— Вы это еще успеете сделать, мсье Жорж, — после небольшой паузы раздумчиво произнес Гастон, — Все еще впереди. Борьба с фашистами только начинается и до победного конца далеко.

— Верно, далеко, но бить их надо уже сейчас. В этом я твердо убежден, — решительно прозвучал голос Марутаева, и Гастон понял, что его убеждение глубоко выстрадано, непоколебимо.

Миновали городок Вавр, пересекли реку Диль, железную дорогу Лёвель—Лималь. Гастон посмотрел на часы, показания спидометра, огляделся по сторонам.

— Кажется, приехали? Не так ли?

Марутаев остановил машину, заглушил мотор, пояснил:

— Здесь недалеко должен быть спуск в лощину, а затем развилка дорог. В случае чего, мы сможем легко уйти, свернув с основной магистрали.

— Отлично, — сказал Гастон и вышел из машины на студеный сырой ветер.

В просвете туч показалась луна. Сколько можно было видеть, асфальтная лента дороги, резко спускавшаяся вниз, была пустынной. Только изредка по ней на предельной скорости проезжали одиночные машины, как в сторону Брюсселя, так и в сторону Намюра.

По данным разведки Киевица, по автостраде Намюр—Брюссель вторую неделю немцы усиленно возили бензовозами горючее на аэродром в Эвере в Брюсселе. Возили днем, а больше всего, ночью, когда дорога была свободна от транспорта. Осмотревшись на месте, Гастон вернулся к машине, сообщил:

— Место действительно удобное для нашей акции. Приготовьтесь.

В его голосе Марутаев уловил волнение и на правах уже побывавшего в опасных ситуациях и обретшего некоторый опыт, хладнокровно ответил:

— У меня все готово, — показал толовую шашку с присоединенным к ней бикфордовым шнуром, — Остается только поджечь.

— Вот и отлично. Тогда приступаем к делу.

Марутаев открыл капот машины, включил аварийное освещение, стал осматривать двигатель, что-то отвинчивать и тут же ставить на место, всем своим видом создавая впечатление, что занимается устранением какой-то поломки. От него не отходил Гастон.

Оба они с напряженным ожиданием прислушивались к движению на магистрали, обостренным слухом ловили натужный гул двигателей бензовозов на крутом подъеме дороги. Но вокруг стояла ночная тишина, изредка нарушаемая шумом проходящих машин.

— Может быть, они сегодня и не возят горючее? — усомнился Гастон.

Марутаев недовольно посмотрел на него, и он сконфузился, устыдившись своего неуместного предположения.

— Надо подождать, — возразил Марутаев, — У Анри сведения точные. Ошибки быть не может.

Гастон поежился и от недовольного взгляда Марутаева, и от пронизывающего ветра, который пробирал его до костей, довольно легко проникая сквозь офицерскую шинель.

— Подождем, — согласился он и поднял воротник шинели, пряча лицо от ветра.

Шел третий час ночи. Время тянулось до того медленно, что Марутаеву и Гастону казалось остановившимся. Когда же они достаточно намерзлись и изнервничались, а терпение подходило к концу, подводя к мысли ни с чем вернуться в Брюссель, ветер донес до их слуха отдаленный гул тяжело груженных автомашин. Гул этот постепенно нарастал, приближался, и через какое-то время на подъеме шоссе показался свет фар колонны из десяти бензовозов, следовавших один за другим на незначительном расстоянии.

По мере приближения колонны у Гастона росло волнение, повышалось чувство опасения за исход операции. Он полагал и даже был убежден в том, что дело придется иметь с одним бензовозом, а, стало быть, с одним, от силы, двумя немцами, оказавшимися в кабине. В таком случае выполнить задание Киевица было легко. Но вот совершенно неожиданно на дороге появилась колонна машин, и это нарушило его расчет, осложнило положение и в его душу заползло сомнение.

— Десять машин, — прошептал он, и Марутаев не смог с толком разобрать, чего больше было в этом шепоте — удивления, опасения или плохо скрытой растерянности перед немцами.

А гул машин нарастал и раздавался в лощине раскатистым, громким ревом, приближаясь к вершине подъема. Дорогу, до этого скрытую покровом ночи, залил яркий свет фар, высвечивая из темноты бензовозы. Наблюдая за нею, Марутаев ощутил, как и ему начало передаваться состояние напряженности и даже растерянности, которое он обнаружил в Гастоне. Это ощущение больно хлестнуло его самолюбие. «Да не уж то я трушу?» — неприязненно подумал он о себе и, чтобы выйти из этого неприятного и опасного состояния и вывести из него Гастона, с подчеркнутой бодростью сказал:

— А-а-а, русские в таких случаях говорят: «Семи смертям не бывать — одной не миновать». Берем последнюю машину, мсье Гастон!

Поговорку Марутаева, его решимость Гастон воспринял, как упрек себе и, отбросив опасение, ответил твердо:

— Берем!

Нагнувшись над мотором машины, они ожидали приближения колонны. Вот из темноты показался первый тяжелый бензовоз, за ним второй, третий… Колонна медленно вытягивалась из лощины на ровную дорогу и, тут же набрав скорость, потерянную на подъеме, уходила в сторону Брюсселя.

— Пятый… Шестой… Седьмой… — медленно, по мере появления бензовозов, считал Марутаев.

Машины шли с интервалом в сорок— пятьдесят метров, на расстоянии, достаточном для того, чтобы внезапно выйти на дорогу, остановить любую из них. Марутаев и Гастон выжидали последнюю, десятую, довольные тем, что все складывалось как нельзя лучше и ничто не предвещало осложнения или неудачи.

— Восьмой… — посчитал Марутаев.

— Пошли, — сказал Гастон.

Оставив свою машину с правой стороны дороги с открытым капотом, они быстро пересекли магистраль, навстречу идущим бензовозам. И тут открылось непредвиденное.

Девятый и десятый бензовозы появились из лощины на взгорке почти одновременно — их разделяли какие-то десять метров, а в кабинах сидело по два человека.

Внезапно осложнившаяся ситуация времени на раздумье не давала, и Гастон решил действовать немедленно. Он энергично преградил путь бензовозу, подняв руки вверх и требуя остановки. Марутаев тем временем поспешил к кабине шофера, надеясь, что бензовоз остановится. Однако шофер и не думал останавливать машину. Он дал предупредительный сигнал Гастону и, не сбавляя, а стремительно набирая скорость, так погнал автомобиль вперед, что Марутаев не успел уцепиться за дверцу и раскрыть кабину, а Гастон в последнюю секунду едва смог отскочить в сторону, чтобы не оказаться под колесами. Сидевший рядом с шофером лейтенант погрозил ему пистолетом.

Все это произошло так стремительно и так неожиданно, что Гастон и Марутаев остались на дороге в полном оцепенении. После пребывания в свете фар машины, темнота ночи казалась особенно плотной. Они чувствовали себя в ней потерянно, виновато.

Первым преодолел оцепенение Марутаев.

— Ушел! — зло прохрипел он, — Ушел, мать его так! — выругался он по-русски, торопливо соображая, что делать дальше.

— Ушел, — потерянно подтвердил Гастон.

Решение у Марутаева возникло мгновенно.

— За мной! Еще не все кончено, мсье Гастон, — самоуверенно, с какой-то лихостью произнес он и опрометью кинулся к своей машине.

Стараясь не отстать, шаг в шаг за ним бежал Гастон, теряясь в предположениях, что мог придумать этот русский с непостижимой легкостью нашедший какой-то выход.

Между тем Марутаев подбежал к машине, поспешно закрыл капот и сел за руль. Выждав, когда рядом оказался запыхавшийся Гастон, включил зажигание, нажал на стартер, но, вопреки ожиданию, двигатель не завелся. Марутаев не поверил этому. Он торопливо включал и выключал зажигание, нажимал на стартер и, как бы всем своим существом сливаясь с машиной, вплоть до ощущения ее нервного подрагивания, ждал, когда, наконец, захлебываясь, взревет двигатель. Но двигатель по-прежнему не заводился, и Марутаева бросило в жар. А время шло. Колонна бензовозов удалялась по магистрали на Брюссель, и в ночной тишине постепенно стихал ее гул, повергая Марутаева в бешенство. Он наливался яростью и на самого себя, и на машину, которая совершенно неожиданно отказала в критическую минуту, и на шофера десятого бензовоза, не подчинившегося требованию остановиться.

— Что случилось? — не выдержал Гастон.

Голос его прозвучал для Марутаева не столько вопросительно, сколько укоризненно и, подстегнутый взрывом ярости, он выскочил из машины, осатанело дернул вверх капот, осветил ручным фонариком двигатель. «В чем причина? Что подвело? Удастся ли быстро найти и устранить поломку?» — отчаянно соображал он. Поглощенный тревожными мыслями, Марутаев ошалело водил глазами по словно омертвелому двигателю и то, на чем в иной раз в одно мгновение задержался бы наметанный взгляд, оставалось незамеченным и еще больше приводило его в ярость.

«Вот идиот! — воскликнул он, с ожесточением ударив кулаком по радиатору. — Как же я так мог?»

Ожидая колонну бензовозов и делая вид, что устраняет какую-то поломку в двигателе, случайно или, быть может, с намерением, о чем сейчас, конечно, вспомнить не мог, он отсоединил зажигание одной свечи да так и оставил ее впопыхах. Восстановив поломку, весь в испарине, с радостной торопливостью он вернулся в машину. «Опель», тут же взревев мотором, сделал крутой разворот и ринулся догонять колонну, точнее десятый бензовоз.

Марутаев вел машину с погашенными огнями, чтобы оставаться незамеченным. Захваченный внезапно возникшим планом операции, он кратко, спрессованными словами, излагая Гастону ее смысл.

— Я вынырну из темноты. Поставлю «Опель» поперек дороги. Перегорожу путь бензовозу. Как только он остановится — берете лейтенанта, я — шофера. Прогоним их подальше от бензовоза. Я подложу тол и подожгу шнур. Ясно?

— Ясно, — ответил Гастон, поражаясь его решимости и чувствуя, как подчиняется его воле.

Колонна далеко уйти не смогла, и Марутаев догнал ее довольно быстро. Незаметно пристроившись к последнему бензовозу, он ехал за ним следом на одной скорости, ничем не выдавая себя и выбирая удобный момент для осуществления задуманного.

Напряжение нарастало с каждой секундой. Гастон чувствовал это не только по своим, натянутым до предела, нервам, но и по решительной сосредоточенности Марутаева, по его лицу, обретшему заостренное, жесткое выражение, горячечному взгляду, прикованному к бензовозу, по подозрительно спокойному рокоту мотора, как бы замиравшему перед тем, как в нужный момент отчаянно взреветь, послав машину в стремительный бросок вперед. Гастон нервным движением руки раскрыл кобуру, достал пистолет и приготовился к бою. После первой неудавшейся попытки остановить бензовоз, после того, как на шофера и лейтенанта не подействовала форма капитана, он понимал, что теперь будет бой, скоропостижный, молниеносный, но будет. Иначе бензовоз не остановить и не взорвать.

— Приготовьтесь, — кратко бросил Марутаев, не поворачивая головы в его сторону, и Гастон ощутил, как в груди у него недобро екнуло сердце, почувствовал, как «Опель» изо всех, заложенных в него лошадиных сил рванулся вперед, в обгон бензовоза. За окном тотчас мелькнула громада цистерны, мощные колеса машины. «Опель» внезапно вырвался из темноты в яркий свет фар, круто развернулся поперек дороги и замер на ней неподвижно и решительно. Ни времени, ни места для того, чтобы его обойти у бензовоза не оставалось, и он отвратительно заскрежетал тормозами. Гастону почудилось, будто многотонная громада, наполненная взрывоопасной жидкостью, вот-вот навалится и беспощадно раздавит их. Он выскочил из машины с той поспешностью, которая вызывается неотвратимостью смерти, заметил растерянное лицо шофера бензовоза, что-то кричавшего на него лейтенанта, и кинулся к их кабине.

Несколько метров к ней он сделал поразительно быстро, испытывая при этом чувство азарта, которое бывает перед схваткой с противником, когда видишь его неподготовленным к отражению нападения, застигнутым врасплох и ощущаешь себя близким к победе.

Еще мгновение — и он сильным рывком открыл дверцу кабины, повелительно-грозно потребовал: «Бросай оружие! Выходи!» и в тот же момент из кабины раздался выстрел. Гастон увидел вспышку огня. Звук выстрела оглушил его и на высокой, звенящей ноте застрял в ушах. В правое плечо что-то грубо и больно толкнуло так, что он пошатнулся, отступил от двери и, не отдавая себе отчет в том, что делает, полностью поддавшись инстинкту самосохранения, прикрыл лицо рукой, загораживаясь от очередного смертельного для него выстрела.

Но второго выстрела лейтенанта не последовало.

С непостижимой силой рванул Марутаев из кабины шофера — щуплого, тщедушного солдата, который растерялся и от внезапно преградившей дорогу легковой машины, поставившей себя на грань жертвы аварии, и от неожиданной, по всему видно, опасной встречи с капитаном и ефрейтором, за короткое время второй раз появившихся на пути бензовоза. Угрожащее требование капитана: «Бросай оружие! Выходи!» Холодным страхом окатило его и окончательно сбило с толку. Он не мог понять, зачем капитану и ефрейтору потребовалось высаживать их из машины и оторопело сжался в комок, когда увидел разъяренное лицо ефрейтора, ощутил, с какой силой тот рванул его из кабины. Черная молния блеснула в его глазах, сатанинской силы удар пришелся ему в челюсть и, падая на мокрый, холодный асфальт, он почему-то совсем некстати подумал: «Не расшибить бы голову» и потерял сознание.

Быстро покончив с солдатом, Марутаев поспешил на помощь Гастону. И прежде, чем лейтенант произвел второй выстрел, ошеломляющим ударом рукоятки пистолета по голове оглушил его и вытолкнул из кабины к ногам Гастона, который пошатывался и левой рукой сжимал правое плечо.

— Что с вами? — спросил он.

— Я, кажется, ранен, — ответил Гастон сдержанно.

«Час от часу не легче», — подумал Марутаев. С тенью горечи и сочувствия взглянул на напарника, затем устремил взгляд на удалявшуюся колонну, которая продолжала движение на Брюссель. Нападения на десятый бензовоз, видно, там никто не заметил и это в какой-то мере успокаивало. Хотя успокоение это было ничтожно малым.

— Немедленно идите в машину, — сказал он Гастону.

Проследив, как Гастон неуверенным шагом направился к «Опелю», подошел к лейтенанту, к которому, видимо, возвращалось сознание. Он пошевеливался, жалобно постанывая. Взяв за борта шинели, Марутаев поставил его на ноги.

— Не убивайте, не убивайте, — взмолился лейтенант, опускаясь на колени, не то вновь теряя силы, не то стараясь вымолить жизнь.

Он давно понял, что судьба свела его не с капитаном и не с ефрейтором вермахта и теперь, обретя сознание, с отчетливой ясностью представлял, в чьих руках находится его жизнь.

— Вот что, лейтенант, — поспешно втолковывал ему Марутаев. — Возьми своего солдата и чтобы сейчас же, сию минуту, духу вашего здесь не было. Бегом за колонной. Остановишься, стрелять буду. Ясно?

— Ясно, герр капитан, — ответил, сдерживая радость, лейтенант, — Все понял.

Минутой позже в свете фар по дороге на Брюссель показались две фигуры — лейтенанта и ефрейтора. Они бегом догоняли ушедшую колонну бензовозов на Брюссель.

А несколько минут позже на автостраде Брюссель—Намюр раздался оглушительной силы взрыв. Это Марутаев подорвал бензовоз.

* * *

В кабинете военного коменданта Брюсселя генерала Фолькенхаузена стояла длительная тишина. Фолькенхаузен по-наполеоновски сложив на груди руки и, опустив голову, медленно и неслышно ходил по мягкому ворсистому ковру. Лицо его было мрачным. Сдвинутые к переносице брови, плотно сжатые губы еще больше подчеркивали его суровость. За приставным столиком с сигаретой во рту сидел барон фон Нагель. Взгляды их периодически устремлялись в одну точку — на причудливой работы позолоченные настольные часы, стоявшие на мраморном камине и с холодной безучастностью приближавшие казнь заложников.

Часы пробили полдень. Двенадцать мелодичных ударов растаяли в тишине кабинета и словно вывели Фолькенхаузена из состояния глубокого размышления. Он взял со стола лист бумаги с текстом, отпечатанным типографским способом, и, обращаясь к Нагелю, продолжил ранее угасший, но не оконченный разговор.

— Этот ультиматум, — говорил он негодуя, — они расклеили по всему городу. Военные патрули снимали его со стен городской ратуши, королевского дворца, гильдейских домов и даже со стен замка Лакен, где находится король Леопольд.

Заражаясь от Фолькенхаузена чувством возмущения, Нагель недовольно засопел, пустил по кабинету несколько колец дыма, но ничего не сказал, а Фолькенхаузен с подчеркнутой брезгливостью и решительно выраженным возмущением бросил на стол ультиматум и вновь пошел по кабинету. Он лично отвечал перед верховным командованием вермахта за новый порядок в Брюсселе и был заинтересован в том, чтобы карательная акция гестапо закончилась благополучно. Конечно, он не был против казни заложников. Наоборот, полностью разделял в этом вопросе точку зрения Нагеля и сам был глубоко убежден, что за любое преступление, направленное против Германии, ее оккупационных властей и войск в Бельгии неотвратимо должно следовать беспощадное и немедленное наказание. Получив ультиматум, он объявил всем частям гарнизона боевую готовность и в любую минуту способен был бросить их против бельгийцев, если в этом возникнет необходимость. И все же где-то в глубине души ему казалось, что ультиматум Сопротивления скорее документ шантажа, чем серьезной угрозы.

Какое-то время походив по кабинету и выждав, когда поулеглось чувство негодования, Фолькенхаузен спросил Нагеля:

— Угроза Сопротивления, изложенная в ультиматуме, реальна? Как вы думаете, господин штурмбанфюрер?

Нагель пустил очередное кольцо дыма, поднял на Фолькенхаузена тяжелый взгляд.

— Судя по тому, что сегодня ночью в десяти километрах от Брюсселя по дороге на Льеж взорван бензовоз с горючим — угроза реальна.

— Но, простите, какое отношение имеет эта диверсия к ультиматуму Сопротивления?

— Прямое, господин генерал, — раздраженно бросил Нагель недокуренную сигарету в пепельницу на столе. — К сожалению, прямое.

— Не понимаю.

— Здесь и понимать нечего. Сегодня утром дежурному офицеру гестапо позвонил неизвестный бельгиец и заявил, чтобы уничтожение бензовоза мы считали подтверждением серьезности ультиматума.

— Вы полагаете… — хотел что-то уточнить Фолькенхаузен, но Нагель недовольно поморщился и он умолк.

— Это подтверждают шофер бензовоза и следовавший с ним лейтенант. Партизаны их отпустили, но предупредили, что, если будут казнены заложники, то в следующий раз к солдатам и офицерам Германии такого великодушия проявлено не будет.

Нагель говорил глухо, с трудом выдавливая слова и Фолькенхаузен улавливал в этом внутреннюю тревогу шефа гестапо, его обеспокоенность положением дел в бельгийской столице. Подобную тревогу переживал он и сам, а Нагель продолжал раскрывать тайны своей службы и тем самым убеждать Фолькенхаузена в том, что ультиматум Сопротивления — не пустая бумажка, что его нужно принять всерьез и быть готовым ко всяким неожиданностям.

— Мне, господин генерал, — говорил он, — удалось внедрить в Сопротивление своего агента. Правда, он еще далек от руководителей движения, чтобы информировать меня о их планах, но даже те сведения, которые я от него получаю, представляют немалую ценность.

Обратив внимание на пытливый взгляд Фолькенхаузена, продолжил не без рисовки.

— Например, сегодня утром от него получено сообщение, что для выполнения угрозы, содержащейся в ультиматуме, то есть для уничтожения шестидесяти наших офицеров из лесов Арденн в Брюссель направлено семнадцать бывших офицеров бельгийской армии. Они вооружены и способны пойти на любую крайность.

У Фолькенхаузена на лице застыло выражение недоумения и он проговорил неуверенно:

— Не может быть.

— Я тоже хотел бы так думать, — ответил Нагель. — К сожалению, это соответствует действительности.

— Гестапо располагает достоверными данными?

— Данные гестапо всегда достоверны, генерал, — прозвучал недовольный голос Нагеля и тут же, изменив налет досады на доброжелательность, штурмбанфюрер продолжил: — В местах вероятного появления террористов я усилил наблюдение силами офицеров гестапо, полиции, бельгийской службы безопасности, наконец, агентуры. Предусмотрены облавы и обыски, которые будут осуществлены накануне времени расстрела заложников, когда террористы, по всему видно, должны занять боевые позиции.

— Есть обнадеживающие результаты? — поинтересовался Фолькенхаузен.

— В девять часов утра у здания гестапо задержаны и арестованы два студента университета с оружием.

— Они причастны к Сопротивлению и ультиматуму?

— С ними сейчас работают. Не исключено, что так.

Их разговор прервал настойчивый телефонный звонок. Фолькенхаузен поднял трубку и по мере того, как выслушивал чей-то доклад, становился все мрачнее. Положив трубку телефона, он обратился к Нагелю.

— Господин штурмбанфюрер, как вам известно, с утра семьи заложников направились к тюрьме Сент-Жиль. Сейчас же, по докладу дежурного офицера комендатуры, на улицах Брюсселя, следующих к тюрьме, появились сотни людей с черными траурными повязками на рукавах пальто. Количество их с каждым часом возрастает.

На суровом лице Нагеля появилось выражение крайней ожесточенности. Для него было ясно, что такая, с точки зрения гестапо, элементарно простая операция, как уничтожение заложников, которая в других оккупированных странах проходила без осложнений, в Брюсселе обретала опасный характер. Вокруг нее сплетался и все туже затягивался узел таких событий, с которыми, ко всему видно, надо было считаться.

— Создается впечатление, что ко времени казни заложников все жители Брюсселя выйдут на улицы города, — вслух рассуждал Фолькенхаузен.

Нагель недобро посмотрел на него, дав понять, что не нуждается в его рассуждениях и сам хорошо представляет серьезность положения в Брюсселе, сознает, что история с заложниками достигает кульминации, чреватой опасностью, что надо принимать какие-то меры, которые бы исключили массовое выступление против нового порядка в бельгийской столице. Его односторонне ориентированный разум искал пути решения этой проблемы прежде всего в усилении, ужесточении режима, применении силы, способной сломить сопротивление, подавить демонстрацию протеста. Однако в его сознание все же пробивалась мысль о компромиссном решении. Он не находил конкретной формы ее выражения, но сознавал, что нужно поступить как-то иначе. Мысль об освобождении заложников не раз приходила ему в голову, но казалась настолько нелепой, что он тот час отбрасывал ее, как совершенно неприемлемую.

— Может быть, пойти на компромисс — осторожно спросил Фолькенхаузен.

— Что вы предлагаете, генерал? — поинтересовался Нагель, — У вас есть какие-то соображения?

— Да, есть, господин штурмбанфюрер, — поспешил с ответом Фолькенхаузен, — Обстановка в городе накалена до того предела, когда еще один неосторожный шаг с нашей стороны, и произойдет непоправимое. В военную комендатуру поступают сотни писем, в которых содержатся угрозы в адрес наших офицеров и солдат.

Фолькенхаузен раскрыл лежавшую на столе папку, достал исписанный четким, уверенным почерком лист, стал читать: «Господин генерал! От имени всех бывших военнослужащих бельгийской армии, с исключительным мужеством сражавшихся с войсками вермахта, я протестую против взятия заложников. Смею напомнить вам, что это варварский прием, который вызывает у бельгийцев чувство мести. Силой вашей власти прекратите бессмысленное уничтожение невинных людей. В противном случае вам вновь придется иметь дело с бельгийской армией, которая станет армией партизан. Народ Бельгии вам этого не простит».

Фолькенхаузен положил письмо на стол, сказал:

— В военную комендатуру звонят неизвестные лица, требуют освободить заложников и грозят убийством офицерам и солдатам фюрера.

Нагель недовольно засопел. В гестапо, в тюрьму тоже поступают сотни таких писем, раздаются такие же телефонные звонки.

— Не кажется ли вам, господин барон, что всем этим руководит опытный в организации Сопротивления человек?

Нагель помрачнел, расценив вывод Фолькенхаузена, как упрек гестапо. Достал сигарету, закурил и только после этого сказал:

— Гестапо располагает информацией об этом человеке. Сегодня о нем будет знать весь Брюссель. Жизнь его оценена в двадцать пять тысяч немецких оккупационных марок. Думаю, среди бельгийцев найдутся такие, которым нужны деньги.

— Кто этот человек, если не секрет?

Нагель часто задымил, нервно забарабанил пальцами по столу.

— Полковник бельгийской армии Киевиц. По агентурным данным, он был на командном пункте короля Леопольда во время капитуляции и выступил против нее с категорическим протестом. Затем он куда-то исчез, а сейчас оказался в Арденнах.

— Надеюсь, он будет арестован?

— Бесспорно. Сегодня ночью я арестовал его жену. Она в тюрьме! Если этот Киевиц не явится в гестапо, уничтожим. Его тоже ожидает казнь! — заявил Нагель с обычной для него решимостью и через минуту-другую продолжил уже спокойно, но требовательно, — Что вы предлагаете? Отменить казнь заложников и продемонстрировать бельгийцам наше бессилие найти убийцу?

— Нет, нет, — запротестовал Фолькенхаузен, — ни за что! Справедливость должна восторжествовать. Заложников следует казнить.

— Так что же вы предлагаете? — еще раз повторил свой вопрос Нагель.

Фолькенхаузен убрал с груди по-наполеоновски сложенные руки, подошел к столу, где сидел Нагель, ответил, несколько растягивая слова, словно осторожно вкладывая их в сознание шефа гестапо.

— Заложников, господин барон, по-моему глубокому убеждению, следует вывезти в Германию.

Нагель обратил на него холодный, недоуменный взгляд.

— Что? Вывезти в Германию? — не понял он генеральской мысли.

Предложение Фолькенхаузена оказалось для него таким неожиданным, что он но смог по достоинству оценить его.

— Да, да, — произнес с особым, настоятельным утверждением Фолькенхаузен, — Их надо немедленно удалить из Брюсселя, из Бельгии.

— Что это даст?

— Прежде всего разрядит напряженную обстановку в городе, что весьма важно в данный момент.

— Но их все равно казнят, — напомнил Нагель, — Казнят.

— И пусть. Но сделают это потом. Позже. Когда на улицах Брюсселя не будет столько озлобленных бельгийцев.

«И вооруженных бельгийских офицеров», — подумал Нагель, постепенно склоняясь к тому, что Фолькенхаузен прав.

— А там, в Германии, можете делать с ними все, что захотите — казнить или миловать. Но сейчас надо спасать положение, — настойчиво развивал свою мысль генерал. — Я думаю, что это является главным и для меня, коменданта, и для вас, шефа гестапо бельгийской столицы. Надеюсь, вам небезразлично, что может произойти в Брюсселе, если вы здесь казните заложников.

Убежденная и аргументированная речь генерала сломила Нагеля.

— Да, конечно, небезразлично, — согласился он.

Воодушевленный этим согласием, Фолькенхаузен продолжал:

— Следует немедленно распространить по городу слух, «что заложники будут отправлены в Германию. Но для какой цели, можно не указывать. Пусть бельгийцы сами ломают головы над эти вопросом. Это охладит их пыл, подаст надежду, что казнь могут отменить, и протестовать сейчас нет смысла.

— Но тогда террористка может не явиться к нам, — усомнился в стройности, непогрешимости мысли генерала Нагель.

— Не думаю, — ответил Фолькенхаузен. — Надо знать, вернее, предполагать ее психологию. К явке к вам ее должно привести сознание вины перед заложниками. Но разве отправка в Германию на работу или на казнь мажет изменить ее положение? Ее вина перед заложниками и их семьями остается прежней и неминуемо приведет к нам, — Фолькенхаузен, довольный собой, вновь по-наполеоновски сложил руки на груди. — Не так ли, господин барон? Или у вас имеются другие соображения?

Нагель сдержанно улыбнулся гибкости ума Фолькенхаузена, проявившего завидную предусмотрительность.

— Я воспользуюсь вашим советом, господин генерал, — выразил он благодарность Фолькенхаузену. — Только доложу об этом в Берлин.

— Да, да, пожалуйста, — ответил польщенный Фолькенхаузен.

* * *

15 декабря 1941 года конспиративная квартира на авеню Ватерлоо для Киевица и Деклера стала штабом, из которого они руководили протестом бельгийцев против казни заложников.

Разложив на столе топографическую карту Брюсселя, Киевиц (в какой уж раз!) рассматривал расстановку боевых групп, прослеживал маршруты их отступления по городу после совершения убийств немецких офицеров. Его взгляд скользил по карте, обозначенным на ней улицам, паркам, каналам, и он мысленно представлял, как восемь боевых групп по два-три человека в каждой, будут отходить в места надежного укрытия, к поджидавшим их автомашинам.

Все было продумано, детально обсуждено с каждым участником операции, но Киевиц волновался, как волновался в первые часы боя с немцами за крепость Льеж. С началом войны он привык вести операцию с применением войск и боевой техники, имея дело с реальным противником, решать сложнейшие задачи современного боя, а вынужден был заниматься организацией террористических актов, чему никогда не обучался. И эта необученность, неопытность вызывали волнение, которое с приближением к назначенному часу все больше возрастало.

Совместно с Деклером они изучили возможные варианты действий Фолькенхаузена и Нагеля после того, как в Брюсселе прогремят выстрелы возмездия, предусмотрели необходимые меры безопасности и, кажется, имели право на спокойное ожидание начала событий, но спокойствия не наступало потому, что невозможно было заранее определить все те неожиданности, которые могут возникнуть в процессе операции. А они, несомненно, будут — в этом Киевиц был убежден.

Его размышления прервал звонок в прихожей. Он поднялся из-за стола, опустил руку в карман с пистолетом. Хотя квартира была конспиративной и о его пребывании здесь знал строго ограниченный круг лиц, все же, руководствуясь чувством осторожности, он приготовился к худшему. Минуту спустя звонок повторился, но уже с условными перерывами, длиннотами.

Киевиц открыл дверь, и в прихожую вошел Деклер, чем-то возбужденный, взволнованный.

— Что-то случилось? — спросил Киевиц, наблюдая за тем, как Деклер нервно снимал пальто, разматывал шарф.

— Нет, нет, — ответил поспешно Деклер. — Все идет хорошо, как мы и планировали. — Избегая настороженного взгляда Киевица, проследовал в гостиную, подошел к камину протянул руки к огню и, удовлетворенно потирая ими, не без гордости, доложил. — Коммунисты вывели на улицы города бельгийцев для демонстрации молчаливого протеста против казни заложников. Нагель и Фолькенхаузен должны понять, что дело имеют с народом! А это сила!

— Честное слово офицера, я никогда не думал, что вы, коммунисты, так тесно связаны с народом Бельгии, — сказал Киевиц, и Деклер, обнаружив в его голосе чувство сдержанного восхищения, ответил уверенно:

— Мы поведем народ Бельгии на открытую борьбу с оккупантами Это наша цель.

— Дай-то Бог, — неопределенно произнес Киевиц и тут же поинтересовался. — Как боевые группы? Немцы их не обнаружили?

— Я еще раз проверил их. Все наши люди настроены решительно расправиться с бошами, показать бельгийцам, что у них есть надежные защитники. Но Фолькенхаузен и Нагель тоже не дремлют, и это дает нам право полагать, что наш ультиматум они восприняли серьезно и с нами вынуждены считаться.

— Есть какие-то сведения на этот счет?

— Есть интересные наблюдения. Наши боевые группы отмечают повышенное внимание немцев к ресторанам, вокзалам, паркам, к военной комендатуре, где обычно бывает много офицеров. У этих мест выставлены дополнительные полицейские посты, усилены офицерские патрули, явно рыскают детективы. Они задерживают и обыскивают всех, кто вызывает подозрение. В городе не видно такого большого количества немцев, как это было раньше. Если они появляются, то группами.

— Значит, вызов противник принял, — оживился Киевиц, — Отлично, дорогой Шарль. Отлично. Правда, сил у нас маловато, но это ведь только первый шаг организованного сопротивления, начало боев, которые ожидают бельгийцев впереди. Я счастлив тем, что поручено мне провести эту операцию, что я буду первым командиром, которому доверено открыть боевую страницу в истории сопротивления фашизму в Бельгии.

Он прошел по комнате, словно хотел успокоиться от переизбытка чувств восторженности, которые владели им, видимо, давно, но которые ему некому или некогда было высказать, счастливо посмотрел на Деклера и продолжил все с той же взволнованностью:

— Знаете, Шарль, я искренне преклоняюсь перед мадам Мариной и до сих пор не могу понять эту простую русскую женщину. Разве у нее больше патриотических чувств к Бельгии, чем у нас, бельгийцев? Ведь по условиям капитуляции бельгийским офицерам сохранено личное оружие — пистолеты. Но никто из нас до сих пор не произвел выстрел и не убил фашиста. А эта русская заколола фашиста ножом, и показала пример, которому мы, бельгийцы, теперь должны следовать. Поразительно, не правда ли? В Бельгии начало вооруженному сопротивлению положила русская женщина!

Деклер впервые услыхал такое откровение Киевица и смотрел на него с восхищением и каким-то затаенным сожалением. Уловив в его взгляде что-то неясное, Киевиц погасил воодушевленный тон, обеспокоенно спросил:

— Что случилось, Шарль?

Деклер отвел в сторону взгляд. Пришел он с двумя недобрыми известиями и не решался, о каком из них доложить первым.

— Говори, Шарль, — потребовал Киевиц, — Не щади меня, даже если причинить боль.

Деклер достал из внутреннего кармана пиджака газету, развернул ее и передал Киевицу.

— Вот, смотри, Анри.

На ее первой полосе была помещена фотокарточка Киевица в форме полковника бельгийской армии.

— Немцы дорого оценили твою голову. Двадцать пять тысяч оккупационных марок обещают.

Киевиц прочел под фотокарточкой текст и лицо его недовольно вытянулось, покрылось красными пятнами. Не отрывая взгляда от газеты, он возмущенно проговорил:

— Фотокарточка из моего офицерского досье, — Помолчал минуту, продолжил презрительным тоном. — Значит, король Леопольд все документы министерства обороны, в том числе и досье офицеров нашей армии, передал немцам. Какое предательство, какое предательство, — заключил он мрачно и, покачав сокрушенно головой, окаменело застыл, уставив на газету ничего невидящий взгляд.

Деклер не нарушал его раздумье, понимая, как нелегко ему переоценивать свое отношение к королю, которому долгие годы бесконечно верил. Годами воспитанная преданность Леопольду хотя и была значительно поколеблена в ночь капитуляции, все же оставила в сознании и сердце Киевица какую-то надежду на порядочность короля. Но пришло время и этой надежде рухнуть. Он поднял на Деклера горечью налитый взгляд, сказал, будто оправдываясь и прося прощение за затянувшееся молчание:

— С королем теперь все, Шарль. Все. Какое, однако, предательство. А? — спросил, ища поддержку.

— Видишь ли, Анри, — ответил Деклер, — мы с вами по-разному воспитаны по отношению к королю и поэтому мне легче сделать вывод о нем. Король меня давно не волнует, — И, переменив тему разговора, потому, что не считал нужным ее продолжать, сказал озабоченно, — Я не о том, Анри, не о том.

— О чем же еще? — спросил Киевиц, ощущая, как от озабоченного голоса Деклера у него недобро сжалось сердце. — Вы чем-то взволнованы? Я это заметил, как только вы оказались в прихожей. Что случилось, Шарль? — уже по-командирски строго спросил Киевиц.

Будто давая ему подготовиться к восприятию страшной вести, после небольшой паузы Деклер ответил поблекшим голосом:

— Я выполнил ваше поручение, Анри.

Предчувствие чего-то неотвратимого, ужасного заставило Киевица внутренне сжаться, выдохнуть кратко, напряженно:

— И что?

Деклер посмотрел на него с искренним сочувствием, и, чтобы смягчить впечатление от того, что должен был сейчас сказать, начал издалека:

— Как мы и договорились, я отправился к вам на квартиру, чтобы встретиться с вашей женой. Но уже на подходе к дому понял, что он находится под наблюдением немцев.

— С женой что-то случилось? — нетерпеливо прервал его Киевиц и, не спуская с него испытывающего взгляда, повторил вопрос. — Что произошло с моей женой? Вы узнали? Да?

Деклер ответил, как мог мягче, участливее:

— Мужайтесь, Анри. Найдите в себе силы. Ваша супруга, мадам Мадлен, сегодня ночью арестована гестапо.

Киевицу показалось, что под ним дрогнула земля. Остановив на Деклере болезненно-кричащий взгляд, он прошептал плохо послушными губами:

— Не может быть! Вы в этом уверены, Шарль?

— К сожалению, да, — прозвучал печальный ответ Деклера.

Киевиц ощутил такую тупую боль в груди, такую невероятную тяжесть, в одно мгновение заполнившую весь его организм, что неуверенным шагом тяжело больного человека подошел к стулу и обессиленно опустился на него. Все в нем онемело, обезмолвилось.

Долгая и счастливая жизнь с любимой Мадлен, давшей ему двух сыновей, которые по семейной традиции стали офицерами и героически погибли в боях с немцами, медленно разворачивалась в его сознании, причиняя мученические страдания и он сдержанно застонал, как стонут воины, мужественно переносящие боль смертельных ран.

Деклер не мог смотреть на страдания Киевица, отошел к окну, но ничего не видел — ни стремительно проносившиеся к центру города немецкие автомашины с эсэсовцами, ни торопившихся в том же направлении бельгийцев с озабоченными печальными лицами. Весь мир с его заботами, печалями и радостями, казалось, отгородился от него какой-то невидимой, непроницаемой стеной, через которую ничего не могло пробиться в его сознание, кроме трагедии семьи Киевица. Даже жизнь заложников и операция по уничтожению немецких офицеров как бы отошли на задний план.

Думая о непостижимости человеческой судьбы, неожиданно и беспощадно обрушившую на Киевица жесточайшее испытание, Деклер смотрел на моментально сникшего и заметно постаревшего своего друга, от которого будто отхлынула жизнь, и думал: «Какой же силой воли должен он обладать, чтобы подавить в себе адскую боль сердца по любимой жене, семье и приступить к руководству боевыми группами?» Он понимал всю глубину трагедии Киевица, и оттого, что не имел возможности чем-то помочь, чувствовал себя как бы виноватым перед ним.

Молчание было тягостным и долгим. Казалось, ничто не могло помешать им вместе до конца пережить постигшее Киевица горе. Но это только казалось.

Настойчивый звонок телефона первым вывел из оцепенения Деклера. Он поднял трубку, услыхал взволнованный голос Мишеля.

— Шарль, вы меня слышите?

— Да, конечно.

— Немцы отменили казнь заложников.

— Что?

— Слушайте радио. Об этом они передают каждые пятнадцать минут. Казнь отменили. Заложников отправляют в Германию, — торопился Мишель, — Как нам быть?

— Позвони несколько позже, — ответил Деклер и положил трубку.

— Кто звонил? — глухо, болезненно-измученным голосом спросил Киевиц, с трудом освобождаясь от мучительной боли. — Какие новости, Шарль?

Лицо его несколько просветлело, но еще не потеряло прежней суровости, в темных глазах не угасла боль, и они остановились на Деклере повелительно и строго.

— Мишель доложил, что немцы отменили казнь заложников.

— Отменили казнь? — недоуменно спросил Киевиц и смотрел на Деклера недоверчиво, будто подозревая в чем-то.

— Да, отменили.

— Что это значит? Противник отступает? Капитулирует?

Деклер неопределенно пожал плечами, не находя ответа. Глупо, конечно, было полагать, что Фолькенхаузен и Нагель капитулировали. Они были слишком опытными, сильными и коварными противниками, чтобы при первом же ультимативном требовании выбросить белый флаг. И все же отмена казни заложников, отправка их в Германию в конечном итоге выглядели уступкой, компромиссом.

— Что ты об этом думаешь? — спросил Киевиц с нервной нетерпеливостью.

— Думаю, здесь можно сделать два вывода, — пытался Деклер объективно оценить действия Фолькенхаузена и Нагеля, постигнуть суть их решения. — Первое — противник капитулирует и заменяет казнь заложников их отправкой на работы в Германию. Второе — вынужденный маневр.

— В чем его смысл?

— Фолькенхаузен и Нагель боятся открытого выступления брюссельцев против казни заложников и, чтобы сбить накал протеста, решили отправить пленных бельгийцев в Германию и там их уничтожить. Иных выводов сделать трудно.

В рассуждении Деклера Киевиц обнаружил убедительную логичность и поэтому спорить или высказывать иное мнение не стал. Спросил:

— Как быть с боевыми группами?

Деклер помедлил с ответом.

— Их надо снять, — сказал он, — Операцию отложить.

Киевиц почувствовал, как где-то внутри у него зарождалась малярийная дрожь, которая набирала силу, постепенно овладевала всем его существом.

— Нет! — простонал он, — Нет! Возмездие за заложников, за мою Мадлен должно наступить! Без этого я не уйду из Брюсселя.

Он тяжело поднялся со стула и медленными, отяжелевшими шагами подошел к столику, где стоял графин с водой. Дрожащими руками налил воды в стакан, и до слуха Деклера дошла мелкая дробь его зубов о стекло стакана. Жадно выпив, он продолжал оставаться у столика, пытаясь овладеть собой.

— И все же операцию придется отложить, — мягко настаивал Деклер голосом, в котором слышался тон увещевания и дружеского сочувствия.

Киевиц потемнел лицом, в его ссуженных щелках глаз зажегся пугающий своей яростью огонь. Весь он был во власти гнева, жажды мести, и поэтому не мог воспринять ни тона разговора, ни слов Деклера.

— Надо драться! — кратко, с болезненным упрямством отрезал он, как о бесповоротно решенном деле.

Деклер вновь помолчал, предпочитая длительную паузу немедленному ответу, который мог больше навредить, чем помочь решению вопроса.

— Прежде всего надо успокоиться, — осторожно посоветовал он. — Я хорошо понимаю ваши чувства, Анри, и полностью разделяю их, но в этой ситуации надо быть благоразумным.

— Благоразумным? — вспылил Киевиц, — Вы предлагаете быть благоразумным, когда немцы уничтожают мою Родину, когда гестапо подвергает нечеловеческим пыткам мою Мадлен, когда война унесла из жизни двух моих сыновей? Вы предлагаете быть благоразумным мне? — сделал он упор на последнем слове «мне» и остановил ошалелый взгляд на Деклере.

— Дорогой мой друг, — заговорил Деклер как мог спокойнее, неторопливо, с трудом подбирая слова, которые бы правильно восприняло болезненно-взвинченное сознание Киевица, — Дорогой мой, Анри, — повторил он, — Благоразумие — удел сильных. Вы — сильный человек и, я надеюсь, сами можете глубоко разобраться в сложившейся ситуации. Операция возмездия нужна была при казни заложников. Фолькенхаузен и Нагель отправляют их в Германию и тем самым лишают нас права уничтожить шестьдесят немецких офицеров. Если мы это сделаем, как того хотите вы, то немцы обязательно и немедленно казнят заложников.

Киевиц медленно прошелся по кабинету, и Деклер видел, как боролся он со своим, чувством, как унимал клокотавший гнев.

— Но ведь вы сами сделали вывод, что заложников казнят в Германии, — все еще не сдавался он, но в его голосе уже не чувствовалось той неукротимой ярости, которая была ранее.

— В таком случае мы тогда и проведем нашу операцию возмездия, — подвел черту под разговором Деклер. — А сейчас давайте команду снять боевые группы, — Посмотрел на часы, — До начала занятий с королевой осталось два часа. Я успею зайти к Марине и попросить не являться к немцам.

Но Деклер не застал Марину дома. Она была в городе.

* * *

Весть об отправке заложников в Германию подобно молнии разнеслась по Брюсселю. И, несмотря на то, что никто не мог с уверенностью сказать, будет ли сохранена жизнь обреченным, все же сам факт отмены заранее назначенной казни в какой-то мере успокаивающе подействовал на брюссельцев, показался уступкой оккупационных властей. Расчет Фолькенхаузена достиг цели — людей на улицах города заметно поубавилось. Но среди тех, кто оставался на тротуарах была и Марина.

Повязанная темной шалью, со скорбным лицом, траурными тенями под глазами, она была похожа на женщину, убитую горем, и не удивлялась, когда ее спрашивали: «Ваш муж тоже заложник?» Она задыхалась от душевной боли, сознания виновности в том, что до сих пор не явилась в комендатуру. Отчетливое понимание того, что развязка истории с убийством Крюге и заложниками находится у нее в руках, толкало ее немедленно положить всему этому конец. Но все же отдаленная надежда на освобождение заложников, а больше всего категорическое требование Деклера до последней минуты не являться к фашистам удерживали ее от этого шага. Она часто поглядывала на часы, но, пожалуй, еще никогда время для нее не тянулось так мучительно долго.

Известие об отправке заложников в Германию застало ее врасплох и показалось тем обнадеживающим шагом, который неожиданно менял ситуацию. Она видела, как просветлели лица бельгийцев, как оживленно стали они делиться своими соображениями. «Комендант сдался», «Это — компромисс», «Гестаповцы струсили» — раздавались довольные голоса, она поначалу поддалась этому настроению, но вот послышалось мнение других: «Боятся казнить здесь. В Германии расстреляют». «Фашистов бить надо, — негромко произнес стоящий рядом высокий, длиннолицый бельгиец, с рыжими кудрявыми волосами, выбивавшимися из-под поношенной шляпы. — Их наши женщины бьют, а мы…» Он досадливо махнул рукой. Марина благодарно посмотрела на его обветренное, словно морскими ветрами выдубленное лицо с глубокими впадинами на щеках и ощутила, как от его слов сердце переполнилось чувством благодарности и признательности. Впервые за семь дней после убийства Крюге она услыхала открыто и так эмоционально высказанное одобрение своего поступка простыми людьми, и это оказалось для нее настолько приятным, что она с трудом справилась с желанием тут же сказать: «Это я убила Крюге».

Это не было тщеславием, стремлением обратить на себя внимание людей и предстать перед ними героем. Нет. Такое желание никогда не заботило ее и было чуждо потому, что убийство Крюге она совершила не ради личной славы. Это было чувство какой-то удовлетворенности собой, благодарности нескладному, тощему бельгийцу за то, что он правильно оценил поступок неизвестной ему женщины наконец, это было чувство уверенности в том, что бельгийцы последуют ее примеру. Ею еще владело возбуждение, когда она отошла в сторону, чтобы успокоиться, вернуть мысли в прежнее русло — к судьбе заложников, к своей судьбе.

Было 16 часов. Народ потянулся к тюрьме Сент-Жиль, к улицам, по которым фашисты должны были вести заложников на Южный вокзал для отправки в Германию, и Марина поняла, что ее час пробил. Угон заложников в Германию ничего не изменил. Она должна была идти в комендатуру.

Она посмотрела на часы. Еще было время пойти домой проститься с детьми и мужем.

Проведя тяжелую ночь, Марина не могла оставаться дома, заниматься домашними делами, прислушиваться к своему внутреннему голосу, ощущая себя полностью во власти времени назначенной казни. Она ушла из дому на улицы Брюсселя, полагая, что там будет легче, но вскоре убедилась, что уйти от самой себя, от тех событий, которыми жила бельгийская столица не сможет потому, что сама была главной частицей этих событий.

Домой она пришла встревоженная. Марутаев обрадованно встретил ее в прихожей, помог снять пальто, шляпку и впервые увидел в ее волосах седые пряди. Поседеть за несколько часов после того, как она ушла в город? Он не поверил в такую возможность, хотел спросить, что произошло, но не успел.

К Марине подбежал шестилетний Никита. И оттого, как она взяла в руки его вихрастую головку, как осыпала поцелуями, Марутаев понял, что случилось что-то страшное. Она не просто смотрела и целовала сына, а словно прощалась с ним. Оставив Никиту, подошла к кроватке, где спал трехлетний Вадим, осторожно, как это умеют делать только матери, откинула край одеяльца, положила ладонь ему на грудку и никого не видела, ничего не слышала, лишь ощущала как под ее ладонью билось сердце сына, значит, ее сердце, продолжение ее жизни. Марутаев, подошел к ней, осторожно взял за руку и она вздрогнула, будто возвращаясь к действительности из другого мира, во власти которого находилась. Так и стояла она у кроватки сына, не находя сил говорить. Наконец, накрыла Вадима одеяльцем, повернулась к Марутаеву, и смотрела на него продолжительным, прощальным взглядом. Лицо ее покрылось мертвенной бледностью, бисерные капли пота выступили на лбу, но она не замечала их, сказала полушепотом потому, что сказать громко не смогла.

— Это я убила.

Марутаев поднял недоуменно брови и, поддаваясь ее состоянию, также полушепотом спросил:

— Ты убила? Кого?

— Майора Крюге, — ответила Марина в полный голос и смотрела на ошеломленного Марутаева, словно просила поверить.

И прежде, чем до Марутаева дошло значение сказанного ею, прежде, чем он смог представить ее в роли террористки, которую всю неделю разыскивало гестапо, вокруг которой в Брюсселе начали складываться легенды, она посмотрела на часы, предупредила:

— Через час истекает срок моей явки в военную комендатуру.

— Но… — хотел было что-то сказать Марутаев. Онемевшие губы не слушались его.

— Если я не пойду, — Марина отвела взгляд от его болезненно искривленного лица, — то фашисты отправят заложников в Германию и там их казнят. Я должна идти. Долг меня обязывает.

— Это… Это… — задыхался потрясенный Марутаев.

Он хотел запретить ей идти в комендатуру, хотел выразить возмущение тем, что до сих пор ничего не знал об убийстве Крюге. В его голове суматошно возникали одна другой весомее мысли о том, чтобы Марина оставалась дома потому, что она была нужна семье, наконец, ему.

— Это невозможно. Это же немыслимо, — протестующе начал он, но Марина мученически простонала.

— Нет, нет. Ни слова больше. Нет…

И посмотрела на него так, что он понял — все ею решено твердо, бесповоротно, и ощутил, как сердце его от этого словно оборвалось, а в груди образовалась холодная, промозглая пустота, которая привела его в лихорадочное состояние. Схватив Марину за плечи, он исторг из груди сдавленное отчаянием:

— Не пущу!

Ему почудилось, что кто-то сильный и страшный вырывает из его рук жену, вырывает навсегда и он, бьющийся в лихорадочной тряске, бессилен удержать и защитить ее.

Марина прижалась к нему, охватила шею теплыми руками, посмотрела в лицо и последним поцелуем припала к его губам. Когда оторвалась от них, прошептала голосом, который на всю жизнь остался в сердце Марутаева.

— Не забывайте меня. Помните обо мне, Юра.

Она высвободилась из его рук и ушла из квартиры, отчаянно сопротивляясь желанию повернуться и еще раз окинуть взором свое гнездо, любовно созданное и украшенное ее руками.

Она бежала по улицам Брюсселя, как в день нападения Германии на Советский Союз бежала в церковь с той лишь разницей, что тогда торопилась узнать правду о трагедии Родины, а сейчас в жертву ей несла свою жизнь. И это чувство жертвоприношения наполняло ее гордостью за самое себя, за сопричастность к судьбе России за свою русскость, с особой силой пробудившиеся в ней. Для тех, кто с напряженным вниманием следил за развитием истории с убийством Крюге, явка Марины к немцам была свидетельством ее гражданственности, но для нее это был наивысший взлет духа, осознанный шаг навстречу смерти во имя России. Но вот она достигла цели — вышла на улицу, тротуары которой были заполнены притихшим народом, и остановилась перевести дух, осмотреться. По проезжей части улицы под конвоем офицеров и солдат СС медленно приближалась колонна заложников. Марина впервые увидела людей с печатью обреченности на бледных, небритых лицах, неизбывной тоской в печальных глазах. Во всем облике заложников была какая-то рабская покорность судьбе. Картина безысходности дополнялась сдавленными рыданиями женщин, стоявших на тротуарах, шепотом произносивших молитвы о спасении невинных. При виде всего этого Марина решила: «Настало время. Пора».

Она опустила руку в сумочку и с удивлением отметила, что ладонь привычно, словно бы специально тренированно, легла на рукоятку кухонного ножа, и вся она, до этого момента взволнованная беспокойством за судьбу заложников и быстрой ходьбой, ощутила себя сосредоточенно нацеленной на выполнение того, что задумала ранее.

Из дому она вышла и торопливо бежала по улицам Брюсселя не для того, чтобы явиться с повинной в военную комендатуру и сдаться на милость врага, а для того, чтобы продолжить свой бой с фашистами, который начала 8 декабря 1941 года на площади Порт де Намюр. Принимая сводки советского информационного бюро, она с жадностью ловила и впитывала каждое сообщение о мужестве советских воинов и поражалась теми, которые в безвыходном положении дрались до последнего патрона, до последнего дыхания, стремясь подороже продать свою жизнь. В часы раздумий над такими подвигами она примеряла себя к ним, спрашивая свою совесть, смогла бы поступить также? И сомневалась в такой способности. Ей казалось, что для этого надо обладать какими-то исключительными качествами, быть настоящим патриотом Родины. А кто она? Простая женщина — эмигрантка. Разве ее любовь к отчизне можно сравнить с любовью тех, кто родился и вырос в России, кто сыновние и дочерние чувства к ней впитал с молоком матери? Воспитанная за рубежом, в совершенно иной, часто враждебной по отношению к Советскому Союзу, среде, она полагала, что самой судьбой лишена многого, в том числе и права стать рядом с защитниками своего Отечества. Она спорила сама с собой, с собственной совестью, сомнениями и в этом споре исподволь, медленно и в тоже время настойчиво пробивалась и росла у нее вера в себя, внутренняя убежденность в том, что она поступает правильно, крепло сознание, что простая дочь России, волею судьбы оказавшаяся в Бельгии, нужна своему народу. Оттого-то, когда потребовалось, Марина нашла в себе силы убить Крюге, как нашла их теперь, чтобы решиться на убийство второго офицера. Она хорошо знала, что преднамеренно шла на смерть и, подобно тому, как на фронте в таких случаях поступали советские воины, хотела, чтобы фашисты дороже заплатили за ее жизнь.

Осторожно растолкав собравшихся, она протиснулась вперед, к краю тротуара. Изучающим взглядом окинула приближавшуюся колонну заложников, ее охрану, выбрала офицера, ближе других шедшего к тротуару, и не спускала с него цепкого взгляда.

Вскоре она поняла, что офицер больше наблюдал за порядком в колонне заложников, чем за толпой людей, растянувшейся по обеим сторонам улицы, мысленно она молила Бога, чтобы сравнявшись с нею, офицер также смотрел на обреченных и дал ей возможность в считанные доли секунды одолеть те четыре шага, которые будут разделять их. Познав и пережив страх и волнение первого убийства, на этот раз она чувствовала себя внутренне собранной, хладнокровно и расчетливо-поджидающей свою жертву.

С приближением процессии смолк гул голосов людей на тротуаре, и Марине показалось, что над всей улицей повисла похоронная, тягучая тишина, в которой с траурной отчетливостью раздавались усталые шаги заложников, двигавшихся к последней черте своей жизни. Мужчины на тротуарах сняли шляпы и низко склонили головы, словно просили у обреченных прощения за то, что ничем не могли помочь им. В переднем ряду многие женщины опустились на колени.

Опережая процессию, вдоль тротуаров шли родственники заложников — мужчины, женщины, старики и дети. Они не плакали, не кричали в отчаянии, как это часто бывает в таких случаях, а, уставившись на несчастных глазами, полными страха и боли, либо скорбно молчали, либо шептали молитвы, обращая взоры в холодное зимнее небо, к Богу, который был бессилен помочь им.

Наблюдая эту драматическую картину, Марина с обнаженной остротой второй раз за неделю после убийства Крюге почувствовала свою вину перед этими людьми. И хотя ощущение виновности столкнулось в ее сознании с недовольством тем, что еще никто из бельгийцев не последовал ее примеру, что даже сейчас толпа на тротуарах покорно склонила головы перед фашистами и не бросается на конвой, чтобы освободить заложников, все же она понимала, что теперь не время для горьких обид и справедливых упреков, что еще придет час, когда под ногами фашистов будет гореть бельгийская земля. К тому же она находила утешение в том, что вышла на улицы Брюсселя не только для того, чтобы убить второго фашиста, но и для того, чтобы этим примером еще раз напомнить бельгийцам о их долге перед королем, государством, наконец, чтобы свершить возмездие над фашистами за свою Родину.

«Шш-хры, шш-хры» раздавались шаркающие шаги обреченных в притихшей, замершей в оцепенении улице. Колонна заложников медленно приближалась к тому месту, где стояла Марина, она теперь ни на секунду не отрывала взгляда от офицера, выбирая удобный момент для смертельного удара. Все ее существо напряглось, словно сжалось в тугую пружину, сердце в грудной клетке молотом отбивало каждую секунду, ведя свой счет замедленно тянувшемуся времени, а она отсчитывала последние шаги немца: «Восемь, семь, шесть».

За ее спиной послышалась чья-то страстная молитва: «Господи, помоги же ты этим несчастным», чья-то рука мягко легла ей на плечо и кто-то попросил передвинуться в сторону, но она ничего не слыхала, ни на какие просьбы не отзывалась, — ощущение опасности и готовность к ее преодолению как бы отключило от восприятия всего того, что не относилось к офицеру.

«Пять, четыре», — отсчитывала она, будто выманивая жертву к тому месту, где должна была нанести смертельный удар. Она не обладала тайнами гипноза, но в тот момент ей казалось, что каждое движение офицера зависело от ее желания, что ни по своей, а по ее воле делал он шаг за шагом в ее сторону.

Словно почувствовав что-то неладное, офицер забеспокоился, настороженно посмотрел на притихшую толпу. На всякий случай Марина отвела от него взгляд и он, не обнаружив ничего опасного, вновь повернулся к заложникам.

«Три, два, один», — закончила свой счет Марина, когда офицер оказался против нее, в том самом месте, которое она определила для нападения.

Мысль ее работала предельно четко, требуя хладнокровия и выдержки. Поспешность, как и промедление, могли привести к срыву задуманного, и поэтому она выждала, когда, удаляясь, офицер оказался к ней спиной. Это было то самое мгновение, ради которого она пришла сюда. Какая-то внутренняя сила, словно разжавшаяся в организме пружина, вытолкнула ее из первого ряда людей, стоявших на тротуаре. В считанные доли секунды она одолела расстояние, отделявшее ее от офицера, и решительно вонзила нож ему в спину.

Крик предсмертного отчаяния разорвал могильную тишину улицы. Офицер, теряя сознание, рухнул на землю. Но в тот же миг сильный удар приклада автомата сбил Марину с ног.

В схватке она не почувствовала боли, быстро поднялась с ножом набросилась на солдата, подоспевшего на помощь сраженному офицеру.

Ошеломленная толпа на тротуаре замерла. Сбилась в кучу колонна заложников, не понимая, что произошло, почему на дороге лежал окровавленный офицер, а в руках эсэсовцев самоотверженно билась схваченная ими женщина. И тогда над толпой бельгийцев, над обреченными заложниками звонко взвился сильный голос Марины:

— Освободите заложников! Это я убила майора Крюге!

На далекой чужбине она прожила двадцать лет сознательной жизни, французский язык стал ее основным языком, но в минуту тяжелого испытания, духовного и нервного потрясения она обратилась к тому единственному, что связывало ее с Родиной — родному, русскому языку.

— Освободите заложников! Это я убила майора Крюге! — громко раздавалась над притихшем, поставленным на колени Брюсселем, русская речь, — Сообразив, что ее не понимают, что говорит на непонятном для бельгийцев и немцев языке, Марина потребовала по-немецки, затем повторила по-французски, — Освободите заложников! Это я убила офицера на площади Порт де Намюр! Ведите меня в гестапо! Ведите в комендатуру!

На руках Марины щелкнули наручники, кто-то больно толкнул в спину прикладом автомата и под конвоем ее повели по улицам Брюсселя в гестапо.

— Господа, — раздался в толпе стоящих на тротуаре брюссельцев басовитый голос высокого, длиннолицего бельгийца в поношенной шляпе, — за наше счастье с фашистами воюет русская женщина. На колени перед ней, бельгийцы, на колени.

И он первым опустился на колени, сняв со склоненной головы поношенную шляпу.

* * *

Занятия русским языком у королевы Елизаветы в этот день явно не ладились. Она отвлекалась, тоскливо посматривала на часы, отсчитывавшие минуты брюссельской драмы, и, в конец измотав себя ожиданием развязки, попросила Деклера отложить занятия, но от себя его не отпустила — одиночество было невыносимым. Они сидели друг против друга, раздавленные томительным ожиданием известий и молчали.

Дверь в кабинет открылась так стремительно и неожиданно, что Елизавета и Деклер вздрогнули и в одно мгновение обратили взоры на секретаря, без разрешения вошедшую к ним. По тому, как она появилась, они поняли, что пришла она с известием, потрясшим ее до глубины души.

— Ваше величество… — задыхалась она. — Ваше величество…

— Успокойтесь, — попросила ее Елизавета, — Успокойтесь.

— Сейчас, сейчас, ваше величество, — пообещала та, прижимая ладонь к груди, будто удерживая рвавшееся наружу сердце и, наконец, единым порывом выдохнула:

— Заложники освобождены!

— Освобождены? — в один голос спросили Елизавета и Деклер.

— Да, освобождены.

У Елизаветы отлегло от сердца. Контрастность между тем, что она готовилась услышать — казнь заложников — и тем, что услыхала — освобождение несчастных была так велика, что ей потребовалось какое-то время, чтобы осмыслить происшедшее.

«Что же случилось? — размышлял Деклер, — Ультиматум Фолькенхаузену и Нагелю или явка Марины освободили заложников?» Ему так хотелось верить в первое, в силу ультиматума.

— Я говорил вам, ваше величество, что заложники будут освобождены, — напомнил он Елизавете.

— Господи, — молвила королева. — Благодарю тебя, что услышал мои молитвы. Я верила, что ты остановишь казнь моих подданных.

— К немцам явилась женщина, которая убила офицера комендатуры, — выбрав момент, доложила секретарь.

— Не может быть! — вырвалось у Деклера, — Не может быть! — повторил он протестующе.

— Эта женщина вышла на улицу, по которой немцы вели заложников, — докладывала секретарь, — Выждала, когда офицер конвоя оказался с нею рядом, ножом заколола его и потребовала освободить заложников. Немцы схватили ее, а она на всю улицу кричала, что убила и майора Крюге на площади Порт де Намюр.

— Боже мой, Боже мой, — прошептала Елизавета, трудно представляя картину, разыгравшуюся на улице Брюсселя.

Она допускала, что ее Жанна д'Арк вынуждена будет явиться к немцам, пожертвовать своей жизнью ради спасения обреченных, но ей и в голову не приходило, чтобы бесстрашная бельгийка убила еще одного офицера. Известие об этом оказалось для Елизаветы таким неожиданным и поразительным, что она умолкла в растерянности.

— Убила еще одного офицера? — не то спрашивала она Деклера и секретаря, не то размышляла вслух. — Невероятно… Зачем?

Деклер почтительно склонил голову, ответил:

— Надо полагать, Ваше Величество, чтобы убедить немцев в том, что именно она убила майора Крюге.

— Вы так думаете?

— Да, — подтвердил уверенно Деклер.

— Бельгийская Жанна д'Арк иначе поступить не могла, — взвесив случившееся, после некоторой паузы горделиво произнесла Елизавета.

«Ультиматум генералу Фолькенхаузену и барону Нагелю ожидаемого результата не дал и у Марины иного выхода не осталось», — думал горестно Деклер и на память ему пришли слова, сказанные ею на последней встрече: «Их казнят. Останутся осиротевшие семьи, которые всю жизнь будут проклинать женщину, нашедшую в себе мужество убить фашиста, но не посмевшую признаться в этом… Нет, русские не могут поступиться своей совестью». «Да, она не поступилась совестью», — подумал Деклер. Чувствовал он себя опустошенным, подавленным, и поэтому восторг королевы разделить не смог, а Елизавета продолжала:

— Так кто же эта бельгийская героиня? — спросила она секретаря, — Вы уже выяснили?

— Да, ваше величество. Она русская беженка. Елизавета обратила на нее недоуменный взгляд.

— Русская? — прозвучал с сомнением ее голос. — Вы в этом уверены?

— Так сообщили из военной комендатуры. Когда эта женщина убила офицера конвоя, то сначала на русском, а затем на французском и немецком языках потребовала освобождать заложников, она русская, Ваше Величество…

Елизавета приложила пальцы к вискам, будто сдерживая стремительный бег мыслей, опустилась в кресло. Созданный ею в своем воображении образ национальной героини Бельгии неожиданно рухнул. Сам подвиг, женщина, его свершившая, оставались для истории Бельгии, но национальная героиня не получалась. Героиня была русской. Это ошеломило Елизавету, невольно повергло в глубокие размышления. «Прежде всего, ради чего эта русская женщина шла на смерть? — задавалась она вопросом, — За независимость Бельгии?» Она покачала отрицательно головой, отвергая такую вероятность. Сколько она знала, ее покойный муж, король Альберт и сын Леопольд никогда не благоволили к русским эмигрантам, которых обычно называли беженцами. Бельгия дала им приют, обеспечила работой, как правило, низко оплачиваемой, терпела их антисоветские «союзы», «организации», в чем-то поддерживала, когда это было выгодно, но той заботы, того внимания, которые в сердцах подданных зажигают стремление идти на подвиг во имя короля и короны русским эмигрантам не дала.

Туго сплетенный узел проблем русской эмиграции в Бельгии она глубоко не знала, но даже то, что до нее доходило, в чем считала себя осведомленной, было не в их пользу. Долгие года многим русским Бельгия не давала своего подданства, и они жили без гражданства, в правовом отношении не защищенные, политически бесправные. Ей были известны парадоксы, когда Германия не давала им своего подданства и изгоняла через границу в Бельгию. А через какое-то время, также поступала с ними Бельгия, выпроваживая в Германию. Так и ходили эти несчастные из государства в государство, доведенные до отчаяния. Многие из них кончали с собой.

Елизавета подняла взгляд на секретаря, спросила:

— Фамилия этой русской?

— Марутаева, до замужества Шафрова, Марина Александровна, тридцати трех лет. Дочь капитана второго ранга бывшего русского военно-морского флота. Мать двух малолетних детей, — четко звучали слова секретаря в тишине кабинета.

— Мать двух малолетних детей, — раздумчиво проговорила Елизавета, — и смогла пойти на такое?

Чувства восторженности подвигом Марины переполняли ее и она искала, но не находила в своем богатом лексиконе нужные слова, чтобы выразить их. — Я не нахожу слов, — виновато призналась она, — чтобы выразить восхищение и преклонение перед этой изумительной русской женщиной.

— Она мстила фашистам и за свою Родину, за Россию, — послышался печальный голос Деклера.

— Как вы сказали? За свою Родину? За Россию?

— Да, ваше величество. За Россию.

Елизавета благодарно посмотрела на него. Молитвенно прижала руки к груди, обратилась к нему:

— Боже мой, какую же силу любви к Родине ты вложил в сердце этой женщины? Я благодарю тебя, Господи.

* * *

Болезни все чаще и настойчивее подступали к Шафрову, и как он ни сопротивлялся, как ни старался убедить себя и близких, что еще обладает достаточным запасом сил, все же чувствовал, что неотвратимо наступала пора подводить итоги жизни. Во время приступов боли, которые с каждым разом становились продолжительней, тяжелей и от этого казались безысходными, он устремлял печальные глаза в потолок и часами лежал отрешенно, с грустной задумчивостью прокручивая в памяти всю свою жизнь, кадр за кадром, год за годом. Разными были те кадры. Запечатлели они то радость жизни в России, то отчаяние в Европе, а последние годы — неизбывную тоску, щемящую боль по Родине. Как она там? Выстоит ли? Поражение фашистских войск под Москвой обрадовало, обнадежило, придало силы, но он хорошо понимал, что это еще не победа, что еще много миллионов человеческих жизней придется сложить России к подножию ее величественного монумента. С какой радостью и свою жизнь сложил бы он к этому подножию, не будь старости, болезней, не разделяй его от Москвы сотни неодолимых километров.

Шафрова в доме берегли. И хотя в семье не было того патриархального порядка и согласия, которые еще сохранялись во многих русских семьях: и за границей, хотя не сложились ранее, а под старость в конец расстроились отношения с фанатически верующей женой, для которой Россия была немыслимой без Бога и царя, хотя две старшие дочери и сын не всегда понимали его патриотических чувств, все же во время обострения болезней или каких-либо других душевных потрясений, они не оставляли его. Вот и сейчас дети оказывали ему всяческое внимание, но в их настроении уже второй день он замечал что-то неладное, вызывавшее предчувствие чего-то непоправимо опасного. Наконец, не выдержав, попросил у жены объяснений.

— Что случилось в доме? — спросил он. — На вас лица нет.

Людмила Павловна тяжело опустилась на край постели и вместо ответа подняла кверху печальное, еще не высохшее от пролитых слез лицо, искривившимися от боли губами зашептала молитву.

Набравшись терпения, Шафров выжидал, когда кончится ее нескончаемое откровение перед Богом, но она неожиданно замолкла и безутешно залилась слезами. «Маринка, Маришенька, доченька, кровинка моя», — только и успел разобрать Шафров в мучительном стоне и плаче жены, но и эти слова будто острым лезвием коснулись его сердца.

— Что? Что с Мариной? — поднялся он с подушек и сел на постели, — Что с Мариной? — повторил вопрос онемевшей от горя жене. — Да ответь же наконец, — потребовал он.

— Немцы… Немцы арестовали ее, — простонала сквозь слезы Людмила Павловна и вновь горестно и нудно заныла. — Доченька, кровинка моя…

— За что? — едва вымолвил Шафров. Лицо его потемнело, вмиг посиневшие губы остались раскрытыми и весь он как-то сник. — За что? — вновь спросил он убивавшуюся в безутешном горе жену.

— Она убила немецкого майора из комендатуры, — ответила Людмила Павловна и смотрела на него сквозь слезы, будто молила не судить строго за то, что недоговаривает, утаивает, что ценою своей жизни Марина освободила заложников. Она щадила Шафрова.

— Убила майора? — спросил недоверчиво Шафров. — Марина — убийца?

Устало откинулся на высоко взбитые подушки и лежал неподвижно, испытывая чувство гордости за смелый поступок дочери и чувство уязвленного самолюбия за то, что не доверилась ему. Однако в таком состоянии пребывал он недолго. Мысль об аресте Марины больно сверлила мозг, не располагала к длительным размышлениям.

На краю постели сидела присмиревшая Людмила Павловна. Ее жалкий, раздавленный горем вид вызвал у Шафрова щемящую тоску. Он потянулся к ее руке и она вздрогнула, посмотрела на него болезненным взглядом, прошептала:

— Не верю, Сашенька, не верю. Видит бог, это кто-то и зачем-то подстроил. Господь покарает их. Он защитит Марину. Я буду денно и нощно молиться за нее.

Будто жаром плеснула Людмила Павловна на Шафрова своим заклинанием о спасении Марины, и он решительно поднялся с постели.

— Костюм мне. Парадный, военный костюм.

— Ты что? — испугалась Людмила Павловна. — Зачем тебе костюм?

— Костюм, — раздраженно повторил Шафров, — К военному коменданту Брюсселя пойду. Не Господь, а я должен защитить свою дочь, — запальчиво произнес он, — Марина не виновна!

— О, господи! Они и тебя, старого, арестуют, в тюрьму посадят, — запричитала, засуетилась Людмила Павловна. Но Шафрова остановить уже было невозможно.

* * *

Ароматный запах хорошо приготовленного кофе, смешанный с запахом дыма дорогих сигарет, заполнял обширный кабинет генерала Фолькенхаузена. На камине по-прежнему отсчитывали время часы, но на них не обращали теперь внимания. Операция по розыску убийцы майора Крюге была завершена, и Фолькенхаузен с Нагелем, удовлетворенные ее исходом, позволили себе расслабиться за чашкой кофе с коньяком, обсудить последние события в Брюсселе. Удобно расположившись в мягких кожаных креслах за журнальным столиком, они вели неторопливую беседу.

— Надеюсь, господин барон, гестапо уже выяснило, что собой представляет эта Шафрова-Марутаева? — спрашивал Фолькенхаузен, отпивая из чашечки кофе.

— О, да, конечно, — ответил Нагель, самодовольно улыбаясь, — Мы получили исчерпывающие данные о ней, ее отце Александре Шафрове, русском белом офицере-эмигранте. В его биографии обращает на себя внимание один весьма интересный факт. В начале тысяча девятьсот сорокового года он подавал документы в советское посольство в Бельгии с просьбой разрешить ему с семьей выехать в Россию. Но помешала война и наша победа над Бельгией.

— Это интересно, — оживился Фолькенхаузен, — Он стал красным?

— Не думаю. Такими данными, к сожалению, мы не располагаем. Хотя сам этот факт заслуживает внимания, и мы его изучаем. Нагель поставил на стол чашечку с кофе, раскурил сигарету, — Видите ли, господин генерал, жизнь русской эмиграции за рубежом, смею вас уверить, далеко не сахар. Ни мы, немцы, ни другие нации и государства Европы и Америки, не доверяют им, и от этого они чувствуют себя людьми второго сорта. Собственно, так оно и должно быть. Мы не приглашали их в Европу! Ощущение постоянной неполноценности рождает у них недовольство, они мечутся по всему миру в поисках счастья, но нигде его не находят и все это в конечном итоге приводит их к ностальгии, тоске по Родине. Многих тянет домой. Не исключаю, что в таком положении оказался и Шафров.

— И все же, как вы намерены распорядиться судьбой Шафрова?

— Он слишком стар и тяжело болен…

— Вам, конечно, виднее, но я бы действовал в отношении его более решительно, — посоветовал Фолькенхаузен.

— Видите ли, — улыбнулся с чувством превосходства Нагель, — в гестапо прямолинейность действий не всегда приводит к цели. Часто нужен маневр, гибкость.

— Не спорю, не спорю.

— Мы арестовали мужа террористки Юрия Марутаева. Недельку, две поработаем с ним, выпустим на волю и установим постоянное наблюдение. Это может принести больше пользы, чем прямой удар. Под таким же наблюдением сейчас находится и Шафров.

— Я не тороплю вас принимать решение в отношении Шафрова, ответил Фолькенхаузен.

— Я убежден, что Марина Шафрова связана с бельгийскими партизанами, — продолжал Нагель, польщенный вниманием и советами генерала, — и действовала по их указаниям. В таком случае негласное наблюдение за Шафровым и Марутаевым представляется высшей целесообразностью и может вывести на ее подпольные связи. Вот в чем смысл того, что пока не трогаю Шафрова и вскоре выпущу на волю Марутаева.

— Тогда предлагаю тост за ваш успех, — согласился Фолькенхаузен, наполняя коньяком рюмки.

Однако тост их нарушил появившийся в кабинете адъютант.

— Господин генерал, — доложил он, — у дежурного по комендатуре находится русский эмигрант Александр Шафров. Он просит вас принять по важному делу.

Фолькенхаузен поставил на столик рюмку с коньяком, вопросительно посмотрел на Нагеля.

— Примите, — посоветовал Нагель, опрокидывая в рот коньяк, — Если будут просьбы о дочери — отклонить.

— Проводите Шафрова к нам, — приказал Фолькенхаузен. Адъютант замялся, кабинет не оставил.

— Что у вас еще, обер-лейтенант?

— Шафров в форме офицера русского военно-морского флота и при кортике, — подчеркнул он последние два слова.

Намек на кортик был настолько откровенным, что Фолькенхаузен и Нагель все поняли и оба подумали, что если дочь этого русского с ножом бросилась на офицеров, то не бросится ли сам Шафров на них с кортиком? Правда, оба они были вооружены, и Шафров опасности для них не представлял, но Фолькенхаузен с молчаливого одобрения Нагеля все же приказал:

— Кортик отобрать.

Через несколько минут в предупредительно раскрытую дверь в кабинет вошел Шафров. По дороге в комендатуру он взвесил все, что знал о Марине и пришел к выводу, что она могла позволить себе многое, но только не убийство. Для этого у нее не хватило бы сил, мужества, наконец, просто умения убить человека.

— Капитан второго ранга русского военно-морского флота Шафров — представился он Фолькенхаузену и недовольно покосился на офицера гестапо, сидевшего за журнальным столиком за чашкой кофе.

— Военный комендант Брюсселя генерал Фолькенхаузен, — холодно ответил Фолькенхаузен. — Слушаю вас.

Изъятие кортика, присутствие офицера гестапо, наконец, необычность просьбы с которой он пришел в комендатуру, накаляло дерзкое чувство Шафрова.

— Простите, господин генерал, за нарушение формы одежды, но ваш адъютант приказал мне сдать кортик, — с едкой иронией в голосе сказал Шафров, — Позволю себе напомнить, что по условиям капитуляции офицерам бельгийской армии оставлено даже личное оружие, а у меня, не принадлежащего к вооруженным силам Бельгии, отобран кортик. Я выражаю по этому поводу самый энергичный протест.

Фолькенхаузен покраснел, но с ответом не торопился и с нескрываемым любопытством рассматривал Шафрова, удивляясь не столько его смелости выразить протест по случаю изъятия кортика, сколько самому визиту в военную комендатуру, где при сложившихся обстоятельствах ничего хорошего его не ожидало. В глазах Шафрова он обнаружил не только ироническую насмешку, но и что-то вызывающе-дерзкое, подумав при этом, что такие русские как Шафров, могут оказаться в Европе опаснее того противника, который прорывается на флангах и в тыл войск фюрера на Восточном фронте. От этой мысли что-то непримиримое колыхнулось в груди Фолькенхаузена, но он удержался от резкого ответа, так как история с кортиком действительно оказалась нелепой и Шафров с унизительным сарказмом использовал ее.

— Здесь произошло какое-то недоразумение, — ответил Фолькенхаузен сдержанно.

— Я так и понял, — согласился Шафров, гася ироническую улыбку.

— Я слушаю, — поспешил Фолькенхаузен перевести разговор, чтобы замять неловкость.

Шафров глотнул застрявший в горле сухой ком, сказал уверенно, искренне:

— Господин генерал! Немецкое командование арестовало мою дочь Марину Александровну, по мужу Марутаеву, подозревая ее в убийстве вашего офицера. Я протестую против незаконного ареста дочери и категорически требую немедленно освободить ее.

Фолькенхаузен вскинул голову и свысока недоуменно смотрел на него. Звякнула о чашечку металлическая ложечка и Нагель, повернувшись в кресле, устремил на Шафрова непонимающий взгляд — или он действительно ничего не знал о случившемся или его смелости не было предела.

— Вы даете себе отчет, против чего протестуете и что от меня требуете? — спросил Фолькенхаузен. В его голосе прозвучало угрожающее раздражение, но Шафров не обратил на это внимание, продолжил твердо.

— Господин генерал, я пришел к вам с полным убеждением, что моя дочь арестована ошибочно.

— Вы так думаете? — раздалось от журнального столика. — Это Нагель решил вмешаться в разговор Шафрова с Фолькенхаузеном.

— С кем имею честь? — сухо спросил Шафров, интуитивно чувствуя, что главным человеком, от которого зависела судьба Марины, по всему видно, был не военный комендант, а этот гестаповец, до сих пор безучастно сидевший за чашкой кофе.

— Начальник гестапо Брюсселя, штурмбанфюрер СС барон фон Нагель.

Шафров посуровел, смело посмотрел в лицо Нагелю, с немалой долей пренебрежения ответил:

— Принимаю к сведению, — Повернув голову к Фолькенхаузену, будто Нагеля для него больше не существовало, с прежней поразительной убежденностью продолжил. — Господин генерал, я заявляю о своей полной уверенности в том, что моя дочь невиновна. Она, мать двух малолетних детей, не может делать и действительно ничего не делала против оккупационных войск Германии. В этом вы можете верить мне.

— Вы плохо знаете свою дочь, — коснулся слуха Шафрова гневный голос Нагеля.

Подавляя чувство неприязни к гестаповцу, стараясь держаться, спокойнее, чтобы не испортить дело, ради которого явился в комендатуру, Шафров все же парировал:

— Уж не вам ли знать ее лучше? — И, не дожидаясь ответа Нагеля, вновь обратился к Фолькенхаузену: — Клянусь честью офицера, она не виновна.

Неосведомленность Шафрова в том, что сделала Марина, в чем она была повинна перед немцами, ставила его в неловкое положение, а он, не зная этого, настойчиво продолжал:

— Слово русского дворянина…

— Господин Шафров, — перебил его Фолькенхаузен, — Если вы в самом деле не знаете, за что арестована ваша дочь и убеждены в ее невиновности, то ваш энергичный протест делает вам честь. Если же вы…

— Господин генерал, — стоял на своем Шафров, — у меня нет никаких оснований подозревать ее в совершении какого-либо преступления против немцев и поэтому я…

— Господин бывший капитан второго ранга, бывшего русского военно-морского флота, — послышалось за журнальным столиком раздраженно и язвительно.

Шафров скорее почувствовал, чем увидел, как Нагель поднялся с кресла и направился к нему, но не повернулся к гестаповцу. Он понимал, что пренебрежительное отношение к начальнику гестапо вряд ли сейчас уместно, но ничего не мог поделать со своей взбунтовавшейся натурой. А Нагель и в самом деле неслышно появился у него из-за спины.

— Вы, надеюсь, слыхали об убийстве на площади Порт де Намюр заместителя военного коменданта Брюсселя майора Крюге?

— Об этом говорит весь Брюссель. Но объясните мне, господин офицер, какое отношение к этому убийству имеет моя дочь?

— Самое прямое, — вместо Нагеля ответил Фолькенхаузен. — Его совершила ваша дочь Марина.

— Это провокация! — не соглашался Шафров, — И я протестую! Категорически протестую! Кате…

Уверовав в невиновность Марины, он протестовал искренне, ни чуть не сомневаясь, что поступает правильно.

— Хватит! — резко прервал его Нагель, — Довольно протестов. Довольно комедии. Ваша дочь сегодня сама явилась в комендатуру и созналась в убийстве майора Крюге. Но по пути совершила нападение на офицера конвоя заложников, тяжело его ранила, и он скончался. Какие еще нужны доказательства!

Суровый взгляд Нагеля уперся в лицо Шафрова, которое вдруг померкло и на нем отразилось состояние внутренней растерянности. К такому повороту он был не готов и какое-то время стоял подавленный, смятый, отыскивая то решение, которое должен был сейчас принять и как офицер, дворянин, честью которого только что клялся, и как отец, дочь которого совершила убийство. От сознания того, что убийство немецкого офицера свершила Марина, он ощутил, как сквозь сумятицу мыслей медленно, но уверенно начало пробиваться в нем чувство гордости за нее. Обстоятельства и время не позволяли ему глубоко разобраться в себе, но одно было совершенно ясно: Марина поступила, как велело ей сердце русского человека. И оттого, что в сердце дочери была частица и его крови, он почувствовал и себя сопричастным к подвигу и возгордился собой.

Бледность постепенно сходила с его лица, взгляд становился сосредоточенным, уверенным. Он поднял голову, расправил плечи и, глядя мимо рядом стоявшего Нагеля на Фолькенхаузена, окрепшим голосом сказал:

— Господин генерал, я снимаю свой протест. Прикажите адъютанту вернуть мне кортик. Честь имею.

Пристукнул каблуками, слегка склонил на прощание голову и повернулся через левое плечо. Пошатываясь оттого, что кружилась голова от резкого движения — строевые повороты уже были не для него — и от только что пережитого, он неуверенным шагом направился из кабинета, словно из последних сил выбираясь из смертельно опасной пропасти.

* * *

С задумчивой неторопливостью просматривала Елизавета газеты, заголовки которых пестрели броскими сообщениями об аресте Марины, и мучительно думала, каким образом в своих предельно ограниченных правах пленной королевы отыскать возможность отвести от нее смертельную казнь. Испытанные ранее формы давления на правительства иностранных государств: дипломатические ноты протеста, демарши, памятные записки, политические и экономические санкции, наконец, разрыв дипломатических отношений — все эти общепринятые нормы международного права фашизм уничтожил вместе с независимостью Бельгии. Отложив газеты, она поглубже опустилась в кресло, будто хотела спрятаться в нем от забот и тревог и безучастным взглядом уставилась на скрипку и смычок, лежавшие в раскрытом футляре рядом, на столике.

В другое время в такие минуты ее руки сами тянулись к скрипке и смычку и она принималась играть, находя утешение в музыке, но сейчас душа ее была в таком смятении, что даже годами испытанный прием нервного успокоения — игра на скрипке — не могла принести ей забвение.

Часы пробили полдень и, как всегда в дни занятий, в сопровождении секретаря в кабинет вошел Деклер. Елизавета просветлела лицом, надеясь, быть может, с его помощью избавиться от состояния внутренней подавленности и душевной опустошенности. В ее взгляде Деклер обнаружил печаль, поинтересовался, здорова ли она?

— Душа болит, мой учитель, — откровенно и грустно призналась Елизавета, пригласила его сесть в рядом стоявшее кресло.

— Понимаю вас, Ваше Величество, — указал Деклер взглядом на лежавшие на журнальном столике газеты с сообщениями об аресте Марины.

Елизавета благодарно посмотрела на него и задала вопрос, ставший уже традиционным при их встрече.

— Что нового слышно в Брюсселе?

— Весь Брюссель живет подвигом Марины, — воспользовался этим Деклер, чтобы повести разговор в нужном ему направлении. — Брюссельцы к стенам тюрьмы Сент-Жиль, где находится узница, ночью тайком кладут живые цветы.

Елизавета словно задохнулась от изумления. Всем корпусом повернулась в кресле к нему, жадно спросила:

— Живые цветы? Зимой?

— Да, ваше величество. Утром немцы их убирают. А ночью брюссельцы кладут новые. И так каждую ночь.

— И я до сих пор не знала об этом?

Деклер сокрушенно развел руками, как бы отрицал свою вину, а она вдруг поднялась и пошла ходить по кабинету. Ее охватило такое возбуждение и восхищение брюссельцами, избравшими столь простую и в тоже время впечатляющую форму выражения своей признательности Марине, что от изумления зашлось сердце. Она остановилась, оперлась рукой о спинку кресла, сказала восторженно:

— Это же прекрасно!

— Говорят, что в тюрьму на имя мадам Марины Шафровой со всех концов Бельгии поступают сотни писем. Бельгийцы выражают ей поддержку и опасаются за ее жизнь.

— Да, жизнь ее в опасности, — моментально сникла Елизавета и с оттенком виновности посмотрела на Деклера, — Я много думала, как спасти нашу Жанну д'Арк, но ничего пока не могу предложить. К сожалению, я лично не обладаю такими возможностями, — прискорбно закончила она.

В кабинете наступила тишина и Деклер понял, что настало время высказать Елизавете свое предложение.

— А, может быть, еще не все возможности исследованы, — после длительной паузы осторожно начал он.

Елизавета обратила на него вопросительный, печальный взгляд.

— Простите за смелость, ваше величество, — извинился Деклер и неторопливо продолжил, пристально наблюдая за ее реакцией на каждое произнесенное слово, — Я благодарю судьбу за то, что она предоставила мне счастливую возможность быть свидетелем вашей любви к Жанне д'Арк и искренней заботы о ней. С вашего, конечно, разрешения, я позволю себе просить вас выслушать мой совет.

Пожалуй, никогда за все время общения с королевой Деклер так не волновался, как сейчас. Он понимал, что вторгался в недозволенную ему, учителю русского языка, сферу жизни и деятельности королевы, что, несмотря на их теплые отношения и кажущееся взаимопонимание, она могла прервать его на полуслове и попросить оставить замок. Все же Елизавета была королевой! Поэтому он аккуратно подбирал слова, облачая их в оболочку небольшой лести и произносил с подчеркнутым уважением, извинительным тоном. Готовясь к этому разговору, он учитывал особенность характера Елизаветы — ее стремление быть ближе к народу, знать, чем живут бельгийцы, как они относятся к оккупантам, наконец, принимая во внимание ее восхищение подвигом Марины. Он и предложение свое решил высказать не от себя лично, что могло быть неправильно понято и не воспринято, а подать в виде мнения бельгийцев, к которому она должна была прислушаться.

— Я вас слушаю, мой учитель, — разрешила Елизавета, вновь усаживаясь в кресло и предлагая сесть Деклеру.

Деклер сел, испытывающе посмотрел на нее, будто проверяя, согласится ли она, сказал уверенно, убежденно:

— Ваше величество, в Брюсселе весь народ говорит, что только его величество король Леопольд или вы лично можете спасти мадам Шафрову-Марутаеву.

Елизавета ответила не сразу. Какое-то время сидела в задумчивой скорбности, будто казнила себя за то, что сама не нашла возможность спасти Марину и теперь вынуждена выслушать совет Деклера.

— Каким образом? — спросила она.

— Народ говорит, что, если его величество король Леопольд или вы обратитесь с посланием к Гитлеру, то фюрер может помиловать мадам Шафрову-Марутаеву, как женщину, как мать двух малолетних детей.

— Так говорит народ? — поинтересовалась Елизавета после минутного размышления.

— Да, ваше величество. Так говорят бельгийцы.

* * *

Час спустя после ухода Деклера Елизавета пригласила к себе короля Леопольда. Он вошел к ней без предупреждения, как это делал и раньше на правах сына и она была довольна таким его неофициальным появлением, которое как бы придавало их встрече семейный характер, располагало к спокойному обсуждению проблем. Она уже давно подавила обиду за то, что по его воле осталась в оккупации, давно отошло ожесточившееся на него материнское сердце.

Леопольд приветствовал ее, опустился в кресло, в котором ранее сидел Деклер, пристально всмотрелся в ее лицо, на котором прочел выражение глубокой озабоченности. Перевел взгляд на газеты с портретом Марины и понял, куда направлены ее тревожные мысли.

— Кто бы мог подумать, — сказал он, беря в руки одну из газет, — что эта обычная русская женщина, которых в Бельгии тысячи, способна на такое? Поистине, загадочна душа русского человека.

Разговор был начат и начат так, как хотела Елизавета. Она оживилась.

— Разгадка этой русской души очень проста, сын мой. Любовь к Родине, Бельгии и ненависть к фашистам — вот ключ к ее пониманию.

— Возможно, — усомнился Леопольд и неопределенно пожал плечами, — Возможно.

— До войны и оккупации Бельгии ему приходилось встречаться с лидерами русской эмиграции, выслушивать их клятвенные уверения в ненависти к советской России, обещания уничтожить большевиков, восстановить в стране монархию. Это были бывшие государственные, политические и военные деятели. Их русские души не представляли для него загадки. Это были души политических трупов, выброшенных за границу, ожесточившиеся против своей страны, народа, жаждущие вернуть утерянную власть, а пока получить деньги для борьбы с большевиками. Ради денег они готовы были пойти на любые крайности. Деньги, деньги… Леопольд был убежден, что такие русские не станут убивать немцев в Брюсселе из-за любви к Родине. Тут он не мог согласиться с мнением Елизаветы о разгадке русской души потому, что имел совершенно иное представление об этой душе по личным впечатлениям.

Заметив, что Леопольд не разделяет ее мнение, Елизавета сказала:

— Обратите внимание вот на что. Мне кажется это весьма интересным. 8 декабря Красная Армия начала разгром немцев под Москвой, и в этот же день эта русская женщина убила майора Крюге. Вы не обнаруживаете здесь связь? — С пытливым выжиданием посмотрела она на молчавшего Леопольда, — Нет? А я обнаруживаю. Именно восьмого декабря, каким-то образом узнав о начале контрнаступления под Москвой, Марина Шафрова вышла на улицы Брюсселя убивать фашистов, чтобы помочь своей Родине и поднять бельгийцев на борьбу с оккупантами. Я благодарю Бога за то, что он дал ей такое мужество и бесстрашие.

Леопольд смутился от устремленного на него горячего взгляда Елизаветы, ничего не ответил, а она поднялась с кресла, подошла к нему и какое-то время стояла, точно не решаясь сказать что-то для нее весьма важное и нужное. Но вот, преодолев минутное колебание, придвинула стул к креслу, в котором продолжал сидеть Леопольд, присела рядом и тяжело вздохнула.

— Я хотела бы вас просить, сын мой, — перешла она на полуофициальный тон, заметно волнуясь, — оказать мне и народу Бельгии важную услугу.

Леопольд понял, что просьба, видимо, будет не из легких, насторожился, стал отчужденным, но Елизавета не обратила внимания на это, продолжила с материнской прямолинейностью, как поступала ранее, когда он был молодым и находился в ее власти. И все же, зная его упрямый характер, начала издалека.

— В своем обращении к солдатам и офицерам нашей армии в день окончания войны 28 мая 1940 года вы говорили: «Я вас не покину в несчастье и буду заботиться о вашей судьбе и судьбе ваших близких».

Неожиданное напоминание обращения к армии неприятно колыхнуло самолюбие Леопольда. Он почувствовал, как вспыхнуло его лицо и досадливо поморщился.

— Я позволю себе истолковать ваше обращение несколько шире и напомнить вам, сын мой, что забота короля должна распространяться не только на бывших солдат и офицеров, но и на всех подданных короне. Не так ли?

В знак согласия Леопольд сдержанно кивнул. Это окрылило Елизавету, и она перешла к главному.

— Ваше величество, — сказала она проникновенно, — для бельгийского народа и для меня лично сейчас нет более важного дела, чем спасение от смертной казни мадам Марины Шафровой, — Посмотрела на Леопольда молящим взглядом, попросила. — Может быть, вы возьмете на себя эту благородную миссию? Поверьте, этого хочет вся Бельгия. Бельгийцы просят вас.

Волнение Елизаветы, ее проникновенный голос, молящий взгляд взломали стену отчуждения, которой Леопольд отгородился было от нее в начале разговора.

— Но, что я могу сделать, мама? — спросил он мягко, со сдержанной болью. — Я не имею достаточной власти, чтобы вмешаться в судьбу этой русской женщины.

Елизавета помолчала, осознавая положение Леопольда, но от предложения Деклера, которое пропустила через свое сердце и разум и уже считала своим, отступать не собиралась. От волнения она прокашлялась, проговорила нравоучительно.

— Вы ошибаетесь, ваше величество. У вас, короля бельгийцев, есть возможность спасти мадам Шафрову.

Леопольд недовольно заерзал в кресле, едва сдерживая готовый сорваться с уст протест.

— И эту возможность надо попытаться использовать, — настоятельно продолжала Елизавета.

— О чем вы говорите? О какой возможности? — спросил Леопольд недовольно.

— Я советую вам обратиться по этому вопросу с посланием к Гитлеру.

Леопольд бросил на нее затравленный взгляд. Лицо его налилось кровью, дыхание стало прерывистым, словно невидимая рука сдавила ему горло.

— К Гитлеру? — выдохнул он. — Никогда!

— Сын мой, — молвила Елизавета голосом, в котором было столько душевного тепла, что, думалось, Леопольд успокоится и не откажет в просьбе. — Бывают в жизни случаи, когда для достижения цели даже королю не грешно склонить голову перед более сильным.

— Склонить голову! — возмутился Леопольд, — Нет уж. Увольте. Месяц назад, — заговорил он озлобленно, — я обратился к Гитлеру с посланием в котором просил распорядиться, чтобы оккупационная администрация не отправляла на работы в Германию наших рабочих и не брала девушек, с которыми дурно обращаются в Рейхе. Позавчера Гитлер прислал мне вот этот документ.

Он подошел к столу, раскрыл папку, которую положил сюда как только вошел в кабинет, достал документ, передал Елизавете.

— Этот документ Гитлера доставил мне на самолете его генерал, который объявил, что послание фюрера вручается мне без права на ответ и должно быть уничтожено. Прошу, читайте.

Леопольд достал из кармана белоснежный платок, вытер вспотевшее лицо и опустился в кресло. Елизавета развернула послание Гитлера, прочла:

— Величество…

— Обратите внимание, — прервал ее возмущенно Леопольд, — ефрейтор Гитлер даже не соблаговолил обратиться ко мне, королю бельгийцев, как того требует дипломатический этикет, наконец, элементарная порядочность.

Он передернул плечами, показывая этим крайнюю степень негодования.

— «Величество, — глухо читала Елизавета, — Из-за исключительно предупредительного к вам отношения было, по-видимому, упущено из виду, что вы пребываете в плену. Утверждения, содержащиеся в вашем письме, чудовищны. Если, величество, в своем письме вы называете обязательный труд «ужасным испытанием», «подневольной работой» и даже «ссылкой», то это свидетельствует о полном непонимании исторического долга по борьбе с большевизмом, который, кстати, представляет опасность и для вашей страны… Что касается опасностей морального порядка, которым будто бы подвергаются в Германии «бедные» бельгийские девушки, то я должен в заключение отнести на вашу совесть недоверие по поводу поведения бельгиек, не говоря уже о том, что упомянутых опасностей в вашей стране не меньше, чем в нашей. Надеюсь, величество, что в будущем вы будете тщательно избегать столь беспардонных высказываний, каковые содержатся в вашем письме, и что вы приведете ваше поведение в соответствие с вашим нынешним положением. Если же вы вновь не оправдаете этого ожидания, то я буду вынужден перенести место вашей резиденции за пределы Бельгии. Адольф Гитлер».

Елизавета окончила читать и стояла с посланием Гитлера в руках в полушоковом состоянии. За всю свою жизнь ей ни разу не приходилось читать такого преднамеренно унизительно составленного письма.

Затянувшееся неприятное молчание нарушил Леопольд. Он тоскливо посмотрел в бледное, погасшее лицо Елизаветы и, тяжело вздохнув, печально сказал:

— Нет, я не могу взять на себя миссию спасения Жанны д'Арк. — Посмотрел на Елизавету так, будто молил отпустить и не казнить его невыполнимыми просьбами, — Гитлер не поймет меня, и такой просьбой я могу лишь вызвать его гнев. Простите, Ваше Величество, но не могу.

— Тогда я сама обращусь к Гитлеру, — ответила Елизавета. — Может быть, послание королевы, женщины, вызовет сострадание в сердце фюрера.

Леопольд поклонился и вышел.

* * *

Итак, испытанный, дошедший до современной цивилизации из глубины веков, метод взятия заложников оправдал себя. Марина находилась в тюрьме. Размышляя над завершенной операцией, начальник гестапо Брюсселя барон фон Нагель ощущал как грудь его распирало чувство удовлетворенности, и неистребимо тянуло вспоминать и вновь переживать разговор с обер-фюрером СС Нойдорфом, который заявил: «Об этом будет доложено в ставку фюрера». Неделю назад эти слова приводили барона в трепет, а сейчас действовали успокаивающе и обнадеживающе. Однако рассудок ему подсказывал, что главные события еще впереди, что убийство майора Крюге — только начало сопротивления новому порядку в Бельгии. Понимали это и в Берлине и категорически требовали принять необходимые эффективные меры, чтобы исключить влияние примера Марины на бельгийцев. А это влияние уже сказывалось. На второй день после ее ареста в парке Астрид был найден труп убитого лейтенанта. Двумя днями позже в центре города из канала Альберта выловлен труп капитана. С затаенной горечью Нагель вынужден был признать, что движение сопротивления в своем ультиматуме не напрасно предупреждало его и генерала Фолькенхаузена и теперь, по всему видно, приводило угрозу в исполнение, рассчитываясь если не за отпущенных на свободу заложников, то за арест Марины, — Обстановка в Брюсселе накалялась. В почтовых ящиках брюссельцев появились листовки с призывами: «Смерть бошам!», «Смерть немецким оккупантам!», «Бельгийцы — к саботажу!», «Делай меньше, делай медленнее!». На стенах домов заалели нарисованные красной краской буквы «V» — символ победы, скрещенные серп и молот — эмблема красного знамени Советского Союза. В своей автомашине генерал Фолькенхаузен обнаружил антифашистскую листовку, которая заканчивалась унизительной угрозой: «Под Москвой русские дали вам по морде. В Брюсселе дадим под зад коленом». Передавая ее Нагелю, Фолькенхаузен съязвил: «Партизаны, видимо, попутали наши машины, господин барон». Телефонный звонок аппарата прямого провода Брюссель-Берлин оборвал нескончаемую нить тревожных мыслей Нагеля и он в одно мгновение протянул руку к трубке.

Нойдорф начал без вступлений, конкретно и четко, будто напрямую с какого-то совещания руководителей гестапо передавал отлитые в строгие формулировки указания.

— В Берлине и в ставке фюрера считают необходимым сделать все возможное, чтобы террористка публично осудила совершенное ею убийство Крюге. Найдите возможность скомпрометировать ее, чтобы ослабить то впечатление, которое она произвела на бельгийцев. Не допустите развертывания террора в Брюсселе против наших войск и оккупационной администрации. Вы меня слышите? — спросил Нойдорф.

— Слышу, господин обер-фюрер, — подтвердил Нагель с замирающим сердцем. Он-то представлял, что значило, «публично осудить», «скомпрометировать», «не допустить». Легко «считать необходимым», а как сделать?

— Вот и отлично. Напоминаю о личной ответственности перед рейхсминистром СС Гиммлером и ставкой фюрера.

В трубке что-то щелкнуло, и голос Нойдорфа исчез. Нагель медленно положил трубку, глубоко задумался, заново оценивая обстановку в Брюсселе, размышляя над выполнением указаний Нойдорфа. И по мере того, как время отдаляло их разговор, привнося относительное успокоение, у Нагеля созревал комплекс мер оперативного и войскового порядка, среди которых меры в отношении Марины занимали первое место. Чтобы уменьшить политический резонанс убийства Крюге, поразмыслив, он решил не утруждать себя полетом оперативной фантазии, а приступить к тому, что ему конкретно предписывалось — склонить Марину публично осудить себя. Правда, выглядело все это в значительной мере абсурдно — не такова она, чтобы пошла на подобное предложение, не затем дважды рисковала жизнью, чтобы отказаться и осудить свой поступок. Но делать было нечего, и он вызвал к себе Старцева.

* * *

Часами неподвижно полулежал Шафров на постели с высоко взбитыми подушками. Его худое, костлявое лицо осунулось, приняло землистый цвет, некогда живые, энергичного блеска глаза попритухли, глубоко провалились в глазницах. Ему казалось, что в кабинете Фолькенхаузена он лишился невосполнимой частицы здоровья, и теперь ничего не оставалось делать, как всем своим немощным существом чувствовать, как постепенно уходят силы, оставляя его, обезоруженно-беспомощного, наедине с приближающейся смертью. Но как бы ни было тяжело, с щемящим чувством он думал о Марине, терзал себя виною перед нею. Его обнажившаяся для печали душа страдала от сознания того, что все уже кончено и ничего нельзя сделать для спасения дочери.

В комнате появилась Людмила Павловна. Накинутая на голову черная траурная шаль разительно подчеркивала ее сильно поседевшие волосы. На утомленном лице сухо, выплакано блестели печальные глаза.

— Что слышно о Марине? — спросил Шафров.

— Сначала, Сашенька, выпей лекарство.

Часто заморгав, скривив болезненно лицо, она отошла к буфету, где стояли флаконы с различными снадобьями, и вскоре оттуда на всю комнату потянуло запахом валерьяны, настоем каких-то приторных трав. Через минуту, другую она подошла к Шафрову, протянула мензурку с жидкостью, посоветовала:

— Вот выпей, дорогой, и успокойся. С сердцем не шутят, Сашенька. Врач велел тебе не волноваться, — Губы ее скорбно искривились.

— Что с Мариной? — повторил свой вопрос Шафров, недовольно отстраняя дрожащей рукой мензурку.

— Выпей, — мягко настаивала Людмила Павловна, — Потом поговорим.

— Ну, хорошо. Давай, выпью.

Он брезгливо поморщился, вылил в рот содержимое мензурки, положил голову на подушку и лежал с закрытыми глазами, будто ощущая исцеляющую силу лекарства. Полежав так, повернул голову к жене, примостившейся на краю постели, передал пустую мензурку.

— Королева бельгийцев Елизавета обратилась к Гитлеру с посланием, — ответила Людмила Павловна на выжидательный, требовательный взгляд Шафрова, — Королева просит Гитлера помиловать нашу Марину. Гитлер, должно быть, послушает ее величество Елизавету.

Шафров выдержал паузу, спросил недоверчиво:

— Королева заступилась за Марину?

— Да, заступилась. И я очень надеюсь… — Глаза Людмилы Павловны бесслезно замигали, лицо, сморщилось и сама она как-то сжалась, стала беспомощной и жалкой. Опасение за жизнь Марины в конец измотало, ослабило ее. Долгие молитвы, обращенные к Богу, не приносили утешения, и она искала поддержку у мужа.

Шафров опустил влажную ладонь на ее тощую, будто высохшую руку, поискал слова утешения, в которых она больше всего нуждалась, но не нашел их и ничего не сказал. Он лишь нежно гладил руку жены и молчал.

Крепко-накрепко связала их судьба, и прожили они в паре всю нелегкую, долгую жизнь, вырастили и поставили на ноги детей, а сами незаметно приблизились к финишу. Всякое бывало между ними и согласие, и размолвки. Жесткие жернова жизни терли, притирали их характеры и то, что было шершавое, несогласное, что разъединяло, — отсевалось, отбрасывалось. С годами этот процесс выработал у них замечательное качество человеческих отношений — взаимопонимание, дополнение друг друга, и Шафров был доволен, что его семейная жизнь, несмотря на сложности и трудности, шла в основном по ровной, наезженной колее без встрясок и ушибов. И только одно оставалось несогласованным с тех пор, как оказались они в эмиграции — отношение к Родине. Время заставило Шафрова пересмотреть свои взгляды на Советскую Россию, но оно оказалось бессильным перед Людмилой Павловной, которая не могла простить большевикам революции. Она не видела иной России, кроме той, которую оставила в двадцатом году, не понимала, что возврата к старому нет и быть не может и от этого все больше ожесточалась. Монархические убеждения оттолкнули от нее сначала Шафрова, затем Марину и в семье прочно обосновалась несогласованность взглядов на Родину. Шафрову до сердечной боли было жалко ее. И сейчас он печально смотрел на нее, убитую горем, растерявшуюся, и думал, что ее вера в силу коронованных особ до сих пор остается неколебимой — она верит в заступничество Елизаветы!

— Вряд ли послушает Гитлер королеву, — ответил он, — Елизавета уже не королева. Для Гитлера она такая же бельгийка, как и все остальные женщины.

— И все же послание королевы дает надежду, — наставала на своем Людмила Павловна.

— Разве только надежду, — согласился Шафров и перевел разговор, — А что зять? Что Юрий?

— Дома лежит. Его в гестапо так пытали, что еще долго придется лежать. Изверги. Божьей кары нет на них. Что с человеком сделали? — прослезилась Людмила Павловна.

— Ты вот что, — посоветовал Шафров, — сходи к нему, помоги и передай, чтобы, когда поднимется на ноги, не искал связи с партизанами. Нагель выпустил его не для того, чтобы он в постели на мягкой перине отлеживался, а для того, чтобы проследить за ним, выяснить, с кем он и Марина связаны были. Нагелю нужны сведения о связи Марины с партизанами. Вот что тут главное. Юрию надо повременить, осмотреться. Поняла?

— Что ж тут не понять? — обиделась Людмила Павловна. — Поняла.

— Вот и хорошо. Что бельгийцы?

— Вчера на улицах Брюсселя убили еще двух бошей. В одном здании, где расположились немцы, взорвали бомбу.

— Это уже подходяще, — оживился Шафров, — Бельгийцы последуют примеру Марины. Фашисты еще почувствуют, что такое ненависть народа.

— Успокойся, успокойся, нельзя же так.

Лицо Шафрова медленно угасало от возбуждения, обретая резкие, сухие черты и только в глазах еще горели огоньки внутреннего удовлетворения, гордости за бельгийцев, за свою дочь.

— Одно не пойму, — недовольным голосом пожаловался он. — По всему видно, Марина давно готовилась убить фашиста, а я ничего не знал. Не сказала и после того, как убила. Не доверяла? Мне не доверяла? Родному отцу?

— Наверное, волновать тебя не хотела, — успокаивающе ответила Людмила Павловна.

Шафров досадливо спросил:

— Меня, извольте видать, не хотела волновать? А, может быть, в этом благословенном Богом деле я был бы добрым советником. И наверняка был бы! А она молчала! Девчонка!…

Шафров умолк, закрыл от усталости глаза и только после длительной паузы заговорил спокойно, одобряюще.

— Марина поступила правильно. Когда мне в военной комендатуре об этом сказали генерал и гестаповец, я был потрясен и счастлив.

— Молю Бога за Марину, — прошептала Людмила Павловна, привычно поднимая глаза к небу. — Боже, спаси рабу твою. Спаси и помилуй.

Шафров выждал, когда она закончила свою несложную молитву, сказал потускневшим голосом.

— Фашисты ее расстреляют. Они не могут поступить иначе, — И ужаснулся своим словам, прозвучавшим с убийственным спокойствием.

— Боже ты мой! Доченька родная! — залилась в ответ горячими слезами Людмила Павловна и уткнулась лицом в грудь Шафрова.

Он положил руку на ее голову и усилием воли старался не позволить мучительной тоске всей тяжестью обрушиться на больное сердце, стремился справиться с удушливым комом, застрявшим в пересохшем горле. А на груди у него в непостижимом отчаянии металась жаркая голова жены, да до слуха приглушенно доносились слова ее неуемной боли: «Кровиночка ты моя. Доченька! Как же я тебя не доглядела, как не уберегла? На кого же ты нас оставила?» Она еще что-то причитала, но Шафров не останавливал и не утешал ее, давая возможность выплакаться, облегчить душу и сердце. Но вот она затихла, подняла голову с груди Шафрова, вытерла слезы и сидела на краю кровати потерянная, жалкая. Молчал и Шафров. Из оцепенения их вывел резкий звонок в прихожей.

Загрузка...