Прокурор остановился, выпил глоток воды, поглядел в зал, проверяя, какое впечатление производит его речь на присутствующих. Убедившись, что является центром внимания, ощутив на себе сотни одобряющих взглядов, продолжил с большей уверенностью. Не суду, а в притихший зал бросал он теперь как спрессованные слитки, зажигательные слова, возбуждая ненависть к Марине.

— Я позволю себе обратить ваше внимание, господа, на то весьма важное обстоятельство, — развивал он свою мысль приподнято, — что подсудимая по национальности русская. Да, да, русская — потряс он кулаком в воздухе над головой, — Она принадлежит к той низшей расе, которая всегда была противником Германии, угрожала нашим жизненным интересам.

Гул одобрения прокатился по залу, подстегнув прокурора.

— Я не буду глубоко вникать в историю отношений великой Германии с прежней Россией и страной, ныне именуемой Советским Союзом, — говорил он, — Я обращу внимание лишь на то бесспорное обстоятельство, которое у меня не вызывает никакого сомнения — подсудимая совершила преступление, убийство двух офицеров вермахта, по прямому указанию Кремля!

Громкий шум всколыхнул тишину зала и, перекрывая этот шум, повысил голос прокурор:

— То обстоятельство, что убийство майора Крюге произошло когда доблестные войска фюрера под Москвой сдерживали фанатические атаки русских полчищ и вынуждены были отступать, теряя в кровопролитных боях сотни лучших представителей арийской расы, наводит меня на мысль, что между этими двумя явлениями существует прямая связь. Да, да, господа, прямая связь! — бросил он в зал, убежденно.

Выждав, пока судья призывал к тишине присутствующих, продолжил, все больше распаляясь:

— Я не делаю упрека уважаемой службе гестапо, затратившей немало усилий, чтобы раскрыть преступление, но я должен вполне определенно и категорически высказать свое мнение — мнение государственного обвинителя, что суд имеет дело с агентом Кремля.

Крупные капли пота выступили на длинном лице прокурора. Он достал из кармана платок, промокнул его и победно уставился на шумевший в неистовстве зал. Выбрав момент, заключил свою мысль:

— И как бы подсудимая ни отрицала это, суть дела не меняется, ибо всеми своими действиями она подтвердила мой вывод.

Марина слушала, как он решительно подводил итог, ставил черту под ее жизнью и внезапно обнаружила, что удивительно легко и даже с какой-то гордостью за себя, воспринимает его речь. Он назвал ее агентом Кремля и она почувствовала, как при этом теплая волна, родившаяся где-то у самого сердца, приятно разлилась в груди, ударила в уставшее, мраморной бледности, лицо. «Я — агент Кремля», — билась в голове мысль беспокойно и горделиво. И если раньше она воспринимала это слово с определенным предубеждением потому, что в эмигрантской жизни оно означало прежде всего тайную связь с разведками, полицейскими службами, предательством своих же людей, к чему относилась с презрением, то теперь открыла в нем совершенно иное значение, которое выразило ее отношение к Родине. Краешками губ она улыбнулась трансформации своего взгляда на это слово, подумала, что если за то, что отозвалась на призыв Отчизны о помощи фашисты называют ее агентом Кремля, то она согласна им быть и дай Бог, чтобы таких агентов среди русских эмигрантов оказалось больше.

Она глубоко верила в то что, ее смерть должна зажечь сердца многих русских примером верности Родине и, может быть, совсем некстати пришли на ум ей чьи-то стихи:

Нас не было в этот день — плечом к плечу —

Когда враги ломились в наши двери.

И я, как ты, теперь поволочу

До гроба нестерпимую потерю.

И только верностью родному краю,

Предельной верностью своей стране

Где б ни был ты — в Нью-Йорке иль Шанхае —

Смягчим мы память о такой вине.

— Я не стану раскрывать политическое значение преступления подсудимой, — раздавался в притихшем зале громкий голос прокурора, — Скажу лишь кратко, что совершенное ею убийство имеет глубокие и далеко идущие цели — толкнуть бельгийцев к террору против войск и офицеров фюрера, направить их в ряды так называемого Сопротивления. Таким образом, преступление Шафровой-Марутаевой носит политический характер и я требую для нее самого строгого наказания — смертной казни!

Прокурор окинул запальчивым взглядом зал, Марину, и под общий крик одобрения самодовольно опустился в кресло. Он исполнил свой долг, свою роль государственного обвинителя.

Судья объявил, что для защиты слово предоставляется подсудимой, и в зале мгновенно воцарилась тишина. Все понимали, что это ее последнее слово на суде, если не последнее в жизни. А она сидела, предельно собранная, во власти каких-то своих мыслей. Черные брови сведены к переносице, слегка сощуренные глаза задумчиво и неподвижно уставлены на дверь, куда увели ее детей. Заметно волнуясь, она по-детски шевелит губами, словно про себя повторяет что-то или мысленно продолжает с кем-то начатый спор.

Долгие бессонные ночи в камере тюрьмы наедине с собой, своими мыслями готовилась Марина к этому моменту, намереваясь произнести если не громкую, то во всяком случае впечатляющую речь. В заготовленной и почти наизусть выученной речи было все: обличение фашизма, осуждение войны, массовых убийств и казней, рабского режима нового порядка в Европе, и, конечно же, протест против нападения на ее Родину. Она поднялась до высот политического осмысливания фашизма, его человеконенавистнической сути и хотела во всеуслышание сказать об этом, но, оценив публику в зале суда, решила отказаться от своего замысла. Речь ее на фашистов не произвела бы того впечатления, на которое она рассчитывала. И сказала предельно просто, но простотой этой ни чуть не уменьшила гордого звучания своих последних слов:

— Я не стану перед вами на колени. У русских людей перед врагом колени не гнутся. Я хорошо знаю, что меня ждет смерть, — Обвела горделивым взглядом притихший зал, расправила плечи, будто освобождаясь от давившей тяжести, продолжила, — Так вот. За счастье народов Бельгии, за счастье моей Родины я готова принять смерть. Готова. Выносите свой приговор. Выносите.

* * *

Судебный процесс над Мариной был закончен. Смертный приговор — расстрел — вынесен, однако исполнение его по совершенно непонятным для Нагеля причинам Берлин приказал отложить до особого распоряжения. Нагель нервничал, полагая, что в Берлине, видимо, не понимают, что отсрочка исполнения приговора расценивается в Брюсселе как слабость оккупационной администрации, как опасение за возможные последствия, и это воодушевляет бельгийцев к Сопротивлению. По агентурным и официальным сообщениям, поступавшим в гестапо, Нагель имел возможность в определенной мере объективно судить о положении дел в Брюсселе, но вырисовывавшаяся при этом картина оптимизма не вызывала. Ему, конечно, не дано было знать, что судьбою Марины, притягательной силой ее подвига, заинтересовался рейхсминистр пропаганды Германии доктор Геббельс.

— Мой фюрер, — спросил он Гитлера на очередном докладе. — Надеюсь, вам известна история с русской эмигранткой, террористкой из Брюсселя Шафровой-Марутаевой Мариной?

Гитлер на миг скосил на него глаза, но ничего не ответил, а продолжил читать «Перспективный план пропаганды и контрпропаганды» и только после того, как отложил в сторону документ, вопросительно посмотрел на него, ответил:

— Да, известна, — нервным движением руки фюрер поправив челку волос, свисавшую на лоб, — Королева бельгийцев Елизавета просила помиловать преступницу. Суд приговорил… Как ее? — Он нетерпеливо повертел указательным пальцем, вспоминая фамилию Марины.

— Шафрова-Марутаева Марина, — подсказал Геббельс.

— Вот именно. Суд приговорил ее к расстрелу.

— Совершенно верно.

— Чем эта террористка вызвала твой интерес, Йозеф?

— Мой фюрер, — ответил Геббельс, как всегда в таких случаях подчеркнуто преданно. — Вы хорошо знаете, что не в моих правилах выражать недовольство действиями рейхсминистра СС Гиммлера, или в чем-то упрекать его. Генрих превосходно делает свое дело, исполняет долг перед великой Германией. Но в случае с этой русской он поступил… — Геббельс на секунду запнулся, формируя более мягко выражение мысли, — Поступил… слишком прямолинейно.

Взгляд Гитлера потускнел. Хотя и осторожное, но все же нелестное высказывание Геббельса о Гиммлере было для него неприятным. Он полностью доверял Гиммлеру и не допускал мысли, что шеф гестапо сделает что-то не так, как нужно.

— В истории с русской террористкой, — сказал он отрывисто, подчеркнув слово «русская», — иного решения, иного приговора быть не могло. — В его тоне слышалась закипающая злость. Он блеснул на Геббельса непреклонным взглядом, повысил голос, словно говорил не с рейхсминистром, а выступал перед исступленной толпой, жадно хватающей каждое его слово, — Русский, где бы он ни находился — в России, Франции, Бельгии или иной стране — для нас остается русским! И если он совершает преступление против рейха, то приговор для него должен быть единственным — смертная казнь! И тут уж дело суда, в какую форму ее облечь — расстрел, виселицу или гильотину. — Он перехватил недоуменный взгляд Геббельса и, распалившись, еще раз подтвердил. — Да, да… Гильотина! Скажешь, нас будут обвинять в возрождении средневековой казни? Пусть. Пусть обвиняют! Меня никто и ничто не остановит перед физическим уничтожением русских, — Он повертел шеей, будто высвобождаясь от удушья.

— Я не об этом, мой фюрер, — примирительно отозвался Геббельс. — Целесообразность и необходимость уничтожения этой русской сомнения у меня не вызывает так же, как и выбор формы смертной казни.

— Так в чем же дело? — все еще не понимал Гитлер, зачем понадобилось Геббельсу вмешиваться в дела Гиммлера.

— Я о политическом аспекте процесса над террористкой, — важно пояснил Геббельс.

Гитлер недовольно поморщился — разве политика мешает уничтожать русских? Но ничего не ответил и Геббельс поспешил развить свою мысль.

— Если оставить дело так, как есть, то эта русская террористка в глазах бельгийцев выглядит не преступницей, а героиней, а ее преступление — подвигом, который носит политический характер! — обратил он внимание Гитлера на последние слова и широко раскрытыми глазами, в которых отливалась непоколебимая уверенность в непогрешимости своего суждения и политической оценки действий Марины, уставился на Гитлера, словно открывая перед ним до сих пор неведомую истину, — По имеющимся у меня сведениям, та же королева Елизавета, которая обратилась к вам с посланием •помиловать террористку, назвала ее бельгийской Жанной д'Арк! Надо полагать, такое имя ей дано не от избытка королевских чувств к своей подданной. Елизавета — умная женщина, превосходный политик. Это есть политика, мой фюрер! Политика!

Гитлер ощущал, как каждое слово Геббельса о Марине, политическом значении совершенного ею убийства, раздражающим тоном проникало в сознание, возбуждало ярость. Он резко поднялся, движением руки позволил Геббельсу сидеть и принялся ходить вдоль стола, подавляя чувство распалявшегося гнева, а в кабинете продолжал звучать уверенный голос рейхсминистра пропаганды.

— После такого приговора, мой фюрер, сделавшего террористку героиней Бельгии, партизаны выпустили и распространили по стране вот эту листовку, — Длинными, тощими пальцами Геббельс вынул из лежавшей перед ним папки небольшой листок, набранный типографским шрифтом, и с приложением перевода с французского на немецкий язык, положил на стол Гитлера.

Гитлер остановился и, не садясь в кресло, а опершись руками о стол, смотрел на листовку. Лицо его постепенно наливалось краской, ноздри носа нервно подрагивали.

— Как видите, мой фюрер, — продолжал Геббельс, — штаб армии партизан, которой руководит бельгийский коммунист, высоко оценивает убийство нашего офицера этой русской террористкой и призывает бельгийцев усилить борьбу с нашими войсками и оккупационной администрацией, следовать ее примеру. Это тоже политика, мой фюрер.

Медленно, в раздумье, Гитлер взял со стола листовку, также медленно разорвал ее на мелкие части, брезгливо бросил в корзину и перевел взгляд на Геббельса. Он верил в гибкий ум своего генерала, ценил его острое политическое мышление и понимал, что он, рейхсминистр пропаганды, где-то был прав, заметив в действиях Гиммлера прямолинейность в решении вопроса о русской террористке.

— Но все эти последствия, — продолжал внушать Геббельс, — можно и надо было предотвратить, если бы Гиммлер посоветовался со мною.

Он высокомерно вскинул голову и, нервно перебирая пальцами, сидел против Гитлера в позе гордой независимости, незаслуженно обойденной вниманием. На его вытянутом, обиженном лице открытым недовольством горели глаза, преданно устремленные на Гитлера. И эта подчеркнутая преданность как-то успокаивающе подействовала на фюрера.

Он спросил сухо, но с доверием:

— Каким образом, Йозеф, можно было предотвратить это? Освободить террористку?

— Ни за что! — тонким фальцетом выкрикнул Геббельс и поспешно поднялся с кресла, неуклюже переступил с больной ноги на здоровую.

— Что ты предлагаешь?

— Мой фюрер, — жарко заговорил Геббельс. — Я полагаю, что эту русскую надо скомпрометировать перед бельгийцами, а ее преступлению придать совершенно иное звучание, диаметрально противоположное тому, какое оно имеет сейчас.

— Ты предлагаешь?… — попытался Гитлер угадать и продолжить мысль Геббельса, но тот опередил его.

— Нужно серьезно подумать над тем, чтобы публично по-иному истолковать причины и цель совершенного ею убийства. Иными словами, нужно снять с этого убийства политическую окраску. Снять немедленно! Я понимаю, что уже несколько поздно, Гиммлер допустил ошибку в самом начале расследования преступления. Это могло быть обычное уголовное дело. Уголовное! — подчеркнул он, — И только! Мой фюрер, прикажите Гиммлеру передать преступницу в распоряжение моего ведомства, и я постараюсь сделать все, чтобы развенчать ее перед бельгийцами.

— Хорошо, — согласился Гитлер. — Сегодня же Гиммлер получит такое указание.

— И далее, — продолжал Геббельс, — необходимо немедленно вывезти эту русскую из Брюсселя в Германию. Одно ее присутствие в Бельгии опасно воздействует на бельгийцев.

* * *

Приказ Берлина в срочном порядке вывезти Марину из Брюсселя в кельнскую женскую тюрьму барон фон Нагель воспринял, как запоздалую панацею, уже не способную оказать ослабляющего воздействия на возрастающую волну бельгийского Сопротивления. И все же с чувством облегчения и внутренней успокоенности выполнил его.

С какой-то драматической медлительностью тянулись дни, а смертный приговор в исполнение не приводился, и напрасно Марина каждую минуту ждала, когда откроются двери камеры и коротко скажут: «Выходи». Дверь открывалась, подавали скудную пищу, но приказа идти на расстрел не было. Что может быть тягостнее и драматичнее ожидания смерти, последнего часа своей жизни? Самая адская боль, распинающая, раздирающая человеческое существо, не способна сравниться с этим состоянием обреченности. Смертник не испытывает физической боли, ее уже не причиняют, но зато испытывает душевное мучение такой потрясающей силы, что вынести его сложнее, чем вытерпеть самые жестокие истязания в камере пыток. Вся жизнь в такие часы нескончаемой кинематографической лентой проходит перед глазами, каждым своим эпизодом, словно острым лезвием касаясь сердца, затемняет разум, давит на психику и все чувства обреченного фокусируются на звоне ключей в руках надзирателя да на защелке замка в дверях камеры. Вот он, замок, громко щелкнет, и жизнь смертника поведет отсчет немногим драматическим минутам предсмертья.

Однако шли дни, на казнь Марину не вызывали и она начала теряться в предположениях, в поисках ответа на подозрительную не исполнительность фашистов. Было удивительно, что после форсированного следствия в гестапо, шумного процесса в суде наступило такое неожиданное затишье, словно вдруг к ней все потеряли интерес. Но она ошибалась. Интерес к ней не пропал и поэтому вместо казни ранним январским утром тысяча девятьсот сорок второго года ее перевезли в женскую тюрьму в Кёльне. Она поняла, что жизнь ее еще не окончена. Кому-то и зачем-то потребовалось ее продлить. Кому? Зачем?

Об этом она узнала несколько дней спустя, когда ей приказали помыться, привести себя в порядок и подали словно специально для нее сшитые совершенно новые костюм, демисезонное пальто и модную шляпку. «Зачем это?» — спросила Марина тюремную надзирательницу, пожилую и грубую немку, но та ни словом не обмолвилась. Когда же оделась, немка слегка склонила голову на бок, оценивающим взглядом посмотрела на нее, приговорила: «Вам, Марина, такой красивой, жить надо. Так держитесь же, цепляйтесь за жизнь». Было это женское откровение или намек на что-то? Марина не стала выяснять — знала, что немка больше ничего не скажет.

Легковая машина петляла по улицам древнего города Кёльн, пересекая его по диагонали, выбираясь на окраину. На заднем сиденье, справа и слева от Марины сидели офицеры гестапо, впереди, рядом с шофером — человек в штатском, показывавший дорогу. Они молчали. Ничего не спрашивала и Марина. Так и проехали в полном безмолвии весь город, пока машина не подкатила к двухэтажному особняку на окраине.

В особняке ее встретила молодая белокурая женщина. Услужливо сняв с нее пальто, предложила пройти в зал, где ожидал ее средних лет мужчина в черном костюме со значком нацистской партии на лацкане. Гладко причесанный, свежевыбритый, он выглядел весьма импозантно. Приветливо улыбнувшись, он пригласил Марину к столику, сервированному на две персоны. Белокурая женщина неслышно удалилась.

— Давайте знакомиться. — Мягко произнес он, — Меня зовут Генрих. Генрих Ледебур. Вас я знаю. Присядем.

«Что это значит? — подумала настороженно Марина. — Зачем весь этот спектакль с переодеванием, ездой по городу, наконец, приезд в особняк к сервированному столу, к этому важному человеку?» Предчувствие чего-то недоброго заставило ее внутренне собраться.

— Вы не завтракали? — услыхала она мягкий голос Генриха. — Вас не кормили? — быстро поправился он, словно вспомнив, что привезли ее из тюрьмы, — Не стесняйтесь. Кушайте.

Марина ни шевельнулась, к угощению не притронулась. Подняв на Ледебура строгий взгляд, спросила:

— Куда и зачем меня привезли?

— Это потом, — миролюбиво улыбнулся Ледебур. — У нас еще есть время все выяснить.

Он взял с тарелки бутерброд с колбасой, вонзил в него крепкие зубы, принялся есть.

— Вы не стесняйтесь, — посоветовал он. Разлил по бокалам лимонад, пододвинул один бокал Марине, сказал, — Я весьма далек от службы безопасности и меня бояться не следует. Пытать, допрашивать я не умею. Это не моя стихия. — С достоинством представился, — Доктор социальных наук, сотрудник министерства пропаганды Германии.

Марина недоверчиво смотрела ему в лицо, не понимая, чем может интересовать доктора социальных наук. Спросила холодно:

— Что нужно от меня министерству пропаганды?

— Пока ничего, — ответил Ледебур, запивая бутерброд водой из бокала. Неожиданно спросил: — Вам нравится этот дом? — Посмотрел на нее цепким, изучающим взглядом, многозначительно сказал, — Вы можете в нем жить.

— Я могу здесь жить? — поразили Марину слова Ледебура.

— Да.

— Я приговорена к расстрелу.

— Это еще ничего не значит. Приговор можно отменить.

У Марины перехватило дыхание. Она еще не разобралась в, неожиданном повороте судьбы, который обещал Ледебур, но мысль о том, что можно отменить приговор, вдруг овладела ею, на какой-то момент лишив рассудительности. Перед ее измученным взором встали образы детей в суде и она застонала — подавленные, глубоко спрятанные, материнские чувства взяли верх над разумом. И слезы навернулись на глаза.

— Вы успокойтесь, — посоветовал Ледебур, подал ей бокал лимонада.

Она жадно выпила и ощутила, как что-то неуловимое и непонятное промелькнуло в сознании, не то жалость к себе, не то осуждение. Она содрогнулась, поняв, что поддалась коварному обещанию Ледебура, сообразила, что смертный приговор так просто не отменяют и жизнь в особняке бесплатно не дают. За это платить надо. Какой же ценой? Что запросит Ледебур? А он взял второй бутерброд, подвинул тарелку Марине.

— Я все же советую покушать. Так будет лучше.

Минуту поколебавшись, Марина взяла бутерброд со свежей сочной ветчиной, принялась есть. Давно уже не ела она такой деликатес и после тюремной пищи сдерживалась, чтобы не выказать Ледебуру голодной жадности.

— Я много думал о совершенном вами преступлении перед великим рейхом, — залив бутерброд лимонадом и облизывая тонкие губы, начал Ледебур сверх меры спокойно, с напускным, равнодушием, будто вел разговор о чем-то второстепенном, ничего не значащим для их встречи, — Внимательно изучил все материалы вашего дела, которое велось в гестапо. И, знаете ли, у меня возникло много вопросов. Я обнаружил в деле ряд неясностей, усмотрел одностороннее, с обвинительным уклоном, следствие. Многое из того, что могло облегчить вашу участь, не исследовано, мотив вашего преступления в достаточной степени и с необходимой объективностью не раскрыт.

«Обнаружил ряд неясностей», «обвинительный уклон следствия», «Что могло облегчить вашу участь, не исследовалось», — впивалась в сознание Марины каждая фраза Ледебура и она смотрела на него настороженно, недоверчиво. В ее голове проскользнула неуверенная мысль: «Уж не собирается ли он пересматривать мое дело?»

Обнаружив ее внимание, Ледебур продолжал свою неторопливую, заторможенную речь.

— Ваша личность и как убийцы, и как гражданки, наконец, как русской женщины и матери не изучена. А объективная оценка вас, как субъекта преступления, имеет весьма важное значение для вынесения правильного приговора.

Ледебур мелкими глотками отпил из бокала лимонад, посмотрел на Марину, которая показалась ему увлеченной его речью, и на его холеном лице с красными прожилками на щеках проглянуло удовлетворение самим собой и тем впечатлением, которое он произвел на нее.

«К чему он клонит? О какой объективной оценке, правильном приговоре говорит? Разве вынесенный мне приговор был неправильным и отменен? — метались в голове Марины мысли, — Что, наконец, случилось?» Она еще не разобралась, куда клонит Ледебур, хотя и понимала, что ничего хорошего от него ожидать нельзя. Вся его речь представлялась ей замедленно разворачивавшимся вступлением к чему-то главному, до поры, до времени от нее скрываемым.

— На мой взгляд, — продолжал Ледебур, картинно поставив бокал на столик, — также не исследован вопрос социальный или, если хотите, классовый, как принято говорить в России. И если позволите, именно с него я хочу начать наш разговор.

Марина не ответила. Ей было безразлично, с чего он начнет — важно было знать, для чего понадобилась эта, будто бы мирная, а на самом деле, опасная беседа в загородном особняке. И несмотря на то, что Ледебур всем своим видом, вниманием, настроенной на задушевность и откровение речью стремился расположить Марину к спокойному и ровному разговору, растопить в ней чувство недоверия и настороженности не смог. Нелегкая задача была поставлена перед ним руководителями министерства пропаганды — заставить Марину публично осудить убийство Крюге, придать ему уголовное звучание. Неразговорчивость, напряженная настороженность Марины волновали его, сбивали с намеченной тактики ведения беседы, но он не терял надежды.

— Не будем торопиться, — заявил — доктор социологии, — Сначала продолжим наш завтрак. Берите бутерброды, кушайте, — Он посмотрел на часы, и тотчас в дверях появилась белокурая девушка, — Прошу кофе, фроляйн, — сказал Ледебур.

Когда же они принялись за кофе, Ледебур продолжил.

— Повторяю, что я внимательнейшим образом изучил все ваше уголовное дело. И с точки зрения социальной у меня возник вопрос, — Заметив, что Марина хотела поставить на стол чашку кофе и приготовиться отвечать, предупредил, — Пейте, пейте кофе. Вы не в гестапо и у нас не допрос. У нас с вами должна состояться полезная беседа. Именно такую беседу я пытаюсь вести. Так вот, скажите, из какой семьи вы происходите? Кем были ваши предки в России? Кем были ваши отец и мать?

— Какое это имеет отношение к убийству Крюге? — ответила Марина вопросом на вопрос.

— О, самое прямое, — поспешил учтиво отозваться Ледебур, испытывая удовлетворение от того, что она нарушила настороженное молчание.

Однако Марина не понимала прямой связи ее происхождения с убийством Крюге и чтобы разобраться в этом, выяснить намерение Ледебура, сдержанно ответила:

— Род Шафровых древний. Он корнями уходит в глубь истории России. Мой же дед и отец были дворянами Владимирской губернии. У них там было поместье.

— Дворянами! — оживленно и заинтересованно подчеркнул Ледебур.

— Да.

— Это обстоятельство и вызывает у меня интерес.

— Чем?

— Видите ли в чем дело, фрау Марина, — ответил Ледебур, будто вслух размышляя над важной и малопонятной для него проблемой. Лоб его разрезали неглубокие морщины озабоченной задумчивости, — Я много думал о вас, пытался понять ваши чувства, глубоко разобраться в мотивах убийства. Как ученый, я не мог обойти в своих поисках социальную основу вашего поступка и, признаюсь, тут у меня, как это говорится, концы с концами не сходились.

Вы представляете тех русских, — рассуждал Ледебур, — которые, согласно нашей национал социалистической теории, философии фюрера, составляют меньшинство нации, чистых русских, самой природой наделенных качествами господ, призванных руководить нацией, то есть абсолютным большинством нечистых русских элементов, которые только и жаждут подчиниться воле господствующего меньшинства. Вы представляете тех русских, которые господствовали в старой России, которым принадлежало государство, национальное богатство, деньги, власть. Октябрьский переворот, совершенный коммунистами, лишил этих людей всего. Вашего отца, например, он лишил привилегированного положения в обществе, на флоте, воинского звания, наград, заслуг перед царем. Большевики изгнали этих людей, в том числе и вашего отца, из страны, лишили Родины. Годами выработанные схемы взаимоотношений людей на социальной основе, их антипатии, противоречия, борьба не подходят к определению вашего поступка.

Речь Ледебура, сначала медленно раздумчивая, постепенно набирала силу, обретала убедительность и вскоре он уже приблизился к той неоспоримой истине, которой придерживались многие эмигранты старшего поколения, которой возразить было трудно и поэтому Марина молчала. Приняв ее молчание за согласие, Ледебур воодушевился.

— Целое поколение русских эмигрантов, — говорил он, — оказавшееся за пределами России в двадцатом году, мечтало и готовилось вернуться на Родину, освободив ее от коммунистов. Но вот час пробил. Фюрер вынужден был начать войну с Россией, чтобы уничтожить коммунистов, преградить коммунизму путь в Европу. Если хотите, войска фюрера сражаются за идеалы русской белой эмиграции, за возвращение ей потерянного в России в гражданскую войну. Они сражаются за ваше возвращение в собственное родовое поместье во Владимирской губернии. Многие эмигранты пошли с нашими победоносными войсками на фронт добывать общую победу. Их поступки мне понятны. Они логически вписываются в схему социальных отношений людей. Но ваш поступок… — Он недоуменно пожал плечами и в голосе его зазвучали нотки осуждения, — Вы, дочь бывшего русского дворянина, офицера флота, убили офицера армии, которая сражается в России за ваше счастье. Парадоксально. Алогично! — Он прошел по кабинету, будто унимая возмущение, и уже мягче, с тенью сочувствия и понимания, продолжил. — Вы допустили ужасную ошибку, фрау Марина. О ней вам не говорили в гестапо, в суде. Это решили сделать в министерстве пропаганды, и я доволен, что столь ответственную миссию доктор Геббельс возложил на меня. Я смею надеяться, что помогу вам все правильно понять, открыть глаза на вашу ошибку и попытаюсь ее исправить.

Ледебур подошел к столику, налил в бокал лимонаду, торопливо выпил, охлаждая возбуждение, и опустился в кресло, уверенный в успехе предстоящего дела.

Марина внимательно вслушивалась в его длинную речь. Она глубоко не разбиралась в теории национал социализма, философии Гитлера, на которые с особой силой нажимал Ледебур, но, подталкиваемая подсознательным чувством, начала понимать, что причину убийства Крюге он ищет не там, где надо, применяет не ту схему взаимоотношений людей. В эту схему вписывались такие, как Старцев, Новосельцев, Войцеховский и те, кто долгие годы мечтал вернуться в Россию на белом коне победителя и ради этого связал свою судьбу с фашистами. Ледебур не понимал, что у нее, как и у многих эмигрантов нового поколения, выросшего на чужбине, атрофировалось чувство собственности. Воспоминания отцов о былом богатстве, возня с «белой идеей», мечты вернуть старое не находили активной поддержки у молодежи, которой надо было думать о хлебе насущном на чужбине, а не предаваться несбыточным грезам. Марина и люди ее поколения воспринимали Россию такой, какой она была потому, что иной ее не знали и она оставалась для них единственной страной, которую они в тайне или открыто называли своей Родиной, испытывая к ней чувства сыновней и дочерней привязанности. Так при чем здесь сословия дедов и отцов, ее социальная принадлежность к бывшему дворянству, о чем толкует Ледебур? В чем она ошиблась, убив Крюге?

— Я ошиблась? — спросила она.

— Да.

— В чем моя ошибка?

— Видите ли, фрау Марина… Вам, дочери потомственных дворян, прежде, чем взяться за оружие, следовало хорошо подумать, чью сторону занять в историческом сражении великой Германии с большевистской Россией, — пояснил Ледебур поучительным тоном, — Весь исторический опыт свидетельствует о том, что люди вашего происхождения защищали и защищают интересы своей социальной группы. Если сказать откровенно, то ваше место на стороне войск фюрера, а не в лагере их противников, — заключил он и пристально смотрел на строгое, сосредоточенное лицо Марины, словно хотел узнать, сумел ли убедить ее.

А она не торопилась с ответом. Прищурив веки, неподвижным взглядом уставилась на сервированный столик с водой, бутербродами и о чем-то своем думала. Так продолжалось недолго.

— Дворянство… Положение… Господствующее меньшинство… — заговорила она тихо. — Все вы меряете на свой аршин, господин Ледебур. Не знаю, к какому сословию принадлежите вы' и какие права стали бы защищать. Но тут не в правах дело, а в значительно большем. — Она сделала глубокий выдох и уже громче, убежденно, явно подражая Ледебуру в выборе слов, продолжила, — Исторический опыт моей страны говорит о том, что войны уравнивали у нас богатых и бедных, счастливых и несчастливых, верующих и неверующих. Вместе они дрались не за свои сословные права, а за Родину, выполняя свой долг перед ней. И я его выполнила, господин Ледебур.

Лицо Ледебура постепенно покрывалось бледностью, которая приглушала и постепенно совсем стирала красные прожилки на щеках. Он не предполагал, что все его рассуждения о теории национал социализма, расе господ, о схеме социальных отношений людей, все его старания показать Марине ее место в этой схеме, убедить в ошибке с убийством Крюге натолкнутся на такое категорическое сопротивление и что она так элементарно просто отвергнет его научно обоснованные доказательства и все сведет к гражданскому долгу перед Отчизной. Неожиданно выбитый из намеченного плана беседы, Ледебур на какое-то время растерялся, но тут же взял себя в руки, возразил:

— Нет, вы не правы, фрау Марина. Я могу согласиться с вами лишь частично. Общая опасность бесспорно объединяла людей, но, смею утверждать, каждый из них дрался за свои интересы, за свои права. А достигнув победы, богатый не становился бедным. В изложенной мною схеме социальных отношений людей он занимал свое место и не спускался на одну-две ступени ниже.

Ледебур хотел продолжить свое возражение и стал набирать прежнюю уверенность в суждении, но Марина, постигнув ход его мыслей и поняв, что этот разговор ни к чему не приведет, холодно попросила:

— Господин Ледебур, не стоит утруждать себя дальше. Есть ли у вас ко мне еще вопросы?

Наступила продолжительная пауза, в ходе которой Ледебур пытался решить, в какой плоскости вести разговор дальше — задание Геббельса оставалось для него в силе и его следовало выполнять.

— Да, у меня есть к вам вопрос, — ответил он, пристально всматриваясь в лицо Марины, обретшее выражение решимости положить конец их разговору и встрече, — Надеюсь, вы меня поймете правильно.

— Постараюсь, — ответила Марина. Ледебур несколькими жадными глотками выпил из своего бокала лимонад, произнес холодным, деловым тоном:

— Так вот. Я попытался в политическом аспекте рассмотреть ваше преступление, убедительно доказать вам, что, убив майора Крюге, вы совершили ошибку. Вижу, вы меня не поняли или не захотели понять. Так вот, вам надлежит глубоко подумать, а лучше согласиться сейчас с предложением, которое по поручению доктора Геббельса я обязан высказать вам в самой категорической и решительной форме.

Отметив сосредоточенную серьезность Марины, с подчеркнутой значимостью сказал:

— Министерство пропаганды Германии и лично доктор Геббельс предлагают вам открыто, публично, осудить свое преступление — убийство майора Крюге. Если вы поступите благоразумно, то вам будет дарована жизнь. Это — официальное предложение, — уточнил он.

Марина подняла на Ледебура подернутые густой печалью, усталые глаза и смотрела на него с упреком, с застывшим в них вопросом: «Возможно ли это?» «Так вот цена, которую я должна уплатить, чтобы отменили смертный приговор?» — думала она, но на этот раз обещание сохранить жизнь не вызвало у нее тех чувств неожиданной радости, которые она испытала в начале беседы, когда Ледебур впервые сказал об этом же и посулил отдать особняк. Ее разум и сердце, свыкшиеся с мыслью о неотвратимости смерти, уже не способны были воспринимать обнадеживающие обещания, тем более такие, за которые надо платить немыслимую цену — самоосуждение, отречение от того, что составило осознанный финал жизни.

Ледебур смотрел на нее с заостренным выжиданием и, расценив молчание, как признак колебания, поспешил объяснить:

— Для этого ничего особенного делать не надо. Вам следует только подписать вот этот документ, — Он подошел к столу, где лежала папка для бумаг, извлек из нее отпечатанный на машинке лист, подал Марине, — Вот. Прочтите. Я вам советую подписать.

Преодолевая чувство внутреннего протеста, Марина все же протянула руку к листу бумаги — решила ознакомиться с текстом заявления, чтобы знать, чего от нее хотят, в какую западню подталкивают.

«Я, нижеподписавшаяся, Шафрова (в замужестве Марутаева) Марина, — читала она, — глубоко осознав совершенное мною убийство немецкого офицера майора Крюге, искренне раскаиваюсь, решительно осуждаю содеянное и прошу меня помиловать. Я сознаюсь, что длительное время находилась в любовной связи с Крюге и убила его из чувства ревности и мести, как только он оставил меня…»

На лице Марины появилось брезгливое выражение, словно в руках она держала не лист бумаги, а что-то мерзкое, которое во всем ее существе вызывало отвращение. Она не стала дальше читать заявление, а бросила его на столик.

— И вы хотите, — прозвучал, голос ее перехваченный волнением — чтобы я подписала это?

— Да, фрау, — ответил Ледебур преувеличенно спокойно, тем самым подчеркивая, что в этом нет ничего плохого.

— Но ведь это же… — задыхалась от негодования Марина. — Это же неправда! Я никогда не была любовницей Крюге! Это же неправда, — горячо возражала она.

— Лучше немного неправды, чем смерть. Не забывайте, что вас ждет, — напомнил Ледебур с суровостью в голосе. — Вы обречены, и я настоятельно советую вам быть благоразумной. Берите перо и подписывайте.

Жажда остаться кристально чистой перед мужем, семьей, родными и друзьями, наконец, перед русскими в Брюсселе и бельгийцами всколыхнула у Марины такой силы чувство возмущения к тем, кто придумал эту чудовищную ложь, к Ледебуру, смотревшему на нее со спокойствием и хладнокровием, что она единым порывом выдохнула гневно и непреклонно:

— Нет!

— Не торопитесь с ответом, — посоветовал Ледебур, смягчая голос и стараясь убедить ее поступить так, как решено в министерстве пропаганды, — Откровенно говоря, — сказал он, — в вашем положении не до соблюдения чести. Вам о жизни думать надо. И чем быстрее вы это поймете, тем лучше.

Он налил лимонаду в бокал, выпил и заговорил совершенно спокойно, с доброжелательным оттенком в голосе, будто и не слыхал решительного «Нет!» Марины.

— Кстати, о вашей чести. Вашему супругу мы расскажем о вызванной необходимостью небольшой лжи. Он у вас довольно умный человек и все поймет правильно. Что касается бельгийцев, то пусть это вас не волнует. С ними вы больше не встретитесь. Мы вывезем вашу семью в Кёльн, вот в этот особняк, и вы будете жить здесь в полной безопасности. Итак? — задержал он вопрос.

Марина не шелохнулась. В ее сознании поразительно быстро с предельной обнаженностью раскрывалась суть предложения Ледебура. — Ее усердно толкали к осуждению убийства Крюге не ради спасения жизни. Нет. Им надо было погасить тот факел борьбы, который она зажгла в Брюсселе, который звал бельгийцев к сопротивлению фашизму. Иначе не было смысла заниматься ею Ледебуру, министерству пропаганды, лично Геббельсу. О, она научилась понимать не только то, что говорили ей фашисты, но и то, что думали. Она взвела на Ледебура победный взгляд, ответила:

— Я поняла вас, господин Ледебур. Поймите и вы меня. Майора Крюге я убила во имя моей Родины и для того, чтобы поднять бельгийцев на борьбу с оккупантами. Другой цели у меня не было и быть не могло.

Она смотрела в лицо Ледебура с открытой дерзостью, говорила с непоколебимой твердостью, словно с мужественным бесстрашием бросала слова палачам перед тем, как взойти на эшафот.

— Таким образом, я убила вашего офицера по политическим соображениям и от этого не отступлюсь.

Ледебур почувствовал, как от вдохновленного взгляда обреченной на смерть Марины, от ее твердого сплава слов и готовности умереть, но не отступиться от своих убеждений, по спине у него холодной полосой поползли мурашки и он подумал, что сейчас нет, пожалуй, той силы, которая заставила бы ее изменить свое решение.

* * *

Еще в течение недели переодевали Марину в тюрьме в хорошую одежду и на машине привозили в особняк к Ледебуру. Семь дней длился неравный и напряженный поединок морально и физически измотанной узницы с самоуверенным и сильным противником из Министерства пропаганды. Ледебур не применял пыток, не причинял физической боли, но до изнеможения, ужасающего бессилия растравлял душевную боль, вынести которую было мучительно страшно. Когда же все методы убеждения и морального подавления были испытаны, когда Ледебур убедился в непоколебимой твердости Марины и пришел к выводу в бесполезности дальнейшей работы с нею, он доложил об этом Геббельсу, но тот не поверил. В его глазах, устремленных на Ледебура; появилась мрачная тень, губы, сжались в недовольную, узкую складку и после некоторого молчания разъялись для того, чтобы исторгнуть скрипуче, многозначительно:

— Я обещал фюреру!

Он поднялся из-за стола и, волоча ногу, направился к Ледебуру. Колючие зрачки его глаз недобро остановились на побледневшем подчиненном.

— Я обещал фюреру! — повторил он, вплотную подойдя к Ледебуру. Взялся за пуговку его пиджака и настойчиво подергивал ее, будто приводил в чувства окаменевшего доктора наук. Некоторое время Геббельс снизу вверх озлобленно смотрел на Ледебура, словно решая, какую меру наказания к нему предпринять и от холодно-уничтожающего взгляда рейхсминистра Ледебуру казалось, что в груди у него медленно замирало сердце, а в жилах останавливается кровь. Еще одна-две минуты, и Ледебур лишился бы сознания, но Геббельс оставил в покое пуговку его пиджака, молвил, едва разняв губы:

— Вон! Из министерства моего, вон!

Разъяренный взгляд рейхсминистра больно хлестнул по лицу Ледебура и тот, качнувшись, неуклюже повернулся и наугад, как слепой, побрел к выходу из длинного кабинета.

— Ленту! — потребовал Геббельс, как только за Ледебуром закрылась дверь. — Магнитофонную ленту с записью работы этого кретина!

Опершись локтями о стол и положив лицо на ладони рук, будто стиснув его в бессильной ярости, Геббельс придирчиво слушал записанные на пленку наиболее важные места работы Ледебура с Мариной.

«С психологической точки зрения меня, как ученого, интересует подлинная причина вашего преступления, — упивался Ледебур красноречием, — И в связи с этим я просил бы рассказать, что заставило вас взяться за оружие, пусть это будет простой кухонный нож. Что заставило вас убить майора Крюге?»

На магнитофонной ленте четко воспроизводилось каждое слово Ледебура, слышен был каждый звук и шорох в особняке, и Геббельсу показалось, что он даже слышит прерывистое дыхание Марины. За окном мягко прошуршали по асфальту колеса автомашины, где-то в доме негромко хлопнула дверь, а Марина все молчала. Томился в ожидании ее ответа Ледебур, напряженно замер Геббельс, чувствуя себя не свидетелем разговора, а его участником. Но вот послышался тяжелый вздох, и в кабинете раздался мягкий женский голос так явственно, что Геббельсу почудилось, будто Марина сидит с ним рядом и отвечает не Ледебуру, а ему, рейхсминистру Германии.

— Боюсь, что вам трудно будет понять меня.

— Нет, почему же? Я постараюсь, — пообещал Ледебур.

— Всю свою сознательную жизнь я провела за границей, в Бельгии, — говорила Марина неторопливо, из многих слов выбирая самые нужные, которые бы с абсолютной точностью отвечали ее мыслям, выражали то, что хотела сказать Ледебуру, — У русских эмигрантов в таких случаях принято говорить: «Бельгия стала для нас второй Родиной». Не верьте этому. Это неправда. У каждого человека есть только одна Родина — место где он родился. У русских людей привязанность к родному краю носит особый, болезненный характер. Без Родины мы не можем жить полноценно, спокойно, уверенно. Для меня Родиной была и остается Россия. Заменить ее в моем сердце Бельгия не смогла, как не смогла бы это сделать любая страна в мире. Бельгия для меня была доброй мачехой. И только. Когда же моя Родина оказалась в опасности, я бросилась ей на помощь — убила вашего офицера.

Геббельс убрал от лица ладони, опустил их на полированный стул и сидел остолбенело. Такого откровенного, безбоязненного ответа он не ожидал. А Марина продолжала свое откровение:

— Я слушала радиопередачи Москвы. Слушала обращение премьера Сталина к советскому народу. Он призывал советских людей подняться на борьбу с фашистами и я поняла, что моя Родина нуждается в помощи своих детей, где бы они не находились.

Я вам уже говорила и вновь повторю — я помогала Отчизне.

Шуршала на магнитофоне лента. После затянувшегося молчания Ледебур прокашлялся и чуть охрипшим голосом напомнил:

— Но у майора Крюге двое детей. Как же вы, женщина и мать, не подумали об этом?

— Дети? — спросила Марина сдавленным голосом, — Дети? Почему же ваши солдаты и офицеры, которые на моей Родине убивают и казнят русских людей, не думают о том, что у них, у русских, тоже есть дети? — Перевела дух и уже спокойнее, с оттенком осуждения в голосе, сказала: — Ваш суд приговорил меня к смертной казни — расстрелу. Он ведь тоже не подумал о моих детях, хотя видел их в зале суда. Почему, я вас спрашиваю?

Ледебур в ответ промычал что-то невнятное и, заканчивая разговор, предложил решительно:

— Министерство пропаганды в последний раз предлагает вам возможность сохранить жизнь и категорически требует публично осудить совершенное вами преступление. Это ваш последний шанс. Поймите — последний! Решайте сейчас. Через минуту будет поздно. Свою миссию я выполнил и заканчиваю работу с вами. Так решайте же, решайте!

Мысленно Геббельс одобрил напористость и категоричность Ледебура и застыл в ожидании ответа. Минуту, вторую Марина молчала, затем с поразительной четкостью, уверенно ответила:

— По радио я слыхала, что в России наши люди, когда их казнят фашисты, провозглашают: «Да здравствует Родина!» Я тоже скажу это перед смертью. Я — русская.

Лента в магнитофоне зашуршала и окончилась, а в тощей груди Геббельса полыхнула ярость. Разливаясь, она захватывала разум, овладевала всем его тщедушным, но мстительным существом. Побелевшие губы сомкнулись в бледно-синюю полоску, похожую на зарубцевавшуюся рану, и ни разъять их никакой силой. Распято лежавшие на полированном столе ладони сжались в кулаки и угрожающе застыли. Но сквозь эту полыхнувшую ярость со временем стал пробиваться трезвый рассудок, поворачивая его к спокойному осмысливанию ответов Марины на вопросы Ледебура. И чем больше он остывал, чем больше охватывал разумом эти ответы, воспроизводил интонации ее голоса, в которых ему чудилась неодолимая сила убежденности и решимости, тем четче и ярче в его воображении вырисовывался образ убежденной антифашистки с фанатической верой и любовью к России.

Геббельс тяжело вздохнул и, подумав о предстоящем докладе Гитлеру, почувствовал растерянность перед фюрером. Его острый и осторожный ум услужливо рисовал картину радости Гиммлера, подсказывая, сколько нелестного и осуждающего скажет о нем Гитлеру начальник гестапо. Что-то подобие страха сковало его тощее тело и он, выбиваясь из этого состояния, энергично стал искать убедительные оправдания своей неудачи, которые бы не уронили его в глазах Гитлера. В суровой задумчивости он вновь окунул лицо в ладони рук и застыл в оцепенении. Рейхсминистр пропаганды искал оправдания. Но вот он поднял голову, лицо его прояснилось, «Террористка фанатично любит Россию? — мелькнуло в его голове, — Фанатично?»

Озаренный внезапной мыслью, он резко поднялся из-за стола и, прихрамывая, засеменил по кабинету. «О, майн гот! Как же я об этом раньше не подумал? Она — есть фанатик, жаждущий крови! А фанатика убедить в чем-либо невозможно. Террористка — фанатик! Вот оправдание!» — ликовал Геббельс.

Оправдание было найдено и доложено Гитлеру. По его приказу дело Марины в срочном порядке пересмотрел политический трибунал. Он отменил ранее вынесенный приговор за мягкостью наказания и приговорил Марину к смертной казни на гильотине.

* * *

Последняя ночь перед казнью. Непостижимо медленно тянулось время, словно по крутой и бесконечной дороге поднималась в гору тяжело груженная крестьянская арба. Марина видела как-то картину — под палящим южным солнцем, навьюченные, до предела уставшие мулы едва переставляли ноги по узкой тропе, поднимаясь к вершине заснеженной горы, скрывавшейся в дали за облаками. Изнемогая от жары, низко опустив головы, плелись за ними обессиленные погонщики. Их черные от загара, обнаженные до пояса, тела блестели на солнце от пота, как вороненая сталь. Картина эта воспринималась в замедленном темпе, и Марине сейчас казалось, что и последние часы ее жизни, также уставшие, как измученный караван, вместе с нею через силу тянулись к роковой черте. Она вся была в прошлом потому, что будущего у нее уже не было. Но и это прошлое, много раз пережитое после заточения в тюрьму, теперь уже не волновало до душевной боли, не доводило до оцепенения своей невозвратимостью. Она перегорела и к роковой черте шла с мужественным спокойствием, сознанием неотвратимости судьбы и осмысленной необходимости. В своей недолгой жизни она собственноручно поставила точку, хорошо зная, что за этой точкой уже не сможет написать следующее слово. Разве только… Она встрепенулась. На ее усталом лице появилось озарение. Она решила написать последнее письмо детям.

Марина села за маленький тюремный столик, взяла в руки перо и задумалась, подбирая слова, но нужные не шли на ум. Казалось, чего проще написать письмо детям — не мудрствуй, не выдумывай, пиши проще, но именно эта-то простота и оказалась для нее трудно достижимой. Ей хотелось в кратком письме выразить сыновьям все свои материнские чувства, дать напутствие, сказать последнее «простите», но во взбудораженной голове трепетно метавшиеся мысли не находили слов для своего выражения на бумаге. Она начинала писать и тут же зачеркивала написанное потому, что это было не то, чего хотелось. Слезы застилали глаза и она откладывала в сторону перо, чтобы успокоиться, унять рвавшийся наружу крик души. Она и не заметила, сколько прошло времени до того, как после утомительного труда, наконец, удалось написать желаемое. Сложив лист бумаги вчетверо, она оставила его лежать на столе, а сама в изнеможении свалилась на койку.

Она выполнила свой последний материнский долг и лежала отрешенно, будто уже находилась в небытии. В таком состоянии и застал ее на рассвете пастор Герджес.

Громкий звон ключей в коридоре, скрежет открываемого замка вернули ее к тюремной действительности, напомнили о вплотную приблизившейся трагической кончине. Марина поднялась и села на край койки, ожидая, когда в камере появится священник.

— Здравствуй, дочь моя, — приветствовал ее Герджес.

— Здравствуйте, отец, — ответила спокойно Марина, подняв на него ясный, спокойный взгляд.

— Как себя чувствуешь, дочь моя? — поинтересовался Герджес. По лицу Марины скользнула едва заметная ироническая улыбка.

— В моем положении следует сказать: «Как перед смертью», — ответила она без тени смятения и волнения.

— Да, да, — торопливо согласился Герджес.

Он был хорошо осведомлен о самоотверженности и исключительной стойкости Марины и поэтому с определенным интересом шел к ней в камеру осуществить предсмертный акт — принять исповедь. Он хотел лично видеть ее, русскую женщину, о которой в Бельгии ходили легенды, которая не раз могла воспользоваться возможностью остаться в живых, но мужественно отвергала такие возможности, предпочитая смерть.

Герджес подошел к Марине ближе. Она хотела подняться с койки, но он положил ей на плечо руку, разрешая сидеть и смотрел на нее сверху пристально, изучающе, будто сравнивал с кем-то. Да, он действительно сравнивал ее с тем образом, который создал своим воображением по рассказам тюремного начальства и Ледебура. Но сравнение было не в пользу созданного им образа. На койке перед ним сидела простая женщина средних лет, среднего роста, с красивым открытым лицом, внимательными глазами, доверчиво устремленными на него. Он поразился ее спокойствию, едва заметной иронической улыбке да какой-то домашней уютности. Весь ее облик мало походил на облик преступницы, а иронический ответ свидетельствовал о величии духа даже перед смертью. Было в ней столько женственности, обаяния, что на какой-то миг Герджес усомнился в том, что она способна была совершить убийство. Хотя, впрочем, сомнение это тут же отбросил, сказал давно заученную, сотни раз в таких случаях повторяемую фразу:

— Бог милостив, дочь моя, и всемогущ.

Сказал и внезапно ощутил, как сердце при этом тоскливо сжалось. «Что бы это значило? — молниеносно подумал он, подавляя неожиданно возникшее чувство.

Исповедовать обреченных на смерть преступников для Герджеса, много лет прослужившего в тюрьме, было делом обычным, но в тоже время и далеко нелегким. Стоять у последнего шага обреченного, выслушивать его последние слова, просьбы и молитвы, быть свидетели раскрытия души человека перед кончиной и самому оставаться безучастным к человеческой трагедии, хранить ледяное спокойствие — таков удел священника на исповеди, но удел этот труден, а порой просто страшен. Всяких преступников повидал он на своем веку — и таких, которых без сожаления способен был сам отправить на казнь и таких, которые в его холодном сердце нет-нет да и вызывали чувство сочувствия. Исповедовать женщину, приговоренную к смертной казни на гильотине, ему пришлось впервые и он смотрел на Марину с интересом и состраданием. Священник понимал, что должен испытывать к ней чувство ненависти, так как все же перед ним сидела не просто преступница, а враг, к которому не должно быть сострадания, но в тоже время ее откровенная простота, какая-то детская беззащитность, как бы непонимание того, что должно с нею случиться через каких-то полчаса, действовали на Герджеса обезоруживающе, приводили в смятение.

— Судя по вашему визиту, святой отец, мой час наступил? — спросила Марина, не сводя с него доброго, спокойного взгляда, от которого на душе у Герджеса стало зыбко и неуютно.

— Да пошлет Господь силы тебе, дочь моя, — ответил он, некстати дрогнувшим голосом и, устыдясь этой дрожи, поспешил спрятать ее за громким кашлем.

— Я готова, — сказала Марина, поднимаясь с койки и выражая намерение пойти на казнь, но Герджес простер руку над ее головой.

— Сядь, дочь моя, — попросил он.

Марина села, на край койки опустился Герджес.

— У тебя еще есть немного времени для открытия души перед Богом. И я, слуга Господа на земле, обязан облегчить последний час твоей жизни.

— Облегчить последний час моей жизни? — спросила Марина и вновь на ее губах появилась ирония, — Благодарю вас за то, что вы пришли исполнить свой долг. Но я не боюсь смерти. Я ее ждала сорок пять дней. Исполнение приговора затягивали. Ведомство Геббельса склоняло меня покаяться перед Гитлером и публично осудить убийство офицеров, — Жесткая улыбка появилась на ее лице, — Напрасно старались. Напрасно тратили время.

Спокойствие, с которым она говорила, удивляло Герджеса. Время ли сейчас вспоминать о ведомстве Геббельса и даже улыбаться бесполезности склонить ее к покаянию? Не лучше ли подумать о своем предсмертном часе, как это делают все обреченные?

Не в силах понять Марину, он какое-то время смотрел на ее уставшее лицо резко выделявшиеся на нем черные глаза, в которых не обнаруживал страха перед смертью, и невольно ему на память приходили другие исповедовавшиеся обреченные. Сколько среди них было таких, что теряли над собой контроль, сознание, впадали в истерику, ползали на коленях, моля о пощаде, из последних сил цепляясь за жизнь. Такие не вызывали у Герджеса сострадания, липший раз утверждая его в мысли, что несли они заслуженное наказание. Но когда у порога бездны обреченные вели себя мужественно и, не дрогнув, принимали смерть, он смотрел на них с долей уважения, поражаясь их воле.

Сейчас перед ним была женщина и ее мужество, спокойная задумчивость и рассудительность вызывали в нем желание понять истоки ее силы, пренебрежения смертью.

— Быть может, то был глас Божий и следовало бы внять ему, дочь моя, — осторожно посоветовал он. Лицо Марины ожесточилось.

— Отец, и вы заодно с Геббельсом? — раздался ее возмущенный голос. — И вы пришли ко мне с советом, который давал мне доктор Ледебур?

— Я забочусь о сохранении твоей жизни, — смутившись, ответил Герджес.

— Слишком дорого предлагали мне заплатить за нее, — ответила Марина, сурово глядя на смущенного Герджеса. — Сохранить жизнь ценою предательства, унижения собственного, русского, достоинства? Да после этого меня мои же дети презирать стали бы. Нет! — закончила она непреклонно. — Мой час пробил!

Герджес не сводил с нее удивленного взгляда, поражаясь ее глубоко осознанной готовности принять смерть. «Господи, — подумал он, — неужели эта русская женщина не понимает, что через несколько минут ее обезглавят? Обезглавят! Так неужели в ее женском сердце нет места чувству страха, желанию выжить?» И, словно отозвавшись на его мысли, Марина извиняющимся голосом, проникновенно попросила:

— Отец, если возможно, то не откажите мне в небольшой радости.

— Какой? — поспешно отозвался Герджес.

— Передайте вот это письмо моим детям.

Она взяла со столика сложенный вчетверо лист, протянула Герджесу. Минуту поколебавшись, он взял письмо, развернул и начал читать.

«Мои дорогие мальчишки Вадик и Ника, — писала уверенным, твердим почерком Марина, — Пройдут годы, вы станете взрослыми и, надеюсь, поймете меня. Все кончено — пытки, допросы, бессонные ночи и тревожные дни ожидания смерти. Это последняя ночь, когда я еще с вами. Утром меня казнят».

Герджес почувствовал, как на глаза навернулись слезы. Он недовольно тряхнул головой, будто освобождая ее от не вовремя нахлынувшей слабости, минуту помедлив, продолжил читать.

«Это последнее мое письмо к вам. Я не боюсь смерти и надеюсь принять ее спокойно и гордо. Я выполняла свой долг перед Россией. Бельгией, семьей и вами. Сделала все, что могла, чтобы люди и вы были счастливы. Смерть близка, но как не хочется умирать! С какой радостью я прижала бы ваши вихрастые головки к своей груди, осыпала вас поцелуями, — Хотя бы минуту такого материнского счастья!»

Герджес ощутил, как у него сбилось дыхание — такое откровение своей чистотой и обнаженностью чувств было сильнее любой исповеди. Он скользнул взглядом на Марину и обнаружил ее сидящей в напряженной, выжидательной позе, смотревшей в зарешеченное, забранное снизу железным щитом, окно. Через него была видна лишь небольшая частица неба, загоравшаяся зарей нового дня, который ей уже не суждено было видеть. В прищуренных глазах Марины он уловил неуемную боль и какой-то миг смотрел на нее с искренней жалостью. Ему, привыкшему к жестокостям тюремного режима, ожесточившемуся к человеческим страданиям и мукам, такое отношение к Марине показалось более, чем странным. Его интерес к ней начал переходить рамки дозволенного и он попытался подавить возникшее чувство сострадания.

«Пройдут годы, вы станете взрослыми, но не забывайте, что в вас течет русская кровь. Когда-нибудь она позовет вас на Родину ваших родителей, дедов и предков. Поклонитесь же России от меня низким поклоном, передайте, что я ее очень любила. Прощайте, дети мои. Любите друг друга. Ваша мама».

Герджес неторопливо свернул письмо, опустил голову, приняв озадаченный вид. Он не имел права брать у заключенных письма и передавать кому бы то ни было на воле. Это каралось законом, церковью. Но взбудораженная совесть не унималась в нем и не поддавалась холодному рассудку, официальным запретам. Он не стал на сторону Марины — это было бы слишком. Но где-то в глубине его души мужественная русская женщина затронула до сих пор самому ему неведомую струну и эта струна зазвучала с такой силой, что звук ее он подавить не мог. Он боролся с самим собой.

— Дочь моя, я не могу выполнить твою просьбу, ответил Герджес потускневшим голосом и Марина уловила в нем колебание. К тому же он не возвращал ей письмо и держал его в руках так, будто не знал, куда девать — вернуть ей, положить на столик, где оно до сих пор лежало или взять с собой. Она обратила на него болезненно молящий взгляд, сказала:

— Я стану перед вами на колени, чего до сих пор никогда не делала. Разве только перед Богом.

— Что ты? Что ты, дочь моя! — энергично запротестовал Герджес и, сдерживая ее, положил на плечо руку.

Марина не сводила с него болью наполненного взгляда, а он молчал, сосредоточенно думая. Внутренняя борьба отражалась на его лице, выражение которого поминутно менялось и становилось то добрым, и тогда у Марины разгоралась теплившаяся надежда, что он передаст письмо детям; то строгим, и тогда у нее замирало и холодело в груди сердце. Но вот он подавил душевную раздвоенность, молча спрятал письмо в сутану и Марина ощутила мгновенное облегчение.

— Дочь моя, — обратился к ней Герджес, — я преклоняюсь перед твоим мужеством, но твой час пробил. Исповедайся.

Он встал с края койки, где все это время сидел, осенил Марину крестным знамением. Поднялась и Марина, с искренней признательностью посмотрела на него, на какой-то миг задумалась, словно решая, как поступить, затем ответила:

— Отец мой, совесть моя перед Богом, Родиной и семьей чиста. Я свершила правый суд над тем, кто первый взял в руки оружие. Простите меня великодушно, но мне исповедь не нужна. Но перед смертью я хочу спросить Вас, отче, как могло случиться, что ваша католическая и протестантская церковь могли благословить фашистов на войну, и они залили кровью всю Европу, пошли войной против моей России? Разве в вашем сердце человека, который ближе других стоит к Богу, слышит его голос, нет боли за кровопролитие, человеческие страдания?

Слова Марины, обладавшие определенной долей истины, проникали в сознание Герджеса и он поторопился закончить разговор.

— Да видит Бог, я исполнил свой долг, — сказал он, посмотрел на нее прощальным взглядом и вышел.

А минутой позже распахнулась дверь камеры и холодный звучный голос произнес:

— Выходи.

Марине показалось, что на небе, серым, предутренним лоскутком видневшимся в малом просвете окна, ярким пламенем сверкнула молния и пронзила ее тело, которое от неожиданного и сильного удара качнулось. Чтобы не упасть, она схватилась рукой за спинку стула, стараясь не подчиниться навалившейся слабости. Каких-то нескольких секунд потребовалось ей, чтобы овладеть собою. Из открытой двери на нее дохнуло могильным запахом смерти, но она не испугалась. Наоборот, гордо подняв голову, пошла к выходу, подумав: «Надо идти, как ходят на эшафот русские люди, когда их на Родине казнят фашисты».

Ее вели по длинным коридорам кельнской тюрьмы. Громким эхом раздавались в них шаги конвоиров и сквозь их грохот до ее слуха из тайников памяти доносились слова мужа и детей. Юрия: «Я пью за твое долголетие и вечную молодость». Детей: «Мамочка, мы тебя очень любим». «И я тебя люблю, мамочка». А ей хотелось на весь мир крикнуть: «Прощайте, люди! Помните обо мне!»

25 февраля 1942 года Людмила Павловна Шафрова получила официальное извещение о казни Марины. В нем говорилось:

«Суд Верховной полевой комендатуры 672. Брюссель, 25.11.1942 года. Госпоже Людмиле Шафровой. Брюссель-3, ул. Луи Сохе, 47. Настоящим сообщаем Вам, что смертный приговор, вынесенный 20.XII.1941 года Вашей дочери Марине Марутаевой, приведен в исполнение 31.1.1942 года в Кёльне».

Загрузка...