснял Деклер свое намерение, — а копии расклеим по городу у казарм, штабов, военной комендатуры, гестапо, в местах, где бывают немецкие офицеры.
— Психологическое давление?
— Да, конечно. Нужно поднять бельгийцев на решительный протест, — развивал свою мысль Деклер. — Организовать массовую посылку писем Фолькенхаузену, Нагелю, в тюрьму Сент-Жиль, требовать освободить заложников, угрожать возмездием. Фашисты должны почувствовать гнев народа и остановить казнь невинных.
Нагель посмотрел на часы. До доклада обер-фюреру СС Нойдорфу оставался один час. Он опустился в кресло и, волнуясь, с бессмысленной аккуратностью принялся перекладывать с места на место многочисленные документы, лежавшие на столе, пытался читать их, но тут же ловил себя на том, что не в состоянии вникнуть в содержание. Отложив это бесполезное занятие, стал готовиться к докладу, подыскивать нужные слова, выражения, определять тон, каким следовало говорить, чтобы смягчить впечатление, которое он произведет на Нойдорфа сообщением о том, что преступник еще не найден. Страх перед докладом, о котором будут информированы рейхсминистр Гиммлер и ставка фюрера, постепенно уступал место гневу, поднимал в груди Нагеля волну ненависти ко всем, кто мешал раскрыть преступление, и прежде всего к шоферам такси, среди которых, несомненно был тот, что взял в машину убийцу. В ворохе лежавших на столе документов, он нашел список арестованных шоферов, шевеля губами, вычитывал их фамилии. Долгие годы работы в службе безопасности выработали у него шестое чувство — гестаповскую интуицию и, положившись на нее, он остановил свое внимание на капитане Матеньи — одном из двенадцати арестованных шоферов, бывших офицеров бельгийской армии.
Среднего роста, худощавый с болезненно бледным лицом, на котором резко выделялись голубой синевой большие печальные глаза, Матеньи был больше похож на юношу, чем на взрослого мужчину, но на допросах под пытками показывал такую выносливость, что видавшие виды гестаповцы диву давались — откуда только брались у него силы?
Нагель отложил в сторону список шоферов, задумался. Его сознанием постепенно, и все настойчивее овладевала мысль о том, что сообщение Старцева о женщине-убийце может оказаться тем рычагом, с помощью которого удастся повернуть следствие в нужном направлении. Неожиданно и решительно использованное на допросе, оно должно подавить Матеньи, заставить его понять, что гестапо неотвратимо подбирается к раскрытию преступления, и ему не остается ничего иного, как во всем признаться.
По приказу Нагеля два эсэсовца ввели, а, вернее, внесли в кабинет и опустили на стул обессиленного Матеньи. Трудно было бы Марине узнать в нем того восторженного бельгийца, который увез ее с площади Порт де Намюр за город. В гестапо умели истязать людей до смерти. Но если требовалось довести жертву до грани смерти и держать ее какое-то время в этом мучительном состоянии, добиваясь признания, то оставляли тонкую ниточку, которая еще связывала ее с жизнью, но которую без особого труда можно было в любую минуту оборвать. Такая ниточка была оставлена и Матеньи.
Заложив руки в карманы брюк, Нагель не спеша обошел вокруг Матеньи, остановил на нем оценивающий взгляд, подумал, как только в его искалеченном теле жизнь держится, но тут же отбросил некстати возникшее сочувствие, с подчеркнутой резкостью напористо спросил:
— Где ты был в два часа дня восьмого декабря?
Матеньи не ответил. Опустив на грудь окровавленную голову, он сидел неподвижно, словно отторгнутый ото всего, что его окружало в кабинете шефа гестапо бельгийской столицы — от самого шефа, дюжих гестаповцев, застывших за спиной, залитого зимним солнцем кабинета, городской жизни, шумевшей за окнами. Он не подавал никаких признаков жизни и желания отвечать. В голове у него гудело, будто совсем рядом раздавался набатный звон колокола такой силы, что в беспрерывном то затухающем, то вновь возникающем от удара до удара звуке тонули слова Нагеля, путались собственные мысли и лишь одна тревожно сверлила в настороженном мозгу: «Выдержать. Молчать о женщине, убившей фашиста. Молчать».
Гестаповец больно толкнул его под бок, Матеньи сдержанно застонал, поднял на Нагеля затуманенный болью взгляд и какое-то время смотрел, словно припоминал, где находится, кто перед ним стоит в вызывающей позе, заложив руки в карманы брюк. Неистребимо хотелось плюнуть в лицо фашиста, но, кажется, даже на это не было сил.
— Я спрашиваю, где ты был в два часа дня восьмого декабря? — повторил вопрос Нагель.
И вновь в ответ молчаливый, налитый ненавистью, взгляд сквозь узкие щелки подбитых, в кровоподтеках глаз. Но вот обезображенное лицо Матеньи оживилось, на нем появилась презрительная гримаса и он заговорил насмешливо:
— Простите, но, если бы я знал, что это потребуется гестапо, то записывал бы, где, когда и кого взял в машину, куда отвез. — Его запекшиеся губы тронула язвительная улыбка. — В следующий раз, когда в Брюсселе еще убьют вашего офицера обещаю все записывать, чтобы доложить вам.
Голова Матеньи вновь обессиленно опустилась на грудь.
Уязвленный вызывающим ответом, Нагель озлобленно смотрел на вновь сникшего Матеньи, будто вместе со своими словами выдохнувшего из себя остатки жизни, и думал: «Неужели этот бельгиец не чувствует своей обреченности?»
Многое не знал барон фон Нагель о Матеньи и шоферах такси, поспешно схваченных гестапо и также поспешно истязаемых в слепой надежде пытками заставить кого-то из них признаться в причастности к убийству Крюге. Уверовав в пытку, как единственное средство добиться признания, он не находил времени выяснить более подробно, что собой представляли арестованные шофера.
Но если бы он навел справки, то узнал бы, что перед ним был не просто шофер такси Брюсселя, капитан бельгийской армии Матеньи, а бывший офицер связи Генерального штаба, участник героической обороны Льежа.
В сопровождении двух солдат он прибыл в Льеж с секретным пакетом для командира крепости поздно вечером 9 мая 1940 года, но вернуться в Брюссель так и не сумел — ранним утром 10 мая началась война, и крепость была атакована фашистскими войсками. Ожесточенные бои требовали людей, и капитан Матеньи оказался как нельзя кстати. Он заменил погибшего командира роты и командовал ею до последних дней падения крепости. Бои за Льеж оказались для него первым и, к сожалению, последним испытанием. Там он впервые понял, что такое ненависть к фашистам, что такое Родина, мужество солдат и офицеров, бесстрашно стоявших на смерть. Матеньи видел смерть и, преодолевая на первых порах неизбежный страх перед нею, выстоял, не дрогнул, оказался сильнее ее. Застенок гестапо оказался для него продолжением боя, начатого в Льеже, и он стоял здесь на смерть, точно так, как стоял в крепости.
Нагель сделал вид, что не обратил внимания на дерзостный ответ Матеньи, спросил:
— Может быть, напомнить, где ты был в два часа дня восьмого декабря? Или сам вспомнишь?
В его угрожающем тоне Матеньи уловил что-то новое, опасное. Поднял на него настороженный взгляд, ответил:
— Мне припоминать нечего.
— И все же советую припомнить. Чистосердечное признание облегчит твою участь.
И хотя подобным допросам за короткий отрезок времени Матеньи потерял счет, нынешний допрос показался ему особенным и потому, что вел его сам шеф гестапо, и потому, что был он не в камере пыток, а в кабинете, но самое главное заключалось в том, что Матеньи почувствовал — в гестапо что-то узнали о его поездке за город с неизвестной женщиной, убившей офицера и, на какой-то миг им овладело смятение.
— Повтори еще раз, где ты был восьмого декабря в два часа дня, — потребовал Нагель, — Я сам хочу услыхать это от тебя.
— Если это интересно, то пожалуйста, — недоуменно пожав плечами, согласился Матеньи, в тоже время лихорадочно соображая, почему Нагель проявляет интерес к показаниям, которые, кажется, уже не вызывали сомнения у гестаповцев. Что случилось? Помолчав и сделав вид, что припоминает подробности, ответил, — Примерно, в это время я возил двух пассажиров. Взял их на улице Короны и отвез к парку. Стоял там минут двадцать. Затем в машину сели два молодых человека. Я свез их на южный вокзал. Все это было, примерно, в два часа дня.
— Та-а-ак, — протянул Нагель, вспоминая что-то важное, совершенно внезапно осенившее его. Спросил с неподдельным интересом: — В котором часу, говоришь, ты был у вокзала?
— Где-то в районе двух.
— Та-а-ак, — вновь протянул он, обрадовавшись возможности проверить Матеньи. В два часа дня на вокзальной площади находился полк СС. Оттуда он маршем с оркестром отправился по улицам Брюсселя. В упор глядя в щелки глаз Матеньи, Нагель потребовал: — В таком случае скажи, что весьма важное и впечатляющее происходило в два часа дня на площади у южного вокзала, на что ты не мог не обратить внимание.
Матеньи с сожалением подумал, что не смог обеспечить себе убедительное алиби на случай ареста и проверки. Попробуй теперь отгадать, что происходило у южного вокзала в два часа дня. А, может быть, ничего там не происходило и все это обычная уловка Нагеля? Он уцепился за эту мысль, ответил твердо:
— Там ничего особенного не происходило. И мне не на что было обратить внимание.
Радостная улыбка рассекла широкое лицо Нагеля — шестое чувство его и на этот раз не подвело. Он победно распрямился, торжественно произнес:
— Плохо защищаешься, Матеньи. Идя на такое дело, надо быть предусмотрительным и надежно прятать концы, — Заложил руки в карманы брюк, отошел к столу, — К твоему сведению, на площади у южного вокзала в два часа дня находился на построении полк СС. Полк! Только слепой этого мог не заметить.
Нервная дрожь прошла по телу Матеньи и он вспомнил, что когда вез неизвестную ему женщину по авеню Ватерлоо, то видел там колонну эсэсовцев, маршировавшую под звуки оркестра, и чтобы избежать встречи с нею, свернул на другую улицу. «Да, Нагель, по всему видно, был прав — эсэсовцы были на вокзальной площади», — заключил он, уронил на грудь голову, ставшую еще тяжелее, больнее и горестно, думал над непостижимостью своей судьбы. Всего лишь несколько минут назад она питала его надеждой выйти из гестапо на свободу если не здоровым, то хотя бы живым, но вот одно мгновенье, и все кончено. Судьба повернулась к нему спиной, отрубив последние надежды на благополучный исход дела. Конечно, он мог еще сопротивляться, мог придумать очередную версию, пусть только проверяют, но вряд ли это могло помочь.
— Так, где ты был в два часа дня восьмого декабря? Надеюсь, ты теперь скажешь правду? — наседал победно Нагель.
Матеньи не поднимал головы и молчал, выкраивая минуты для мучительных размышлений над своим положением. Выхода, кажется, не было, но не было оснований и для признания. «Выдержать. Только ничего не говорить о женщине», — заклинал он себя, свою совесть, волю, сознание.
— Молчишь? — спросил торжествуя, Нагель. — Напрасно тратишь время. Оно на тебя уже не работает. Твой час пробил.
Он сделал несколько шагов от стола к Матеньи, брезгливо поднял за подбородок его окровавленную голову и впился в лицо, обезоруживающим взглядом. О, как он хотел проникнуть в его мысли, схватить и держать под контролем каждый его нерв, чтобы ощутить реакцию на те слова, которые намеревался сейчас сказать. Он готовился нанести тот неожиданный и ошеломляющий удар, которые должен сломить Матеньи, заставить его во всем признаться. Проникая взглядом в узкие щелки его глаз, в глубину зрачков, разделяя каждое слово небольшой паузой, Нагель жестко произнес.
— Тебя видели, когда на площади Порт де Намюр ты посадил в машину женщину, убившую майора Крюге. Мы все знаем! Гестапо не проведешь!
Подобно молнии в сознании Матеньи вспыхнуло страшное предположение: «Выследили» и ощущение смертельной опасности уже не за себя, а за неизвестную женщину, которую могли выследить и задержать, с новой силой стиснуло сердце. Мысли его суматошно метались в больной голове, и он не мог свести их воедино, чтобы вспомнить все, что было с ним и женщиной в машине. Но вот к замутненному болью сознанию прикоснулись его же слова утешения, сказанные тогда женщине: «Вам отчаянно повезло. Я лучший шофер Брюсселя. Меня не так-то просто преследовать» и он явственно вспомнил, что слежки за ним не было. Это придало ему силы.
«Спокойно. Только спокойно», — мысленно твердил он себе.
Матеньи выдержал тяжелый взгляд Нагеля и, превозмогая адскую боль, резким поворотом головы в сторону высвободил подбородок из его руки. Тот отступил на шаг, извлек из кармана носовой платок, вытер руку, окровавленную кровью Матеньи, пробившуюся сквозь марлевую повязку на голове и стекавшую по лицу к подбородку.
В кабинете стояла гнетущая тишина. Затянувшееся молчание нарушил похожий на подавленное всхлипывание, а затем все более различимый смех, Матеньи, — Ха-ха-ха, — хрипел он, одышливо растягивая слова, — Говорите, офицера убила женщина. Ха-ха-ха! Женщина?
От смеха и напряжения его обезображенное лицо с окровавленными губами стало страшным. Нагель не выдержал этого ужасающегося зрелища, отступил к столу и выжидал, когда успокоится словно обезумевший, заливавшийся трагически-веселым смехом Матеньи, а тот продолжал, захлебываясь от смеха, вызывающе дерзко:
— Представляете, господин начальник, что будет с оккупантами, когда за оружие возьмутся еще и мужчины Бельгии? Представляете? Ха-ха-ха!
Насмеявшись вдоволь, он решительно заявил:
— Я не был на площади Порт де Намюр и никакого отношения к женщине, которая убила немецкого офицера, не имею. Я впервые о ней услыхал сейчас от вас.
В ответ Нагель совершенно спокойно, как о чем-то второстепенном, не относящемся к содержанию допроса, спросил:
— У вас есть дети, жена?
— Есть, — настороженно подтвердил Матеньи, — А что?
— Ничего, — бросил на него язвительный взгляд Нагель. На лице шефа гестапо застыла насмешливая улыбка.
Матеньи показалось, что где-то совсем рядом вновь ударил набатный колокол и, оглушенный его звуком, диким взглядом уставился на Нагеля.
— Вы что? Подвергните их пыткам? — прохрипел он, едва шевеля свинцовыми, непослушными губами.
Нагель не ответил. Он смотрел на посеревшее лицо Матеньи, ставшее вдруг растерянным, жалким и думал, что удачно выбрал тактику допроса, нашел у него смертельно слабое место, тут опасно напряженную ниточку, которая еще связывала его с жизнью и, прикасаясь к которой, заставит его говорить правду.
— Что вы с ними будете делать? — вновь прохрипел вконец подавленные Матеньи.
— Пока ничего, — самодовольно ухмыльнулся Нагель. — Но если ты будешь молчать…
— Вы не посмеете тронуть моих детей и жену! — заметался в отчаянии Матеньи, — Не посмеете!
С необыкновенной, потрясающей остротой он почувствовал свою беспомощность перед Нагелем и словно в безумии рванулся к нему, но два гестаповца, положили ему на плечи руки и словно приковали к стулу.
— Так кого ты ваял в машину на площади Порт де Намюр? — с оттенком доброжелательности, спросил Нагель, словно бросая для Матеньи спасательный круг.
— На этой площади восьмого декабря я вообще не был, — сопротивлялся Матеньи.
Как и в любом сражении переменчивое военное счастье сопутствует то одному, то другому противнику, так и на допросе берет верх и на какое-то время становится хозяином положения то обвиняемый, то следователь. Правда, в гестапо в конечном итоге проигрывает обвиняемый, ибо при всех его самых добротных, убедительных доказательствах невиновности его все равно обвинят и накажут. В начале допроса верх взял Матеньи. Он выдержал нажим Нагеля, но устоять не смог, ему просто не хватило сил. Изуверские пытки давали о себе знать с каждой минутой все ощутимей, а внезапная перемена вопросов, требовала той стойкости и хладнокровия, которым он уже не обладал. Смертельная усталость обрывала и путала мысли, у него кружилась голова, и лицо Нагеля то пропадало, как в молочной плотности тумане, то вновь четко появлялось крупным планом с самодовольной улыбкой, подчеркивавшей, что он, Матеньи, находится в полной его власти.
Наблюдая за состоянием Матеньи, за тем, как он метался от мужественной стойкости и гордой независимости к откровенной растерянности и психической подавленности, как трагически выбирал между женой и убийцей Крюге, Нагель все больше убеждался, что шестое чувство, кажется, не подводило его и не давал Матеньи опомниться, взять себя в руки.
— Значит, на площади Порт де Намюр не был? — вновь спросил он и, не получив ответа, продолжил: — Так сколько лет твоим детям и жене? Жена еще молода?
— Причем тут жена, дети? — голосом, словно перетянутым петлей, спросил Матеньи.
— В жизни все бывает, господин шофер. Может пригодится, — многозначительно ответил Нагель. Помолчав, понаблюдав за потрясенным Матеньи, осуждающе спросил: — И ты еще не хочешь сказать, кого взял на площади в машину? Не хочешь?
В голове Матеньи стремительно стал нарастать шум, будто совсем рядом начинал бушевать страшный ураган, который вовлекал его в свой круговорот, закручивал справа налево с неодолимой силой и в этом круговороте мелькали счастливые лица детей, жены и мужественное лицо той женщины, которую взял в машину на площади Порт де Намюр.
— Пощади свою жену, детей. Им жить надо! — прокричал Нагель в круговорот урагана и словно в ответ ему в реве бушевавшей стихии Матеньи услыхал свои собственные слова: «Мадам, разве я не бельгиец? Я буду молиться за вас. Да храни вас господь».
— Я никого не брал в машину, — ответил он, теряя сознание и медленно сползая со стула на пол.
— Убрать! — приказал гестаповцам Нагель, раздосадованный тем, что допрос прерван на самом интересном месте. — Приведите его в чувства, а затем обработайте так, чтобы сказал правду. Тут не просто потеря сознания из-за семьи. Тут кроется что-то большее.
Гестаповцы вытащили Матеньи, а Нагель, потирая от удовольствия руки, прошелся по кабинету, размышляя над докладом Нойдорфу, что, как ему казалось стал ближе к раскрытию убийства и все теперь зависело от показаний Матеньи, которые он, бесспорно, даст. Предчувствуя успех, Нагель почувствовал, как в нем колыхнулось сладкое волнение и он на минутку представил себя в роли принимающего благодарности и награды из рук начальства. Расправив плечи и гордо подняв голову, он уже предвкушал минуты торжества, как в кабинет поспешно вошел один из конвоиров Матеньи. Одного лишь взгляда на него было достаточно, чтобы Нагель понял — произошло что-то непоправимое.
— Господин штурмбанфюрер, — прерывавшимся от волнения голосом докладывал гестаповец, — При попытке к бегству я убил шофера.
— Что? — вырвалось испуганно у Нагеля, — Как?
— Мы конвоировали его по коридору. Впереди шел шарфюрер Вебер, за ним арестованный, потом я.
Нагелю показалось, что по кабинету прошел студеный сквозняк, который мелким ознобом обдал его с ног до головы и от этого сквозняка, и от убийства Матеньи, и от ненужных теперь подробностей доклада ему стало дурно. Пошатнувшись, он оперся рукой о стоявшее рядом кресло и опустился в него, словно подкошенный.
— Навстречу нам другой конвоир вел своего арестованного, — сбивчиво докладывал гестаповец, — У того конвоира, что шел нам навстречу, была открыта кобура пистолета.
Нагель слушал рассеянно. Голос гестаповца звучал для него на каком-то удалении и с трудом доходил до сознания. Значительно громче внутри у него звучал собственный голос: «Как быть? Что докладывать обер-фюреру СС Нойдорфу?»
— Когда встречный конвой поравнялся с нами, наш арестованный шофер неожиданно бросился к встречному конвоиру, выхватил у него из кобуры пистолет, застрелил шарфюрера Вебера и хотел выброситься в окно. Я вынужден был убить его при попытке к бегству.
Гестаповец умолк, боязливо ожидая, что скажет Нагель.
— Кретин, — простонал Нагель, заражаясь гневом, — Как ты посмел? — выкрикнул он пронзительным голосом и с размаху ударил кулаком по столу.
— Я выполнял долг, — оправдывался гестаповец.
Нагель бросил на него разъяренный взгляд, посмотрел на часы — до доклада Нойдорфу оставалось пять минут. Страдальческая гримаса исказила его лицо, и он усилием воли заставив себя успокоиться, отпустил конвоира.
В могильной тишине кабинета отчетливо слышалось тиканье механизма часов, приближая тот момент, когда раздастся настойчивый звонок телефона и телефонистка мягким голосом сообщит: «Соединяю с Берлином». Как хотел Нагель исключить этот момент. Столь резкая перемена обстоятельств от сознания того, что он уже держал в руках нить, которая могла привести к убийце, до безнадежной ее потери, выбила у него из-под ног ту почву, стоя на которой он хотел дотянуться до благодарностей и наград, напомнить о себе в верхах службы безопасности. Пирамида успеха, которую он создал в своем воображении, неожиданно рухнула, и в его сознании уже возникали бескрайние заснеженные просторы России, на которых захоронено тело брата Отто фон Нагеля.
От мысли о подобной перспективе, внутри у него все замерло и только деформированное сознание каким-то образом еще рождало мысли, к которым он прислушивался, за которые цеплялся. Инстинкт самосохранения подсказывал ему необходимость сопротивляться воле начальства, избирая для этого любые пути. И когда его сознание окончательно прояснилось, он вдруг подумал, надо ли докладывать Нойдорфу о Матеньи и тем самым ставить себя под лишний удар? Ведь Матеньи могло и не быть, также как могло не появиться его подозрение, продиктованное шестым чувством, но ничем практически не подкрепленное. Мысль эта пришла вовремя, и он с поразительной ясностью понял, в какое сложное положение мог себя поставить, поступая честно, ничего не скрывая перед начальством.
Раздался звонок, и мелодичный голос телефонистки сообщил, что соединяет его с Берлином. Нагель поднялся с кресла.
— Господин обер-фюрер СС, — докладывал он стоя, — По данным известного вам агента «Дворянин» убийство майора Крюге совершила женщина.
На другом конце провода, в Берлине, наступило молчание и только несколько мгновений спустя Нойдорф с оттенком недоверия в голосе произнес:
— Правильно ли я вас понял? Вы докладываете, что террористический акт совершила женщина?
— Да, женщина, — подтвердил Нагель.
— «Дворянину» верить можно?
— Несомненно.
— Кто эта женщина? Вы уже выяснили?
— Нет, господин обер-фюрер. Этого выяснить пока не удалось, — ответил Нагель, чувствуя как волнение перехватывает дыхание. Сейчас он должен доложить о Матеньи, что был близок к раскрытию убийства и оттого, что поступал нечестно, что скрывал весьма важное обстоятельство, его бросило в дрожь, — Мною приняты все меры, — торопился он уйти от опасного места в своем докладе, — Задействованы силы гестапо, полиции, СД. Нам помогают…
— Меня и рейхсминистра господина Гиммлера мало интересует, что вы делаете, — грубо прервал его Нойдорф.
Нагель прижал телефонную трубку еще плотнее к уху, словно в ней, несмотря на звучавший холодно-металлический голос Нойдорфа, было спасение.
— Меня интересует только результат, — жестко и беспощадно раздавалось в телефонной трубке. — Делайте, что считаете нужным — расстреливайте, вешайте, но террористку найдите, иначе мы вынуждены будем сделать выводы о вас.
— Найду, господин обер-фюрер. Найду, — поспешно заверял Нагель.
Не обращая внимания на его заверения, Нойдорф продолжал официально, холодно.
— Запомните, ежедневно о розыске террористки я докладываю в Ставку фюрера и господину рейхсминистру Гиммлеру. Сообщение о том, что убийство совершила женщина вызовет особый интерес. Вы понимаете это?
— Понимаю, — подтвердил Нагель.
— Что еще вы желаете доложить мне? — спросил несколько мягче Нойдорф и оттого, что он перешел к другому вопросу, у Нагеля несколько отлегло от сердца.
— Господин обер-фюрер, — отчеканил поспешно он. — Бельгийское сопротивление предъявило коменданту Брюсселя генералу Фолькенхаузену ультиматум.
— Кто и кому предъявил ультиматум? — не понял Нойдорф и тут же потребовал, — Уточните.
— Руководители сопротивления предъявили ультиматум нашему военному коменданту Брюсселя, — объяснил Нагель, — Они требуют освободить заложников и предупреждают, что в случае отказа в день их казни уничтожат в Брюсселе шестьдесят наших офицеров. В городе появились листовки с ультиматумом. Их бельгийцы расклеивают на стенах зданий, бросают в наши автомашины, в расположение частей. В Брюсселе складывается напряженная обстановка.
— И все же, — после некоторой паузы ответил Нойдорф, — заложников не освобождать. Рекомендуйте коменданту Брюсселя усилить патрульную службу в городе. Подозрительных лиц задерживать. В случае обнаружения у них оружия, листовок с ультиматумом расстреливать на месте. Усильте агентурную работу. Преданным нам людям дайте деньги, продукты, обещайте награды, ищите убийцу майора Крюге.
— Все будет исполнено, — пообещал Нагель.
Владыку православной церкви в Брюсселе отца Виталия гестаповцы арестовали глубокой ночью. В ту ночь ему не спалось. Так бывало часто, когда, мучаясь бессонницей, он до зари коротал время, размышляя о сути жизни человеческой, читая Евангелие, а с началом войны Германии с Советским Союзом мысли его занимали судьбы Родины и русских людей в эмиграции. Нависшая опасность над многократно им проклятой, преданной анафеме большевистской Россией неожиданно для него самого 22 июня 1941 года огнем опалила его сердце, и он в тот день как бы открыл в себе другого человека, другого Виталия, который стал смотреть на события в России с иной, ранее ему неведомой, точки зрения — сопричастности к бедам Родины. Такое открытие потрясло его, заставило глубоко задуматься над сущностью русского человека за рубежом, философски осмыслить проснувшееся в этом человеке национальное чувство русскости, кровной связи с Россией. Что потянуло его к стране, с которой он порвал и уже давно сжег мосты с твердым убеждением не наводить их вновь? Годами лидеры белой эмиграции, воспитывали русских людей за рубежом в ненависти к большевистской России и, казалось достигли в этом несомненных успехов, полагая, что подготовили их к крестовому походу на бывшую Родину. Но вот на поверку оказалось, что все это далеко не так.
Говорят, слухами земля полнится. Полнилась ими и оккупированная Бельгия. Преградить путь им не смогли даже фашисты. До отца Виталия дошел слух, что некоторые представители бывшей русской знати изменили свое отношение к Родине: князь Оболенский просил советского посла при Французском правительстве в Виши предоставить ему возможность выехать в Советский Союз, чтобы сражаться на фронте против фашистов в качестве рядового. Князь и — рядовым? Только бы сражаться за Родину! Мог ли кто-либо предсказать это в 20-30 годах, даже накануне войны с Россией? Свершается невероятное. Месяц тому назад к нему пришли за благословением четыре белых эмигранта. И за каким благословением? Они решили идти в Россию. Через Бельгию, Германию, Польшу, но в Россию, чтобы драться с ее врагом. Он благословил их. Дойдут ли? Сумеют ли одолеть нелегкий и опасный путь? Или сложат на нем свои буйные головы так и не повидав Родины? А разве мог кто-либо предсказать, что обыкновенная русская женщина Марина Шафрова убьет немецкого офицера кухонным ножом? Что во имя Родины она пойдет на верную смерть? Пошла ведь. Виталий никогда не забудет ее исповеди в совершенном убийстве. Такого православная церковь, пожалуй, еще не знала. Он отпустил ей грех. Да разве грех это? Так что же тогда? Может быть, это притушенный уголек любви к Отчизне, который вспыхнул ярким пламенем как только подул ураганный ветер и сбросил с него горку пепла, под которой он незаметно тлел, годами ожидая своего часа? Возможно, и так, если отнести это к старшему поколению русских людей. Но откуда этот уголек мог появиться у тех, кого вывезли из России в детском возрасте, кто родился и вырос за границей? Откуда у них появилась любовь к Родине, которую они не знают? Виталий не находил ответа на этот вопрос. Любил владыко русской церкви коротать бессонные ночи за такими размышлениями, доискиваться до сути явлений, глубины человеческих чувств и, не найдя ответов, относил это к воле Божьей. Двенадцатого декабря 1941 года в третьем часу ночи громкий стук в дверь нарушил его покой. Он насторожился, надеясь, что кто-то ошибся дверью. Но ошибки не было. Дверь пришлось открыть и группа гестаповцев с Войцеховским ввалилась в квартиру. Войцеховский наспех провел обыск, разрешил отцу Виталию попрощаться с женой, надел ему наручники и увез в гестапо. Остаток ночи владыко провел в одиночной камере на голых нарах, приводя в порядок встревоженные арестом мысли. Особой вины за собою он не чувствовал. Только проповедь двадцать второго июня, обращенная к русским верующим в связи с началом войны с Советским Союзом, и могла быть поставлена ему в обвинение потому, что утаить ее от гестапо было нельзя — тот же Старцев мог доложить. Отец Виталий то ворочался на нарах, то поднимался, осенял себя крестным знамением и истово молился, прося Господа послать силы вынести то, что было уготовлено ему в гестапо.
Утро началось с допроса. Владыку ввели в кабинет Нагеля. Сделав несколько шагов от двери, он остановился, издали рассматривая важно сидевшего за столом шефа гестапо, о жестокости которого в Брюсселе ходило немало слухов.
— Прошу садиться, — предложил Нагель ровным голосом и, обратившись к стоявшим за спиной отца Виталия гестаповцам, приказал. — Передайте там, — ленивым жестом руки показал на приемную, — пусть подадут кофе.
Дверь закрылась и отец Виталий удивленный и несколько сбитый с толку неожиданно миролюбивым приемом, прошел к столу, опустился в кожаное кресло и выжидательно уставился на Нагеля.
— Простите, господин священник, что мы побеспокоили вас ночью. Но, — развел руками Нагель, — что поделаешь? Верная служба фюреру порой не оставляет нам иного времени.
— Я понимаю. Бог простит, — ответил отец Виталий. Нагель довольно улыбнулся.
— Вот именно. Бог простит нас, грешных. Это вы сказали правильно.
Молодая белокурая женщина в форме гестапо внесла на подносе две чашки кофе, бутерброды и неслышно удалилась. Нагель поднялся из-за стола, подошел и опустился в кресло, стоявшее напротив владыки.
— Прошу, — предложил он ему чашку кофе, — Вас не кормили. Я знаю. Позавтракаем.
Отец Виталий не ответил. С его лица не сходило выражение настороженности. Он настроился на допрос, пытки, оскорбления, на весь тот арсенал средств, который применяли в гестапо к жертвам, чтобы добиться он них признаний, а тут предлагали кофе и бутерброды. Опустив голову и словно утонув лицом в пышной седой бороде, он думал над необычным поведением Нагеля и своем довольно-таки странном положении арестованного, которого в гестапо угощают кофе.
— Прошу, — нарушил паузу Нагель. Взял чашку кофе, стал помешивать его ложечкой и, делая вид, что занят этой процедурой, бросал на отца Виталия короткие изучающие взгляды.
«Да, Старцев, видимо, прав, — размышлял он, — Владыко, кажется, крепкий орешек. — Как поведет он себя, когда скажу, зачем взяли?»
Отец Виталий поднял голову, посмотрел на Нагеля беспокойно, но ничего не сказал, а потянулся к подносу, взял чашку кофе, бутерброд и принялся неторопливо кушать.
— Кофе настоящий, — напомнил Нагель, — Не эрзац.
— Благодарю вас, — глухо буркнул в бороду отец Виталий.
Разговор явно не ладился. Стремясь одолеть барьер отчужденности, Нагель высказал еще несколько общих суждений о сложностях человеческой жизни, новом порядке в Европе, который должна установить Германия, выполняя историческую миссию, но владыко слушал внимательно, а разговора не поддерживал. Наконец, исчерпав все возможности расположить его к себе, Нагель приступил к делу.
— Обратиться к вам, господин священник, — сказал он доверительно, будто делился сокровенными мыслями, — заставили меня весьма важные обстоятельства. — Заметив на лице отца Виталия недоуменный вопрос, поторопился, — Да, да. Представьте себе, что это именно так и есть. Вы в этом сейчас убедитесь. Я прошу только понять меня правильно. Это очень важно понять правильно, подчеркнул он.
Нагель достал портсигар, извлек из него сигарету, закурил. Спокойный тон Нагеля, угощение чашкой кофе не расслабили, однако, отца Виталия. Наоборот, он почувствовал, что ото всех стараний начальника гестапо исходила и проникала в его сознание острая тревога, напряженное ожидание того ради чего его доставили в гестапо.
— Я позволю себе напомнить вам несколько страниц истории церкви, — продолжал Нагель. — И католической, православной, — Он пустил кольцо сизого дыму в потолок, посмотрел на отца Виталия, настороженно выпрямившегося в кресле и даже чуть подавшегося вперед, будто боявшегося пропустить хоть слово, — Так вот. У церквей часто бывали разногласия со светской властью. За господство над народом. Иногда такие разногласия доходили до враждебности, но в часы суровых испытаний церковь всегда была единой с государственной властью. Не так ли?
Нагель вопросительно посмотрел на отца Виталия, ожидая ответа, но тот молчал. В иной обстановке владыко, конечно, мог бы и поспорить, но сейчас не стал этого делать, пытаясь понять, куда ведет шеф гестапо — уж не в свою ли веру хочет обратить, не добивается ли склонить к единению православной церкви с властью Гитлера? Мысль об этом вызвала в нем чувство протеста и он поднял кустистые брови, до этого сосредоточенно собранные к переносице, посмотрел на Нагеля открыто и дерзко. Но, чтобы упредить протест, Нагель продолжил:
— Церковь, как вам, конечно, известно, всегда стояла на страже благополучия государства и веры. Она тесно сотрудничала с государством, его организациями, оказывала помощь властям. В этом она видела свою благородную миссию.
Жадными затяжками он докурил сигарету, опустил ее окурок в пепельницу, помолчал, собираясь подвести разговор к главному. Настороженный вид священника не оставлял надежды на желаемый исход задуманного, а дерзкий, с вызовом брошенный на него взгляд окончательно привел к выводу, что по добру с ним, видимо, не договориться. А Нагель хотел договориться. Такую договоренность в гестапо обычно называют вербовкой, но он готов был отказаться от подобного названия их отношений, от соблюдения правил оформления вербовки — отбора подписки на верность Германии, избрание псевдонима, полагая, что эти формальности владыко может воспринять, как унижение достоинства. В конечном итоге дело было не в подписке и псевдониме, а в той информации, которую предполагалось получить от него. В частности, Нагелю представлялось, что дать ответ на вопрос, кто убил Крюге, может прежде всего владыко русской церкви, к которому верующие идут со всеми своими радостями и горестями. И если в этих радостях и горестях хорошо покопаться, то можно найти и нужную для гестапо информацию. А, может быть, отец Виталий уже знает, кто убил майора Крюге? Подталкиваемый этими мыслями, Нагель поторопился.
— Истории известно много случаев, когда священнослужители помогали службам безопасности своих государств в борьбе с противником, — закончил он недвусмысленно и выжидательным взглядом вцепился в лицо владыки.
«Помогать службе безопасности Германии? — эхом отдалось в сознании отца Виталия, — Так вот зачем я потребовался Нагелю. Ему нужен Иуда!» Темная тень прошла по его лицу, а Нагель продолжал настойчиво:
— Церковь и государство едины во многих вопросах жизни человеческого общества. Совместно они стоят на страже интересов своих граждан, защищают их от общего врага, пекутся о их благополучии, — Натолкнувшись на строгий взгляд отца Виталия, Нагель закончил кратко и обнаженно просто, — Все это надо понимать, как предложение вам, отец Виталий, сотрудничать с гестапо, помогать службе безопасности рейха.
Точки над «и» были поставлены довольно решительно и твердо. Откровенное предложение сотрудничать с гестапо словно огнем опалило владыку.
— Простоте, господин офицер, — ответил он сдержанно и сухо, — но я хочу знать, чем я, русский священник, могу быть полезен гестапо? Я не вижу точек соприкосновения наших интересов и прямо-таки затрудняюсь, что-либо ответить. Церковь в гестапо! Что у них общее? Хм, хм. Не понимаю.
— Точки соприкосновения мы найдем.
— Например?
— В данный момент меня интересует, кто убил майора Крюге? В голове владыки мгновенно взметнулась тревожная мысль: «Неужели Нагелю известно, что я знаю убийцу Крюге?» Волнение перехватило дыхание и чтобы подавить неожиданно возникший приступ растерянности, он замедленным движением руки расправил, пышную бороду, испытывающе посмотрел в глаза Нагеля. Не обнаружив в них подозрения, облегченно вздохнул:
— Простите, господин начальник, но я не вижу никаких возможностей помочь вам в этом деле.
— Почему? — не отступал Нагель.
Минутное замешательство владыки он принял за волнение перед тем, как дать согласие на сотрудничество. По своему богатому опыту он знал, что мало кто из тех, кого ему приходилось вербовать, отвечал немедленным согласием. Для серьезных людей, знающих себе цену, вербовка была нелегким шагом к жизни, над которым следовало хорошо подумать. И они обычно тянули время, думали. Но был в этом исключении и владыка. И то, что он повел себя осторожно, в определенной мере обрадовало Нагеля.
— А я не вижу препятствий к нашему плодотворному сотрудничеству, — осторожно, но настойчиво подталкивал он отца Виталия к намеченной цели.
— Извините великодушно, — сопротивлялся тот нажиму, — но я не могу пойти по Брюсселю и расспрашивать людей о том, кто убил вашего офицера. Понимаете ли, мне мой сан священника не позволяет этого делать. Да и кто же мне скажет, кто откроет такую тайну? Простите, но я полагаю, что для этого нужны совершенно иные люди, а не священник.
— Ходить никуда и не надо, — ответил Нагель, — К вам люди сами приходят.
— Извините, не понял вашей мысли, — насторожился отец Виталий.
— К вам люди сами ходят, — пояснил Нагель медленным, назидательным голосом, будто вталкивал в его сознание каждое слово, — Ходят на исповедь. И этого вполне достаточно.
Отцу Виталию показалось, что он ослышался и поэтому некоторое время оторопело смотрел на Нагеля прямым непонимающим взглядом, затем заговорил медленно, неторопливо, но надежно подбирая в возмущенной памяти нужные слова.
— Я так понял вас, господин начальник, что вы предлагаете мне, русскому священнику, владыке православной церкви в Бельгии, нарушить тайну христианской исповеди перед Господом Богом?
Видя, как побагровело лицо владыки, как в глазах полыхнул недобрый огонь, Нагель поспешил ответить успокоительно:
— Зачем же так прямолинейно?
— А тогда что это, осмелюсь спросить вас? — подался вперед к нему отец Виталий, — Что?
— Ну, скажем, информация по вопросам, интересующим службу безопасности великой Германии, — разъяснил неопределенно Нагель.
— Хм, хм, — произнес недовольно отец Виталий, резко выпрямился в кресле и стал недоступным, сурово замкнутым, — Нет, господин начальник, — глухо прозвучал его протестующий голос. — У русских православных людей это называется не информацией, а предательством верующих.
— Ну, зачем такие крайности? — досадливо поморщился Нагель, стараясь смягчить впечатление, которое произвел на владыку предложением использовать исповедь в интересах гестапо. — В каждом деле есть золотая середина. Мы с вами достаточно взрослые и ответственные люди, чтобы вести беседу, не прибегая к крайностям. Давайте придерживаться середины.
Он вновь достал портсигар, извлек из него сигарету и закурил. В образовавшейся паузе поигрывал серебряной зажигалкой, курил, окутывая себя и владыку облаком ароматного дыма. Молчание продолжалось и, испытав неловкость от этого, Нагель сказал:
— Я понимаю крайность вашего суждения, владыко, понимаю и высоко ценю вашу преданность постулатам церкви, но иногда бывают такие исключительные обстоятельства, которые вынуждают хотя бы временно отойти от этих постулатов религии и даже от законов государства. — Положил сигарету на край пепельницы, посмотрел на напряженно сидевшего в кресле отца Виталия и чтобы, расположить его к себе, вызвать на откровенность, заговорил доверительно, будто раскрывая перед ним тайну гестапо. — Скажу правду, многие католические и протестантские священники понимают это правильно.
Отец Виталий посмотрел на Нагеля сумрачным взглядом, ответил холодно:
— Срединный разговор у нас с вами, господин офицер, не получится. Тайну исповеди верующих перед Богом я не нарушу и гестапо ее не продам. Она священна! Что касается католических и протестантских священников, — в голосе его послышалась боль и горечь, — то это их личное дело. Придет время, и верующие их проклянут. Я же Иудой не стану, — закончил он твердо.
Образовавшаяся тишина в кабинете медленно начала накаляться, наполняться чем-то опасным, взрывным. Это чувствовали оба — отец Виталий и Нагель.
— Советую подумать, — первым молвил Нагель с оттенком нескрываемой угрозы. Поняв, что вербовка на добрых началах не удалась, он терял терпение.
— Думать нечего, — отрезал отец Виталий, — Если я нарушу тайну исповеди, то меня покарает Господь!
— Прежде за отказ сотрудничать с нами покарает гестапо! — напомнил Нагель. Голос его, до сих пор ровный, увещевательный, располагавший к откровению, стал жестким. Он подал вперед голову, испытывающе посмотрел в сурово собранное лицо владыки, будто проверяя, какое произвел на него впечатление откровенной угрозой и, не обнаружив на нем и тени страха или замешательства, раздраженно поднялся с кресла, сделал несколько нервных шагов по кабинету и остановился перед сидевшим отцом Виталием в грозной позе.
— Мне известно о тебе больше, чем ты думаешь, — враждебно заговорил он, перейдя на «ты». — И этого вполне достаточно, чтобы отправить тебя на эшафот.
«Мой смертный час, кажется, пробил», — подумал отец Виталий и ему невольно вспомнилась Марина на тайной исповеди. Мысленно осенив себя крестным знамением, он решил: «Смерть приму, но тайны ее исповеди не выдам».
— Мне хорошо известно, о чем ты говорил в церкви двадцать второго июня, в день начала войны великой Германии с большевистской Россией, — продолжал Нагель угрожающе-настойчиво.
«Донес все-таки Старцев, — мелькнуло неприязненно в голове отца Виталия, — Когда только Бог покарает этого мерзавца?»
— Напомнить? Или сам вспомнишь?
Отец Виталий вскинул крупную голову с копной седых волос, снизу вверх вызывающе посмотрел на Нагеля и, опершись руками о подлокотники кресла, медленно поднялся на ноги. Лица их оказались рядом. Тщательно, до глянцевого блеска выбритое лицо Нагеля, на свежей коже которого тускло отражался свет лампочек ярко горевшей люстры, с ехидно сжатыми губами, придававшими ему пренебрежительно-надменное выражение превосходства и власти, и мраморной бледности лицо отца Виталия, подчеркнуто красиво окаймленное черной с серебряной проседью бородой, с темными глазами, горевшие решительной непокорностью.
— Глас Божий, посланный мне в тот момент с неба, — произнес он торжественно, — я не забуду до конца дней моих. Я все помню, господин офицер. Все!
— Глас Божий, говоришь? — натянуто улыбнулся Нагель, — Или твой глас?
Отец Виталий клятвенно поднял над головой руку с двумя вытянутыми пальцами, убежденно повторил:
— Божий глас. Божий!
— Очень жаль, — явно с издевкой ответил Нагель, — что за этот глас нельзя казнить Бога. Гестапо его достать не может, — Язвительно хохотнув и смыв с лица подобие улыбки, заключил жестко, — Придется казнить тебя, владыко!
Хотя отец Виталий был готов к такому решению шефа гестапо, все же внутренне вздрогнул, будто всем своим существом ощутив холодный ветер смерти. Он посмотрел на Нагеля глазами, налитыми откровенной ненавистью, а потом ответил четко и гордо, как привык бросать с амвона в толпу верующих праведные слова Христа.
— Я готов пострадать за веру и Отечество, — и расправил плечи, будто собрался прямо сейчас отправиться на эшафот.
От этих слов, тона, которым они были произнесены, сиюминутной готовности умереть за веру и далекое ему Отечество у Нагеля ворохнулась мысль: «Видимо, все они такие, эти русские». Он почувствовал, как в нем закипала бешеная злоба к владыке, с вызывающей непокорностью стоявшему перед ним, ко всем русским в Брюсселе и к тем, у кого где-то в России убили его брата. Лицо его покрылось мертвенной бледностью, правая рука до побеления в суставах пальцев сжала серебряный портсигар. Метнув на отца Виталия уничтожающий взгляд, он резко повернулся и принялся ходить по кабинету.
Нагель понимал, что вербовка владыки практически сорвалась, но в силу того, что она ему была крайне нужна, в глубине его сознания еще теплилась надежда на успех, на то, что готовность отца Виталия умереть может оказаться всего лишь позерством, а страх перед смертью, еще сломит его, заставит пойти на сотрудничество с гестапо, раскрыть тайну исповеди, выдать убийцу Крюге. Сколько было таких, что сначала отвергали вербовку, а когда их вводили в камеру пыток, бросались на колени, соглашались на все, лишь бы избавиться от мучений и смерти. Нагель ходил по кабинету долго и все это время неподвижно, с гордо поднятой головой и взглядом, устремленным в окно на холодное синее небо, стоял безмолвно отец Виталий в ожидании своей участи. Наконец, Нагель подошел к нему, сказал:
— На эшафот отправить тебя я успею. Это дело недолгое. Но прежде я дам тебе сутки на размышление. У тебя есть два пути выйти из гестапо. Либо тайное сотрудничество с нами, либо на гильотину. Третьего пути нет.
Отец Виталий посмотрел на него пристальным, осуждающим взглядом, ответил.
— Напрасно тянете время, господин начальник. Божий глас, который я только что услыхал, совесть русского священника, указывает мне единственный путь — путь великомученика Христа. Я принимаю этот путь с радостью. Аминь. Извольте приказать отвести меня в камеру.
Истекали пятые сутки с того дня, когда по приказу барона фон Нагеля гестаповцы взяли шестьдесят бельгийских заложников. Пять тревожных дней и почти бессонных, мучительных ночей провела Марина в тяжелых раздумьях. Мысли ее то путались, когда искала выход из создавшегося положения и до головной боли думала, каким образом спасти невинных людей, то обретали удивительную четкость, когда склонялась к решению явиться в военную комендатуру и во всем признаться. Пять суток оказались сроком, достаточным для того, чтобы с небольшого расстояния времени относительно спокойно взглянуть на совершенное, оценить то, что произошло после убийства фашиста. Трагедия заложников, жизнь которых теперь по существу находилась в ее руках, заставляла по иному осмыслить свой поступок. И, осмысливая его, она упрекала себя в том, что не предусмотрела подобного исхода. Но могла ли она допустить мысль, что фашисты поступят так бесчеловечно и жестоко? Тревожная жизнь последних пяти дней, драматические переживания заострили черты ее лица, поугасили в глазах жизнерадостный огонек и только изредка он еще вспыхивал, когда она оказывалась с детьми. Однако даже этого материнского счастья Марина долго не выдерживала, слезы, набегавшие на глаза, вынуждали ее уединяться, чтобы успокоиться, не впасть в отчаяние. Она проявила невиданное для нее мужество, но при этом оставалась женщиной и матерью со всеми свойственными ей слабостями характера. И все же она старалась быть сильной не только для того, чтобы в драматической обстановке владеть собой, но и для того, чтобы в семье оставаться заботливой женой, любящей матерью и виду не подавать, что убила фашиста. До поры, до времени она оберегала семью от страшной вести, и тем самым ограждала себя от расспросов отца, мужа, от их сочувствия и переживаний, которые ничем бы не помогли, а еще больше осложнили ее душевное состояние. И от того, что ценой невероятных усилий ей удавалось все-таки поддерживать в семье спокойствие, обычный ритм жизни, в какой-то мере ей было легче.
С замиранием сердца она следила за сообщениями газет о судьбе заложников. Но самыми казнящими были для нее обращения по радио их жен и детей к убийце Крюге. Они требовали, умоляли убийцу спасти их мужей и отцов от неминуемой гибели — явиться с повинной. Кровь стыла от этого в ее жилах и она готова была немедленно отправиться в военную комендатуру, в гестапо, только бы прекратить мученья тех, кто невыносимо страдал из-за ее промедления, остановить нагнетаемый фашистами драматизм в Брюсселе. И она осуществила бы свой благородный порыв, если бы не полковник Киевиц и Деклер, которые до последнего момента стремились удержать ее от преждевременного шага, сделать все, чтобы женщина не попала в руки палачей.
Квартира Марины медленно погружалась в сумерки. Лучи заходящего зимнего солнца уже начали скрываться за крышами высоких домов. Было тихо и тоскливо. Деклер поднялся из-за стола и, сделав несколько шагов по комнате, продолжил ранее угасший разговор.
— Движение Сопротивления категорически против вашей явки в военную комендатуру. Мы не можем допустить, чтобы вас уничтожили фашисты. Вы сами не понимаете, что вы сделали для Бельгии, для бельгийцев! Я совершенно убежден, что пройдут годы, и благодарные вам бельгийцы при встрече с вами будут снимать шляпы в знак огромного уважения и признательности.
Марина сидела за столом и молчала. Поставив на край стола локти и подперев ладонями лицо, она прищурила веки и смотрела в окно на угасающий день, будто прощалась с ним.
— Наконец, против вашей явки в военную комендатуру полковник Киевиц и я, — подчеркнул Деклер, надеясь своим авторитетом и авторитетом Киевица убедить Марину.
— Но шестьдесят заложников ждут мое решение, — ответила Марина. — Шестьдесят жизней фашисты поставили на колени перед смертью. — Она положила руки на стол, посмотрела на Деклера с упреком и в ее глазах появилось выражение непреклонности. — Заложников казнят и осиротевшие семьи всю жизнь будут проклинать женщину, которая нашла в себе мужество убить фашиста, но лишилась смелости признаться в этом. Они будут проклинать меня за трусость, и я каждый день и час буду чувствовать эти проклятия, всю жизнь считать себя виновной перед ними.
Голос ее, сначала тихий, раздумчивый, набрал силу и зазвучал убежденно. Лицо ее дышало осознанной решимостью, рожденной той болью, которая переполняла сердце с первых дней взятия фашистами заложников.
— Нет, русские не могут поступиться своей честью. — Горячий блеск вспыхнул в ее черных глазах и она посмотрела на Деклера с такой вызывающе откровенной гордостью за свою русскую нацию, принадлежность к ней, что он вдруг почувствовал глубокое уважение не только к Марине, но и ко всем русским людям. В образе этой бесстрашной женщины перед ним раскрывалась загадочная душа русского человека, ее сущность, и он подумал, что судьба доставила ему честь присутствовать при этом откровении. Порядочность, чувство высокого долга и гражданственности в критические минуты выбора между жизнью и смертью сочетались в ней с потрясающей душевной и нравственной чистотой.
— За пять дней и бессонных ночей я передумала слишком много, — снизив голос до интимной задушевности, продолжила Марина. — И знаете, что я представила?
Деклер пожал плечами. Она поднялась из-за стола, прошла к окну и какое-то время смотрела на зимний холодный Брюссель. В лучах заходящего солнца она казалась Деклеру какой-то прозрачной, и он невольно залюбовался ее поразительно расцветшей красотой, которую не сломили тяжелые испытания, глубокие переживания последних пяти суток. Он смотрел на нее, не в силах отвести восхищенного взгляда.
Постояв у окна, и, словно собравшись с мыслями, Марина вернулась к столу, опустилась напротив Деклера на стул.
— Я слишком много думала, — сказала она, растягивая слова, будто неторопливо размышляла и сейчас над своей судьбой, — Я представила себе, как бывает на фронте в России. Понимаете? Там русские солдаты когда идут в бой, то хорошо знают, что идут на смерть. Но ведь никто из них даже не подумает остановиться или вернуться в окоп, чтобы спрятаться от нее. Никто, — Помолчав, она посмотрела на захваченного пристальным вниманием Деклера, — Так и я, подобно русским солдатам, вступила в бой. Так надо же идти до конца вперед, не жалея жизни, как бы она для меня дорога ни была.
Ее доверчивый, задушевный голос умолк и Деклеру показалось, что он заглянул сейчас в глубины ее сердца. Ему подумалось, какой же силой воли надо обладать, чтобы вот так решительно распорядиться своей судьбой?
— Я понимаю вас, — с трудом подавляя волнение и восхищенно глядя на ее открытое, одухотворенное лицо, ответил он, — ценю вашу честность и бесстрашие, но полковник Киевиц и я думаем, что есть смысл пока не торопиться идти к фашистам.
— Судьба мне отпустила еще два дня, — напомнила Марина. — Сорок восемь часов и ни минуты больше. Немцы пунктуальны. Опоздаю я на минуту, и свершится страшное.
— И все же надо подождать, — настаивал Деклер. — Военному коменданту Брюсселя генералу Фолькенхаузену и начальнику гестапо барону фон Нагелю мы предъявили ультиматум.
Марина подняла на него удивленный взгляд, вяло усмехнулась.
— Ультиматум? Зачем? — спросила таким тоном, словно упрекнула Киевица и Деклера за то, что они мешают ей поступить согласно требованию совести.
— Как зачем? — в свою очередь удивился Деклер, — В самой категорической форме военный комендант предупрежден, что если будут казнены заложники, то в Брюсселе в тот же день будет уничтожено шестьдесят немецких офицеров.
— И что Фолькенхаузен? Нагель?
— Надеемся, освободят заложников.
Наступило молчание. Марина задумалась, остановит ли ультиматум фашистов? После паузы спросила:
— А если не освободят? Найдутся люди, которые уничтожат шестьдесят немецких офицеров?
— Они есть, — заверил Деклер, — Ваш пример всколыхнул бельгийцев. Они есть, мадам.
Уверенность Деклера понравилась Марине и она оживилась.
— Я говорила, что нужен пример, — напомнила она. — Я буду очень рада, если…
Мысль ее прервал плач Вадима в детской комнате и настойчивый голос Никиты: «Отдай лошадку. Я сам хочу кататься».
— Простите, — по-матерински тепло улыбнулась она, — кажется, братья ссорятся, — Они ушла в детскую комнату, успокоила детей, вернулась к Деклеру, прислонилась к косяку двери и, взглянув на него печальным взглядом, сквозь пелену еще невысохших слез, сказала: — Осталось еще два дня…
Последнюю ночь в своем доме Марина провела без сна. Настенные часы, мелодично отбивая каждые полчаса, тоскливо отсчитывали минуты долгой зимней ночи, а она не смыкала глаз. Сон к ней не шел, и она была довольна этим. Сколько позволяло оставшееся время, она хотела продлить счастье, и наяву, а не во сне быть с семьей, дышать с нею одним воздухом, ощущать присутствие мужа, детей, всей душой воспринимать ночной домашний покой, который изредка нарушался испуганным возгласом кого-то из ребят, во сне переживавшим что-то по-детски страшное, с щемящей болью прислушиваться к ровному и безмятежному дыханию мужа, до сих пор ничего не знающего о том, что его жена убила Крюге и не подозревающего, что это последняя ночь их короткой и сильной любви.
Сколько бессонных ночей провела она раньше у постели часто болевших детей, но никогда не ощущала такого ночного тепла и уюта собственной квартиры, как сейчас. В окно пробивался и заливал спальню таинственный свет луны. Иной раз, затаив дыхание, она наблюдала бы как в этом свете сказочно выглядела ее спальня, но сейчас, неслышно приподнявшись и спиной привалившись к подушке, Марина жадно смотрела на дорогое ей лицо спящего мужа, которого полюбила на всю жизнь, оказавшуюся слишком короткой. Даже в бледном лунном свете лицо Юрия оставалось неповторимо красивым и она едва сдерживалась, чтобы не осыпать его жаркими прощальными поцелуями любящей женщины.
От этих чувств нежности дыхание ее становилось неровным, на глаза накатывались слезы, и чтобы подавить рвущийся наружу крик отчаяния от сознания того, что видит любимого человека, быть может, в последний раз, она стискивала зубами край одеяла и безутешно качала головой, ожидая, когда пройдет навалившаяся на нее тяжесть.
Осторожно, чтобы не разбудить мужа, Марина спустилась с постели и пошла в детскую. Она оставляла человечеству своих детей, и в эту последнюю ночь хотела посидеть у их постели. Опустившись на ковер перед их кроватками, она подтянула к себе колени, положила на них подбородок и сидела так в оцепенении. Внутри у нее все замерло и лишь острый напряженный материнский слух улавливал спокойное дыхание своих ребят, да где-то глубоко в сознании отчаянно билась мысль «вижу их в последний раз». Она прощалась с ними, твердо зная, что если не произойдет чуда, если завтра, а, вернее, уже сегодня не выпустят заложников, то она пойдет в комендатуру и уже никогда не переступит порог своего дома, вот так не войдет к своим сыновьям, — за убийство Крюге пощады ей не будет.
Как мать, она хотела заглянуть далеко в будущее своих детей, представить их жизнь и, конечно же, увидеть счастливыми. Правда, в счастье эмигранта на чужбине верить было трудно, но она надеялась, что после окончания войны, вероятно, все изменится к лучшему. И если ни ей самой, то детям доведется увидеть Россию, а, может быть, и жить там.
Вадим завозился в кроватке, сонным голосом позвал: «Мама, мамочка», и она на коленях рванулась к нему, но прежде, чем оказалась у его кроватки, он сладко чмокнул губами и вновь уснул.
Она была русской, и в эти обостренные минуты ночной тишины, когда ее, легко ранимое существо по особому воспринимало не только дыхание ребят, но и каждый случайный звук в доме, когда все ее мысли были заняты этой последней ночью, произнесенные сыном по-русски слова «Мама-мамочка», она восприняла с той душевной гордостью, которая вновь вернула ее к мысли, что она сама, ее дети и на чужбине оставались русскими. Марина искренне осуждала тех эмигрантов, которые, стремясь ассимилироваться и приспособиться к местной жизни, обычаям, нравам, готовы были отречься не только от Родины, национальности, но и от своего языка. В ее сознании не укладывалось, как можно забыть родной язык — язык Державина, Пушкина, Лермонтова, Толстого, великого русского народа, частицей которого она всегда себя чувствовала. Поступить так — значит обречь себя на духовное обнищание, стать человеком с ущербным сознанием, обедненным образом мышления, потому что никакой иной язык, знай ты их хоть десяток, не даст возможности русскому человеку в полной мере выразить себя.
Книжные полки ее дома были заполнены произведениями русских классиков, и самое почетное место среди них занимали книги Пушкина. Она любила этого поистине русского поэта и в тяжелые минуты жизни, которых у нее на чужбине бывало немало, брала наугад с полки томик любимого поэта, садилась на свое привычное, уютное место — в угол дивана и, подобрав под себя ноги, сжавшись в комок, ощутив себя совершенно беззащитной, принималась читать. В такие минуты для нее было не столь важно, что попадалось на глаза, главным было то, что она жадно впитывала в себя каждое русское слово и находила в этом утешение. Под влиянием прочитанного она как бы вновь обретала случайно утерянную в беспощадном коловороте западной жизни свою русскость, национальную гордость.
Мысли, мысли… Их оказалось так много, что они теснились в голове и она чувствовала, что не хватит всей бессонной ночи, чтобы обдумать каждую из них. Но среди них была главная, которая ее больше всего тревожила и волновала — судьба семьи. Что будет с нею после того, как она явится в военную комендатуру и признается в убийстве Крюге? Что станется с детьми? Кто вырастит и как воспитает их? Этот извечный материнский вопрос волновал сегодня особенно сильно. И она хотела иметь четкое представление, чтобы уйти из семьи со спокойной душой, чистым сердцем. Конечно, думала она, основная тяжесть в воспитании детей ляжет на плечи мужа, но что он сможет сделать с двумя малолетними мальчишками? Он молод и ему надо будет устраивать свою жизнь, быть может, вновь жениться. О, как бы она хотела, чтобы он нашел не только жену себе, но и мать ее детям. По ее щекам катились слезы горячей обиды. Запоздалое чувство ревности к мужу, как бы всплыв из глубин ее женского существа, проснулось не во время, ни к месту и, она подавляла его силой воли, убеждения в том, что так необходимо, таков закон природы, изменить который она не властна. Она прощала мужу будущую измену ей ради счастья детей, но это прощенье рождалось в отчаянной борьбе со своей любовью к нему.
Когда же она, подавив чувство ревности, с трудом нашла в себе силы оправдать возможный брак мужа с другой женщиной, когда, наконец, ее разум взял верх над любовью, жестоко попранной судьбой, она согласилась с этой трагической неизбежностью и вновь вернулась к мысли о детях. У нее оставалась надежда на помощь родителей в их воспитании. В отце она не сомневалась. Но вот мать… Отношения с нею были сложными. Марина никогда не была ее любимой дочерью среди двух сестер и брата. А после того, как вопреки ее воле вышла замуж за Юрия, она совершенно отмежевалась от их семьи и не считала Марутаева зятем. Как-то поведет себя мать теперь? Неужели родственные чувства не приведут ее к обездоленным внукам, не тронут ее холодного и обидчивого сердца? Подумав так, Марина почувствовала, как у нее вдруг возникло страстное желание отправиться к матери, рассказать ей все и просить, Богом молить не оставлять без помощи детей. Но в самый разгар этого желания, когда от его осуществления Марину отделяли мгновения, тишину дома нарушил мелодичный бой часов. Три удара напомнили ей о времени. Она поднялась, перекрестила спящих детей, будто благословляла их на жизнь без нее, и медленно вышла из детской. Шла непослушными ногами по притихшей квартире и ей казалось, что мерное дыхание спящих детей преследует ее. Она еще не знала, что это дыхание двух жизней, которые она оставляла человечеству, будет преследовать ее, доводить до слуховых галлюцинаций потому, что было связано с последними часами ее пребывания в семье. Марина неслышно вошла в спальню. Ей хотелось спать. Впереди предстоял трудный день.
Легковая машина «Опель-капитан» с номерными знаками немецких оккупационных войск в первом часу ночи выехала из Брюсселя на магистраль Брюссель—Намюр.
— Наконец-то, — произнес ворчливо Марутаев, после проверки документов на контрольном пункте при выезде из города и нажал на акселератор, набирая скорость.
Одет он был в форму ефрейтора немецкой армии. Рядом с ним в машине сидел Гастон в форме капитана. Они были взволнованы и довольны тем, что благополучно закончилась проверка документов. Невольно вспомнился Киевиц, который, вручив им документы, сказал: «Будьте осторожны. Помните, что еще ни одному самому искусному мастеру не удалось сделать фальшивку, которая была бы точной копией оригинала. Так что будьте ко всему готовыми».
— Я думал, что они станут и машину досматривать, приготовился, — сказал Марутаев, — Первая пуля досталась бы толстому лейтенанту в очках. Уж очень придирчиво он проверял документы, так придирчиво, что у меня, порой, замирало сердце.
Говорил он громко. Возбуждение, вызванное проверкой, еще владело им и освобождался от него он медленно.
— Ничего, — успокоительно ответил ему Гастон. — Сейчас мы имели возможность убедиться, что документы Анри достал надежные, а это уже полдела.
Плавно мчался по автостраде «Опель», ровно работал мотор, спидометр торопливо наматывал километры пройденного пути. За окнами салона машины в ночной темноте, разбавленной лунным, светом, мелькали аккуратные домики, различные строения, рощи. Все казалось сказочно красивым, мирным, и Марутаеву даже не верилось, что ему и Гастону поручено нарушить это спокойствие — взорвать на автостраде бензовоз и таким образом напомнить Фолькенхаузену и Нагелю, что ультиматум Сопротивления — не пустая угроза.
— Зачем так быстро, Жорж? — указал Гастон на спидометр, стрелка которого замерла на отметке сто километров в час. — Мы не на пожар едем.
Марутаев покосился на спидометр и сбавил скорость. Спустя какое-то время, недовольно, с тенью горечи и упрека в голосе протянул:
— Н-да-а, приказано немцев не уничтожать. А? — повернул лицо к Гастону, вызывая его на разговор. — Не борьба, а прямо-таки игра какая-то.
— Для террора еще не наступило время, — пояснил Гастон. Чувствуя, что такое объяснение Марутаеву, видимо, давали не раз и вряд ли оно его удовлетворяло, уточнил, — Сегодня еще нельзя. Понимаете? Мы добиваемся освобождения заложников. Освобождения! В таком случае уничтожение немца-шофера бензовоза помешает этому. Иной раз, в иной обстановке пощады оккупантам не будет. А сейчас Деклер и Киевиц правы — надо проявить гуманность, но подтвердить нашу решимость привести в исполнение требования, изложенные в ультиматуме.
Серая лента асфальта стремительно бежала под колеса машины, сосредоточенный взгляд Марутаева был направлен в темноту ночи, которую раздвигал свет фар. Он не отвечал Гастону, думал, будто бы на весах справедливости взвешивал каждое его слово, определяя его весомость, убедительность.
— Может быть, оно и верно, — неопределенно сказал он, — Но только после того, как мотоциклист едва не удушил меня, руки мои чешутся, когда я вижу немца. Мне так и хочется вцепиться ему в горло.
— Потерпите, — посоветовал Гастон. — Если казнят заложников, то фашистов начнем убивать в тот же день.
— Жаль, что меня не включили в боевую группу, — высказал сожаление Марутаев, — А то бы я рассчитался с бошами и за Бельгию, и за Россию.