— Браво! Браво! Брависсимо! — кричал он, пробиваясь поближе к майору Крюге.
Когда же офицеры вернулись к столу, объявил:
— Господин майор, я обещал русские песни. Артист здесь. Разрешите начать?
— О, генерал слов на ветер не бросает. Так, кажется, говорят русские? — довольно ответил пылавший здоровьем и весельем Крюге.
— Совершенно верно, господин майор, — подхватил Старцев, поспешил объявить на весь зал.
На эстраде появился артист, и притихший зал бельгийского ресторана полилась задушевная, истинно русская, песня «Очи черные». Она разливалась сначала медленно, как бы в грустной раздумчивости о прекрасной любимой женщине, а затем, набрав силу, вдруг выплеснулась на притихших слушателей с таким душевным потрясением, такой страстью и болью, что слушать ее безразлично было нельзя.
— Вслушайтесь в эту песню, — попросила взволнованно Марина, Деклера и Киевица. — Поймите, как берет она за душу русского человека, какую боль вызывает в сердце.
— Почему? — спросил Деклер.
— Я не раз видела, как плачут русские на чужбине, слушая эту песню. Плачут, видимо, по тем черным очам, которые остались в России и к которым теперь никогда не вернуться.
Песня окончилась, но ее звуки и слова какое-то время еще как бы жили, звенели в очарованном зале. Наконец, раздался гром аплодисментов.
— Зер гут. Очень хорошо, — одобрил Крюге. Вечер явно удался, и он был в хорошем настроении. — Генерал знает толк в песнях. Прекрасно!
— Благодарю Вас, господин майор.
Старцев был переполнен радостью только что пережитого чувства. Глаза его горели той захмелевшей удалью, которой наполняются они у русских людей за веселым застольем. Сколько раз брала его за сердце эта песня в России. Там ее пели цыгане под звуки гитар. О, как пели! Лицо его порозовело. И срывающимся от волнения голосом он объявил.
— А теперь «Ямщика»!
Новая песня, как и первая, зарождалась в безмолвном, притихшем зале с мучительной грустью, безысходной обреченностью. Артист пел, вкладывая в каждое слово песни всю боль своей души.
Как грустно, туманно кругом,
Как крив, безотраден мой путь.
О, прошлое кажется сном,
Томит наболевшую грудь.
Когда же дошла очередь до припева, Старцев не выдержал. Не обращая внимание на немцев, он поднялся за столом и сильным, хорошо поставленным голосом, в котором преобладали интонации тоски и безутешной боли, подхватил припев.
Ямщик, не гони лошадей,
Мне некуда больше спешить,
Мне некого больше любить.
Ямщик, не гони лошадей.
Закончив припев, опустился на свое место и, уже не считаясь с тем, какое произведет впечатление на немцев, пьяным жестом руки потянулся к бутылке с коньяком, наполнил рюмку. Какой-то миг смотрел на нее отрешенно, затем обвел офицеров, слезой затуманенным взором, будто ища их сострадания и, не найдя такового, широко распахнул рот, лихо вылил туда содержимое рюмки, будто гасил острую боль, раздиравшую грудь. Облегченно крякнув, он откинулся на спинку стула и устремил в потолок налитые тоской глаза.
С эстрады раздавался припев, а по лицу Старцева стекали слезы, задрожавшими губами он шептал: «Мне некуда больше спешить. Ямщик, не гони лошадей!»
Когда ему доводилось изрядно выпить, на какой-то стадии он терял над собой контроль и в его опьяненном сознании, как в кинематографе проносились картины прошлой и настоящей жизни. И оттого, что контраст между блистательным прошлым и унизительным настоящим был слишком велик, что никакой надежды на возвращение былого не просматривалось, ему до сердечной боли становилось жалко самого себя. Это была не ностальгия по минувшему, а осознание тупика настоящей жизни. Ему уже некуда было спешить. И хотя он еще цеплялся за немцев, надеясь с их помощью вернуть утерянное, все же где-то в глубине души сомневался в успехе.
— О, господин генерал в слезах? — заметил Крюге.
— Простите великодушно, — оправдывался Старцев, — Я не могу спокойно слушать эти песни.
— Наполните бокал генералу, — приказал Крюге.
— Приступим к делу, — предложил Киевиц. Понизил голос так, чтобы было слышно только за их столом, — Движение сопротивления, которое я имею честь представлять, просит вас, мадам, оказать нам некоторые услуги.
Марина ощутила, как в висках у нее размеренными толчками запульсировала кровь, как охватило волнение. «Значит, мне оказана честь. Значит, я им нужна», — думала она, затаив дыхание.
— Можете, Марина Александровна, — добавил Деклер, — считать это и заданием коммунистов Бельгии.
Глаза Марины медленно расширились и уставились на него с удивлением и любопытством. Ей и в голову не приходило, что Деклер — коммунист, и поэтому удивление ее было искренним.
— Что вы так на меня смотрите? — спросил Деклер, почувствовав в ее взгляде недоверие.
— Вы коммунист?
— Да, конечно, — гордо ответил от, — А что?
— Простите, — смутилась Марина, — но у нас, у русских эмигрантов, так много говорят о коммунистах… — Она замялась, явно подбирая слова, чтобы не обидеть Деклера.
— Плохого? — подсказал он и доброжелательно улыбнулся.
— Да, — благодарно кивнула она ему, — И я, право, не ожидала, что вы коммунист. Анри, — Марина обратилась к Киевицу. — Вы тоже коммунист?
Вопрос Марины для Киевица оказался настолько неожиданным и откровенно прямым, что он почувствовал, как мгновенно вспыхнуло его лицо и стало как-то неловко смотреть ей в глаза. Опустив голову, он медлил с ответом, собирался с мыслями, но, минуту, спустя, поднял на нее твердый взгляд и заговорил голосом, в котором явственно звучали нотки клятвенного обещания.
— Нет, мадам. Я не коммунист. Но когда решается судьба моей Родины, и за ее честь и независимость прежде всего отчаянно и мужественно сражаются коммунисты, то я с ними. — Помолчал, проверяя, дошли ли до ее сознания сказанные слова, продолжил все так же воодушевленно: — Смеем надеяться, мадам, что вы не откажете нам в помощи бороться с фашистами. Бельгия будет признательна вам за это.
Более наблюдательный и чуткий к душевному настроению Марины, Шарль Деклер спросил:
— Марина Александровна, простите за откровенность, но мне показалось, вы смущены тем, что я попросил вас помочь нам от имени бельгийских коммунистов. Если вам это неприятно, то я не смею настаивать.
Марина вздрогнула, как от неожиданного и сильного удара, всем корпусом повернулась к нему и смотрела на него с какой-то оторопью и удивлением. «Как он мог так подумать»? — молнией пронеслось в ее мозгу и боль обиды кольнула было сердце.
— Да, да, я не смею настаивать, — повторил он, — Это дело ваше и целиком добровольное.
Подавляя обиду, Марина обвела взглядом сначала Деклера, потом Киевица и, убедившись, что оба они ждут ее ответ, сказала:
— Вы неправильно меня поняли, мсье Деклер. Я не смутилась просьбой бельгийских коммунистов. Я удивлена, что судьба поздно свела меня с ними.
На лицах Деклера и Киевица появились довольные улыбки, и Марина в одно мгновение выдохнула свое выстраданное и давно выношенное в сердце:
— Я согласна и постараюсь оправдать оказанное мне доверие.
— Иного ответа мы от вас не ожидали, — проникновенно поблагодарил Деклер, наклонился и поцеловал ей руку, — Тогда к делу.
— Мадам, — начал Киевиц, — Задание будет заключаться в следующем. Вам надлежит слушать сообщения Московского радио о положении на советско-германском фронте, делать записи этих сообщений, переводить на французский язык, печатать на машинке и распространять в Брюсселе.
— Бельгийцы должны знать правду о положении на Восточном фронте, а не верить тому, что говорит Брюссельское радио и Геббельс, — уточнил Деклер, — Ваша работа в этом плане будет иметь огромное политическое значение. Понимаете?
— Понимаю, господа, понимаю, — срывающимся от волнения голосом ответила Марина. — Я согласна. Но немцы забрали у нас радиоприемник.
— Наши люди доставят вам портативный радиоприемник и научат им пользоваться, — пообещал Киевиц и предупредил, — Только будьте осторожны. Если немцы его обнаружат, то…
— Я все понимаю, — Марина глазами показала на сумочку с оружием, — Меня не надо предупреждать.
— Тогда ждем ваших сообщений на Восточном фронте, — сказал Деклер.
Образовавшуюся за этим неловкую взволнованную паузу вскоре нарушила Марина.
— И это все? — спросила она, плохо скрывая неудовлетворенность разговором, который довольно быстро подошел к концу. Она была убеждена, что ей дадут какое-то очень важное задание, а получалось все очень просто, можно сказать, буднично.
— Пока все, — ответил Киевиц.
— Я думала, вы прикажете убивать фашистов, — откровенно призналась Марина, и по ее лицу пробежала тень разочарования, отчего оно стало печально-грустным, как у чем-то обиженного ребенка.
— Простите, мадам, но такого задания мы дать вам не можем.
— Почему?
— Еще не настало время… Мы накапливаем силы, — испытывая неловкость и нелепость своего ответа, проговорил Киевиц. Он понимал Марину, ее желание действовать решительно и смело — убивать фашистов, врагов бельгийского и советского народов, но не мог идти против линии руководителей движения сопротивления, которые стояли за саботаж мероприятий немецкого командования и отвергали террор, убийство фашистов, — Еще не настало время, — повторил он с вымученной извинительностью.
— Не настало время? — удивилась Марина. — Бельгия оккупирована, моя Родина в опасности. Чего же еще ждать?
Киевиц пожал плечами и, уклоняясь от дальнейшего разговора, кратко, с оттенком досады в голосе ответил.
— Не знаю, мадам. Не знаю.
Тем временем за столом Крюге веселье набирало силу.
— Господа офицеры! — просил внимание не в меру захмелевший Старцев, — Господин майор! Позвольте великодушно боевому русскому генералу сказать несколько слов.
Офицеры притихли и Старцев воодушевился, принял горделивую осанку.
— Господа, — начал он торжественно, — Русская эмиграция с большой надеждой следила за развитием событий в Европе и терпеливо ждала тот день, когда войска великого фюрера обрушатся на Советский Союз и уничтожат большевиков, — Заметив нетерпеливый жест Крюге, поспешил заверить, — Да, да, господин майор, мы с замиранием сердца ждали этот исторический момент, — Возвел руки кверху, артистически повысил голос, — Да, видит Бог, я дожил до этого момента! Дожил, господа, и бесконечно счастлив! Прошу вас заверить немецкое командование, нашего обожаемого фюрера, что русские эмигранты готовы стать под боевые знамена вермахта, чтобы идти в смертельный бой за освобождение России от большевиков.
— Что говорит этот безумный старец? — спросила Марина со злой горечью.
— Мадам, не обращайте внимания на пьяные речи, — посоветовал Деклер.
— Но он порочит честь русских эмигрантов, — недовольно передернула плечами Марина, — Кто дал ему право так говорить об эмиграции?
А Старцев, войдя в роль борца с большевизмом, все больше распалялся. В хмельном угаре он не замечал, как на лице Крюге появилось недовольное выражение, не понимал, что пора унять ораторский пыл и занять свое скромное место за чужим столом.
— Господа офицеры, — продолжал он. — Мы, русские эмигранты, верим, что с помощью вашего фюрера господина Гитлера в России будет восстановлена монархия. Колокольный звон московского Кремля еще будет благовещать о восхождении на престол его величества царя всея Руси.
— Убрать его, — брезгливо поморщился Крюге, — Надоел.
— Господа, не унимался Старцев, — я предлагаю тост за его величество, царя…
Он не успел сообразить, что случилось, как два дюжих офицера, цепко взяв под руки, легко, будто играючи, вытащили его из-за стола и грубо повели к выходу.
Старцев задыхался от сознания потрясающей картины крайне унизительного для него удаления из ресторана. Его вели к выходу, как на Руси вышибалы выбрасывали из кабаков на улицу подгулявших, опьяневших мужиков. Так то ж ведь мужиков. На Руси. А тут, дико позоря перед публикой цивилизованной Европы, из ресторана, вышибали его, Старцева, потомственного русского дворянина, наконец, генерала! И за что? За то, что пожелал провозгласить тост за царя? Он захлебывался от жгучей жалости к себе, от ощущения беспомощности что-либо изменить в ужасающей картине своего падения, «Мерзавцы! Свиньи! Боши!», — клокотало трусливо застрявшее в голове возмущение, которому не суждено было сорваться с уст — он знал, где и что говорить.
В ресторане образовалась ошеломляющая выжидательная тишина, заполнить которую не смог растерявшийся оркестр. Многие подумали, что начались аресты, что Старцев стал их первой жертвой и поэтому в ужасе притихли, ожидая дальнейшего развития событий. Напрасно Бенуа делал знаки онемевшему маэстро, приказывая играть — тот стоял, как изваяние, с окаменелым бледным лицом, бессмысленным взглядом сопровождая офицеров и Старцева к двери.
И только после того, как офицеры вернулись в зал, сели на свое место, и выяснилось, что никому и ничего больше не угрожает, маэстро пришел в себя, энергично взмахнул руками и оркестр вновь заиграл танцевальную музыку. Веселье в ресторане продолжалось.
И, пожалуй, единственным человеком, который радовался тому, что произошло со Старцевым, была Марина. Довольно посматривая на Киевица и Деклера, она тихо смеялась.
Модное танго вскоре объединило танцующие пары. Глядя на них, Крюге ощутил, как по его молодому и сильному телу разлилась теплая волна и ему захотелось взять в объятья гибкий стан партнерши, заглянуть ей в глаза, многообещающе подернутые хмельной поволокой. Он обвел взглядом зал в поисках пары и остановил свой выбор на Марине. Чем-то она привлекла его внимание — то ли тихим, но радостным смехом, то ли тем, что сидела в обществе двух сумрачных и, по всему видно, недовольных ею мужчин. Во всяком случае контрастность их настроения, появившееся дерзкое желание лишить мужчин веселой женщины приятно пощекотало самолюбие Крюге и он направился к Марине.
Первым его заметил Киевиц и осторожно опустил руку в карман, сжав в ладони рукоятку пистолета.
— Надеюсь, мадам, он идет просить вас на танец.
— Вполне возможно, — согласилась Марина и на всякий случай приоткрыла лежавшую на коленях сумочку с оружием.
— Советую пококетничать с ним, — подсказал Деклер. — Надеюсь, вы это умеете? В случае чего… Мы поможем. Мы рядом.
Едва Марина признательно кивнула им, как к столику подошел Крюге. Он щелкнул каблуками, обратился к Киевицу и Деклеру с подчеркнутым превосходством, давая понять, что делает это в силу сложившегося этикета, а не уважения.
— С вашего разрешения, господа, — небрежно бросил он и протянул руку Марине, — Прошу, мадам.
Танцевал он легко. Ощущение близости красивой женщины, на которую бросали восхищенные взгляды офицеры, будоражило кровь. Он попытался стиснуть стройную фигуру Марины больше дозволенного, но она легким движением гибкого тела выскользнула из его рук.
— Нет, нет, господин майор, — пропела она милым голосом, сделав испуганные глаза и кокетливо погрозив пальчиком. — Так нельзя. Запрещено.
— А вы прекрасно танцуете, — заглядывал он в ее сверкающие искорками глаза.
Алые, чуть приоткрытые губы Марины дрогнули в улыбке и слуха Крюге вновь коснулся ее кокетливый голос.
— С таким партнером, как вы, плохо танцевать нельзя.
— Почему?
— Вы сами хорошо танцуете. Это раз.
— А два?
— Два? Что случится со мною, если я буду плохо танцевать? Как тогда поступит со мною герой взятия Льежа?
— Вы меня знаете? Откуда? — спросил Крюге, ощущая, как в груди приятно перехватило дыхание.
— Ваши друзья и этот русский, которого вывели из ресторана, на весь зал кричали, что вы покоритель Льежа.
Захлестнутый вихрем самолюбивых чувств, Крюге пропустил мимо ушей упоминание о Старцеве и продолжил игру, предложенную Мариной.
— О, да, — восхищенно сказал он, — Но вы, кажется, не боитесь победителя, раз пошли танцевать с ним?
— Страха не испытываю, — ответила Марина.
Музыка умолкла. Крюге провел ее к столику, сказал все еще шутливо.
— Рад был познакомиться с бесстрашной женщиной.
— Вы еще убедитесь в этом, — на прощание Марина подарила ему ослепительную улыбку и он ушел к пьяно шумевшим офицерам.
— Вот и познакомилась с героем взятия Льежа, — сказала Марина, опускаясь за свой столик. Подняла на Киевица и Деклера осуждающий взгляд. — И все же, господа, их убивать надо, а не копить силы для будущих сражений. Убивать сию минуту. Мстить за Бельгию, Россию, но мстить сейчас, пока не поздно.
В семье Шафрова седьмого ноября — праздник Октябрьской революции в России — раньше никогда не отмечали. В первые годы эмиграции из принципиальных соображений и решительного несогласия с властью большевиков, в последующие — больше по укоренившейся традиции, нежели по рассудку, который начал остывать от ненависти и постепенно склоняться к тому, что Россия и за рубежом для русского человека все же остается Родиной. Когда же она оказалась в смертельной опасности и Шафров, Марина и Марутаев с особой остротой почувствовали свою сопричастность к ее судьбе — праздник седьмого ноября решили отметить. И по тому, как рано поднялись и празднично оделись Марина и Марутаев, как радостно светились их глаза, а с лиц не сходила улыбка, как скромно, но со вкусом был накрыт стол, по тому, как с кухни распространялся приятный запах чего-то печеного, от которого в семье за долгие месяцы оккупации и полуголодной жизни уже отвыкли, видно было, что праздничному торжеству отдано все — и душевный порыв, и последний запас продуктов, бережно хранившийся на особый случай.
Однако их радость омрачало чувство тревоги за судьбу Родины, и особенно за участь Москвы. В ту пору не только их мысли, но и мысли людей оккупированной Европы, людей всего мира были прикованы к столице Советского Союза. И оттого, что в победном фашистском угаре с каждым днем все чаще и навязчивее упоминалась она в сообщениях немецкого радио и газет, что несколько раз переносились сроки ее взятия, что с ее захватом Гитлер и немецкие генералы связывали окончание войны, русский человек за рубежом скорее сердцем, чем разумом приходил к убеждению, что фашистам Москвы не взять. Это убеждение покоилось на чувстве национальной гордости, патриотического верования в силы своего народа, страны.
— На фабрике только и разговору, что о Москве, — рассказывала Марина Марутаеву. — Все меня, русскую, спрашивают, сдадут Москву фашистам или нет? А мне от этого и тревожно потому, что сама ничего об этом не знаю, сама пуще их переживаю, и в тоже время приятно, что люди хотят мое мнение знать. Мнение русской женщины.
— Тяжело сейчас у нас на Родине, — поддержал ее Марутаев, — Очень тяжело.
— Переживают бельгийские рабочие за нее. Верят. Надеются, что сломает Россия шею Гитлеру.
— Должна сломать, — пообещал Марутаев и чтобы увести Марину от тяжелых мыслей, демонстративно осмотрел накрытый стол, — Ты, как всегда, молодец, любимая. Не так богато, но довольно празднично, — Подошел к ней, пристально и благодарно посмотрел в глаза, сказал проникновенно, — Поздравляю тебя с праздником нашей Родины.
— И тебя поздравляю. Дай Бог силы победить Гитлера.
— Дай Бог. Однако, что-то отец задерживается, — заметил Марутаев, посмотрев на часы.
— Придет, — уверенно ответила Марина. — Сегодня тем более придет.
Шафров торопился. Людмила Павловна наотрез отказалась идти к дочери на большевистский праздник. Но для Шафрова быть у Марины, слушать ее рассказ о положении на Восточном фронте, находиться в курсе того, что делалось на Родине стало необходимостью. Правда, вести с фронта, даже в изложении информбюро, не говоря уже о сообщениях Берлинского радио, были неутешительными для русского человека, заставляли тревожно ожидать перемен к лучшему. Ожидал их и Шафров. Будучи военным, он анализировал ход военных событий не по сводкам германского командования, а по фактическому положению дел, и приходил к выводу, что поражение немецких войск близко. Фашистская военная машина, несмотря на победы первых дней войны, забуксовала. Для оккупации Польши ей потребовалось немногим более месяца, примерно столько же для оккупации Франции, 19 дней для разгрома Бельгии. Но, несмотря на обещание Гитлера уничтожить Красную Армию в несколько недель, сражение на Восточном фронте длилось пять с половиной месяцев, конца ему не было видно. Шафрову это говорило о многом и прежде всего о том, что близок час сокрушительного поражения немцев.
Он посмотрел на часы. До начала передачи из Москвы оставалось двадцать минут, и это заставило ускорить шаг.
— Что-то нынче рано наступили холода, — сказал он, появившись в квартире Марутаевых, — Пока добрался к вам, изрядно замерз. Надеюсь у вас согреться.
От взгляда Марины и Марутаева не ускользнуло, что Шафров был весь какой-то праздничный — чисто выбрит, одет в старый черный костюм офицера русского военно-морского флота, правда, что без погон. Марина знала, как тщательно он берег этот костюм и одевал только по особо торжественным случаям.
Однако, несмотря на внешнюю праздничность, выглядел он расстроенно, и в его взгляде легко угадывалась скрываемая тревога за судьбу Москвы.
— Согреться у нас ныне можно, — ответил Марутаев, многозначительно переводя взгляд с Шафрова на празднично накрытый стол, — Мы ждали вас, Александр Александрович.
Шафров взглянул на стол и замер, шутливо изображая крайнее удивление. Стол и впрямь был накрыт по-праздничному. По этому случаю Марина достала из тайников спрятанный от фашистов фамильный столовый сервиз, с изображением герба дворян Шафровых, с большим трудом вывезенный в 1920 году из России и подаренный ей в день свадьбы. То, что она именно сегодня достала этот сервиз из тайника, подчеркивая важность праздника, пришлось по душе Шафрову и он с благодарностью посмотрел на нее.
Среди поблескивавшего фамильного серебра, хрустальных рюмок и бокалов, скромных холодных закусок выделялся запотевший графинчик с водкой. Венчал стол русский, до ослепительного блеска начищенный самовар, пыхтевший над полудюжиной чашек, расставленных рядом на серебряном подносе. Стол был накрыт от души, по-русски, его убранство придавало квартире Марутаевых такой уют, такое мирное расположение и благополучие, что Шафрову показалась эта праздничность невяжущейся с тем, ради чего она была создана — ведь 7 ноября враг стоял у стен Москвы. По достоинству оценив труды и заботы дочери, он погасил на лице восторженность, тревожно спросил:
— Что нового под Москвой?
— Через десять минут будут передавать последние известия, ответила Марина.
Она ушла в детскую комнату и вернулась оттуда с радиостанцией. Привычно развернув ее, передала один наушник Шафрову и Марутаеву и те, сев рядом на диване, жадно припали к нему. В эфире были разряды, немецкая и английская речь, но вот, наконец, сначала удаленно, а затем все громче послышался бой кремлевских курантов, первые звуки интернационала и московская радиостанция «Коминтерн» торжественным голосом диктора объявила: «Говорит Москва. Говорит Москва».
Как часто за долгие годы жизни на чужбине слыхал Шафров такие объявления московского диктора по радио и каждый раз эти, до мельчайшего оттенка знакомые слова, щемящей тоской сдавливали сердце, подкатывали к горлу нервный ком. И сейчас, едва он услыхал «Говорит Москва», как ощутил сдавливающий горло спазм, который перехватил дыхание, и ему потребовалось немало усилий, чтобы избавиться от этого неприятного состояния. Он раз-второй жадно хватил воздух широко раскрытым ртом и, извинившись за свою слабость перед Марутаевым, вновь прижал к уху край наушника. А там с праздничной приподнятостью и торжественностью звучал мужественный голос диктора:
«Микрофоны всесоюзного радио сейчас установлены на Красной площади. Сегодня в ознаменование 24-й годовщины Великой Октябрьской социалистической революции в столице нашей Родины Москве, на Красной площади состоится парад войск московского гарнизона».
От столь неожиданного известия Марина, Шафров и Марутаев замерли, не в силах поверить услышанному.
— Парад на Красной площади? — прошептала Марина. Ее глаза изумленно смотрели то на Шафрова, то на Марутаева, а на лице застыла какая-то неосознанная улыбка, которая, мгновение спустя, превратилась в улыбку детской радости, — Вы слышите? — счастливо зазвенел ее голос на всю комнату, — Там будет парад! Боже мой, парад! Вы понимаете? Парад!
Глаза ее увлажнились, и крупные слезы покатились по разгоряченному лицу. Она отрывала руку от настройки приемника, растирала их ладонью по щекам и приговаривала: «Парад. Парад»
Шафров почувствовал как от слов диктора, восторга Марины, от собственного осознания сообщения московского радио по спине у него поползли мурашки. Он нервно передернул плечами, как от внезапного озноба, недоуменно произнес.
— Парад в осажденном городе? Когда у стен Москвы немцы?
Он ожидал и с болезненной готовностью, кажется, способен был воспринять самое страшное сообщение. Даже падение Москвы, наверное, не так бы ошеломило его, как поразило известие о параде. И от того, что он, наконец, поверил и представил себе небывалый в истории России событие в осажденном городе, у него поднялось чувство национальной гордости за свой народ. Морщинки на его лице расправились, щеки порозовели, во всем облике появилась степенная горделивость, и он восторженно произнес:
— Друзья мои, на это способны только русские!
А там, в заснеженной, холодной и по-военному строгой, Москве, на всю Красную площадь, на которой стояли в парадном строю войска, на весь мир, замерший у радиоприемников, раздавался спокойный и ровный голос Сталина:
«Товарищи красноармейцы, краснофлотцы, командиры и политработники, рабочие и работницы, колхозники и колхозницы, работники интеллигентного труда, братья и сестры… От имени советского правительства и нашей большевистской партии приветствую вас и поздравляю с 24-ой годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции».
Помехи прерывали речь Сталина, но Марина, Марутаев и Шафров терпеливо ждали его уверенные, приглушенные волнением, слова.
С щемящей горечью говорил Сталин о временной потере ряда областей, о том, что враг очутился у ворот Ленинграда и Москвы и Шафров подумал о его мужестве. Сколько глав государств в подобных случаях прибегали к обману народа, ложно оберегая свой авторитет, а он с обнажающей ясностью говорил ему горькую правду.
«Бывали дни, — слышалось в наушниках, — когда наша страна находилась в еще более тяжелом положении. Вспомните тысяча девятьсот восемнадцатый год, когда мы праздновали первую годовщину Октябрьской революции».
Речь Сталина растворилась в эфире, а Шафров, переживая и волнуясь, что слышит ее отрывочно и неполно, поначалу не мог взять в толк элементарно простое — почему Сталин обратился именно к тысяча девятьсот восемнадцатому году.
«Четырнадцать государств наседали тогда на нашу страну, — словно напомнил ему голос Сталина. — Но мы не унывали, не падали духом».
Слова Сталина будто чем-то тяжелым ударили в грудь Шафрова, заставили вспомнить, что в то тяжелое для Родины время был на стороне четырнадцати государств, душивших молодую Республику. Он помрачнел лицом, поняв что совесть его до конца дней будет мучить непоправимое прошлое, отвел потемневший взгляд в сторону и на какой-то миг сник. Однако оптимизм Сталина заражал верой, а экскурс в недалекое прошлое убеждал в непобедимости России и Шафров, оставляя чувство вины перед Отчизной, вновь возвратился в то трепетное состояние, когда каждое сказанное слово воспринимается не только разумом, но и жаждущим правды сердцем.
Помехи прервали передачу… и, пока Марина возилась с настройкой, Шафров напряженно ждал продолжения речи Сталина, понимая, что она носила исторический характер. Он не сомневался, что пройдут годы после победы над фашизмом — а такая победа будет, он мог дать голову на отсечение — и внуки и правнуки ныне живущих, изучая историю мировой войны, будут изумляться беспримерным парадом войск Красной Армии в осажденной Москве, открывая в этом новые грани характера русских людей. Нет, это был не парад обреченных, как может показаться фашистам, а парад грозной силы, уверенной в себе, в победе.
Прорываясь сквозь помехи в эфире, на весь мир раздавался уверенный, поразительно спокойный голос Сталина, обращенный к воинам Красной Армии, партизанам и партизанкам.
— На вас смотрят порабощенные народы Европы, попавшие под иго немецких захватчиков, как на своих освободителей, Великая освободительная миссия выпала на вашу долю!
— Боже мой, какие мысли! — не удержался и прошептал изумленно Шафров, — Какие задачи!
А Сталин уже напутствовал своих солдат, офицеров и генералов на выполнение предначертанной им историей освободительной миссии.
«Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков: Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Дмитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова… Смерть немецким оккупантам!…»
Передача о параде войск московского гарнизона была окончена.
Марутаев молча передал наушник Марине, но она радиостанцию не выключила, в притихшей квартире из наушников послышалась суровая и мужественная песня: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой. С фашистской силой грозною, с проклятою ордой».
Шафров ощутил как в груди у него сжалось сердце и какая-то внутренняя сила подняла с дивана. Он застыл в торжественной позе, как делал это в далекой молодости на Дворцовой площади Петрограда в военном строю, когда присягал на верность царю и Отечества. Потрясенный речью Сталина, он готов был, невзирая на свой преклонный возраст, присягать на верность Советскому отечеству. А в наушниках, словно поддерживая его торжественность, страстно звучала высокого патриотического накала песня, звавшая русских людей на бой во имя Родины. «Пусть ярость благородная вскипает, как волна, идет война народная, священная война».
Захваченные речью Сталина, единым порывом чувств, рядом с Шафровым стояли Марина и Марутаев.
Но была окончена песня. Марина выключила радиоприемник и в комнате воцарилась напряженная, никем не нарушаемая тишина. Каждый пребывал во власти тех чувств священной боли и гордости за Родину, которые возбудила речь Сталина.
Шафров медленно прошел через комнату, опустился на стул у празднично накрытого стола, задумался, ушел в себя. Он был потрясен политической мудростью Сталина, который в исключительно сложной для Советского Союза и Европы обстановке сумел с поразительной политической прозорливостью определить не только задачи Красной Армии, советского народа в деле уничтожения фашистских полчищ на территории своей страны, но и глазами государственного деятеля, глазами провидца заглянуть в будущее Второй мировой войны, нацелить свои войска на освобождение Европы.
— Великая освободительная миссия выпала на вашу долю, — медленно повторил Шафров слова Сталина. — Поднял на Марину и Марутаева радостный взгляд и, распаляясь благородным огнем великой гордости за русский народ, потряс над головой худым кулаком, — Какая же у Сталина вера в силу нашего отечества. Какая вера! Воистину непобедим народ русский!
— Немцы под Москвой, а Сталин говорит об освобождении Европы, — поддержал его Марутаев.
— Да, друзья мои, — живо отозвался Шафров, — Позволю себе с категоричностью утверждать, что ныне на европейском континенте нет иной силы, способной выполнить эту благородную миссию. Это может сделать лишь Советская Россия. Только ей судьбой предназначено быть спасительницей Европы от истребления Гитлером. Это… Великолепно! — задохнулся он от восторга. — О, если бы мне только дожить до этой минуты.
Молитвенно прижав ладони рук к груди, отрешенно стояла Марина у радиостанции. На ее бледном лице четко выделялись темные блестящие сухостью глаза, устремленные на отца и Марутаева, но, занятая своими переживаниями, женщина не слышала, о чем они говорят. «Смерть немецким оккупантам!» — мысленно повторяла она призыв Сталина. Этот призыв по радио она слышала и раньше, но сегодня он приобрел для нее какой-то особый смысл и она всем своим существом почувствовала, что должна подчиниться заложенной в нем покоряющей воле потому, что была русской. «Великий Боже, — прошептала она горячо и страстно. — Дай твоей дочери силы быть мужественной и смелой».
— Ты о чем это? — спросил ее Марутаев.
— Да так, о своем, — уклонилась она от ответа и предложила. — Дорогие мужчины, не пора ли нам к столу?
— О-о-о! — всплеснул руками Шафров. — И мой любимый бокал на месте! — Благодарно посмотрел на Марину, — Спасибо, милая доченька.
Марутаев наполнил бокалы. Шафров встал, посмотрел на Марину и Марутаева светлым, открытым взглядом, проникновенно сказал:
— Друзья мои, долгие годы жизни в эмиграции я не позволял отмечать в семье 7 ноября — праздник Советского Союза — и полагал, что делал правильно. Но пришло время переоценивать ценности и я позволю себе откровенно признаться вам, что жестоко ошибался, — Виновато опустил глаза, словно просил прощение за свою ошибку и несколько помолчал. Зачем тряхнул головой, будто освобождался от тяжелого груза ошибок прошлого, продолжил торжественно, дрогнувшим от волнения голосом: — Так позвольте же поднять этот бокал за праздник нашей Родины. За ее победу!
— За праздник, за победу! — в один голос с душевным волнением ответили Марина и Марутаев.
Как и надо было полагать, разговор за столом шел о войне, Москве, фашистах, оккупированной Бельгии. В то время волнений и переживаний за судьбы России и Бельгии, наконец, за свою собственную судьбу, трудно, да и невозможно было говорить о чем-то ином. Когда же праздничный семейный обед подходил к концу и наступило время подавать чай, Шафров достал портсигар, с разрешения Марины закурил и отошел к окну. Глубоко затягиваясь, он выдыхал дым в открытую форточку и о чем-то думал. Все молчали, догадываясь, что мысли каждого прикованы к Москве, заняты речью Сталина.
— Нелегко дастся России эта победа, — нарушил молчание Шафров, докурив сигарету. Он вернулся к столу, опустил окурок в пепельницу и с какой-то затянувшейся пристальностью посмотрел сначала на Марутаева, потом на Марину, словно в чем-то испытывая их.
Слова Сталина об освободительной миссии Красной Армии в Европе настолько глубоко проникли в сознание Шафрова, что ни на минуту не оставляли его весь праздничный обед. Спокойно и очень внимательно взвесив обнадеживающую мысль Сталина, он сделал вывод, что речь советского руководителя была обращена не только к воинам Красной Армии, но и к народам Европы, попавшим под иго немецких захватчиков, в том числе и к русским эмигрантам, служила откровенным напоминанием им о необходимости бороться за свое освобождение, помогать Красной Армии в осуществлении ее исторической миссии. Он явственно представлял себе, что если тысячи русских эмигрантов, немалую часть которых составляют кадровые военные, возьмутся за оружие, то это будет грозная сила, способная нанести серьезный урон немецкому вермахту в Европе.
Выдержав паузу, Шафров сказал:
— Размышления над речью Сталина привели меня к выводу, что всем нам, русским эмигрантам, надо здесь, в Европе, бороться с фашистами и таким образом помогать Красной Армии.
Он уловил озадаченный взгляд Марины, которая от неожиданности его вывода даже перекрыла кран самовара и не наполнила чашку чаем, отметил удивленное выражение на лице Марутаева, заключил кратко сформулированную мысль:
— Фашист, убитый в странах Европы, уже не появится на нашей Родине, не прольет там русскую кровь.
Лицо Марины прояснилось радостью, в голове мелькнула мысль «Смерть немецким оккупантам», тут же сменившаяся мыслью о том, что она и отец думают одинаково.
— Русский человек, — сказала она взволнованным голосом, — где бы он ни жил, — в России или в Европе, — должен бить фашистов, ради спасения нашей Родины. Так я понимаю отец?
— Да, так, Марина. Так. Иначе быть не может.
— А мы с бельгийцами здесь саботажем занимаемся, — недовольно бросил Марутаев, — И не приведи Господь какого-либо фашиста прихлопнуть.
— Это же трусость! Трусость! — Возмутилась Марина и посмотрела на Шафрова и Марутаева, так, будто это они были повинны в том, что в Брюсселе не убивают фашистов. Затем несколько тише, но пламенно взмолилась, — Господи, да неужели во всем Брюсселе не найдется хотя бы одного храбреца, который бы совершил убийство видного фашиста? Это послужило бы примером для многих! Кому-то стало бы стыдно за свое смирение и бездействие.
— М-да, — протянул, соглашаясь Шафров, — Видно, еще не нашелся такой храбрец.
От этих слов в памяти Марины вдруг с поразительной четкостью всплыл остро отточенный, холодно блестевший в солнечных лучах кухонный нож, который она обронила на пол на кухне двадцать второго июня и мысль самой лично подать пример бельгийцам — убить фашиста, вновь осенила ее. К этой мысли она подходила исподволь, ни с кем не делилась, но сегодня, кажется, ее осторожности пришел конец.
— Не нашелся? — спросила она иронически, — Неправда. Есть такой храбрец. Есть.
Приглушенный свет подфарников выхватывал из темноты ночи бесконечную темно-серую ленту шоссе, которая то ровно стелилась под стремительно несущуюся машину, то неожиданно вырывалась на поворотах из света подфарников, и тогда Деклер закладывал крутые виражи, чтобы не упустить ее из-под колес, не выехать на обочину. Марина просила ехать потише, осторожнее, но Деклер не сбавлял скорости — до встречи с полковником Киевицем в домике егеря в Мердальском лесу оставалось совсем мало времени.
Они благополучно оставили Брюссель и, хотя все документы на право поездки по Бельгии были в порядке, все же, осторожности ради, Деклер проверялся, стараясь обнаружить слежку. Отрывая глаза от мелькавшего перед ним асфальта, он цепким взглядом впивался в зеркало заднего обзора, но ничего за собой не обнаруживал — ни света подфарников, ни силуэта чужой машины. Казалось, что они с Мариной затерялись где-то на безлюдных дорогах Бельгии, опущенной в темноту ночи, и до их машины, как и до них самих, никому не было дела. Большую часть пути от Брюсселя они ехали молча, каждый занятый своими мыслями, но в общем-то думая об одном и том же — о предстоящей встрече с Киевицем да о параде в Москве.
— Нет, кто бы мог подумать! — время от времени восклицал Деклер, поворачивая к Марине восторженное лицо.
И она не мешала ему жить этой новостью потому, что уже третий день была полностью захвачена ею сама.
В обусловленном месте их встретили и по лесной тропинке провели в домик егеря. Крепко сколоченный, ухоженный, домик выглядел совсем по мирному, даже убранство его было ничем не нарушено — на полу лежала распластанная шкура бурого медведя с оскаленной, но уже не страшной, пастью, на стенах висели кабаньи морды, рога лосей. При ярком свете лампы все это выглядело как в музее, и Марина, переступив порог дома, удивленно замерла. От стола поднялся и пошел ей навстречу Киевиц.
— Мадам, я рад приветствовать вас, — сказал он, поцеловав ей руку.
Щеки Марины вспыхнули нежным румянцем и от непривычности обстановки, и от галантного отношения Киевица, который даже в такой, не располагающей к церемониям обстановке, блеснул светским обращением.
— Здравствуйте, Анри, — ответила она, вздохнув прерывисто и облегченно.
Напряжение поездки у нее вдруг схлынуло, и она почувствовала себя в домике егеря несколько свободней и спокойней.
— Прошу, — пригласил ее Киевиц к скромно накрытому столу, предложив деревянный стул резной работы егеря. — Бокал вина?
— Не откажусь, — согласилась Марина, только теперь почувствовав мелкую дрожь во всем теле и оттого, что замерзла, следуя в домик от машины Деклера, и от нервного напряжения, которое не оставляло ее всю дорогу от Брюсселя.
По бокалу вина они осушили быстро, и Марина ощутила, как отхлынули неприятная дрожь и усталость, наступало успокоение. Киевиц смотрел на нее во все глаза, участливо, и не торопился с расспросами, давая время освоиться. Он догадывался, что разговор, видимо, предстоял серьезный, раз она срочно потребовала встречи, отказавшись от услуг Деклера в решении возникшей проблемы.
«Что же волновало эту русскую женщину?», — думал он. От его пристального взгляда не ускользнуло нервно-приподнятое состояние Марины, он отнес это скорее к переживаниям за безопасность нелегкой поездки, чем к предстоящему разговору. Впрочем, он не был уверен в своих предположениях. Волновать ее могло и то, и другое. Киевиц поддерживал ничего не значащий разговор, пока она закусывала, и смотрел на нее с симпатией и пониманием. По сравнению с тем, как помнил он ее по встрече в ресторане, сейчас она казалась ему строже, мужественнее. В глазах женщины он обнаруживал нерастворимую печаль, и это придавало ее лицу несколько скорбный вид. И оттого, что нет-нет да и прорывались на нем внутренние, сдерживаемые переживания, оно становилось то взволнованно просветленным, то вдруг угасало, словно попадало в густую тень. Вся она была какая-то собранная, неторопливая в движениях, словах, будто к чему-то прислуживалась, что-то выжидала.
Когда же с угощением было покончено, Киевиц спросил:
— Что слышно о Москве?
Марина оторвала взгляд от чашечки кофе, которое помешивала ложечкой, и Киевиц увидел, как этот взгляд, только что печально-строгий, вдруг озарился и устремился на него с неудержимой радостью и торжеством. Мягко звякнув, опустилась ложечка в блюдце, и в тот же миг, будто, наконец, дождавшись самого главного вопроса, Марина не произнесла, а гордо выпалила:
«Мсье Анри, седьмого ноября в Москве на Красной площади был военный парад!»
Слабо потрескивал фитиль керосиновой лампы, на дворе ветер раскачивал дерево и оно своими ветвями царапало стену дома, слабо стучало в окно, а в самом доме установилась мертвая тишина и Марине чудилось, что в этой тишине слышны удары ее обезумевшего от счастья сердца. Киевиц растерянно и недоуменно смотрел на победно сиявшую Марину, стараясь осмыслить принесенную ею новость, а больше всего убедить себя в возможности подобного парада.
— Парад? — спросил он скорее машинально, чем сознательно, ибо сознание трудно постигало случившееся.
— Был парад, — подтвердила Марина, — И перед войсками выступал Сталин, — Лицо ее, освещенное лампой, залилось краской радости, — Я слушала премьера Сталина. Записала и перевела на французский его речь.
Она торопливо раскрыла сумочку, достала несколько экземпляров, отпечатанных на машинке, передала Киевицу, тот подвинулся ближе к свету лампы, положил на стол листы, осторожно, с необычайной нежностью разгладил их ладонью. Блеснув на Марину восхищенным взглядом, принялся читать, медленно пропуская каждую фразу через взбудораженный разум. Закончив чтение, откинулся на спинку стула и какое-то время сидел молча, подняв кверху голову и закрыв глаза. Губы его едва заметно шевелились и, глядя на него, Марина думала, что он остался наедине с Богом. Но вот он возбужденным взглядом посмотрел на нее и, все еще находясь во власти впечатлений от прочитанного, жарким шепотом повторил, словно заученную наизусть молитву: «На вас смотрят порабощенные народы Европы, подпавшие под иго немецких захватчиков, как на своих освободителей. Великая освободительная миссия выпала на вашу долю».
— О, мадам! — восхищенно проговорил он. — Это же великолепно! Я потрясен смелостью русских людей и премьера Сталина!
Он энергично поднялся и принялся ходить по комнате. В окружающем безмолвии дома шаги его по деревянному полу раздавались громко и четко. Наконец он остановился около Марины, произнес торжественно, как клятву:
— Народы Бельгии и Европы не забудут этого!
— Такое забыть невозможно, — согласилась Марина.
— Нужно немедленно размножить сообщение о военном параде на Красной площади в Москве, речь премьера Сталина и распространить их в Брюсселе. Брюссельцы и вся Бельгия должны знать об этом и понять, откуда им ждать избавления от фашизма. Такое известие воодушевит их, прибавит силы, — говорил отрывисто и четко Киевиц. Он чувствовал, как напористая, неукротимая сила вновь поднялась в нем, точно так, как это было на командном пункте короля Леопольда в дождливую ночь двадцать седьмого мая тысяча девятьсот сорокового года.
— Я раздала это сообщение и речь Сталина нашим людям на фабрике и русским эмигрантам, — доложила Марина.
— Правильно сделали. Только, прошу вас быть осторожной. Немцы могут за вами следить. Не забывайте — вы русская. Уже это может привлечь к вам их внимание.
— Думаю, что те люди, с которыми я дружу, не выдадут.
— Ну, хорошо. Вам виднее, — согласился Киевиц и вновь сел за стол, успокоенный, будто присмиревший, расположенный к неторопливому деловому разговору. Спросил:
— Как русская эмиграция относится к войне на Восточном фронте, продвижению немцев к стенам Москвы?
— Это сложный вопрос, — ответила Марина спокойно и рассудительно. — Весьма сложный. Но одно можно сказать, что к судьбе Родины безразличным быть нельзя. Жизнь в эмиграции и война заставили многих пересмотреть свое отношение к России. Многие сожалеют, что не могут отправиться на фронт, чтобы бить фашистов. Понимают, что веры к ним у Советов мало, но мысль такую высказывают. И если нельзя податься в Россию, то, по-моему, они способны и здесь, в Бельгии, голыми руками вцепиться в горло фашистам. Им, как и бельгийцам, нужен пример, — Она пристально посмотрела на внимательно слушавшего Киевица, продолжила неторопливо, как бы заботливо расставляя в линию каждое слово, заранее продуманное, выстраданное: — Анри, нужно, чтобы кто-то первый бросил камешек с горы. Падая, он увлечет за собой лавину, которую немцы остановить уже не смогут. Нужен пример, — подчеркнула она и посмотрела на Киевица открытым решительным взглядом, — Надо убить такого фашиста и в таком месте, чтобы немцы не могли этого скрыть.
— Хотите сказать, чтобы убийство было дерзким и могло привлечь к себе внимание бельгийцев? — уточнил Киевиц.
— Правильно, — подтвердила Марина. — И чтобы бельгийцы и русские расценили это, как призыв к вооруженной борьбе с оккупантами.
— Да, нужен пример, — протянул раздумчиво Киевиц. Восприняв это как согласие, Марина тут же предложила:
— Таким примером может быть убийство майора Крюге, заместителя военного коменданта Брюсселя.
— Крюге?
Киевиц вспомнил встречу в ресторане, компанию немецких офицеров за столом и самодовольного майора, любезно улыбавшегося Марине во время танца. Хотел спросить, не тогда ли она решила убить своего партнера, но Марина упредила его вопрос.
— Крюге — заметная фигура в Брюсселе. У него руки в крови бельгийского народа. И за это он должен ответить, — закончила она решительно, как давно ясное дело.
— Надо подумать, — ответил уклончиво Киевиц.
— Я уже несколько дней следила за ним, — убеждала Марина Киевица, не заметив его уклончивого ответа, — Около двух часов дня Крюге возвращается с обеда, отпускает у газетного киоска на улице Маркине машину, берет газету и метров триста идет до комендатуры пешком. Самое удобное место — в центре города, на площади Порт де Намюр, недалеко от военной комендатуры, где немцы вряд ли ожидают убийства их офицера. И, главное, безопасно.
— В центре города и безопасно? — удивился Киевиц. — А если там будут люди?
— Разве бельгийцы выдадут? — вопросам на вопрос ответила Марина, — Они помогут скрыться.
Уверенность этой женщины в успехе покоряла, увлекала Киевица. И если бы она предложила осуществить убийство Крюге значительно раньше, скажем, вскоре после того, как он, возмущенный капитуляцией, оставил командный пункт Леопольда с искренним намерением сопротивляться фашизму, подразумевая под этим активные действия — диверсии, взрывы, убийства фашистов, он согласился бы без раздумий. В этом их взгляды полностью совпадали. Они совпадали и сейчас, но все осложнялось тем, что Киевиц в данном случае выступал перед Мариной не от себя лично, а от имени движения Сопротивления и это обязывало его ко многому, в том числе не поддаваться эмоциям.
— Вы согласны? — спросила Марина.
— Видите ли, мадам, — начал Киевиц извинительно, — Я-то лично согласен, но руководители Сопротивления считают убийство фашистских оккупантов преждевременным. Надо наращивать и сохранять силы.
— Для чего? — спросила Марина и в блеске ее глаз Киевиц уловил недовольство, подумал, что не за тем она шла к нему, чтобы слушать его расплывчатые объяснения.
— Для будущих боев, когда внешние силы освобождения смогут оказать нам помощь, — ответил он, не отступая от инструкций Сопротивления и недовольно умолк, испытывая угрызения совести.
— Простите, Анри, — услыхал он горечью схваченный голос Марины, — но я не понимаю вас. Вы предлагаете сидеть и ждать пока внешние силы не освободят Бельгию? Но где эти силы? За счастье надо бороться!
Взгляд ее помрачнел и уставился на него, как казалось Киевицу, с презреньем. Холодный ветер отчуждения вихрем пронесся между ними и так нестерпимо больно хлестнул его, что в нем взыграло задетое самолюбие. Он не мог позволить, чтобы его подозревали в трусости. А именно так Марина могла расценить его отказ от убийства Крюге ссылкой на руководителей сопротивления.
— Ну, что вы на меня так смотрите? — испытывая досаду за то нелепое положение, в котором он оказался, спросил Киевиц. Покоробленный ее настойчивостью, напоминанием о том, что за счастье надо бороться, он ответил с предельной откровенностью: — Мадам, не я руковожу Сопротивлением и определяю его стратегию и тактику. Не я. Если хотите знать, — блеснул он огнем своих глаз на Марину, — я сам готов идти в Брюссель убивать фашистов.
— Зачем же тогда дело стало? — холодно прозвучал голос Марины.
— Есть дисциплина, которой я обязан подчиняться, — отчаянно защищался Киевиц, — Главное сейчас — саботаж всех приказов и распоряжений немецкого командования.
Марина отвела взгляд от его лица, которое выглядело сейчас виноватым и жалким. Она считала его честным человеком, не сомневалась в его готовности идти в Брюссель убивать фашистов и в тоже время хорошо понимала, что положение подчиненного, тактика саботажа, которой он должен следовать, не позволяли ему принимать полностью самостоятельные решения.
— Саботаж? — медленно проговорила Марина и, осуждающе посмотрев на обескураженного Киевица, сказала, — К сожалению, Анри, саботажем приказов фашистского командования победы не достигнешь. Так я понимаю. Ее достигают иными путями. Сталин призывает советских людей, оказавшихся на нашем положении в оккупации, бить фашистов. Понимаете? Бить! Уничтожать! А мы саботируем…
Киевиц, пораженный ее убежденностью, хотел было запротестовать, но она жестом руки остановила его и, какое-то мгновение спустя подняла на него широко распахнутые глаза, в которых он прочел еще один упрек.
— Разрешите мне убить майора Крюге, — услыхал он ее взволнованный голос, специально подчеркнутое «мне», и вздрогнул и от неожиданности решительно высказанной просьбы, и от в упор нацеленного на него требовательного взгляда.
— Вам? — опешив и несколько помолчав, спросил он удивленно. — Женщине?
Просьба Марины оказалась для него ошеломляющей. Оттолкнувшись руками от стола, он отодвинулся вместе со стулом на некоторое удаление и с этого расстояния рассматривал ее изучающим взглядом, пытаясь понять, откуда у этой хрупкой и милой дамы такая решимость. Он представлял ее в той роли, которую она до сих пор прилежно и четко выполняла, но вообразить убийцей Крюге не мог.
Марина поняла его сомнение, и как могла убедительнее стала развивать свою мысль, доказывать правомерность просьбы. При этом в каждое слово она вкладывала такие чувства боли за свою Родину и любви к ней, что не понять ее было просто нельзя.
— Поймите, Анри, меня, русскую женщину, — звучал ее проникновенный, до хрипотцы приглушенный волнением голос. — По ночам мне снится Россия в огне пожарищ, залитая кровью русских людей. Снятся виселицы с повешенными людьми, братские могилы погибших, старики и дети, которые тянут ко мне руки, молят помочь им, обреченным фашистами на смерть, — Ее запальчивый и страстный голос, со слишком обнаженной болью, понизился до шепота и она умолкла. Проглотив ком, подступивший к горлу, произнесла убежденно выстраданное сердцем решение, — Я должна помочь им. Должна, понимаете? Это мой долг! Майор Крюге умрет. А бельгийцы потом завершат то, что начну я.
Высказав все, что хотела, ради чего приехала на явку с Киевицем, Марина умолкла. Молчал и он. Притихшие, в странной окаменелости сидели они за столом, размышляя над трудной проблемой, которую поставила перед ними жизнь.
Киевиц чувствовал себя так, будто сердцем прикоснулся к горю Марины, и, опаленное этим горем, оно подсказывало то единственно правильное решение, за которым к нему приехала эта русская женщина. Но имел ли он право принимать такое решение? Он опустил голову и сидел молча, словно под тяжестью непосильного бремени, давившего ему на плечи, которое он не мог, не имел права сбросить. Как много было общего в их взглядах! Ведь он и сам пылал такой же неистребимой ненавистью к фашистам, какой пылала Марина. И не красивого слова ради заявил, что готов убивать их. Так какой же дать ответ, если они были единомышленниками?
Он поднял голову, посмотрел пристально на застывшее в непреклонной решимости лицо Марины, на котором лихорадочным блеском горели черные глаза, вопросительно и требовательно уставленные на него, и понял, что, пожалуй, не было сейчас в мире той силы, такого человека, которые смогли бы заставить ее отказаться от своего решения. Она была готова к возмездию и совершит его, независимо от того, какой ответ он даст ей сейчас.
— Видите ли, мадам, — сказал он медленно, растягивая слова, словно доставая их откуда-то из глубины души, потайных уголков разума. — Я хорошо понимаю вас. Но я не могу нарушить данных мне инструкций.
Марина окатила его отчужденным взглядом и в ее голове молнией блеснула мысль: «Зачем приехала? Зачем спрашиваю позволения на то, что сама могу сделать?» Киевиц продолжил подчеркнуто твердо:
— И в то же время, мадам, я не могу запретить вам действовать так, как велит вам ваша совесть.
Минутное молчание нарушил страстный голос Марины.
— Спасибо вам, мсье Анри. Русское спасибо.
Встреча с Киевицем существенно изменила жизнь Марины, подчинив ее единственной цели — подготовке к уничтожению Крюге. Она не уходила от повседневных забот по дому, как всегда была мила и внимательна к мужу, ласковой с детьми и делала все, что положено делать в семье жене и матери, но эти будничные, привычные ей заботы с каждым днем как бы отодвигались на задний план, а их место прочно заняла мысль об убийстве Крюге. Поначалу ей казалось, что в этом убийстве нет ничего сложного — надо только выследить Крюге, выстрелить в упор и скрыться. На первый взгляд, это казалось как будто бы просто. Когда же она стала тщательно обдумывать предстоящую операцию, то встретилась с такими вопросами, о существовании которых на первых порах и не подозревала.
Прежде всего она должна была решить, кому раскрыть свой замысел и кого взять с собой на операцию? Близкими людьми, с которыми она могла откровенно поделиться своими мыслями, были муж Юрий и Деклер. Кого же из них попросить? Или для надежности идти втроем? Так было бы, конечно, лучше, но во всем этом было единственное, что она не могла позволить себе — рисковать еще двумя жизнями. К тому же в случае провала, что она тоже не исключала, оставшимся детям нужен был хотя бы отец. Поразмыслив так, решила убийство совершить в одиночку, рисковать только своей жизнью, никого не подвергать опасности.
Мысль ее работала предельно напряженно над всеми проблемами убийства и прежде всего над тем, каким образом уничтожить Крюге? Она знала, что такие убийства принято совершать выстрелом из пистолета, но после длительных раздумий отвергла это, потому, что выстрел в центре города, да еще неподалеку от военной комендатуры, мог привлечь внимание немцев. Тогда каким же оружием уничтожить фашиста? Память вернула ее к двадцать второму июня, ко дню нападения, гитлеровских войск на Советский Союз. Выслушав известие об этом от мужа, она уронила на пол нож. Этот эпизод, надолго врезавшийся в память, вновь всплыл перед нею, как знамение. «Нож, нож, — металась в голове беспокойная мысль, — Им безопасней и, главное, тихо, без шума». Но тут же появлялось сомнение — сумеет ли? Не дрогнет ли рука, когда в священном гневе занесет ее с ножом над человеком, пусть он будет даже фашистом? Нет, не дрогнет, убеждала она себя. Значит — удар ножом. Иного оружия не надо.
Найдя ответ на один вопрос, Марина принималась за следующий. Как скрыться с места убийства? Как поступать, если станут задерживать немцы? Что отвечать, если арестуют?
Ко всему этому прибавлялось и острой болью отзывалось в сердце чувство материнской любви. Одолеть его или хотя бы частично подчинить воле, дочернему долгу перед Родиной, оказалось делом до безумия трудным. Природой заложенное чувство к сыновьям не повиновалось ей, брало верх над разумом. И даже в те минуты, когда она чувствовала себя в состоянии решительной готовности идти убивать Крюге, в голове вдруг возникала пронзительная мысль: «А как дети? Что будет с ними?» Такие мысли действовали обезоруживающе.
В определенное время она включала радиоприемник и жадно ловила каждое слово московского диктора, ожидая, когда же, наконец, он объявит о победе под Москвой. Она настолько уверовала в победу, так жила ее ожиданием, что сообщение об ожесточенных боях воспринимала с тяжелой душевной болью и, все больше убеждалась, что ее час настал, что для победы под Москвой надо делать решительный шаг здесь, в Бельгии, и отчаянным примером поднимать бельгийцев против оккупантов. Это чувство достигло своей вершины восьмого декабря. Именно в этот день она ощутила какую-то внутреннюю собранность и обрадовалась этому состоянию решимости и спокойствия. Она как бы созрела к действию, освободив сознание от сомнений и колебаний.
Восьмого декабря тысяча девятьсот сорок первого года Марина развернула радиостанцию, безошибочно настроилась на Москву и среди нескончаемых помех услышала голос диктора московского радио. На сей раз уже в начале передачи в его голосе она почувствовала едва сдерживаемую гордую радость. А минуту спустя, он заговорил с таким ошеломляющим чувством ликования, что по телу Марины пробежала мелкая дрожь.
«Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы! — сказал он и, какой-то миг помедлив, продолжил с тем торжеством, которое не могло оставить спокойным ни одно русское сердце: — Поражение немецких войск под Москвой!»
Марина забыла записать сообщение потому, что в эти минуты могла забыть все на свете, самое себя. Ее сознание было сфокусировано на одной-единственной мысли, единственным и долгожданном слове — победа! Ее возбужденные, сумасшедшей яркости глаза метались по комнате, словно отыскивая кого-то, чтобы тут же излить непостижимую радость, а сквозь сплошной шум в эфире до нее все также победно доносились слова диктора. Мужественный баритон вещал всему огромному миру, затаившемуся в ожидании исхода сражения под Москвой:
«С шестнадцатого ноября сорок первого года германские войска, развернув против Западного фронта тринадцать танковых, тридцать три пехотных и пять мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву. Противник имел целью путем охвата и одновременного глубокого обхода флангов выйти нам в тыл, окружить и занять Москву… Шестого декабря войска нашего Западного фронта, измотав противника в предыдущих боях, перешли в контрнаступление против его ударных группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно уходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери… «Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины. Смерть немецким оккупантам!»
Душа Марины, долгое время томившаяся любовью к России, к русским людям, была переполнена счастьем за них, а где-то глубоко в возбужденном сознании метались шальной радости мысли: «Свершилось! Москву не сдали! Победа!» И вдруг в этот сонм ликующих мыслей огненной молнией ворвались последние слова диктора: «Вечная память героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины. Смерть немецким оккупантам!» Марина вздрогнула. Чувство восторга победой под Москвой отхлынуло, и до ее сознания дошла вся глубина народной скорби по погибшим. Она выключила радиоприемник, сняла наушники…
Марина шла по знакомым улицам Брюсселя, который на чужбине заменил ей родной и древний город Руси — Владимир. Северный порывистый ветер гнал на Брюссель мрачные тучи. Временами шел дождь. Редкие прохожие торопливо перебегали перекрестки улиц, скрывались в вагонах трамваев, троллейбусов, в подъездах домов, магазинах. Бельгийская столица выглядела скучной, неуютной и безлюдной. Но Марина знала ее иной, довоенной. Тогда она была оживленной, праздничной. Улицы ее заполняли толпы туристов в самых разнообразных национальных одеждах — европейцы, жители заморских колоний, американцы, китайцы, японцы.
Вся эта говорливая и многоликая толпа людей вела себя непринужденно, шумно, весело. Казалось, ушло в невозвратное прошлое то время, когда на улицах Брюсселя были открыты и допоздна работали разнообразные магазины, кафе, когда прямо на тротуары выставлялись столики, защищенные от дождя и солнца полотняными навесами и можно было, купив за пять франков стакан пива «Екла» или бутылку оранжа — апельсинового сока, часами сидеть за столиком и наблюдать жизнь бельгийской столицы. Можно было встретить на площадях и улицах продавцов жареной картошки, нарезанную тонкими ломтиками, ее тут же жарили в кипящем масле и как вкусны были эти хрустящие на зубах подрумяненные ломтики!
Так было. Оккупация Брюсселя безжалостно уничтожила эту привычную и уютную жизнь брюссельцев. Теперь улицы города были безлюдными, и Марина была довольна этой безлюдностью. Лишь одно беспокоило ее — не отменил бы майор Крюге свою традиционную прогулку по улице Маркине к площади Порт де Намюр, которую он делал каждый день после обеда. Метрах в трехстах от площади у трамвайной остановки он отпускал машину и до военной комендатуры шел пешком, любуясь городом, окидывая оценивающим взглядом попадавшихся ему навстречу бельгиек. Неделю следила за ним Марина, выбирая наиболее удобное место и время убийства. И вот час настал.
По мере приближения к этому месту, она чувствовала, как от нервного напряжения внутри у нее все будто замерло и только сердце гулко колотилось в груди, да обостренный взгляд ловил все, что происходило вокруг: притихший, словно в ожидании чего-то важного, Брюссель, редкие прохожие, редкие машины, почти пустой трамвай, немецкий офицерский патруль на противоположной стороне улицы.
Марина прибавила шагу и вскоре вышла на улицу Маркине. Трамвайная остановка, где обычно выходил из машины Крюге, оказалась совсем рядом. Она взглянула на часы. Было тринадцать часов пятьдесят пять минут, Марина ощутила, как во всем ее существе вдруг наступило успокоение. Она раскрыла сумочку, проверила, там ли находится кухонный нож и, натолкнувшись рукой на остро отточенное лезвие, окончательно овладела собой. Всем своим существом теперь находилась она в той стадии душевного напряжения и повышенной чувствительности, когда малейшее изменение обстановки с поразительной молниеносностью и четкостью фиксируется в сознании, когда опасностью наэлектризованный организм способен в миг среагировать на предвиденные и непредвиденные обстоятельства. Вскоре ее обостренный слух уловил за спиной шум остановившейся машины, и она догадалась, что это машина Крюге. Чтобы убедиться в этом, хотела оглянуться, но удержалась — Крюге мог ее узнать. До звона в ушах она прислушивалась к шагам фашиста, ожидая, когда он поравняется, а затем на шаг-два обгонит ее. И оттого, что долгожданный миг должен был вот-вот наступить, что все теперь зависело от нее самой, она ощутила себя предельно собранной, спокойной, как бы притаившейся в ожидании того единственного момента, ради которого было столько пережито, передумано, к которому готовилась, как к акту самопожертвования. Лишь вспотевшая ладонь руки, сжимавшая в приоткрытой дамской сумочке рукоятку ножа, выдавала то волнение, которое усилием воли она подавляла. Марина подумала было вытереть ладонь о платочек, но в это же время всем своим существом сначала ощутила, а затем краем глаза увидела, что с нею поравнялся Крюге. Несколько секунд он шел рядом, шаг в шаг и до ее слуха доходили звуки его уверенной поступи да мягкий стук о мостовую каблуков ее сапожек. Какое-то неуловимое время эти звуки шагов сливались, но вскоре стук каблучков сбился на мелкую дробь и широкая спина Крюге стала медленно выдвигаться из-за ее плеча. В груди Марины бешено колотилось сердце, во рту пересохло и шершавый, неподатливый язык будто прикрыл горло, перехватив дыхание. Ее пронзительный взгляд впился в широкую спину Крюге, в то самое место под левой лопаткой, куда она должна вонзить нож. Вся ее жизнь, весь окружающий мир, понятие Родины, чести, дочернего долга перед отчизной, чувство ненависти к врагу сконцентрировались сейчас на этой точке. И никакие силы не могли оторвать ее цепкого, наполненного гневом взгляда, от этой смертельной точки на спине фашиста.
А Крюге неторопливо, уверенно, словно дразня ее своим пренебрежением к смерти, сантиметр за сантиметром выходил вперед. Когда же его спина полностью и беззащитно открылась для нанесения удара, Марина вынула из сумочки нож и со всех сил вонзила под лопатку врага. Нож сначала натолкнулся на что-то твердое, а затем мягко вошел в тело фашиста.
Крюге издал протяжный утробный стон, но не упал в смертельной агонии, а застыл на месте, будто остановился перед внезапно разверзнувшейся бездонной пропастью. Затем, пошатываясь на потерявших уверенность ногах, стал медленно поворачиваться к Марине стремясь расстегнуть кобуру и достать пистолет. Марина, ожидавшая его мгновенной смерти, растерялась и оторопело смотрела на конвульсивные движения непослушных пальцев немца по застегнутой кобуре с пистолетом. Рука ее с окровавленным ножом нервно подрагивала, глаза расширил внезапно охвативший страх. «Вот она, смерть, — черной молнией пронеслось в голове. — Сейчас выстрелит из пистолета». А Крюге, неуклюже переставляя ноги и медленно оседая, наконец, повернулся к ней. Его обезумевший от боли взгляд остановился на лице Марины и, узнав ее, он ненавистно простонал: «Мадам! Это вы?» Этот мстительный стон захлестнул Марину злобой. «Я должна убить его, должна!» — забилась настойчиво ее мысль и, заражаясь жестокостью, чувством священной мести, она стала наносить смертельно раненному фашисту один за другим удары ножом, до тех пор пока он, обливаясь кровью, не свалился на тротуар. Врачи потом подсчитают и скажут, что трагически погибшему заместителю военного коменданта г. Брюсселя, майору вермахта Крюге было нанесено шесть смертельных ножевых ранений в область грудной клетки, а гестапо в свою очередь сделает вывод, что убийца был неопытен, что за исключением ранения в спину, он наносил удары бессистемно, куда попало, добиваясь смерти своей жертвы. Но Марина тогда не считала удары. Она знала, что и в груди фашиста бьется сердце и ей надо было попасть в это сердце, во что бы то ни стало.
Студеный ветер ударил Марине в разгоряченное лицо, когда она склонилась над Крюге, чтобы убедиться в его смерти. Она не замечала, как на противоположной стороне площади Порт де Намюр остановилось несколько бельгийцев и наблюдали за нею, осматриваясь по сторонам, как рядом прогремел трамвай, но никто из пассажиров не бросился помогать Крюге или задерживать ее, как стоявшая неподалеку на улице Маркине машина такси поспешила на помощь, едва она стала уходить с места убийства.
Дверца машины широко распахнулась и шофер, с восхищенно сияющими голубыми глазами, скорее потребовал, чем предложил.
— Прошу, мадам! Садитесь! Садитесь же, вам говорю! — заметив ее нерешительность, властным голосом потребовал шофер, — В петлю захотели?
Размышлять было некогда. Марина подавила мелькнувшую мысль подозрения в отношении намерений шофера и опустилась на заднее сидение машины.
— Куда, мадам? — спросил уже мягче шофер.
— Вперед. Быстро!
Машина тронулась с места, набрала скорость и стремительно понеслась по улице Маркине.
— Направо, — потребовала Марина, сообразив, что надо изменить маршрут, запутать следы.
Визжа тормозами на повороте, шофер развернул машину и выехал на Рус ди Троне авеню. Затем, свернул на вторую, третью.
— Быстрее! Еще быстрее, — требовала Марина.
Ей казалось, что машина идет слишком медленно и им не удастся удалиться на безопасное расстояние от места убийства Крюге.
Выскочив на шоссе Брюссель—Намюр, шофер набрал предельную скорость.
— О, мадам! — восторженно обратился он к Марине. — Я все видел. Ножом? В самом центре Брюсселя заколоть фашиста? Это невероятно! — Но восторженность шофера не дошла до сознания Марины. Она еще была захлестнута стремительной сценой убийства Крюге, в ее ушах еще не угасли утробный, протяжный стон фашиста да напоенное ненавистью предсмертное слово «Мадам».
— Это невероятно, мадам! — выпалил шофер и стукнул кулаком по рулю машины, выражая тем самым высшую степень своего восторга и одобрения.
— Не вздумайте свезти меня в гестапо или на улице сдать немцам. Моя рука не дрогнет, — предупредила его Марина, постепенно приходя в себя.
Шофер погасил восторженную улыбку, повернул в ее сторону лицо, бросил укоризненно и гордо.
— Я — бельгиец, мадам. Бельгиец! И это вам должно сказать о многом.
— Нас не преследуют? — спросила Марина, несколько смягчившись и поняв, что, кажется, обидела пришедшего ей на помощь человека.
— Нет, мадам. Вам отчаянно повезло. Я — лучший шофер Брюсселя, и меня не так-то просто преследовать, — ответил шофер и вновь перешел на восторженный тон, не в силах скрыть своего восхищения, — Средь бела дня! Ножом! Это невероятно!
Вел он машину мастерски, на предельной скорости увозя Марину подальше от площади Порт де Намюр. В зеркало заднего обзора он посматривал на ее возбужденное красивое лицо, широко распахнутые черные глаза, в которых еще не остыл накал схватки с фашистом и они металлически поблескивали, тревожно всматриваясь во встречные немецкие машины, опасливо оглядываясь назад. Женщина была прекрасна в своем гневе и он благодарил судьбу за то, что послала ему в машину столь необычную пассажирку.
Правда, посадив ее к себе, он почувствовал себя сопричастным к убийству, но это его не пугало. Напротив, шофер гордился этой сопричастностью, ибо хорошо понимал, что убийство офицера было необычным. Это был дерзкий вызов бельгийцам, упрек их смиренности перед оккупантами, призыв к борьбе. Он также понимал, что всякому терпению бывает конец, накал ненависти к фашистам должен был где-то прорваться, выплеснуться наружу. Кто-то должен был первым зажечь искру, чтобы вспыхнуло пламя. И эту искру, кажется, зажгла незнакомка!
Наконец, машина вырвалась за город, устремилась по широкому шоссе. Шофер сбавил скорость, расслабился за рулем, давая понять Марине, что все уже позади и опасаться нечего. Какое-то время он ехал молча, затем сказал с горечью в голосе:
— Видно, перевелись в Брюсселе мужчины, если за такое дело берутся женщины.
— Надеюсь, им будет стыдно, — ответила Марина и недовольно переместилась в углу машины, словно показывая тем самым свое отрицательное отношение к бельгийским мужчинам.
Ее слова больно задели шофера. Лицо его приняло выражение мучительной виновности и стыда.
— Да, мадам, — признался он, будто извиняясь за себя и бельгийских мужчин, — Мне уже сейчас стыдно. Не стану спрашивать, кто вы? Знаю, что не ответите. Но я преклоняюсь перед вами. Преклоняюсь! — Посмотрел на Марину с решительной прямотой. — Смею вас уверить, что скоро мужчины Бельгии станут делать тоже самое, что сделали сейчас вы.
— Буду счастлива, если бельгийцы поймут все правильно, — ответила Марина и попросила остановиться, — Вот и все, — сказала, выходя из машины. Достала деньги, протянул шоферу. — Благодарю вас, честный бельгиец. Возьмите деньги.
— Что вы? Что вы? — энергично запротестовал тот, отстраняя ее руку с зажатой ассигнацией, — Я буду считать себя последним человеком, если возьму у вас деньги, — Посмотрел на нее восхищенным взглядом, полным благодарной признательности, сказал душевно: — Я буду молиться за вас, мадам. Да хранит вас Господь.
Он осторожно закрыл дверцу машины, на прощанье улыбнулся Марине и повернул в Брюссель.
Барон фон Нагель 8 декабря 1941 года с самого утра находился в плохом расположении духа. Состояние необъяснимой подавленности, предчувствие чего-то неприятного тоскливо сжимало его сердце и сковывало разум. Работа у него в этот день явно не ладилась, все, как говорится, валилось из рук. Интерес к документам, докладам, телефонным звонкам, сотрудникам и посетителям гестапо пробивался в его сознание заторможенно и, если он еще что-то делал, то делал через силу, одолеваемый желанием скорее покончить с возникшим вопросом, уйти в себя. Такое происходило с ним нечасто; но если уж случалось, то было верным предзнаменованием чего-то недоброго. Он это знал и усилием воли пытался выйти из сковывавшей его депрессии, силой логики убедить себя, свой разум в необходимости встряхнуться, но все было напрасным. Какая-то сверхестественная сила повергла его в тревожное ожидание и, уже не сопротивляясь этой силе, он пытался хотя бы отгадать, что уготовила и притаила для него судьба, но как ни старался заглянуть в будущее сегодняшнего дня, какие предположения не допускал, ответа не находил и от этого еще больше расстраивался. День клонился к 14 часам, времени обеда, а он все пребывал в состоянии необъяснимого беспокойства, настороженно прислушивался к собственному внутреннему голосу, подавшему неразгаданные сигналы тревоги.
По заведенному порядку, в 14 часов к нему в кабинет вкатывали богато сервированный обеденный столик и он принимался за обед, прерывать который никто не имел права. Прием сотрудников гестапо и посетителей, какое бы положение они не занимали, какими бы званиями не обладали, на это время прекращался. Все телефоны, связывавшие его с подразделениями гестапо в Бельгии, переключались на адъютанта, за исключением тех, которые выходили в Берлин на высокое начальство.
Он сел за обеденный стол, заложил конец белой накрахмаленной салфетки за воротник, потянул носом запахи специально для него приготовленных блюд и остался доволен стараниями повара. Он любил аппетитно покушать, посидеть за красиво накрытым столом, помечтать о будущем, вспомнить былое. В такие моменты все служебные заботы отодвигались на задний план, и он с наслаждением предавался чревоугодию. Однако сегодня чувство тревожного ожидания не проходило даже за столом, и, чтобы избавиться от него или хотя бы притупить его саднящую боль, он налил французский коньяк в хрустальную рюмку, поднял на уровень глаз, пристально посмотрел на янтарного цвета напиток, понюхал с явным удовольствием, но не выпил. «Черт возьми, а ведь совсем неплохо устроился барон фон Нагель» — подумал он самодовольно, пытаясь сбросить со своих плеч ощущение тревоги, впадая в свое обычное состояние отрешенного блаженства за обеденным столом. Взгляд его переместился с рюмки коньяку на портрет Гитлера, висевший на стене. Обращаясь к нему, Нагель провозгласил: «Ваше здоровье, мой фюрер!», выпил коньяк мелкими глотками с наслаждением человека, понимающего толк в винах, и сидел с закрытыми от удовольствия глазами, сдерживая дыхание, чтобы не выдохнуть тончайший аромат, подольше сохранить ощущение божественного напитка.
Сытный и вкусный обед, долголетней выдержки спиртное, вскоре подняли его настроение, вконец развеяли подавленность, обратили в область размышлений о жизни в Брюсселе. И жизнь эта теперь казалась ему не так уж сложной, сопротивление оккупационному режиму не столь опасным и все в Бельгии виделось несколько в ином, благоприятном свете. Степень переоценки Нагелем положения в Бельгии и своего собственного возрастала пропорционально выпитому коньяку и, вероятно, жизнь в Брюсселе стала бы вырисовываться в его воображении полным благополучием, а отношения бельгийцев с оккупационной администрацией совершенно гармоничными, если бы установленный им порядок обеда не нарушил адъютант, гауптштурмфюрер СС Зауэр.
— Господин штурмбанфюрер, — прервал он размышления фон Нагеля. На его бледном лице была растерянность, — Из военной комендатуры мне сообщили, что наши войска под Москвой потерпели серьезное поражение.
Барону фон Нагелю показалось, что где-то рядом разорвалась бомба, и мощная волна горячего спрессованного воздуха, густо насыщенного отвратительным запахом дыма и едкого тротила, ударила в грудь, забила дыхание. Он окаменело застыл за столом, недоуменный взгляд нацелил на Зауэра, словно спрашивал, в своем ли тот уме?
— Официального сообщения Берлина об этом пока не имеется, — докладывал Зауэр несвойственным ему потускневшим голосом, — но английское радио сообщает, что наши войска под Москвой ведут ожесточенные оборонительные бои. Неся большие потери в живой силе и технике, они отступают на запад под давлением превосходящих сил противника.
Зауэр умолк, не решаясь передать полностью то, что ему сообщили из военной комендатуры, и в кабинете повисла тревожная тишина. Посеревшие, плотно сжатые губы Нагеля разъялись, и в этой тишине прозвучало хрипло, сдавлено:
— Докладывайте. Чего остановились?
— Московское радио вещает о… разгроме нашей группировки войск под Москвой, — закончил Зауэр и печально умолк.
— Разгроме?
Ответа Зауэра не последовало, и тишина вновь наполнила кабинет. Нагель задыхался. Наконец, он вспомнил, что за воротником у него зажат угол салфетки, крахмальной жесткостью давившей на горло, и нервным движением руки бросил ее на стол.
— Может быть, это провокация русских? — усомнился он, цепляясь взглядом, ищущим поддержки, за адъютанта, — В предсмертной агонии они на все способны.
Зауэр неуверенно пожал плечами.
— Видимо, нет, господин штурмбанфюрер.
— А что Берлин? — после длительного молчания спросил Нагель надтреснутым, сухим голосом.
— Пока молчит.
Нагель тяжело вздохнул, словно оправляясь от тяжелого состояния, сумрачно приказал Зауэру.
— Все телефоны переключить на меня. — С грустной улыбкой заключил, — Обед окончен.
Щелкнув каблуками, Зауэр вышел. Минутой позже официантка выкатила из кабинета обеденный столик, и Нагель предался размышлениям о положении дел на Восточном фронте и в Бельгии. Он сел за письменный стол в привычное, обжитое кресло, но прежнего удобства в нем почему-то не испытал. Сообщение о поражении под Москвой выбило его из наезженной колеи, и он теперь путался в собственных мыслях. Но уму его нельзя было отказать в рассудительности. Пережив первый приступ шока, он одолевал неизбежную в таких случаях депрессию чувств и разума, пытаясь объективно осмыслить происшедшее.
Резкий звонок телефона прервал его размышления, — Господин штурмбанфюрер, здравия желаю, — приветствовал его Старцев угоднически и с достоинством.
— Здравствуйте, — ответил Нагель сухо.
— Есть важная информация, — снизил голос Старцев, осторожности ради, видимо, прикрыв микрофон трубки ладонью. Именно таким он сейчас представлялся Нагелю. — Прошу встречи, господин штурмбанфюрер.
Нагель недовольно поморщился — звонок Старцева был не ко времени. К тому же он недолюбливал этого генерала без войска, всеми силами стремившегося из их отношений извлекать материальную выгоду. Правда, в голодном Брюсселе такое стремление было вполне объяснимо — от голода никто не хотел умирать, но Старцев переступал рамки приличия. Информацию о настроениях, политической ориентации русской эмиграции, которая, по мнению Нагеля, в силу своей враждебности к Советскому Союзу особой опасности для Германии и оккупационной администрации не представляла, и сведения о которых и пфеннига не стоили, Старцев преподносил таким образом, будто небольшая колония русских в Бельгии составляла взрывную силу, способную повести за собой бельгийцев и требовал за такие сообщения и выводы сотни марок, продукты питания. Старцев набивал себе цену и Нагель до поры, до времени терпел его гиперболические преувеличения, как терпел и высокомерие, постоянное подчеркивание значимости своего веса в русских эмигрантских кругах, полагая, что лучше иметь среди них хоть такого человека, чем никого. Кроме того он считал, что рано или поздно Старцев им понадобится.
— Я занят, — недовольно ответил он генералу. — Позвоните через тридцать минут.
— Слушаюсь, — ответил покорно Старцев, с едва уловимой ноткой обиды в голосе.
Нагель почувствовал эту нотку, но тут же вернулся к своим размышлениям о сути поражения под Москвой. Мысли в его голове ворочались беспокойно, хаотично. Вскоре настойчивый телефонный звонок его размышления и сознание штурмбанфюрера обожгла тревожная мысль: «Что бы это еще могло быть?» Взгляд его застыл на звонившем телефоне, и, подавляя внутреннюю тревогу, снедаемый предчувствием чего-то неприятного, он не торопился снимать трубку. Когда же сделал это, то услыхал сбивчивый голос гауптштурмфюрера СС Шрамке, отвечавшего за обеспечение порядка в центральной части Брюсселя.
— Господин барон? Господин барон, вы меня слышите? Вы слышите меня?
Оттого, что Шрамке назвал его не по званию СС, у Нагеля заныла душа.
— Я слушаю, — ответил он резко и услыхал, как на противоположном конце провода у трубки прерывисто задышал Шрамке.
— Господин барон, в два часа дня на площади Порт де Намюр, в центре города, неподалеку от военной комендатуры, убит заместитель военного коменданта Брюсселя майор Крюге…
У Нагеля на лысеющей голове выступила испарина, он вытер ее платком и сидел безмолвно. «Вот оно — мое предчувствие», — второй раз за день подумал он. И если первый раз он отнес его к поражению под Москвой, за которое ни перед кем не отвечал, то сейчас подумал, что внутренний голос с самого утра предвещал ему именно это убийство, за которое ответ придется держать строгий.
— Кто? Кто убил Крюге? — спросил он хрипло.
— Убийца скрылся, — опасливо ответил Шрамке.
— Как скрылся? — набирал силу голос Нагеля. — Средь бела дня в центре города убил немецкого офицера и скрылся?
— Так точно, господин штурмбанфюрер, — подтвердил Шрамке. — Скрылся.
— Немедленно оцепите район убийства, — овладев собою, приказывал Нагель, — Задерживайте, обыскивайте всех, кто вызовет малейшее подозрение. Переверните весь Брюссель, но убийцу найдите. К вам на помощь прибудет батальон СС. Действуйте, — распалялся он, — Действуйте немедленно. Дорога каждая минута.
— Господин штурмбанфюрер, — докладывал Шрамке, — Убийца с места преступления уехал на такси серого цвета. Машину видел часовой у комендатуры.
— Номер автомашины?
— Солдат не запомнил.
— Черт вас возьми, — закричал возмущенно Нагель. — Чему только учат этих кретинов? Задержать всех шоферов такси серого цвета. Допросить, где каждый из них был в момент убийства? Кого брал в машину и куда отвез? Перекройте дороги, ведущие из Брюсселя, и задерживайте все такси серого цвета идущие из города. Пассажиров и шоферов обыскивать, проверять документы.
Он положил трубку телефона и, уцепившись руками в подлокотники кресла, долго сидел, уставившись в одну точку отрешенным взглядом. Кровь отхлынула с его лица и оно стало пепельно серым, сумрачным. Глубокая морщина появилась на высоком лбу — признак нелегких, сосредоточенных размышлений. Зная политическую и оперативную обстановку в Бельгии вообще и в Брюсселе в частности, он быстро понял, что убийство Крюге выходило за рамки обычного преступления и носило целенаправленный политический характер. Это был сигнал к вооруженному сопротивлению. Потому-то и совершено не на окраине города, где его никто не заметил бы и легко можно было скрыть от бельгийцев, а в центре города, средь бела дня, непостижимо дерзко, вызывающе смело.
Нагель поднялся с кресла, прошелся по кабинету, размышляя, с чего начинать, чтобы оперативно и быстро разыскать убийцу. Звонок Старцева заставил его вновь подойти к столу.
— Господин штурмбанфюрер? — спросил Старцев, — Это я.
— Немедленно явитесь ко мне, — приказал Нагель, подумав, что коль судьба послала ему в эти минуты Старцева, то с него и начинать надо.
— К вам? — не понял Старцев, — В здание гестапо? Мне это не совсем удобно…
— Что? — взревел Нагель, — Ко мне! Немедленно!
— Виноват, — поспешил согласиться Старцев, — Слушаюсь. Я рядом. Немедленно буду.
Яростно сверкнув глазами, Нагель раздраженно положил трубку, подумал: «Конспиратор нашелся. За собственную шкуру дрожит. Посмотрим, как будет вертеться, когда прикажу разыскать убийцу». Власть над генералом, тем более русским, импонировала его честолюбию и, пользуясь этой властью, он подчеркивал бывшему русскому дворянину Старцеву, что может повелевать им, как сам захочет и тот не посмеет сопротивляться, ибо вся его жизнь, настоящее и будущее, зависит от него, штурмбанфюрера СС Нагеля.
После доклада адъютанта Старцев вошел в кабинет Нагеля и подчеркнуто недовольно, но с определенной мерой допустимого несогласия доложил:
— Господин штурмбанфюрер, по вашему приказанию я прибыл. Однако, должен заметить, что мое положение не позволяет мне официально посещать здание гестапо. Прошу правильно меня понять, не подумать чего-то такого, что может бросить тень на наши с вами отношения и мои личные симпатии, которые я испытываю…
— Мне не до ваших симпатий, — грубо прервал Нагель, кладя конец витиеватой речи Старцева, — Другой раз я угостил бы вас чашкой кофе и рюмкой коньяку, но сейчас не до этого.
— Премного благодарен. Я обойдусь без угощения.
— Сегодня в два часа дня на площади Порт де Намюр убит заместитель военного коменданта Брюсселя майор Крюге, — сказал Нагель и посмотрел на Старцева с такой подозрительностью, что у того заныл каждый нерв. «Уж не меня ли подозревает в убийстве?» — подумал он, но спросил с искренним испугом:
— Господина Крюге? Кто убил?
— Это вы должны выяснить.
— Я? — изумился Старцев, — Возможно ли?
Он ощутил, что где-то в глубине души у него родилось чувство сопротивления Нагелю. До сих пор он считал, что, сотрудничая с гестапо, занимался вопросами политики — выявлял среди русских эмигрантов и бельгийцев антифашистов, участников движения сопротивления и других политических противников социал-национализма, изучал их, свои выводы докладывал Нагелю. Политическая направленность получаемых от гестапо заданий как бы оправдывала и возвышала его в собственных глазах, подогревала честолюбие, утешала тем, что он, хотя и с помощью гестапо, но все же боролся на политической арене. Сейчас же Нагель предлагал ему роль полицейской ищейки, участие в каком-то уголовном деле, и он с необычной остротой ощутил что-то вроде отвращения к заданию, к гестапо, которое не считалось с его убеждениями, честью дворянина и генерала, толкало в какую-то непонятную историю. В отличие от Нагеля, он не сумел оценить политическое значение убийства Крюге и поэтому внутренне сопротивлялся той роли, которую отводил ему штурмбанфюрер. Высказать несогласие он не посмел, а лишь обиженным взглядом посмотрел на Нагеля, слепо надеясь, что тот возможно, поймет его, но Нагелю было не до переживаний Старцева.
— Возможно, господин генерал, — подтвердил безапелляционно Нагель. — Возможно.
Старцев понял, что протест, если его даже высказать, во внимание принят не будет и, поэтому, погасив несогласие, спросил:
— Что я должен делать?
— Навести гестапо на след убийцы. Остальное мы сами. Не скрою, за это вас ждет большая награда.
— Понимаю.
— Я жду исчерпывающей информации, в том числе о русских в Брюсселе. Я не исключаю, что убить Крюге мог кто-то из русских.
— Я постараюсь, — пообещал Старцев.
— К делу, господин генерал, — напутствовал его Нагель.
Проводив Старцева, Нагель вновь почувствовал ответственность за убийство Крюге, о котором надо было докладывать в Берлин.
Какое-то время он походил по кабинету, тщательно подбирая слова для доклада, стараясь все изложить так, чтобы не вызвать гнев начальства, не преувеличить и не уменьшить случившееся, и когда окончательно утвердился в своей решимости, когда почувствовал, что доклад обрел лаконичную четкость, поднял трубку, попросил Берлин. Пока телефонистка соединяла, Нагель нервно топтался на месте, напряженно вслушиваясь в слабый треск и шум на линии. Наконец, в трубке послышался спокойный, уверенный голос обер-фюрера СС Нойдорфа.
— Я вас слушаю, господин барон.
— Господин обер-фюрер, — начал Нагель, как мог спокойно, — В Брюсселе случилось происшествие, которому я придаю исключительное значение и расцениваю, как важную политическую акцию наших противников.
— Прошу короче и конкретнее, — попросил его настороженно Нойдорф.
— Господин обер-фюрер, сегодня в четырнадцать часов на центральной площади Брюсселя убит заместитель военного коменданта города майор Крюге. Убийца скрылся.
В трубке раздавался треск на линии. Нагель замер в ожидании вопросов.
— Днем, говорите? — словно, не поверив, услышанному, спросил Нойдорф. — На центральной площади?
— Да, господин обер-фюрер, — подтвердил Нагель.
Ощущение навалившейся на него ответственности перед Нойдорфом росло каждую секунду, Нагель как бы физически уже чувствовал всю ее тяжесть, давившую на плечи, заставлявшую дрожать колени.
— Не далее, как вчера, вы докладывали мне, что в Брюсселе все спокойно. Не так ли? — язвительно спросил Нойдорф.
— Гестапо в Брюсселе не располагало никакими данными о готовившемся убийстве.
— Вы понимаете, какой характер носит это убийство? — не обратил внимание Нойдорф на оправдание Нагеля. Агрессивность его голоса нарастала, и Нагель поспешил с ответом.
— Понимаю, господин обер-фюрер.
— Этот террористический акт, — подчеркнул Нойдорф, — призывает бельгийцев к борьбе против фюрера. И я совершенно не понимаю, чем же занимаетесь вы и ваша служба, если террористы в Брюсселе совершают такие акции?
Нагель предпочел смолчать.
— Я вас спрашиваю, господин штурмбанфюрер.
— Мы работаем. Мы стараемся. Я приму все меры, — оправдывался Нагель. Им овладело чувство, близкое к паническому страху. Обычно со своими руководителями даже по телефону он разговаривал стоя, независимо от того, находился в кабинете один или в чьем-то присутствии. И сейчас он начал разговор стоя, но силы, кажется, оставляли его, предательская дрожь в коленях все увеличивалась, совладать с нею он не мог и опустился в кресло. Жестокий в обращении с подчиненными, беспощадный к жертвам гестапо, он становился беззащитным перед своим начальством.
— Мне кажется, вам надо сменить обстановку, — услыхал он холодный голос Нойдорфа. — В России, под Москвой, нам требуются опытные руководители гестапо.
— Я сочту за честь, господин обер-фюрер, — ответил Нагель, как ему самому показалось, с готовностью, но от слов Нойдорфа грудь его опалила ледяная стужа. Отправляться в Россию барон фон Нагель не желал — там было слишком опасно.
— Если не найдете убийцу, такая честь вам будет оказана, — пообещал Нойдорф и, несколько помедлив, продолжил требовательно: — Если террориста не найдете, возьмите заложников. Берите и уничтожайте их беспощадно. Если потребуется уничтожить всех брюссельцев — уничтожайте. История вас простит.
Угрожающе звенящий голос Нойдорфа умолк, и Нагель облегченно отметил, что на этот раз доклад прошел более-менее удачно.
— Я вас понял, господин обер-фюрер.
— О случившемся я доложу министру имперской безопасности господину Гиммлеру и в ставку фюрера.
В трубке послышался щелчок и телефон выключился. Нагель достал платок, вытер крупные капли пота на лысеющей рыжей голове, повторил машинально: «И в ставку фюрера».
Миновали третьи сутки после убийства Крюге. За это время у Марины несколько спало нервное потрясение, притухло волнение, но полного спокойствия она не обрела и продолжала пребывать во власти мучительной раздвоенности чувств. С одной стороны она была довольна тем, что нашла в себе силы убить фашиста, а с другой — испытывала моральную подавленность от того, что все же убила человека. Всем своим разумом она стояла на том, что свершила правое дело и в связи с этим полагала, что чувство жалости не должно было коснуться ее сердца, но шло время, а какая-то внутренняя сила продолжала казнить душу, упрекать в жестокости, бесчеловечности. Ее совершенно неожиданно захлестнуло чувство человеколюбия. Христианская заповедь «Не убий!», о которой она забыла или нарушению которой находила объяснение, теперь казнила ее сознание. Образ убитого Крюге, его искаженное смертельной болью лицо, предсмертное: «Мадам, это вы?» являлись ей в беспокойном сне. Обливаясь холодным потом, она просыпалась, осеняла себя крестным знамением, чтобы избавиться от кошмарных сновидений и, не закрывая глаз, долго обессиленно лежала, страдая от пережитой во сне жути. Ко всему этому прибавилось переживание о заложниках. Ей казалось, что если фашисты расстреляют ни в чем неповинных шестьдесят бельгийцев, то их кровь тоже ляжет на ее совесть.
Терзая себя так, она искала, кому излить боль исстрадавшейся души. Дома об этом говорить не решалась, чтобы не волновать отца и мужа, время встречи с Деклером не подходило, а душа ее горела. Убить человека, даже если он был фашистом, для нее оказалось делом нелегким.
Истерзанная душевными мучениями, на четвертый день она не выдержала и отправилась в церковь.
Знакомый дворик у церкви, где 22 июня штабс-капитан Никитин бесстрашно бросил в толпу собравшихся русских: «Господа, вы же зрячие!», призвав их защищать Родину. Нет теперь Никитина. Расстреляли фашисты. «Царствие ему небесное», — прошептала Марина и скрылась за полуоткрытой массивной церковной дверью. Церковь была пуста. Недавно окончилась служба, люди разошлись, и лишь отец Виталий еще оставался здесь, да служка гасил свечи.
Марина ощутила запах расплавленного воска оплывших свечей, сладковатый запах ладана и еще чего-то специфически церковного. Убранство церкви — расписанные на библейские темы стены, своды высокого купола, на котором с потрясающим великолепием изображен Господь Саваоф, витающий среди редких облаков в голубом бездонном небе, богатый иконостас алтаря, сверкавший позолотой, — все это дышало спокойствием, глубокой умиротворенностью, создавало впечатление иного мира, отрешенного от того, что оставался за стенами церкви. Покой… Как не хватало его сейчас Марине.
Она увидела отца Виталия, торопливо подошла к нему, взволнованно проговорила.
— Отец, прости, что пришла не в час службы. Но этому есть причина. Я хочу исповедоваться перед Богом!
Виталий посмотрел на нее спокойным внимательным взглядом глубоко посаженных умных очей, про себя отметил сильно изменившееся, посеревшее и осунувшееся лицо, которое было больно какой-то отчаянно кричащей болезнью. За долгие годы жизни за рубежом он привык к подобным визитам прихожан. Многих из них жизнь терла беспощадно и, отчаявшись, они приходили к нему за помощью. Он помогал. Правда, не столько делом, сколько словом душевным, советом добрым. Приход Марины не удивил его, а только возбудил тревожную мысль — не случилось ли чего с Шафровым? Слухи ходили, что он тяжело болен.
— Успокойся, дочь моя, — ответил, отец Виталий, — На тебе лица нет. Здорова ли ты? Не болеешь? Успокойся.
— Я здорова. Душа болит у меня. Грех тяжкий на душу приняла. Исповедуй меня.
— Хорошо, — согласился он, увлекая Марину в глубь храма. Подвел ее к аналою — высокому квадратному столику, задрапированному черным крепом, который стоял справа у алтаря, у иконы Спасителя, а сам отправился в алтарь и, несколько минут спустя, вышел оттуда с евангелием и крестом в руках. Соблюдая установленный православной церковью ритуал принятия исповеди, он положил на аналой евангелие, рядом с ним серебряный крест с изображением распятия Иисуса Христа и жестом руки пригласил Марину подойти ближе.
С волнением наблюдала Марина за отцом Виталием. В иной раз в том, как он вынес из алтаря евангелие, как бережно положил его на аналой и также осторожно и благоговейно опустил рядом крест, в каждом его неторопливом и важном движении она ощутила бы магическую, успокаивающую силу, которая овладела бы ею и сняла гнетущее томление. Но сегодня священнодейство отца Виталия не производило на нее нужного впечатления. И даже, когда он стал с нею рядом и в тишине божьего храма раздался его приглушенный баритон: «Се, чадо, Христос невидимо стит с нами, приемля исповедование твое», она оставалась безучастной — взвинченные нервы не поддавались расслабленной воле. «Не устрашись, не убойся и не скрывай чего-либо от меня, без стеснения говори, что сделала греховное, чтобы получить отпущение грехов от господа Иисуса Христа», — слышала она голос отца Виталия, во всем соглашаясь и мысленно торопя его, чтобы скорее излить боль, переполнившую душу. «Вот и икона его перед нами, — продолжал отец Виталий, не подозревая, как накаляет нетерпение Марины, — А я только являюсь свидетелем и тайносвершителем, чтобы свидетельствовать перед Богом все, что ты скажешь мне. Если же что скроешь от меня, то будешь иметь большой грех». «Нет! Не скрою!» — криком кричало сердце Марины. «Внемли, — сдержанно рокотал в церкви баритон священника, — что ты пришла в духовную врачебницу, чтобы получить духовное исцеление». Он осенил Марину крестным знамением, предложил:
— Исповедывайся, дочь моя.
Марина повернулась к нему всем корпусом, болезненным взглядом посмотрела ему в лицо и простонала с душевной болью.
— Отец Виталий… Это я… Это я убила… Майора Крюге. Священник вздрогнул. Уставился на нее удивленным взглядом.
— Ты? — спросил недоверчиво. Глаза его скользнули по Марине, будто оценивая, смогла ли она убить человека, — Ты убила Крюге?
— Я, отец… Вот вам крест святой, — Марина перекрестилась.
То, что услыхал отец Виталий было для него ужасающей неожиданностью не только святой обнаженностью признания в убийстве, но и самой сутью совершенного. Его быстрый ум тотчас связал в единый узел все, что казнило душу Марины — убийство Крюге, участь заложников, семьи, детей, наконец, ее собственная жизнь, оказавшаяся под угрозой смерти. Перед ним стояла убийца фашиста. Русская женщина! Он знал ее с детства, помнил, как венчал ее, затем крестил ее детей и никогда даже подумать не мог, что она могла стать убийцей. Что же произошло? Что заставило ее убить немецкого офицера? Ошеломленный неожиданной исповедью, отец Виталий пытливо посмотрел на Марину, сказал, волнуясь:
— Дочь моя. Я, свидетель Бога на твоей исповеди, должен знать, почему ты убила немецкого офицера?
Марина посмотрела на него с выражением горькой обиды и недоумения, словно хотела спросить: «Как? Ты действительно не понимаешь?», но тут же погасила это чувство, свела к переносице крылья дрогнувших черных бровей, отчего ее бледное лицо стало строгим, сосредоточенным, ответила спокойно и твердо:
— Да простит меня Господь, но я думаю, что убитый в Брюсселе фашист уже не появится на нашей с тобою Родине, отец. — Задержала на его лице горячий взгляд, подчеркнула, — В России.
Слова Марины звонким эхом отозвались в сознании священника и, поняв их значение, он почувствовал, как в груди у него отчаянно заколотилось сердце, а в голову ударила кровь с такой силой, что он ощутил зыбкость церковного пола под ногами. И хотя, годами выработанная привычка внутренней сосредоточенности, умение руководить своими чувствами помогла ему овладеть собою; все же потрясение было так велико, что, нарушая ритуал принятия исповеди, он взял Марину за плечи и смотрел на нее завороженно и восхищенно, словно увидел впервые и открыл в ней что-то такое необычайное, что не мог охватить разумом. «Дочь моя, дочь моя», — в приливе чувств признательности прошептал он изменившимся, неузнаваемым голосом, и вдруг, подчиняясь какой-то внутренней неодолимой силе, совершенно неожиданно для самого себя и Марины порывисто прижал ее голову к груди и замер, не в силах что-либо ответить ей.
Исповедь Марины дохнула на него такой пламенной любовью к Родине, что он растерялся перед неожиданностью ее открытия в представительнице молодого поколения эмиграции, которое и России-то толком не знало да и воспитывалось в ненависти к ней.
И тем ценнее теперь представлялось ему Маринино чувство, которое подобно молодому зеленому ростку, смело пробилось сквозь толщу лжи и лютой ярости, разжигавшихся у эмигрантов к Родине. Но откуда у нее это чувство? Он испытывал желание глубоко разобраться в благородном порыве Марины, вникнуть в ее образ мышления, понять ее душу и чаяния. Конечно, как священник он относил это к воле Божьей, но только ли воля Господня была здесь? Тут было нечто иное, в чем разобраться в одно мгновение не представлялось возможным, но было — он верил этому. Где-то в глубине его сознания теплилась мысль, что зерно этого чувства заронил ей в душу он, своей проповедью двадцать второго июня. Разве не отец Виталий тогда сказал, что пролитая фашистами русская кровь зовет к священному отмщению каждого русского человека, где бы он ни находился, куда бы не забросила его горькая судьба скитальца?
Вспомнив об этом, он родительским жестом ладони гладил волосы на голове Марины и, наливаясь ее исповедальной болью, дрожавшим голосом шептал, с трудом выталкивая слова, застревавшие в горле:
— Благодарю тебя, дочь моя… Благодарю. И Бог благодарит тебя… За чувства добрые… к Родине благодарит.
Горестно покачав головой, он умолк, будто и сил-то хватило только на то, чтобы поблагодарить Марину.
Так и стояли безмолвно у аналоя в тиши русской православной церкви в Брюсселе два русских человека — отец Виталий, из уходящего из жизни поколения, в свое время в злобе и лютости к народу оставившего Россию, и Марина, из молодого поколения русских людей, выросшего на чужбине, которая готова отдать жизнь за ту же Россию, мало ей знакомую, но ставшей близкой ее сердцу.
Отец Виталий наконец унял сумасшедше колотившееся сердце и отпустил голову Марины.
— Да хранит Господь веру твою и любовь к Отчизне, — сказал он окрепшим баритоном, — Господь Иисус Христос внемлет словам и боли души твоей. Исповедывайся, дочь моя.
— Отец Виталий, сними грех с души моей, — заговорила Марина запальчиво, — Образ Крюге преследует меня, является во сне. Кровь его я ощущаю на своих руках. Я убила человека! — выдохнула она с чувством виновности, душевного раскаяния и опустила голову.
В церкви вновь повисла тишина. Молчала в ожидании ответа Марина. Молчал отец Виталий. «Она убила человека — вот в чем суть ее мучений, — думал он, — Наивная, ангельски чистая душа женщины! Ожесточившись на час, чтобы свершить Богом благословенное убийство, она теперь казнит себя нарушением христианской заповеди «Не убий!», боится крови врага, ошибочно полагая, что это кровь праведника. «О, Господи! — мысленно взмолился он. — Помоги ты рабе своей обрести дух и спокойствие. Она заслужила этого. Поверь мне».
— Дочь моя, — начал он медленно, тихо, чтобы донести до ранимого сознания Марины каждое слово, — Успокойся. В святом писании сказано «Не убий». Но эта заповедь запрещает убивать брата, сестру во Христе. Господь Бог вложил в руки твои оружие возмездия, и ты волею Божьей убила врага отечества нашего. То не грех, дочь моя. То торжество справедливости. Успокойся. Не казни чистую совесть свою. — Он негромко кашлянул, приосанился и закончил исповедь разрешительной молитвой, — Господь Бог наш Иисус Христос благодатием и щедротами своего человеколюбия да прощает тебе, чадо Марина, все согрешения твои и я, недостойный иерей, властью его, мне данной, прощаю и разрешаю тебя от всех грехов твоих. Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь.
«И в ставку фюрера…» Эти слова обер-фюрера СС Нойдорфа прозвучали для барона фон Нагеля откровенным, суровым предупреждением и повергли в тревожное оцепенение. Он понимал, что лучшим средством избавления от этого состояния был бы доклад Нойдорфу о том, что убийца задержан и арестован, но, к своему огорчению, доложить так не мог — убийца оставался неизвестным; Нагель действовал энергично и беспощадно — взял шестьдесят бельгийских заложников, которые в тюрьме Сент-Жиль ожидали своей участи, поднял на ноги все карательные органы рейха в Брюсселе — гестапо, СС, СД, бельгийскую полицию, их многочисленную агентуру, в том числе и службу русской эмиграции, которой руководил Войцеховский. Бельгийская полиция из своих анналов извлекла тысячи учетных карточек на тех, кто каким-то образом попадал в ее поле зрения, чем-то скомпрометировал себя отношением к прежней власти, ранее привлекался к уголовной ответственности за убийство или покушение.
В гестапо также были переданы исчерпывающие сведения о коммунистах и социалистах, живших легально и ушедших в подполье.
Многие из, чем-то вызвавших подозрение в причастности к убийству Крюге, по приказу Нагеля были арестованы и брошены в тюрьму. Нагель торопился, так сказать, по горячим следам искать убийцу, но все дело было в том, что на такой след выйти не удавалось и он с каждым днем ожесточался.
Ежедневно в десять часов утра ему докладывали сводку о розыске убийцы, о задержанных, арестованных, их показаниях, выдержки из донесений агентов, официальные заявления тех, кто по каким-то соображениям добровольно помогал гестапо. Он жадно набрасывался на эту сводку, но ответа на мучивший его вопрос не находил и впадал в очередное неистовство. Он осунулся, лицо его посерело, траурные тени прочно залегли под глазами и даже голос обрел подавленно-сиплое звучание. Что-то ослабло в его душе. Порой ему чудилось, что в Берлине уже решают его судьбу и оставалось совсем мало времени до того момента, когда прикажут сдать дела в Брюсселе и отбыть на Восточный фронт, в Россию. Эта мысль подобно острой занозе глубоко и прочно вошла в его сознание и с каждым днем все больше саднила, доводя его до отчаяния.
Он боялся Восточного фронта, особенно после официального сообщения о поражении под Москвой. Чувство боязни до предела обострилось после того, как жена по телефону сообщила о гибели в России его родного брата Отто Нагеля. Нет, он не собирался следовать примеру брата. Он хотел жить! И ради этого готов был принести в жертву не только шестьдесят заложников, но, если потребуется, всех бельгийцев.
Нагель возмущенно бросил на стол очередную сводку и ощутил как что-то яростное и беспощадное колыхнулось в нем к этому убийце. «Судьбе было угодно свести нас в смертельной схватке, — подумал он, — так убийца получит свое!» Однако чувство распалявшейся в нем ненависти прервал появившийся в дверях адъютант с докладом о прибытии Старцева. Выпив стакан воды, пенной струей ударившей из сифона, Нагель несколько успокоился и приказал пригласить Старцева.
Старцев, как всегда, был свежевыбрит, чисто одет и дышал здоровьем. Казалось, сложности жизни в оккупации обходили его стороной и он по-прежнему оставался респектабельным человеком. Даже с начальником гестапо, своим шефом, он старался держаться не то что высокомерно, но с подчеркнутым достоинством, всякий раз давая понять, что знает себе цену. Сегодня он тоже выглядел независимым потому, что пришел к Нагелю не с пустыми руками и тешил себя мыслью, что уцепился за ниточку, которая при умелом с нею обращении может привести к клубочку, то есть к желанной цели.
— Прошу разрешения, — сказал он, появившись на пороге кабинета и, натолкнувшись на мрачного Нагеля, прибег к испытанному приему, который приводил в чувства любого фашиста — выбросил руку в фашистском приветствии и громко произнес, — Хайль Гитлер!
— Хайль! — ответил вяло Нагель, не поднимаясь из-за стола, сухо предложил стоявшему у двери Старцеву, — Проходите, генерал.
Старцев настороженно подошел к столу, но сесть без разрешения не посмел.
— Что нового, генерал? — спросил барон также сухо, со слабо сдерживаемым раздражением.
Старцев пытливо посмотрел на своего сурового шефа, подумал было, что явился не во время, но тут же отбросил сомнение и подумал о другом — как изменится строгий и недоступный Нагель, когда услышит обнадеживающую весть, которую он принес ему сейчас. — Новость есть, господин штурмбанфюрер, — ответил он интригующе.
— Какая? — устремил на него Нагель прямой, строгий взгляд.
— Разрешите сесть? — осторожно попросил Старцев, намекая Нагелю на его бестактность.
— Конечно, садитесь, генерал.
Манера Старцева держаться независимо, с подчеркнутым достоинством раздражала Нагеля и ему стоило больших усилий оставаться ровным со своим агентом по кличке «Дворянин», о заслугах которого раньше знали в военной разведке «Абвер», а теперь и в министерстве имперской безопасности Рейха. Старцев — «Дворянин» прошел большую школу жизни, часть которой отдал верному служению Германии, нацизму. Он немало сделал по изучению лидеров русской эмиграции Милюкова, Савинкова, Врангеля, Кутепова, информируя «Абвер», а затем гестапо о их политической ориентации, связях с государственными и политическими деятелями западных стран. И часто случалось так, что не успевали эти лидеры еще выработать ту или иную платформу, подготовить политическую акцию, как о ней уже знали в Берлине. По заданию немецкой разведки и службы безопасности он часто ездил в Прагу, Белград, Брюссель, Софию, Париж, где находились колонии русской эмиграции и не было случая, чтобы возвращался с пустыми руками. А сколько эмигрантов он предложил на вербовку «Абверу»? Сколько их с разведывательными заданиями было направлено в Советский Союз? Но шло время, старела белая эмиграция, угасала ее антисоветская активность и падала ей цена в политических кругах и спецслужбах западных государств. Падала цена и «Дворянину». Все чаще он получал задания мелкого характера, опускался до унизительной работы по раскрытию преступлений уголовного характера, но не отказывался, не порывал со своими шефами. Он хотел быть на виду, ему надо было чем-то кормиться, не отказывать себе в том, к чему привык с детства. Не о роскоши мечтал он, но хотел жить лучше, чем его соотечественники, чаще их позволять себе небольшие радости жизни.