В повседневном разговорном языке львовян каждый раз появлялись новые, рожденные реалиями немецкой оккупации слова и понятия. Наряду с новомодными словами «Арбайтсамт», «Юденрат», «аусвайс» и другими в октябре-ноябре 1941 года быстро распространилось новое, итальянского происхождения, оккупационное слово — «гетто». Словом «гетто» в средневековые времена называли отделенный еврейский квартал города. На немецком языке такой квартал назывался «Judisches Wohnbezirk», что в переводе означает как «Район для проживания евреев». Однако в повседневном устном употреблении звучало только короткое звучное слово «гетто».
Создание гетто прямо или косвенно задевало многих, если не сказать всех, жителей Львова. Обнародованное оккупантами сообщение о создании отдельного еврейского района читали и перечитывали все львовяне. На территории дистрикта Галиция официальным языком был только немецкий. Для облегчения общения оккупационной администрации с аборигенным населением милостиво допускалось употребление двух местных языков: украинского и польского. Соответственно плакаты с соответствующими объявлениями оккупационной администрации одновременно печатались на трех языках: немецком, украинском и польском. Именно в таком указанном порядке, слева направо. Расклеенные на рекламных тумбах объявления о создании гетто львовяне читали в определенной последовательности. Обычно евреи вначале читали колонку с немецким текстом, затем переходили на другую сторону тумбы и для контроля читали еще колонку на польском языке. В свою очередь поляки читали, понятно, польский текст, а кто знал немецкий язык, перечитывал еще и немецкую колонку. Таким образом, набранный малознакомой для многих львовян кириллицой укаиноязычный текст, который размещался посредине плаката, никто, кроме самих украинцев, не читал. А поскольку украинцев было относительно немного — около 15 % от всего населения Львова, то место посредине напротив украинского текста, как правило, светилось пустотой. Читающая публика собиралась или с той стороны плаката, где был немецкий текст объявления, или с противоположной, — где был польский текст. В книжке о Львове времен оккупации Элияху Йонес поместил фотокопии именно украиноязычной колонки с распоряжением о создании гетто. Сделал он это, естественно, специально, для культивирования примитивных украинофобских настроений среди своих читателей. Вот вам, мол, наочное доказательство, как враги-украинцы орудовали еврейской общиной, как, мол, злонамеренные украинцы учредили во Львове гетто для евреев. И в этом случае, как и в многих других, украинофобские внушения Элияху Йонеса не имеют ничего общего с исторической правдой.
Немецкое распоряжение о создании гетто жители нашего дома восприняли сравнительно спокойно. Блязер рассказывал, что евреи Львова жили в обособленном участке Львова, то есть гетто, свыше пяти веков. В конце XVIII евреям разрешали проживать только в двух львовских предместьях: Жовковском и Краковском, и только на трех улицах: Еврейской, Руской и Зарванской. Только в середине XIX столетия австрийская власть сломала во Львове стену отчуждения и разрешила евреям селиться по всему городу.
— Мой дедушка, — вспоминал Мусьо Штарк, — еще помнил львовское гетто и говорил, что жить в нем было не так уж и плохо. Вокруг были только свои, никто не мешал в тишине и спокойствии праздновать ни субботу, ни иные религиозные праздники. Возникшие недоразумения решались в своем дружественном кругу. Жили одной семьей. Наши предки пережили унижения в старом гетто, как-нибудь переживем современное гетто и мы, — слишком оптимистично завершил Штарк.
Люди еще не понимали настоящих гитлеровских намерений.
Нашим соседям евреям казалось, что судьба подарила им счастливый билет. Улица Клепаровская полностью, по всей ее протяженности, оказалась в пределах установленного немцами львовского гетто. Реально это обозначало, что еврейским жителям Клепаровской нет нужды никуда переселяться, они автоматически становились жителями гетто. По распоряжению губернатора дистрикта Галиция доктора Карла Ляша и штадтгауптмана (старосты города) доктора Ганса Куята, украинцы и поляки, которые проживали в запланированном еврейском жилом районе, должны были покинуть его на протяжении месяца. Одновременно те евреи, которые проживали за пределами предназначенного для них северо-восточного участка города, должны были покинуть свои обжитые квартиры и переселиться на протяжении месяца в гетто.
Распространился слух, что перекочевывание жителей на этом не остановится, потому что Львов, вообще, разделят на четыре национальные части: южную заселят немцы, западную — поляки, восточную — украинцы, а северную — евреи. Словом, во Львове намечалось великое «переселение народов». Мало кому приходило на ум, что гетто создается не как район для проживания, а чтобы постепенно и коварно, организованно проводить истребление собранных там людей.
Северные районы Львова отделяет от остального города насыпь железной дороги Львов — Тернополь. В нескольких местах высокую железнодорожную насыпь разрезают мосты-путепроводы. Самыми высокими и, главное, самыми важными для внутригородского сообщения являются два моста: над улицами Жовковский (ул. Б. Хмельницкого) и Полтвяной (проспект Чорновола). Для евреев-переселенцев, которые, согласно приказа, должны были перебраться в гетто из других районов города, немцы создали специальный пропускной пункт как-раз под высоким мостом на улице Полтвяной, а по Жовковский временно закрыли для проезда. Жители нашего квартала ходили туда посмотреть, как происходит процедура пропуска через Полтвяной мост в гетто. Люди возвращались подавленными: там творились неслыханно ужасные вещи. Моя мать вернулась оттуда вся в слезах. Она мне запретила приближаться к тому зловещему мосту.
— Лучше тебе этого не видеть, — сказала мать, иногда люди бывают хуже зверей.
Йосале тоже запретили туда ходить. Но удержать наше любопытство было нелегко. В один из дней, прихватив с собой Асю, вопреки запрету, мы пошли в направлении моста. Добраться до Полтвяного моста мы не смогли. Все пространство от него аж до самого Оперного театра, а так же боковые улицы и проулки, были запружены людьми. Нам удалось пробиться на улицу Солнечную (теперь Кулиша), на площадь, которая называлась Збижжева (Зерновая) и где сейчас находится гостиница «Львов». Тогда там одиноко возвышалась глухая стена жилого дома. Правее открывался вид на площадь св. Теодора и вдали виднелся сам мост. С советских времен на глухой стене размещалось огромное рекламное панно с изображением улыбающегося пекаря в высоком белом колпаке, который держал в руке буханку желтого цвета, а сверху была надпись: «Качество хал — выше похвал!». Под этим рекламным панно мы как раз вынужденно остановились.
Шум многочисленной толпы слился в один мощный гул, как это бывает на многолюдной праздничной ярмарке. Но это была не ярмарка, тем более не праздничная. Немцы разрешали переселенцам брать с собой только личные вещи весом около двадцати килограмм. В первую очередь каждая семья прихватила в первую очередь постель. Везде по всему тротуару от моста до Оперного театра белели перины и подушки. Сейчас к мосту простирается широкая улица. Тогда тут была не одна, а две узкие проезжие части. Так вот, переселенцы заполнили их всеми доступными транспортными средствами, кроме моторного: телегами, тачками, тележками, велосипедами, даже детскими колясками. Кто не смог раздобыть себе какого-нибудь транспорта, нес домашние пожитки за спиной в рюкзаках, мешках, узлах или в руках — в сумках и чемоданах. Беспрерывный поток людей двигался целенаправленно в одном направлении — к мосту.
От самого Полтвяного моста постоянно доносился отчаянный женский крик. Со своего места мы не могли отчетливо видеть, что там происходит, но из перепуганных рассказов окружающих людей узнали, что там эсэсовцы сортируют людей — здоровых и сильных пропускают, а старых, немощных и бедняков уводят куда-то в сторону. Женщины кричат, потому что разрывают семьи: одних пропускают, других — нет. Делают, что им взбредет в голову. Как-будто в поисках оружия, эсэсовцы просматривают имущество и отбирают драгоценности, деньги, прежде всего зеленые доллары. Селекцию проводят эсэсовские офицеры, а пропуск в гетто оформляют сотрудники Юденрата, которые сидят со списками за столиком под мостом. Мост окружал, кроме эсэсовцев, отряд вооруженной винтовками украинской вспомогательной полиции. Была там и еврейская полиция с дубинками.
На параллельной Солнечной улице было прекращено движение девятого трамвая, который тут курсировал. Вместо него мы увидели грузовик, наполненный людьми, которые сидели на дне кузова. Было видно только их головы. По углам бортов, как воплощение ужаса, стояли черные эсэсовцы. Все на них по сатанински чернело: черные мундиры, черные автоматы и совсем уже непривычные, потому что черные, каски на головах… Говорили, что эсэсовцы отвозят «выбракованных» людей в тюрьму на Лонцького.
Начал моросить осенний дождик. Люди даже не пытались спрятаться от мороси да и негде было — стояли дальше, обреченно ожидая своей очереди к воротам, как им казалось, рая, а на самом деле — ада. Вымокшие мы вернулись домой.
Зигмунд Дегенштик, авторитетный специалист типографского дела и преуспевающий, процветающий предприниматель, до войны занимал престижную должность председателя Союза львовских полиграфистов. Он был собственником известной в городе цинкографической фирмы со звучным латинским названием «Арс». В фирме Дегенштика с юных лет работал мой отец. Цинкография «Арс» размещалась на ул. Сикстусской, 38 (теперь Дорошенко), занимала весь первый этаж дома. На верхних этажах находились жилые (чиншовые) квартиры. В одной из них, в семье родного дяди, росла моя рано осиротевшая мать. В 1939 году с приходом советской власти фирма «Арс», как и все остальные без исключения полиграфические заведения Львова, была национализирована, то есть обобществлена, а затем совсем ликвидирована. Советы боялись нецентрализованных, небольших типографских учреждений, которые было тяжело тщательно контролировать. Отец тогда перешел работать в большую типографию издательства «Вільна Україна» и связь с бывшим шефом почти утратил.
Осенью 1941 года, рано утром в воскресенье, в двери нашей квартиры неожиданно постучали. Это был Зигмунд Дегенштик. Мои родители, помня его выхоленным, элегантным господином, теперь еле узнали бывшего самоуверенного шефа. Поблекший, усталый, небритый, убого одетый он был похож на старого бродягу. Только глаза светились огнем.
— Марыся, — обратился он по-свойски к моей матери, которую знал еще ребенком, — я уже три дня не имел во рту маковой росинки, дай что-нибудь поесть.
Мать растерялась. Как подавляющее большинство тогдашних львовян, жили мы туго. В доме даже корки хлеба не было. На продовольственные карточки выдавали толику хлеба, но его сразу съедали. Накануне отец раздобыл немного свежих, сытных шкварок, и это было все, чем располагала в тот день мама в хозяйстве.
— Имею только шкварки, — стушевавшись, проговорила она, зная, что евреи свинину в пищу не употребляют.
— Что же, и это неплохо. Неси сюда шкварки! — обрадовался Дегенштик. Ел он хоть и с жадностью, но не поспешно, смакуя, сохраняя присущее ему достоинство.
— Не желаю умирать голодным, — объяснил он, продолжая лакомиться золотистыми шкварками.
— Сегодня вечером или самое дальше завтра утром меня застрелят немцы, — сообщил он спокойным тоном как про что-то будничное. При этих словах Дегенштик быстро посмотрел на небеса. — Не хочется умирать голодным, — повторил он.
Мама жалостно всплеснула руками.
— Из квартиры меня выгнали прямо на уличную мостовую и приказали перебраться в гетто. А под Полтвяным мостом стоит гестаповская застава, которая старых и немощных туда не впускает. Старики им не нужны. Их вывозят в Лисиничи, на песчаные карьеры, где и расстреливают.
— Можно бы из Львова куда-нибудь убежать, — высказал предположение папа.
— Слишком стар я для таких подвигов. Не те года.
— Надо куда-нибудь спрятаться, — опять продолжал неуверенно папа.
Все невольно окинули взглядом нашу скромную, маленькую квартиру и опустили взгляды.
— Спрятаться можно только в глухих деревнях, где нет немцев. Но на это нужны деньги, которых я не имею, нужны соответствующие деревенские знакомства, которых я тоже не имею. Безнадежно! — он махнул обреченно рукой.
Расправившись с приличной миской шкварок, довольный Дегенштик сердечно поблагодарил за приют. Резко поднялся и стал прощаться со словами: «Больше на этом свете не увидимся. А мне пора идти», — добавил твердо.
На глаза матери накатились слезы.
— Не плач Марися, я всегда ощущал себя солдатом. Не раз на фронте смотрел смерти прямо в глаза. Почему-то был уверен, что не умру в кровати. Так и получилось. Моя судьба — умереть солдатской смертью. Не сожалею.
Уже взявшись за ручку двери, вдруг повернулся назад.
— Совсем было забыл. Со мной есть самое дорогое — мой боевой орден. У меня больше ничего не осталось. Возьми, — неожиданно обратился он ко мне, — сохрани этот орден. Когда окончится война, ты распорядишься ним. У нас тогда уже ни Гитлера, ни немцев не будет.
Я взял из его рук темно-синюю коробку с железным крестом «Virtuti militari» — высшей военной наградой Польши. Этот орден соответствовал званию героя Союза. Крестом «Virtuti militari» Дегенштика наградили за проявленный личный героизм в боях с большевиками. Еще юношей он добровольцем вступил в польские легионы, которые под руководством Пилсудского на стороне Австрии боролись с Россией и добыли для Польши утраченную независимость. Не жалея ни крови, ни жизни, воевал за польскую независимость галицийский еврей Дегенштик.
После войны, в 1946 году, орден «Virtuti militari» Зигмунда Дегенштика я через дядю Каминского передал в Польшу, в военный музей.
С началом немецко-советской войны наступила резкая смена ориентиров. Большевистская Россия, до сих пор заклятый враг и ненавистный оккупант, превратилась в политического союзника. Для львовских поляков, которые познали на себе прелести советского режима, который обескровил польскую элиту Галиции, такая метаморфоза была нелегкой для восприятия. Еще терзали незажившие раны от систематического антипольского террора. Как уже вспоминалось, среди львовян в июне 1941 года распространился слух, что советы готовят новый большой вывоз в Сибирь. Еще поговаривали, что списки на вывоз составлялись с помощью евреев. И вот теперь, внезапно, в один день, вражьи большевики стали друзьями-союзниками. В этой ситуации мой отец не пропускал возможности ущипнуть самолюбие польских знакомых.
— Люди говорят, что у вас появился новый приятель.
— Интересно кто?
— Как кто? Любимые большевички.
Собеседники замолкали в стыдливой задумчивости
Дядя Каминский, ревностный слушатель лондонского радио и внимательный читатель подпольных изданий, аргументировал изменение политических ориентиров так: «Независимость Польши не имеет цены. Если для этого надо дружить с посланцами самого ада, то мы, поляки, не колеблясь, будем с ними дружить. Ведь капиталистические Алианты — Англия и США — начали дружить с коммунистической Москвой. В политике цель оправдывает средства. А государственная независимость является высшей политической целью каждого угнетенного народа».
Традиционно враждебное отношение львовских поляков к украинцам после кратковременного эпизода с провозглашением украинской независимости так углубилось, что приняло черты тяжкой истерии. Хоть гестапо и арестовало украинское правительство, в том числе Степана Бандеру, Ярослава Стецька, Степана Ленкавского и других видных украинских деятелей, и начало охоту на рядовых членов ОУН, именно тогда, как ни парадоксально, «наушническая» польская пропаганда стала приписывать патриотам колаборционизм с гитлеровской Германией. Миф об украинском сотрудничестве с Германией по разным причинам стал на долгие года выгодным не только Варшаве, но и Москве, а также спустя и некоторым еврейским авторам.
Хотя в Галиции начали хозяйничать немецкие оккупанты и дальше продолжалась кровопролитная война с неясными конечными результатами, поляки упрямо, всеми способами, старались сохранить свое привилегированное, колонизаторское положение. Однако начатый еще советской властью демонтаж господствующего статуса польского меньшинства, более образованного, лучше устроенного, чем коренное население, при немецкой оккупации продолжался. В Галиции наступили другие, не польские времена. Львовские поляки, ослепленные украинофобией, утратили чувство исторической реальности, не понимали хода событий. Одновременно с разжиганием антиукраинской истерии неблагосклонное отношение польского общества к евреям не изменилось. Им не могли простить поведение в советские времена. Вопреки надеждам евреи тогда не проявили польского патриотизма, еврейской молодежи припал больше по душе советский «пролетарский интернационализм». Друзья папы из типографии, например, возмущались, что единственная польскоязычная газета «Czerwony Sztandar» (Красное знамя) постоянно бесчестит польские национальные святыни. «Что ожидать от такой газеты, — говорили они, — когда в редакции поляков и на йоту нет, а только одни евреи, а для них нет ничего святого».
Тут необходимо заметить, что сразу после падения Польши началась организация польского конспиративного подполья. По планам польского правительства, которое находилось в эмиграции на западе, город Львов должен был стать центром подполья советской зоны оккупации, а Варшава — немецкой. Однако деятельность польского подполья во Львове органами НКВД была удивительно быстро парализована. Дошло до того, что во главе львовского подполья чекисты поставили своего провокатора. Руководство польского подполья во Львове неудачи объясняло прокоммунистическим отношением галицийских евреев, о чем и сообщало польскому правительству.
С приходом немцев польское подполье во Львове возродилось, ожило и набрало широкого размаха. Гестаповские же методы борьбы с тайными организациями характеризовал примитивизм и шаблонная прямолинейность. Режим, установленный немецкими оккупантами, был беспощадным и жестоким, но немцам было далеко до деятельности советских спецслужб. При советской власти в среде львовян господствовали всеобщая паника и страх, вызванные массовыми арестами и депортацией в Сибирь, в том числе женщин и детей. Казалось, тайные агенты НКВД проникали везде. Люди постоянно ощущали на себе «недремлющее око». Чекистам необходимо было лишить граждан собственных, независимых от господствующей доктрины, взглядов. Большевистские палачи требовали чтобы затерроризированное население публично проявляло к ним любовь. Гестапо мало интересовало настроение львовян. Они и так знали, что все против них, и не пытались тут что-либо изменить. Рассказывали, что на вопрос, какая оккупация для поляков хуже — российская или немецкая, профессиональный подпольщик Юзеф Пилсудский ответил: «Немцы угрожают только физическому существованию польского народа, тогда как Россия убивает их души».
Осенью 1941 года во Львове стали распространяться польские подпольные листовки и газеты. Подполье быстро разрасталось, охватывая своим влиянием все польское общество. Павел Матиив поделился со мной наблюдением, что в соседнем доме, под номером семь «а», находится явка польского подполья. Там поселился польский поручик, который прибыл из Варшавы, и развернул бурную деятельность. К нему постоянно приходят связные: юноши и девушки. Как-то Павел показал мне этого варшавского поручика, который оказался очень молодым человеком. Мы увидели, что перед ним, не скрывая, юноши становились по стойке «смирно» и по-военному отдавали честь. Чувствовалось, что поручик — человек энергичный и решительный — кадровый военный.
Вскоре к нам пришел старый Матиив и сообщил, что собирается менять квартиру.
— Мне страшно, — сказал он, — мы в доме одна украинская семья, а у нас под боком почти открыто действует польская подпольная ячейка. Лучше уйти от греха подальше.
Семья Матиивых перебралась на улицу Городоцкую, 31 (теперь, после смены нумерации, 79). Я стал частенько приходить к Павлу в их новую квартиру. Из окон квартиры четко просматривался вход в главную пересыльную казарму города. Ворота казармы постоянно облепляли подростки, которые пытались подбить солдат вермахта продать им какие-нибудь продукты.
Паролем разговоров служил вопрос: «Haben sie etwas zu verkaufen?» («Есть ли что-нибудь на продажу?»). Рядовых немецких солдат, как, впрочем, солдат всех армий, интересовал в первую очередь «шнапс». Именно на водку они обменивали свои сытные солдатские пайки. У покупателей особым спросом пользовался такой деликатес военного времени, как солдатский белый хлеб. Те хлопцы, которым нечем было торговать, старались подработать возле казармы иным способом. Одни чистили немецким солдатам обувь, другие становились носильщиками, помогая солдатам нести тяжелые ранцы из казармы на главный железнодорожный вокзал. Почти каждый день 14–15 летние подростки сопровождали в качестве носильщиков немецкие регименты из казармы на вокзал. Солдаты расплачивались за такую помощь мясными консервами. Никто такой способ заработка польскими ребятами не осуждал. Время было голодное.
С внутреннего балкона дома, где проживали Матиивы, как на ладони было видно еще одну казарму, расположенную на улице Замкненой в помещении украинской школы им. Шашкевича (теперь СШ № 34). После войны там близко построили цирк, который заслонил обзор. Возле этой казармы никто из подростков не выстаивал. В конце концов, все обходили ее стороной. Там размещалась эсэсовская команда, которую в просторечии называли «Зондердинст» (Sonderdienst). Каждое утро эсэсовцы этой особой службы выстаивались во дворе школы на физзарядку. Оголенные до пояса, они демонстрировали молодые, сильные тела представителей нордической расы. Подобранные по приятной внешности и по росту, эти красивые, белокурые, синеглазые немецкие юноши в аккуратной форме были похожи на умных студентов университета, а на самом деле были противными, безжалостными убийцами безоруженных мирных жителей — женщин и детей.
Когда во двор бывшей школы заезжали крытые грузовые автомашины и эсэсовцы в черных касках с винтовками в руках ловко туда садились, мы знали, что будет происходить очередная карательная акция. Такими словами во Львове называли немецкие террористические мероприятия. Именно команда Зондердинста с улицы Замкненой выполняла «грязную работу» — массовые расстрелы львовских евреев. И не только евреев.
Мы с Йосале стояли на площадке лестничной клетки, когда снизу, с улицы, поднялся Ицхак Ребиш. Он прошел мимо нас не проронив и слова, что очень удивило, потому что Ицхак не только всегда отвечал на приветствия, но и любил над нами весело подшутить. Но в этот раз он торопясь прошел мимо с мрачным лицом и невидящими глазами. На улице накрапывал осенний дождик и на щеках Ицхака виднелись капли влаги.
— Наверно Ицик сегодня сильно промок, — высказал я предположение.
— Кажется, он плачет, — удивленно возразил Йосале.
Заинтригованные, мы пошли за ним на балкон к квартире Ребишей. Ицик не закрыл плотно за собой дверь на кухню, и поэтому мы имели возможность видеть все, что там происходит. Переступив порог, Ицхак сразу с размаху, как ненавистное ярмо, швырнул на кухонный пол свою полицейскую шапку, а за ней резиновую дубинку.
— Их габе генут! Их габе генут! С меня хватит! — громко закричал он полным отчаяния голосом и заплакал.
Мы были шокированы. Наш Ицик, наш спортсмен, наш веселый, бодрый Ицик, кумир и гордость подростков целого квартала, вдруг распустил нюни. Это же он поучал, что настоящий парень при любых обстоятельствах никогда не плачет, а теперь сам изменчиво пускает слезы, как мягкотелая девчонка.
Из глубины квартиры выбежала встревоженная пани Мателка Ребиш — его мать. Всхлипывая, срывающимся голосом Ицик начал эмоциональным голосом рассказывать, что с ним случилось. То, что я не понимал на идиш, Йосале тут-же переводил мне, хотя дело, по сути, было понятно. Речь шла о событиях в школе им. Чацкого (нынче там Научно-технологический центр ученической молодежи Шевченковского района). Эта большая польскоязычная школа размещалась в монументальном трехэтажном здании, которое стоит как остров, отдельно от уличных построек. Двор школы со стороны теперешней улицы С. Ляйнберга отгораживала высокая кованная ограда (теперь металлическая сетка). Гестаповцы такое отдельное расположение здания оценили по-своему. Там они организовали сборный пункт по типу лагерной пересылки. А еврейская полиция под их надзором выполняла на территории этой школы конвойные и надсмотрщицкие функции. Сюда после облавы приводили две-три сотни в основном убогих, немощных людей преклонного возраста еврейского происхождения. Затем обреченных паковали в грузовики и партиями вывозили на «пески», где их расстреливали. По городу шла недобрая молва, что будто бы Юденрат содействовал такому хирургическому способу очищения свой общины от социального балласта.
— Сегодня утром, — рассказывал Ицик матери, — среди группы отловленных людей я встретил свою бабушку. Нашу бабушку! Нашу бабушку! — повторил он изболевшим голосом.
— Немцы хотят убивать евреев с нашей помощью! Я не буду больше этого делать! — выкрикнул Ицик и с ненавистью кинул на пол еще свой ремень, затем снял и швырнул пиджак, оставаясь в одной рубашке. Он словно сдирал с себя полицейскую шкуру.
— Их габе генут! С меня довольно! Я ухожу из полиции!
Он заметался по комнате, как тигр в клетке, что-то, словно в бреду, выкрикивая, вздрагивая от рыданий. Мы поняли, что у Ицика началась истерика. Пани Мателка приласкала своего сына, пытаясь успокоить его, а мы ушли.
Школа им. Чацкого находилась недалеко от Клепаровской улицы. Мне не один раз приходилось мимо нее проходить. Как-то я наблюдал такую сценку: в одном уголке школьного двора перепугано толпилась группа людей пожилого возраста, а по периметру ограды стояли, скучая, еврейские полицаи. В боковой калитке (сейчас она замурована) откуда-то появился эсэсовец с черепом и скрещенными костями на пилотке. Появление эсэсовца вынудило полицейских встрепенуться. Немец подал команду и полицейские бросились загонять стариков в помещение школы. Те вяло двигались. Эсэсовец снова подал команду, и полицаи дружно принялись за дубинки. Били стариков театральным методом: начальным большим взмахом, но с еле ощутимым завершающим ударом. Полицаи шепотом просили стариков делать вид, что им достается и громко стонать.
В это время несколько случайных прохожих остановилось посмотреть, что именно тут происходит. Прохожие осуждающе смотрели, как еврейская полиция обращается со своими соплеменниками-евреями. Даже простые, малообразованные львовяне понимали: немцы стремятся, чтобы еврейская полиция помогала расправляться с евреями, украинская — с украинцами, польская — с поляками, а немцы как высшая раса буду сверху над всеми господствовать. Невольным уличным зевакам полицаи стали по-заговорщицки подмаргивать, что они своим плохого не делают, что они только имитируют удары. Со стороны это было похоже на карнавал, где участники забавляются нарочитыми страхами-ужасами, зная, что угрозы не серьезные, что они условные, согласно правил игры. Эсэсовец и сам себе криво усмехался, он прекрасно все это видел. Полицейская хитрость его явно развеселила, ведь он знал трагический финал всех участников жуткой драмы.
В отличие от армейской службы, ни в мирное время, ни во времена войны тоталитарные режимы никогда не брали в полицию по принуждению. В полицию шли работать только добровольно. Добровольность предусматривает отбор, а критерии отбора в свою очередь имеют определенные параметры. Львовское гестапо, подбирая кадры в еврейскую, как и в украинскую полицию, или во львовскую уголовную полицию, которая состояла из поляков, находила такие личности, которые кроме физического развития, отличались безжалостной жестокостью и, понятно, послушностью. Надо сказать, что в еврейскую полицию поступали те, кто думал таким способом избежать смерти.
Наивные надежды галичан, что при оккупационном режиме удастся создать такую полицию, которая защищала бы интересы местного населения, быстро развеялись. Немецкая служба безопасности (СД) жестко перетряхивала полицейские кадры в необходимом им духе. Всякие идеалисты, если таковые попадались, безжалостно выгонялись, а на их место приходили личности с уголовными наклонностями, разного рода авантюристы и другие моральные отбросы, для которых ничего не было святого. Организованную с помощью ОУН в первые дни оккупации явочным порядком украинскую милицию гестапо распустило, а ее руководителя Равлика расстреляло. Немецкая служба безопасности огласила в Галиции набор в украинскую полицию и провели его на свой вкус и усмотрение. Необходимо добавить, что как еврейская полиция порядка, так и украинская вспомогательная полиция не были настоящей полицией ни в организационном, ни в правовом отношениях. Это были только дополнительные вспомогательные формирования при органах немецкой полиции. Организовывало эти вспомогательные службы, удерживало и руководило их действиями немецкое гестапо. Делать из украинской вспомогательной полиции, как это иногда пытаются, представительство именно украинского народа есть обыкновенная политическая спекуляция, которая имеет своей целью скрыть огромный вклад украинцев в борьбе с гитлеровским национал-социализмом. На фронтах погибло свыше трех миллионов украинцев. Сравнительная статистика свидетельствует, что в Европе нет такого народа, который бы вынес в боях, подчеркиваю, в боях, такую огромную кровавую дань для победы над Гитлером, как украинцы. Достаточно сказать, что украинских солдат погибло на полях боев с гитлеровскими поработителями больше, чем военнослужащих Англии, Франции, Польши, США, Бельгии, Голландии, Греции, Дании, Норвегии вместе взятых. Теперь известно, что Украина понесла наибольшие потери из всех стран, которые брали участие во Второй мировой войне — 17 миллионов погибших. С фронта не вернулся каждый десятый. Были украинские села, в которые никто не вернулся.
Ицик Ребиш сдержал обещание и покинул ряды еврейской полиции порядка. Вскоре его запроторили в лагерь на улице Яновской, где он и погиб.
В 1940 году Иду Штарк приняли в Ленинский коммунистический союз молодежи. Комсомол тогда еще не выродился в мертвую, формальную бюрократическую структуру, которой он стал впоследствии. Во всяком случае, в тогдашних сложных политических условиях Западной Украины комсомол был действенной организацией. Вступить в комсомол означало стать активным «самоотверженным бойцом» за светлое будущее. За высокопарными, красивыми лозунгами на практике пряталось требование безоговорочного послушания партии, правительству и, особенно, карательным органам. Поэтому, комсомольцы должны были ревностно практически поддерживать все мероприятия большевистского тоталитарного режима и, понятно, помогать органам выявлять явных и тайных «врагов народа». Руководство комсомолом, как и партийное, военное, административное руководство в Западной Украине, состояло исключительно из присланных из восточных областей функционеров. Местным кадрам ни тогда, ни после руководящие должности не доверяли. Больным вопросом был национальный состав западноукраинского комсомола. Евреев в комсомол принимали неохотно, хотя среди еврейской молодежи, в силу различных причин, выявилось наибольше желающих. Как украинская, так и польская львовская молодежь вступать в комсомол не торопилась. Ее политические симпатии находились вне идеологии сталинского социализма. К тому же молодежь от комсомола отталкивала его агрессивно антирелигиозная направленность. Комсомолец, как младший помощник партии, согласно устава был обязан бороться с религиозными «предрассудками», против «поповства», то есть бороться против Церкви, чего воспитанная в католическом духе галицийская молодежь делать не хотела и не собиралась.
С первого дня войны Ида Штарк активно занималась какими-то комсомольскими делами. Домой она приходила только ночевать. Вероятно, тогда комсомольцев готовили к подпольной борьбе в тылу врага. С приходом немцев Ида не притихла дома, как это сделал ее брат Мусе, а энергично выходила в город, имея какие-то неотложные дела. В компаньоны, а точнее, в помощь брала с собой Гельку Валах. Эти две молодые красивые девушки начали постоянно вместе куда-то ходить.
Еще до войны, на день рождения мне подарили большой польский географический атлас Ромера. Осенью 1941 года, где-то в октябре, Ида и Гелька приходили чуть ли не каждый день, чтобы найти в атласе территории, которые ставали актуальными в ходе продвижения фронтов. Искали на картах Европейского Востока, на картах Запада и даже на картах Африки. Война пылала везде. Девчата перед нами не скрывали, что слушают польскоязычные передачи радио Би-Би-Си. Для понимания лондонских сводок необходимо было найти населенные пункты в польском звучании.
— Где-то шустрая девка нашла возможность слушать радио. Не все оказывается люди запуганы, — хвалил отец Иду, одновременно в определенной степени укоряя маму.
Перед самой советско-немецкой войной сестра отца принесла нам большой восьмиламповый радиоприемник фирмы «Телефункен» — чудо тогдашней радиотехники. Я очень гордился, потому что мы были единственной семьей не только в доме, но и во всем квартале, которая имела ламповый приемник. Радовались мы недолго. В первые дни оккупации вышло распоряжение о немедленной сдаче ламповых радиоприемников. Хочешь-не хочешь, а аппарат пришлось сдать. Отец немного сопротивлялся, но осторожная мать настояла на своем.
Однако не все владельцы радиоаппаратов были такими законопослушными. Во всяком случае Ида регулярно слушала Лондон и Москву. Принимая во внимание ее темперамент, она не ограничивалась устным пересказом новостей. Вероятно, где-то печатался соответствующие бюллетени.
Один раз Ида Штарк и Гелька Валах, как обычно, выбрались в город. Я встретился в коридоре нашего подъезда. Перед выходом на улицу девушки повытаскивали из рукавов булавки, которыми к рукавам были прикреплены повязки со звездой Давида, и спрятали повязки в карман. В хорошем настроении они беспричинно, как молодежь, смеялись, подтрунивали над немцами, шутили и со мной. Гелька спросила меня веселым тоном:
— Правда, я нисколечко не похожа на еврейку?
Я лукаво подтвердил, хотя, на самом деле, она выглядела типичной еврейкой. Так со смешками развеселенные молодостью и собственной красотой девушки выпорхнули на улицу. Приближался вечер, а за ним и комендантский час. Ни Ида, ни Гелька домой не вернулись. Первой в набат ударила Фрида Валах. Материнское сердце подсказывало — случилась беда. Часы на ратуше пробили девять часов. После девяти без специального пропуска львовянам нельзя было появляться на улицах. Девушки не возвращались. Фрида Валах, рискуя, выбежала на угол Клепаровской высматривать дочку. Стояла там до тех пор, пока ее не вспугнул немецкий патруль. Всю ночь обе матери не ложились спать.
На другой день спозаранку Хая Штарк помчалась в известный ей адрес узнать, что случилось. Там ей ответили, что девушки не появлялись. Наконец кто-то посоветовал обратиться в полицию. Женщины дождались, когда мой отец вернулся с работы, и упросили его пойти вместе с ними в расположенный недалеко полицейский участок. Было известно, что, выполняя немецкий приказ, украинская вспомогательная полиция вылавливала на улицах тех евреев, которые не носили повязок. Не было тайной, что за определенную взятку полиция людей отпускала. Матери девушек взяли с собой определенную сумму злотых и во главе с отцом подались выкупать дочек.
— Где вы раньше были? — сокрушенно развел руками дежурный полицеист. — Вы опоздали на один час. Приехала машина из гестапо и всех задержанных увезли на Лонцького.
Матери ходили на Лонцького, но безрезультатно. Потом откуда-то узнали, что Иду Штарк и Гельку Валах расстреляли на песчаном карьере в Лисиничах.
— Пропала моя доня, они ее убили! — зарыдала пани Штарк.
С того дня, жаловался мне Йосале, его мать замкнулась в себя, полностью утратила интерес к жизни.
В начале сороковых годов прошлого столетия зимы отличались необычной суровостью. Львовские острословы объясняли это тем, что с приходом советов для Галиции настежь открылись ворота ледяной Сибири. Очень холодной была зима 1940–1941 годов, но еще суровее и губительнее для немецкой армии выдалась зима 1941–1942 годов. Словно само небо ополчилось против них.
В городе не хватало топлива. Люди мерзли в холодных квартирах, лопались от мороза водопроводные трубы. За исключением нескольких главных улиц, везде возвышались неубранные сугробы снега.
Однако наиболее львовян допекал не холод, а голод. На продовольственные карточки выдавалось такое мизерное количество продуктов, что элементарно выжить становилось нешуточной проблемой. Процветала спекуляция, то есть торговля вне рамок официального разрешения. Горожане, спасаясь, массово начали менять свои домашние вещи на крестьянскую продукцию. Тогда много злословно говорилось об крестьянской алчности. Болтовня имела этнический подтекст: крестьянство было украинским, а горожане — преимущественно польско-еврейскими. Часто рассказывали историйку, как темный крестьянин обменял три мешка картошки на пианино и этот, ненужный ему, дорогой музыкальный инструмент поставил в хлеву, где по нему лазят куры. Как-бы там ни было, в войну прокормиться в деревне, безусловно, легчи и отсюда обострился вековой антагонизм деревня-город. Наиболее голод допекал, конечно, евреям. По карточкам они получали наполовину меньше продуктов, и их дополнительно еще подавляли различными поборами. Гитлеровцы планомерно, целенаправленно и последовательно доводили еврейское население к полной нищете и голоду. В гестапо хорошо знали, что истощенный голодом человек не способен к активному сопротивлению. Это психологическое правило, к слову, ощутили на себе украинцы, которые миллионами гибли в голодном 33-м году.
После довольно смутного, полуголодного Рождества 1942 года мои родители стали советоваться, как быть дальше. Уже были проданы или обменяны на продукты самые ценные домашние вещи: обручальные кольца, ковер, мамины меха, зимнее пальто отца, часы и другое. Все, что можно было продать и обменять, было продано и обменяно. На семейном совете было решено, что единственный выход — бросить отцовскую малооплачиваемую типографию и искать себе другую, желательно «сытную» работу. По стечению обстоятельств ему удалось такую «хлебную» работу найти на городской бойне (мясокомбинате). Там, не без больших трудностей, отец устроился простым рабочим в забойный цех крупного рогатого скота. До войны собственником городской бойни являлся магистрат (управа города). Это обстоятельство наложило отпечаток на национальный состав работников. Еще с австрийских времен магистратские чиновники старались не допустить в среду мясников греко-католиков, то есть украинцев. Это им удалось — они превратили городскую бойню в исключительно польскую кадровую монополию. С приходом советской власти директором мясокомбината стал присланный с Востока партиец, а с приходом немцев им стал фольксдойче. Однако и далее все мастера мясники и их помощники и обслуживающий персонал оставались польскими. Вписаться в антиукраинскую, шовинистически настроенную среду отцу было нелегко, но ему, правда не сразу, это как-то удалось.
Тем временем события в городе набирали бурные обороты. Создание еврейского жилого района (гетто) вызвало волну перемещения населения. Горожане легко поддаются к перемене жилья, однако на этот раз наступило невиданное доселе «переселение народов». Десятки тысяч львовян не по своей воле переносились с места на место. Наш дом входил в территорию гетто, и выезжать из него еврейским жителям не было нужды. Зато Желязны, Николай Щур и наша семья вынуждены были, согласно немецкого распоряжения, переселиться в другой район города. Но получилось так, что первыми выехали из нашего дома именно еврейские семьи. Самыми первыми снялись Шнэебаумы. Прощаясь, Бернард Шнэебаум сообщил: они уезжают в Румынию, там долго засиживаться не будут, потому что вскоре подадутся в Палестину. Нина Шнэебаум, с присущей ей увлеченностью, сообщила, что все уже договорено, со дня на день они окажутся в благословенной Палестине. Так же внезапно выпровадилась из нашего дома семья Штарков. После гибели Иды их семья, хотя для этого не было видимой причины, спешно поменяла квартиру. Это подтверждало опосредствованное предположение моей мамы про какую-то запрещенную подпольную деятельность Иды. Уезжая, Мусе подарил мне кое-что из своей библиотеки, в частности большой немецко-польский словарь, который потом долго у меня хранился.
— Немцы продержатся еще год, но знать немецкий язык тебе все равно будет полезно, — сказал Мусе.
Позже я несколько раз ходил по разным делам в их новую квартиру. Поселились они в деревянной веранде при небольшом домике на Клепаровской околице. На мой вопрос — зачем они поменяли свою квартиру на тесную веранду, пани Штарк сухо ответила:
— Так нам надо было.
В тот же период времени покинула наш дом и семья Желязных. Владислав и Соня перебрались вверх по Яновской под номер 41, выше нынешней улицы Бортнянского.
Вскоре после смены отцом работы и мы, наконец, решились поменять свое жилье. Тянуть дальше, сопротивляться грозным немецким приказам, которые обязывали «арийцев» (по национал-социалистической идеологии), покинуть еврейский жилой район в кратчайший срок, ставало опасным. Хотя обмен между «арийцами» и евреями происходил через бюро обмена, обычно, на практике, происходил по взаимодоговоренности. Мы тоже полюбовно договорились с одной еврейской семьей с улицы Каспра Бочковского (теперь Одесская) и в начале апреля 1942 года покинули родную Клепаровскую. Там, на Клепаровской, я оставил свое детство и навсегда оставил частицу своего сердца.
Улица Гоголя (предыдущее наименование Зигмунтовская) и теперь относится к относительно спокойным боковым львовским улицам: тут меньше автотранспорта, да и пешеходов не густо. В первой половине минувшего столетия, когда населения в городе насчитывалось в три раза меньше чем сейчас, а про нынешние табуны автомобилей и говорить нечего, улица Зигмунтовская ежедневно выглядела почти безлюдной.
Ранней весной 1942 года я шел по этой улице к Иезуитскому городу. И впереди, и сзади меня людей не было видно. Вдруг слышу: кто-то нагоняет меня быстрым шагом. Невольно оглянулся, вижу: за мной спешит средних лет мужчина с неприкрытой седоватой шевелюрой. У него были острые, похожие на птичьи, черты лица и белая еврейская повязка на правом рукаве. В глаза бросалась его худощавость: человек явно длительное время жил впроголодь. Одет был в чистый, стиранный-перестиранный, но почему-то не по сезону плохонький летний костюмчик, хотя в воздухе держался еще пронизывающий холод. Вместо нормальной обуви на ногах были какие-то матерчатые туфли. Двигался он удивительно быстро и целенаправленно. Внимание привлекало упрямо решительное и одновременно радостное выражение его лица. Смотрел он не под ноги, а почему-то постоянно задирал голову на небеса. Даже не посмотрев в мою сторону, мгновенно обогнал меня. Дойдя до конца улицы, то есть к тому месту, где находится монументальное, с часами на башне, здание Львовского управления железной дороги, еврей внезапно, как вкопанный, остановился.
Тут, перпендикулярно к Гоголя, протянулась магистральная улица Мицкевича (теперь Листопадового Чину), а напротив — вход в парк. Сейчас в этом месте построили подземный переход. И неспроста — место для пешеходов коварно опасное. Длинная прямая улица Листопадового Чину берет свое начало на равнине около университета, постепенно поднимается вверх аж на высоту святоюрской горы. Беспрепятственному движению транспорта не мешают ни уличные перекрестки, ни трамваи. Слева и справа тянутся почти везде ограждения, что вынуждает водителей перед подъемом набирать большую скорость. Наибольшей скорости, часто с нарушением правил движения, автомобили достигают как раз возле управления железной дороги.
Еврей остановился на бровке тротуара, сосредоточенно всматриваясь вниз в сторону университета. Проезжая часть улицы выглядела в эту минуту свободной. Что-то было в его возбужденной внешности такого, что я, не дойдя несколько шагов до него, тоже невольно остановился. Других прохожих вблизи не было, мы стояли под управлением одни.
Внизу, на уровне университета, появился легковой автомобиль, который начал набирать скорость. Еврей, согнувшись от напряжения, словно тетива лука, нетерпеливо смотрел в его сторону. Когда на большой скорости автомобиль приблизился, мужчина внезапно молниеносно бросился вперед наперерез ему, словно пловец в воду. Послышался сильный удар. Тело, как пушинка, отбросило назад, к краю тротуара. От удара череп сплющился, словно мяч, из которого вышел воздух. Расчет был точным: смерть наступила мгновенно.
Автомобиль остановился. Выскочил шофер — молоденький солдат в голубой форме немецких авиационных войск. От пережитого шока его лицо стало бледным. Он приложил растерянно ладони к груди и обратился ко мне — единственному очевидцу — со словом «unschuldig». Я утвердительно кивнул головой: водитель в самом деле был не виноват. Дрожащими руками солдат оттянул тело убитого, положив его на краю тротуара лицом вверх. Потом поднял матерчатый туфель, который слетел с ноги самоубийцы и положил ему на грудь. Изо рта, носа и ушей несчастного вытекло немного крови. Открытыми и уже незрячими глазами он всматривался во львовское небо. Из легкового автомобиля послышался неудовлетворенное ворчание офицера. Водитель, чуть не плача, сел за руль и автомобиль, набирая скорость, отъехал.
Весной 1942 года часть львовских евреев уже поняла, что их ожидает близкая неизбежная смерть над расстрельной ямой. То, что раньше нельзя было представить даже в самом страшном сне, становилось явью: могучая немецкая государственная машина отважилась на сатанинский план уничтожения целого народа. Евреев Гитлер объявил смертельными врагами национал-социалистической Германии, которые подлежали физическому уничтожению. Начинался ад Шоа.
Стали распространяться жуткие подробности массовых еврейских расстрелов. Перед расстрелом, — рассказывали, — людей принуждают раздеваться наголо. За непослушание люто мучают, ломают кости. Раненых не добивают — закапывают живыми. После расстрельной акции земля над могилой еще долго шевелится. Не выдерживая непрерывного ожидания смерти, мучений голода, постоянных издевательств, травли, террора, отдельные евреи накладывали на себя руки. Весной и летом 1942 года по Львову прокатилась волна самоубийств.
Через какое-то время после случая возле управления дороги я зашел на родную Клепаровскую. Мой сердечный друг Йосале встретил меня, как всегда, сердечно и радостно. Мы долго не могли вдоволь наговориться. Но чувствовалось — ему становятся чужими обыкновенные ребячьи дела. Стал Йосале не по возрасту серьезным и рассудительным. Говорил, что немцы будут отправлять евреев на работу куда-то на Восток.
Мы беседовали во дворе, когда ко мне подошла мать Йосале. На бедре, придерживая рукой, держала сынка четы Тевелев. Мальчик был уже ничего себе, около трех лет, но ходить не умел, только постоянно плакал. Очевидно, ребенок развивался ненормально. Говорили, что это вследствие близкого родства родителей. Пани Валахова поинтересовалась, что нового в нашей семье, но, успокаивая ребенка, скоро от нас отошла.
На мой вопрос Йосале рассказал, что чета Тевелев пришла к его матери попросить на три дня присмотреть за сыном, потому что они, мол, срочно должны куда-то выехать по очень важным делам.
— Чтобы мать согласилась, — рассказывал Йосале, — Роза вручила конверт с деньгами.
— А денег много? — спросил я.
— Немного долларов, — ответил уклончиво Йосале. — Я случайно наблюдал, — продолжал дальше Йосале, — как Тевели, со всеми попрощавшись, выходили из дома. Удивило, что никаких дорожных вещей они с собой не взяли. Как молодые, Роза и Маер взялись за руки и так вместе вышли на улицу. Всем известно, как они друг друга любят, — добавил Йосале.
Вскоре мы узнали — супруги Тевели пошли на еврейское кладбище. Накануне они щедро заплатили гробовщикам за приличные похороны, отошли к холмику, некоторое время там посидели, а потом одновременно приняли яд. Как профессиональные аптекари они имели в своем распоряжении самый действенный из всех ядов — цианистый калий.
Летом 1942 года еще мало людей верило, что «сверхкультурные» немцы способны на массовое народоубийство, на уничтожение целого народа. Распространялись слухи, что евреев должны отправить на принудительные работы в какое-то сельскохозяйственное поселение на Восток. Про весь ужас Шоа львовского еврейства я узнал из уст моей подруги детских лет Аси Валах.
«Евреев немцы убивают, расстреливают из пулеметов. Это выдумки, что их будто высылают на Восток работать», — рассказывала мне Ася, или просто Ацька, ненатурально медленным голосом. Что-то внутри нее изменилось, но что именно, я поначалу не мог понять. Мы сидели тесно, плечо к плечу, на узкой деревянной лавке во дворе «родного» для нас с Асей трехэтажного дома. Ацька, юркая, тоненькая, расцветающая девушка, точнее девочка, у свежевыстиранном темно-коричневом платье старшей сестры Рахили, в каких-то детских сандалиях.
Солнце после недавних затяжных дождей, отрабатывая пропущенное, моментально нагрело покрытый серым бетоном маленький дворик, и мы, чтобы не жариться, поставили лавку в тень. Донедавна голосистый дом, который с утра до вечера наполнялся детским шумом, ворчанием бабушек, перекликиванием женщин, резкими возгласами мужчин, — внезапно стал после так называемой «акции» молчаливо тихим. «Большая акция» касалась всех еврейских детей до четырнадцатилетнего возраста, стариков и неработающих женщин. У многодетных Валахов под «акцию» не подпадал только сам глава семьи — портной Самуэль Валах. Он стал работать в мастерской, которая шила мундиры для вермахта.
Я жил теперь на другой, чужой улице, в постылой для меня квартире, и как только я узнал, что Ацька вернулась домой, бросил все и помчался на родную Клепаровскую. Мы росли с Ацькой вместе, если можно так сказать, — с колыбели. Каждый день я игрался с ней и ее братом Йосале. Летом с родителями, которые между собой по-соседски дружили, ходили в далекие походы в Брюховические или Яновские леса, зимой катались на одних санках с горы Врубеля. Как не старались родители нас изолировать, мы болели одними и теми же болезнями: коклюшем, свинкой, корью. До войны (то есть до сентября 1939 года) получилось так, что мы вместе с Асей даже месяц находились на детском курорте в Риманове на Лемковщине (теперь Польша). Отношения между нами складывались как между братом и сестрой, набирая постепенно, с возрастом, характер, я бы сказал, нежной привязанности.
— Там, — коснувшись моей руки и смотря прямо перед собой, рассказывала Ася, — выкопан глубокий и широкий ров. Через него проложена доска. Евреям велят полностью раздеться и сбросить вещи в кучу. Затем их ставят в очередь и загоняют на доску. Недалеко сидит немец с «машингвертом» (пулеметом), попивает водку, а когда на доску загонят человек десять, стреляет очередью в затылки. Завалят трупами часть рва — доску переставят дальше. Главное — стоять ровно, чтобы попал в затылок или сердце. Раненые очень мучаются. Их могут добить или нет. Младенцев кидают в яму живыми. Знаешь, я боюсь, чтобы пули не прошли по мне слишком высоко, я ведь еще не выросла, — Ацька повернула бескровное лицо и внимательно посмотрела мне в глаза.
…Прошло не одно десятилетие с того жаркого дня, от того кровавого львовского лета 1942 года, но тот взгляд Ацьки обжигает мою душу до самого дна и поныне.
Наконец я понял, что в ней изменилось. Вместо искрометных, насмешливых, знакомых темных глаз двенадцатилетней еврейской девочки на меня строго смотрели чужие глаза старого, пережившего человека, который знает что-то невысказано-таинственное, что я не в силе понять. Снова, глядя прямо перед собой, таким-же не присущим ей безэмоциональным голосом Ася продолжала свой рассказ:
— Мужчин сразу отделили, в том числе и нашего Йосале, и тут же повели на казнь. А несколько сотен женщин и ребятню почему-то придержали на кусочке земли, огражденной «колючкой». Ни есть, ни пить нам не давали. Было так тесно, что тот, кто умер, даже не падал. Шли дожди, а мы так стояли. Стояли трое суток. В дождь, наверно, немцы не хотели мокнуть, — и расстрелы прекратились. Позавчерашней ночью, в бурю, мне удалось низом проползти пол «колючкой» и убежать. Часовые попрятались или спали, однако чуть не поймали собаки.
— Ах, эти псы! — прервала она монотонный рассказ. Несколько раз Ася с ненавистью и страхом выкрикнула: «Ах эти псы, эти звери!». У нее расширились от ужаса глаза. — Немцы для развлечения натравливают собак. Овчарка сбивает человека с ног, перегрызает горло и лакает свежую кровь, — продолжила она снова тем же странным монотонным голосом. — Наверно сильный дождь не дал собакам взять мой след. Я бежала проулками, чтобы не попасться полицейским патрулям. К утру добралась домой.
— Конечно, — вмешался я, — дорога знакомая. Сколько раз мы гуляли в Яновском лесу. Через кладбище, через «гицля»…
— Нет, — возразила Ацька, — в Яновском лагере тоже расстреливают, но в основном расстреливают в Лисиничах. Я убежала из Лисинич.
На секунду я представил ее путь. От пригородного, дачного поселка Лисиничи до нашей Клепаровской — свыше восьми километров, а принимая во внимание то обстоятельство, что Ацька избегала центральных артерий, — то десять, а может, и больше. Полуживая, голодная (три дня без еды и воды), мокрая, ожидая каждый шаг равнозначную смерти команду «Хальт!», темной ночью бежала девочка такой кусок дороги.
— А как мама, как сестры?
— Вчера, наверно, их уже расстреляли. Или сегодня, — ответила тихо Ася.
Она страстно любила сладкое. В тот день я не смог раздобыть ничего другого, как грамм двести сахара-песка. Неочищенного (такой легче было достать), желтоватого, который отдавал свекольной патокой. Но это был настоящий ходоровский сахар, а не белая таблетка немецкого искусственного сахарина. Сахара для аборигенов в продаже не было, давали только сахарин. Пакетик с желтоватым сахаром лежал у Аси на коленях. Я предлагал ей попробовать гостинец, но она отказалась. Ее уже не привлекали сладости.
Какое-то время мы сидели молча. Легкая девичья рука лежала на моей. Каждый думал о своем. Вдруг Ацька сжала мою ладонь и пронзительно, с такой силой, как мне показалось, что слышит не только наш дом, но и половина улицы, отчаянно закричала:
— Спаси меня! Спрячь меня! Спаси!
И затем, уже немного тише, скороговоркой, как в бреду, вскрикнула:
— Нет, ты не спасешь меня! Никто меня не спасет! Никто на свете! Никто! Они убьют меня! Они убьют меня! Убьют!..
Ася раскачивалась от горя и стонала. Однако глаза у нее были без слез. Спрятать ее я не мог, она это хорошо знала. Прошли десятилетия — отчаянный крик девочки звучит в ушах, словно это было вчера.
Пришел с работы ее отец Самуэль Валах. «Кум а гер. Гей а гейм. Ту дорст сих окруэн» [15], — позвал он Асю. Воспитанный среди евреев, я понимал простые фразы на идишь.
Мы встали. Я заверил, что завтра обязательно приду, и сказал ей: «До свидания». Ася глянула на меня странными, всезнающими глазами и ответила: «Прощай, не приходи. Мы с тобой больше не увидимся».
Так и получилось. Когда на другой день после обеда я пошел на Клепаровскую, пан Валах сообщил, что утром немцы, повторно прочесывая квартал, забрали Асю. Чуткий отец пятерых детей, этот портной в один день трагически лишился детей и жены. Остался сам, как перст. Валах не плакал. Не плакала Ася, рассказывая о гибели родной мамы, брата и сестер. Не плакал и я. Такой господствовал тогда дух времени. Мы знали — слезы не помогут.
Воспоминание о мужественной еврейской девочке по имени Ася, которая вырвалась из лап смерти всего на несколько дней, воссоздаю документально. В жизни человека есть моменты, когда какой-либо разговор остается в памяти навсегда. Разговор с Асей я запомнил и восстанавливаю слово в слово. Не сумел разве что передать сохраненные в памяти детали. Например, ее измененную манеру двигаться, бледный цвет лица с отпечатком близкой смерти, запах керосина, который шел от ее волос (так она избавлялась от паразитов). Не смог передать как следует неземное мудрое выражение глаз, заторможенную, бесцветную речь и крик — мольбу юного существа о помощи, которая по сегодняшний день отбивается болью в моем сердце.
Не только в деревне, но и тут в большем городе жители родняться с окружающим ландшафтом. Жители города, хотя и легки к смене жилья, тоже привыкают к тем улицам, по которым ежедневно приходится ходить к своему парафияльному храму, привыкают к знакомым магазинам, скверам, местам развлечений, и естественно, к своим домам.
Мои родители перебрались на новую квартиру, которая находилась не так уж и далеко от Клепаровской улицы. Рядом проживал Николай Щур. Недалеко от Клепаровской поселилась семья Матиивых, а еще ближе — Владек и Соня Желязны, хотя все могли подыскать квартиры и в других районах Львова. Тут сработала инерционная сила привычки. Кроме того вынужденное переселение не прерывало устоявшихся длительных отношений между соседями. Многолетние дружественные контакты продолжались и дальше. Наведываться к бывшим соседям-евреям ходили мы все. Правда, после последней большой акции, которая забрала моих друзей-одногодков, переступать родные пороги я стал реже.
В конце лета 1942 года за подписью генерала СС Кацмана вышел приказ об уменьшении общей площади гетто. Словно бальзаковская шагреневая кожа, площадь гетто катастрофически сокращалась. Согласно нового немецкого распоряжения, улица Клепаровская вдруг оказалась вне района проживания евреев. В ближайший день отец направился в наш дом узнать обстановку в связи с новым немецким приказом. Вернулся он с Клепаровской очень опечаленным.
— Там еще живут евреи, но уже нет никого из знакомых соседей. Все куда-то исчезли, — сообщил он.
Это известие так поразило меня, что я не удержался, чтобы не убедится лично. На Городоцкой, вблизи костела св. Анны, доброжелательный мужчина старшего возраста, приглушенным голосом предупреждал гражданских прохожих, кивая в сторону Клепаровской:
— Внимание, туда не ходите, там «лапанка».
Словом «лапанка» называли во Львове полицейские облавы оккупантов. Один раз я наблюдал классическое развитие «лапанки» в самом центре города. Тогда знаменитый Краковский рынок («Кракидали»), как я уже упоминал, находился не там, где сейчас, а там, где торговый центр «Добробут» (Благосостояние), то есть напротив задней стороны здания театра им. Заньковецкой. Я оказался около стен театра именно в тот момент, когда с улицы Жовкивской выползла, словно змея, колонна крытых военных грузовиков. Двигалась колонна без соблюдения интервала. Передвигались автомобили опасно близко, как говорят в таких случаях водители: бампер в бампер, и проскочить между ними никому бы не удалось. Грузовики сияли чистотой и напоминали мне всегда аккуратные нефронтовые автомобили картелей Зондердинста, размещавшихся в школе им. Шашкевича.
Захваченная круговоротом купли-продажи озабоченная публика на «Кракидалах» не обратила внимание на колонну автомашин: шла война, через город часто проезжал военный транспорт. Когда первый автомобиль достиг начала рынка, он плавно остановился, а за ним и все остальные. Сразу из автомобилей начали выскакивать солдаты, создавая живую цепь. Одновременно в проулках со стороны Замарстынова появились немецкие жандармы и украинская «гильфсполиция». Ловуша закрылась. Началась дикая паника. Поднялся крик, суматоха, гвалт. Люди начали бросать на произвол свое имущество, а сами суетливо бегать по периметру окружения в напрасных поисках свободного прохода. Под ногами смертельно перепуганной толпы растаптывались овощи, ягоды, грибы, мука, валялась брошенная одежда, обувь, разные железяки и много различной бумаги. Перекупщицы, которые торговали неприхотливыми блюдами, прямо на землю выливали свои супы, рубцы, высыпали варенный картофель. Продавцы самогона пытались где-нибудь спрятать посуду со своей ценной жидкостью, но это им тоже не удавалось. Словно растревоженный табун диких коней, толпа разносила все на своем пути.
В двух или трех местах немцы создали проходы, где торчали гестаповские офицеры с дубинками в руках. Они быстро сортировали людей. После поверхностного обыска стариков и детей преимущественно отпускали. Отпускали и тех, кто имел надежные оккупационные документы, а остальных направляли к грузовикам, борта которых предусмотрительно были открыты. Толпа притихла, стало слышно только немецкую команду: «Льос! Льос!». Кто медлил, того сразу сильно били. Через час «Кракадали» опустел. Облавщики тщательно обыскали территорию, заглянули даже в два металлических писсуара, которые стояли на Краковском рынке, и уж потом со своим ясырем отъехали. Судьба пойманных в «лапанке» людей была двоякая: большинство попадало на принудительные работы в Германию, а часть — в концлагерь. Если попадался еврей, то его судьба была однозначной — расстрел.
Когда доброжелатель предостерег, что на Клепаровской «лапанка», я все-таки решился посмотреть, что там происходит. В самом деле, в той стороне торчал немецкий солдат, но рядом не было видно ни других немцев, ни автомобилей. И кроме всего, мимо солдата протекал тонкий ручеек прохожих. Я подошел ближе. В полной выкладке, с карабином, тяжелым ранцем, металлической коробкой противогаза, стоял солдат на углу Клепаровской и Яновской улиц. Пригревало солнце. Свой стальной шлем он прицепил к ранцу и расстегнул верхнюю пуговицу кителя. Ветер развивал его белокурые волосы, а на молодом лице сияла улыбка. Я узнал красавчика — это был один из команды Зондердинста, которая стояла в школе им. Шашкевича.
С удивлением я заметил, что немецкий солдат широко улыбается к гражданским прохожим, более того, он делает попытки заговорить с ними. Солдат протягивал свободную от оружия руку и приглашал людей посмотреть на противоположную сторону улицы. Немец постоянно повторял: «Кукун, кукун», то есть гляньте, мол каких «унтерменшей», каких недочеловеков и паразитов поймали, но почему-то никто не разделял его радости, наоборот, прохожие, опустив головы, быстро проходили мимо. На противоположной от солдата стороне Клепаровской под стенами домов номер три и пять стояло десятка два еврейских мужчин, все в черной рабочей одежде. Их поставили ближе к стене, с поднятыми вверх руками на определенном расстоянии один от другого. Могло сложиться впечатление, что сейчас под этой стеной их будут расстреливать.
Прохожие, как я уже сказал, торопливо, опустив глаза, обходили немца, только я на минуту задержался, внимательно присматриваясь к несчастным жертвам, в поисках знакомых фигур, но соседей среди них не было. Отойдя к близлежащему проулка, начал наблюдать за дальнейшим ходом событий. Вскоре из города подъехали грузовые трамвайные платформы. Одна из платформ уже была заполнена еврейскими мужчинами, которые тесно сидели на корточках, а над ними стояли вооруженные часовые. Тех с Клепаровской согнали на свободную платформу, посадили на корточки и так повезли вверх по Яновской. Львовяне знали — там ужасный концлагерь и расстрельный карьер.
Перед тем, как начались мои регулярные вояжи на городскую бойню, на семейном совете тщательно обдумали, как и когда я должен возить обеды отцу, и долго решали чуть ли не главную проблему: в какой сумке это делать, ведь речь шла о том, что домой я буду перевозить какие-то мясные субпродукты (печенку, легкие, сердце). Остановились на моем довоенном школьном портфеле, который в Галиции называли «течкой». Изготовленная из настоящей кожи «течка» местами потеряла свой родной коричневый цвет и не бросалась в глаза. Не смотря что портфель хорошо был потрепан временем, он сохранил крепкий замок и дополнительно имел две крепкие застежки. За обманчивым видом маленького школьного портфельчика пряталась его немалая вместительность за счет ширины. В портфель легко входило четыре-пять килограмм мясопродуктов без внешне видимой загруженности.
На проходной бойни при входе мой портфель демонстративно-тщательно проверяла охрана, даже заглядывали в кастрюльку, зато на выходе, согласно договоренности, не заглядывали в него совсем, хотя он был заполнен товаром. За воротами городской бойни самыми опасными для меня были первых три десятка метров к ближайшей трамвайной остановке, потому что каждая личность с багажом вызывала у полиции интерес. Я с нетерпением ожидал приезда трамвая, чтобы раствориться в нем среди пассажиров. Задняя площадка тогдашних трамваев имела с трех сторон сплошную деревянную скамейку. Садясь обязательно на заднюю скамью, я сразу заталкивал тяжелый портфель под нее и прикрывал его ногами. Часто на следующей остановке в вагон заглядывали жандармы, которые забирали людей с подозрительным багажом, однако на мой портфель ни разу внимания не обратили. Портфель был счастливым. На всякий случай, я имел заготовленную легенду, мол, портфель не мой, я его случайно нашел. Спасение по сомнительной легенде было на самом деле тоже сомнительным. Если бы меня поймали немецкие жандармы с вынесенным мясом, не обошлось бы без сильного избиения — от гестаповцев ожидали всего. Если бы с этим поймали отца — запроторили бы в концлагерь или расстреляли. Но другого выхода в голодное лихолетье не было: кое-кто из городских подростков, рискуя, должен был помогать содержать семью. Именно подростки могли незаметно куда-нибудь проникнуть и сделать то, чего не могли взрослые.
Я уже вспоминал, что в городе остро не хватало топлива. Стараясь помочь родителям, подростки везде лазили в поисках дров, проявляя при этом удивительную сообразительность. Сразу за Оперным театром и в районах, прилегающих к улице Жовковской, попадались разрушенные (войной и временем) очень старые дома, которые в повседневной речи называли латинским словом «рудеры». Из таких «рудеров» подростки украдкой вытаскивали различные деревянные предметы, включительно с большими поленьями. Взрослых за такой поступок могли упекти в тюрьму. Если полицаи и ловили подростка, то, отшлепав ремнем, отпускали.
Ребятам средней части города удавалось промышлять не только за дровами. Храбрецы на Клепаровском изгибе железной дороги, где поезда сбавляют скорость, взбирались в открытые вагоны, в которых перевозили уголь. На коротком отрезке пути — от Замарстыновского моста до станции Подзамче — шустрые ребята кидали на насыпь куски угля, а их сообщники подбирали выброшенное в мешки. Подростки-евреи участия в этом промысле не брали: за пределами гетто они уже перестали появляться.
Практика гитлеровской расовой политики во Львове не сводилась только к созданию изолированного еврейского гетто. Расовая сегрегация, которая заключалась в отделении немецкой «расы господ» (Herrenfolk) от расово «неполноценных» (Minderwertig) народов, касалась так же украинцев и поляков. Почти на каждом шагу глаза львовян кололи надписи «Nur für Deutsche» — «Только для немцев». Самые лучшие магазины, рестораны, пивные, больницы, кинотеатры и ряд учреждений вывесили эту предупредительную для не немцев надпись. Шутники сделали «Nur für Deutsche» колкой составляющей львовской сатирической песенки про неверную девушку, которая снюхалась с немцами:
Meine liebe Каська
Meine liebe Frau
Чи ти пам'ятаєш,
Як я тебе мав?
На вулиці Коперніка
Я тебе впізнав.
На твоїх плечах
Я перечитав
Що «Nur für Deutsche
Ist diese Frau».[16]
Наиболее львовянам это «Nur für Deutsche» допекало в трамваях — единственном общедоступном виде транспорта в городе. В мои обязанности, о чем уже говорилось, входило дважды в неделю доставлять отцу на работу обед, а от него привозить домой товар. От трамвайной остановки вблизи костела св. Эльжбеты до городской бойни, находящейся в конце Замарстынова в так называемой Гавриловке, — десять километров — кусок дороги. Прямой трамвайный маршрут немцы отменили, необходимо было в центре, вблизи постамента Яну Собесскому, пересаживаться с номера девятого на номер шестой и соответственно в обратном направлении — с шестого на девятый. Добраться до девятого номера стало нелегким делом из-за того, что «раса господ» не желала ездить вместе с расово «неполноценными» автохтонами. Каждый трамвайный вагон, а если трамвай был спаренным, то каждый первый вагон, разделили стальной цепью, обшитой кожей, на две половины. На площадке, где вагоновожатый, и на скамейках половины салона размещалось несколько немцев, случалось, что там не было ни одного, в то же время во второй половине, за цепью, — негде ногу было поставить, люди висели на подножках, а часть вообще не могла попасть в вагон.
Расово разделенному трамваю стало сложно подниматься по Городоцкой вверх. Когда-то, во времена конного трамвая, на площади Бема (теперь Я. Мудрого) была конюшня, откуда выводили дополнительную пару коней, чтобы преодолеть этот коварно крутой подъем. Теперь, когда одна половина вагона, предназначенная для Herrenfolk, была пустой, а другая — перегружена сверх всяких норм, трамвай, преодолевая подъем, упорно пятился, теряя устойчивую опору. Чтобы предотвратить катастрофу, перепуганный водитель выскакивал и умолял пассажиров временно покинуть вагон, пока он не проедет критическую точку. Люди послушно выходили, бежали за трамваем, а затем снова вскакивали в середину. Необходимо сказать, что немецкое отношение к порядку не допускало нищенско-анархического бесплатного проезда в трамвае. Платили все: военные, полицейские, эсэсовцы.
Трамвай ездил медленнее, чем современный, а интервал между остановками был меньше. Через постоянную тесноту пассажиры постоянно ругались между собой, и конечно же, делились новостями, не обходя раздражающих злободневных политических тем. Особенно такие разговоры велись на задней площадке. Один раз я услышал, что два мужчины разговаривали о том, как проводят массовые расстрелы евреев в провинции. Один из них — очевидец — рассказал, что маленькие дети плачут и зовут маму перед тем, как их убьют. Рассказывал с такими реалистическими подробностями, что стыла кровь в жилах.
Как всегда, я сошел на нужной мне остановке на улице Ядвиги (теперь Марка Вовчка) под сильным впечатлением от услышанного. На углу работала пивная с ненавистной надписью «Nur für Deutsche» и оттуда доносились музыка и пение. Как-то невольно я подошел к окну кабака. Играла скрипка и хриплый тенорок выводил красивую лирическую песню:
Темна нічка гори вкрила,
полонину всю залила,
а в ній постать сніжно-біла,
гуцул Ксеню в ній пізнав.
Він дивився в очі сині,
тихо спершись на соснині,
і слова ці безупину
він до неї промовляв:
— Гуцулко Ксеню,
я тобі на трембіті,
лиш одній в цілім світі,
Розкажу про свій жаль.
Душа страждає,
Звук трембіти лунає,
А що серце кохає,
Бо гаряче, мов жар.[17]
Танго «Гуцулка Ксеня» Ярослава Барнича заполонило тогда все львовские рестораны и кабаки. Ежедневно из многих питейных заведений по несколько раз в день, до отвала, звучала эта сентиментальная мелодия. Немцам она почему-то очень нравилась. В тот день, стоя на улице Королевы Ядвиги под витриной кабака, я задумался: почему на свете так, что в то время, когда жестоко убивают невинных деток, недалеко спокойно пьют пиво, веселятся и наслаждаются музыкой и пением…
В один из дней осени 1942 года мать сказала мне, что семья Блязеров, о судьбе которой она как-то узнала, очень бедствует в гетто и надо бы было из чувства благодарности, хоть как-то помочь. Надо им занести немного продуктов.
— Хорошо, — сказал я.
— Возьмем твою «течку», она не бросается в глаза. Я имею точный адрес Блязеров. Живут они недалеко от Замарстыновского моста. Туда пойдем вместе, но в само гетто я, наверно, не пойду. Придется тебе идти туда самому, — сказала мать.
— Хорошо, — согласился я.
— Идти нам необходимо завтра. Откладывать нельзя. Блязер временно работает во вторую смену. Выходит, мы должны попасть в гетто приблизительно в одиннадцать часов.
— Хорошо, — утвердительно кивнул я головой.
Вечером мать долго возилась с моим «волшебным» безразмерным портфелем: что-то туда уложила, что-то перекладывала с места на место, что-то вынимала, и наконец утомленно вздохнув, позастегивала все пряжки и щелкнула замком.
— Для того, чтобы положить все, что хотелось, портфель конечно мал, — пожаловалась она, — но и так для первого раза неплохо. Только бы счастливо донести.
На следующий день мы в назначенное время поехали трамваем и сошли на остановке вблизи Замарстыновского моста. Делая вид, что мы обыкновенные прохожие, несколько раз прошли под мостом туда-сюда, тщательно озираясь вокруг. Немцев нигде не было видно. Гетто с замарстыновской стороны никто не охранял.
— Дорога свободная, иди сынок с Богом, — сказала мать, — только помни — не прохлаждайся и будь очень осторожен. Буду ожидать тебя тут.
Я пошел бодрым шагом, сжимая в руке тяжеловатый портфель. Но стоило мне пройти несколько метров от улицы Замарстыновской в глубину гетто, как меня охватила нарастающая тревога. Поражал необычный вид улицы. Покуда охватывал глаз, она выглядела абсолютно пустой: ни одного прохожего, ни детей, ни транспорта, ни обыкновенных бродячих кошек, даже ни вездесущих воробьев. Ничего! И тишина. Как часто любят писать писатели — тишина звенела. Я, прислушиваясь, остановился. Ни малейшего шороха. Словно в заколдованном злым духом сказочном царстве — ни одного звука. Словно взмахом волшебной палочки все мгновенно остановилось-замерло. Ворота и окна домов выглядели наглухо закрытыми. Ничто не скрипит, не рипит, не звенит. Не кричат младенцы, не слышно никаких разговоров, словно все онемело.
«Наверно, полностью все на работе», — утешила меня мгновенная догадка. Самоуспокоенный, я более уверенно пошел дальше. Однако угнетающая тревога до конца не развеялась. Идти мне надо было только прямо, не сворачивая в боковые улицы, которые тоже поражали пустотой. Наконец нашел необходимый номер дома и остановился перед ним, внимательно прислушиваясь. За массивными дубовыми воротами тоже не было слышно ни одного человеческого голоса. Оглянулся: улица полностью пустая, нигде ни живой души. Набрался смелости и решительно нажал на ручку.
Картина, которая открылась мне, запомнилась на всю жизнь. Во многих сеционных львовских кирпичных домах лестничная клетка начинается с пяти-шести широких ступенек. Сразу на первой ступеньке и так до последней, один возле другого, плечо к плечу, сидело десятки людей. Сидели вперемешку: мужчины и женщины. Как по команде, они внезапно посмотрели на меня единым напряженным перепуганным взглядом. Сразу же испуг в их глазах исчез и они снова, как по команде, молча отвели взгляд от меня, возвращаясь в предыдущее свое состояние оцепенения. Невидящим взглядом они смотрели на черный прямоугольник ворот. Изнуренные, бледно-восковые лица не выражали, как мне показалось, никаких эмоций. Люди сидели так тесно, что я растерялся, не зная, как мне пробраться наверх. Мой вопрос, где тут проживает Блязер, неуместно повис в воздухе без ответа. Никто на меня даже не посмотрел, никто не проронил ни одного слова. Бочком, вдоль стены, осторожно переступая через неподвижно сидящих людей, я с трудом, на цыпочках, таки выбрался на лестничную площадку. Следующие лестничные марши трехэтажного дома тоже занимали люди, которые тесно прижались один к другому. Вот так они молчаливо сидели на всех ступеньках до самого чердака.
Блязер проживал на первом этаже. Номер квартиры мне был известен. Я подошел к необходимой двери, но в этом заколдованном царстве тишины я не осмелился стучать. Тихонько нажал на ручку — двери легко открылись. Квартира, в которую я зашел, имела необычный для меня вид. Львовяне тогда еще не знали «благотворительности» коммуналок, когда жилье скорее напоминает многолюдный общий барак, чем нормальное жилище. Блязеры занимали одну из небольших комнат квартиры, площадь в одну четвертую от общей. Вся двухкомнатная квартира вместе с кухней была разделена, если можно так сказать, на маленькие семейные участки, один из которых занимали Блязеры. Чтобы сохранить видимость частной жизни, каждая семья старалась с помощью занавесок отгородится от остальных сожителей. Блязеры отгородились занавеской и шкафом для белья. Кроме обыкновенных бельевых шкафов и крохотных столиков, другой мебели я так и не заметил. В квартире из-за нехватки места не было ни кроватей, ни стульев, ни кресел, ни зеркал, ни других привычных предметов быта. Сидели и спали жильцы на полу.
Когда я вошел, то застал супругов Блязеров опертых на подушки, как это принято в безмебельных монгольских юртах. Моему появлению Блязеры приятно удивились. Для них я был посланцем с прошлого призабытого мира, который они бесповоротно утратили, переступив порог гетто. Так в больницах безнадежные больные радостно воспринимают посетителей зная, что им уже не вернуться в мир здоровых людей, однако им не хочется утрачивать с ними связь.
Малка Блязер нежно погладила меня по голове и прошептала:
— Слава Богу, ты подрос, мальчик.
На ее глаза навернулись слезы. Предварительно мама предупредила меня не расспрашивать о малыше Блязеров, который не вынес невзгод и умер. Мойсей Блязер тоже ласково прикоснулся к моему уху и пожал мне, как взрослому, руку. Шепотом он спросил у меня, как мы поживаем.
Примостившись около маленького круглого стола, который разве что когда-то служил подставкой для вазы, я стал вынимать из портфеля гостинцы: банку топленого масла, сахар и, что-то еще в маленьких мешочках и прекрасный кусок говяжьего мяса. Блязер, увидев мясо, не мог скрыть удовлетворения.
— Сколько стоит это добро? — поинтересовался деловито он.
— Ничего. Мама сказала, что это подарок.
Блязер отсчитал несколько оккупационных польских злотых и сунул мне в карман.
— На, будешь иметь на конфеты.
Помня наказ матери, я вынул из кармана его злотые и положил на столик.
— Мама категорически запретила брать с вас любые деньги.
— Пусть Господь благословит твою маму, — промолвила растроганно Малка и снова погладила меня по голове.
— И тебя, — добавила она.
Мойсей быстро написал записку и положил в портфель.
— Отдашь ее маме, — попросил он.
Я распрощался и уже на выходе услышал, как Блязеры, перейдя на идиш (до этого со мной общались на польском языке), стали тихонько охать, где найти дров, чтобы сварить мясо.
По гитлеровским расовым «нюрнбергским законам», что стали действовать на оккупированной немцами Галиции, если кто-то из родителей был евреем, то их наследники даже до третьего колена считались евреями и подлежали дискриминации. В семье Желязных, несмотря на выкрещение, и Соня, и их маленький ребенок, согласно тех законов, расово считались евреями. Гестапо подобным смешанным семьям предлагало расторгнуть брак и полностью прекратить родственные отношения. Иначе арийский партнер становился для гестаповцев преступником, который скрывает евреев и за это должен быть наказан смертью. Соответствующее объявление под названием «Предупреждение» было расклеено по всему городу и опубликовано в прессе. Развестись с Соней реально означало бы отправить ее с ребенком в гетто на верную гибель.
Владислав Желязны любил свою Соню, без ума любил своего первенца и не мог отдать их растерзание гестаповцам. Он решил сберечь семью любой ценой. Желязны только поменяли квартиру и проживали теперь на улице Вестштрассе (Яновская) под сорок первым номером, где их раньше никто не знал. Мы по старой доброй памяти часто к ним наведывались. Внешне семья Желязных не поддавалась панике, вела себя спокойно и уверенно. На самом деле, как открывалась Соня моей матери, они очень переживали, понимая, что играют с судьбой. Смерть подстерегала их каждую минуту. Изобличения можно было ожидать со всех сторон. Наибольше боялись доносов. Гестапо и немецкие власти обязали население сообщать о всех подозрительных на еврейское происхождение личностях, которые проживают вне пределов гетто. За недонесение тоже угрожали смертной карой. Семью Желязных знало немало людей, в частности во львовском уголовном мире, но среди них существовал своеобразный кодекс чести — не выдавать своих. Так же Владек не боялся так называемых «шмальцовщиков» — профессиональных шантажистов, которые разыскивали укрывающихся евреев и требовали от них за молчание выкуп. Во Львове в этом особенно отличилась банда какого-то «Доктора», бравший специально с собой на «охоту» детей, которые безошибочно определяли евреев по внешним признакам, манерой держаться и жестам. «Если сюда придут «шмальцовщики» от Доктора, то я с ними расправлюсь. Не смогу сам, позову друзей, они помогут» — уверенно утверждал Владек. Он рассказал нам о судьбе своего товарища Биндера. Тот имел польскую любовницу и какое-то время прятался в ее квартире. Его деятельная натура не выдержала длительного заточения и однажды Биндер вышел на улицу по каким-то делам. Неожиданно попал в облаву. Чтобы вырваться из капкана, Биндер попытался убежать, но его догнала гестаповская пуля.
Как предмет религиозного уважения в каждом христианском жилище во Львове было изображение Христа или святых, или картины изображений библейных событий. Желязный никогда не отличался особой набожностью. Какой-нибудь образок у них, наверно, был, но я его как-то никогда не замечал. Теперь у Желязных на видном месте виднелся слишком большой для габаритов обыкновенной квартиры образ Богородицы в голубом убранстве. Под ним мерцала лампадка, на специальном белом столике в вазах стояли бумажные цветы, летом — живые. Все это создавало подобие домашнего алтаря. Каждый, кто приходил в их квартиру, должен был сразу получить впечатление, что попал в очень благочестивое христианское жилище. Теперь Соня и Владек тщательно и регулярно посещали костел. Доказать свое арийское происхождение Владеку было просто. От мужчин, обычно, не требовалось для этого слишком демонстративной набожности. Их проверяли на предмет еврейского происхождения только по так называемому «конкретному доказательству», то есть по наличию обрезания крайней плоти. Зато подозрительных женщин тщательно проверяли в знании христианских обрядов, знание молитв, проверяли знание народных христианских обычаев, которые не вычитать ни в одном молитвеннике. При гестапо был специально создан отдел для розыска еврейских женщин, которые, выдавая себя за христианок, проживают в «арийской» части города. Ищейки этого отдела применяли различные методы для обнаружения укрывающихся евреек.
Чтобы не привлекать к себе наименьшего подозрения, не «засветится» перед полицейскими органами, которые по нитке могли прийти к клубку, Владислав Желязны потерял интерес к своему криминальному промыслу и поступил инструментальщиком на работу в мастерские, которые немцы организовали в конце Яновской улицы на базе бывшей еврейской фирмы Штайнхауза. Мастерские начали называться «DAW» — аббревиатура от «Deutsche Ausrüstung Werke» (германские ремонтные мастерские). Рабочие «DAW» работали под руководством немецких мастеров над ремонтом военной техники. Им выдавали надежные «аусвайсы» — удостоверения личности и неплохие продовольственные пайки. Первоначально на «DAW» добровольно работало несколько сотен евреев и около трехсот поляков и украинцев. Владека Желязного там очень ценили как высококвалифицированного слесаря.
Однажды немец — старший мастер — отозвал Владека в сторону на беседу «nur mit uns» и начал секретный разговор.
— Герр Желязны, — обратился мастер тем распространенным немецко-польским сленгом, который употребляли силезские (шльонские) немцы, — советую вам в ближайшие три-четыре дня «zum arbeit» не выходить. Посидите эти дни дома.
— Но, господин мастер, за невыход на работу строго наказывают. Я боюсь.
— Герр Желязны, вы настоящий классный специалист, таких людей немецкие мастера всегда уважают, когда советую не выходить вам на работу, то для этого имею веские основания. Сделайте, как я говорю.
— Я стал колебаться, — рассказывал нам Владек, — ведь «DAW» — военное предприятие, им руководят эсэсовцы. За невыход на работу без уважительных причин могут как за саботаж и расстрелять. Время военное. Но я послушал старшего мастера. Раздобыл не очень убедительную справку о болезни, как-будто у меня не в порядке с желудком, и сижу, как советовал мастер, дома. Сижу и трясусь, а тут еще со мной Соня и малыш. Думаю, придут эсэсовцы, заберут меня, сгребут Соню и мальчика. Всех нас уничтожат. Но с другой стороны — старый немецкий мастер, всегда ко мне приятный, не стал бы безосновательно говорить такое по-секрету.
Когда через три дня узнаю, начальник «DAW» Гебауэр собрал на площади работников и объявил: «С нынешнего дня вы все остаетесь тут, домой не уходите». Вот так все работники «DAW» внезапно стали заключенными! «За наименьшее непослушание, — продолжал Гебауэр, — ожидает суровое наказание». Для запугивания со сторожевой вышки открыли огонь по тем, кто достаточно близко приблизился к ограждению.
Так начал свое существование Яновский лагерь принудительных работ — «Zwangsarbeitlager Lemberg», который стал известным гитлеровским застенком. Именно тут я хочу обратить внимание, что я категорически против словесной мимикрии, которую умышленно пропагандируют в украинском языке относительно специфических терминов тоталитарных репрессивных режимов. Теперь иногда пытаются украинизировать, словно «одомашнить», кровавые немецкие и российские термины: «лагерь» в «табір». Слово «табір» в украинском языке вяжется с понятиями отдыха, радости, смеха. По правилам психологии языка, не гоже переводить слова: «Гулаг» в «Гутаб», «ГПУ» в «ДПУ», «энкаведе» в «энкавээс», «кагебиста» в «кадебіста» и так далее. На всех языках мира, не переводя, употребляются такие названия, как Гестапо, КГБ, Гулаг, лагерь. Только из чуда чудес переводят на украинский язык. Превратить тоталитарный лагерь в миловидно звучащий украинский «табір» (бывает полевой, детский, пластунов, девичий, казацкий, тренировочный и т. д.) — выдумка, инспирированная так называемыми «кагебистами». Никто не употреблял в разговоре надуманный канцелярский псевдоним «табір» вместо живого повседневного «лагерь». Яновский лагерь так и называли — лагерь, и не иначе.
Место расположения Яновского лагеря было выбрано гестаповцами очень удобное. Рядом находилась грузовая железнодорожная станция Клепаров, и лагерь стал пересыльным, транзитным. Отсюда людей отправляли в Белзец и Треблинку. Совсем недалеко от лагеря, около подножья горы Кортумовки, находилась ложбина, прикрытая со всех сторон холмами и тенистыми деревьями. Поэтому, природные условия местности, применение маскировки и сильная охрана разрешали палачам свободно творить там свои черные дела. В полукилометре от лагеря находилось основное место расстрелов, прозванное заключенными «Долиной смерти». Яновский лагерь считался центральным в Галиции, тут было расстреляно около 200 тысяч людей, преимущественно евреев. Правда, гестаповцам не удалось в глубокой тайне расстреливать людей, как это делали энкаведисты до войны в Быковне, Сандормосе или спустя в Катыни. О немецкой «фабрике смерти» на Яновской знал весь город. Львовяне знали, что там, на «песках» массово расстреливают евреев… и не только евреев…
— Хорошо, что я послушал старого немецкого мастера, — рассказывал Владек Желязны. — Обо мне в том начальном организационном хаосе на «DAW» совсем забыли, и я приступил к работе на «Beutepark» (трофейный парк), который размещается на бывшей торговой выставке в Стрийском парке. В парке была сооружена маленькая домна, в которой выплавляли алюминий. Добираться далеко, но есть надежный «аусвайс», есть паек, что-то платят. Те мои товарищи, которые работали вместе со мной в «DAW», теперь стали настоящими беспросветными лагерниками, часть из них уже погибла. Сам лагерь оградили высоким кирпичным забором и колючей проволокой. Заключенные, в зависимости от национальности, носят лоскутки: поляки — красные, украинцы — синие, а евреи — желтые. Если бы не послушал старого мастера, то хирел бы в лагере, если бы не погиб, а что было бы с Соней и сыном, не тяжело догадаться.
В 1944 году во время авианалета Яновский лагерь разбомбили. Часть заключенных, пользуясь случаем, убежала. Среди беглецов был и знакомый моего отца по фамилии Чмыр. Он рассказал о порядках в лагере. От него мы узнали, кто такие так называемые «аскары». Словом «аскары» немецкие колонисты в Африке (до 1918 года Германия имела в Африке колонии) называли полицейских-аборигенов. «Аскары» Яновского лагеря состояли их венгерских фольксдойче и советских военнопленных. Те последние, воспитанные жестокой большевистско-российской тоталитарной системой, были готовы на наибольшие подлости и зверства. Разговаривали они между собой по-русски и так сильно выпячивать их украинское происхождение, как это делают Йонес и другие еврейские авторы, нет необходимости. Ничего украинского в них не осталось, а преимущественно — и не было совсем. «Аскары» в национальном плане были россиянами, о чем украинофобски настроенные авторы не любят говорить, желают говорить об украинцах, власовцах и дезертирах.
Первых два года оккупации Соня Желязна очень боялась и редко выходила из дома, ссылась на то, что она должна следить за непоседливым малышом. Но в 1943 годку я несколько раз встречал ее на рынке Теодора, где она чем-то торговала. Была Соня во второй раз беременной. Хотя волосы покрасила в золотистый цвет, ее лицо приняло четкие еврейское выражение. Когда я об этом сказал матери, она в ответ рассмеялась: «Это ты видишь, потому что знаешь, кто она, а другие этого не замечают».
Забегая вперед, скажу, что осенью 1944 года, в Пятом парке, мы прощались с семьей Желязных, которая счастливо пережила гитлеровское лихолетье. Не желая жить под советами, как и большинство львовян польского происхождения, они выехали на историческую родину, в Польшу. Моя мама и Соня прощаясь у вагона очень плакали, между ними существовала многолетняя симпатия. Мужчины выпили между собой «на коня» и что-то трогательно обсуждали, надеясь вскоре вновь встретиться в любимом Львове.
Не пришлось.
При входе в гетто, как со стороны улицы Пелтевной (Полтвяной), так и со стороны Замарстыновской, на видном месте торчали дощатые стенды, на которых тремя языками большими черными буквами на белом фоне сообщалось, что вход и выход без разрешения из района проживания евреев наказывается смертью. Под грозным объявлением виднелась подпись групенфюрера СС и начальника полиции дистрикта Галиция генерал-лейтенанта Фрица Кацмана. Последние события во Львове и те, которые долетали до нас из провинции, подтверждали, что немцы исполняют угрозы, и что они с ледяной, тупой жестокостью способны на систематические, спланированные зверства. На песчаных карьерах Лисиничей, на «песках» Яновского лагеря и в других местах гестаповцы проводили массовые расстрелы не только еврейских мужчин, но и женщин и детей. Без колебаний палачи жестоко убивали даже невинных еврейских младенцев. Так же поголовно расстреливали цыган. Одновременно немцы, за любую, по их мнению, провинность не гнушались расстреливать украинцев и поляков, в частности за помощь евреям. Тот факт, что за любую помощь евреям в Украине людей расстреливали, в отличие от более мягкого наказания за эту «провинность» в других оккупированных странах, свидетельствует, что гитлеровцы, зная отношение местного населения, боялись акций массового укрывательства.
Мы снова в обед стояли с мамой возле Замарстыновского моста. Снова в руках я держал свой «волшебный» портфель и внимательно осматривался вокруг. Ничего подозрительного и опасного при входе в гетто мы не заметили. Немцев и близко не было видно. Как и первый раз, улица Германа выглядела полностью опустевшей.
— Можешь идти, — сказала теплым голосом мать, — будь осторожен, буду ждать тебя возле моста.
Я бодро кивнул головой и быстрым шагом отошел. Было стыдно признаться матери, что я боюсь. Но в действительности, как рыбу вода, так меня сразу в гетто окружила зловещая аура страха. Все тут дышало смертельной опасностью. Теперь я уже знал: за фасадом молчаливых и вроде безлюдных домов спрятано свыше всякой мыслимой меры огромное количество затравленных людей. Знал, что эти затравленные люди, которые не поместились в комнатах, жмутся на лестницах, на чердаках, в подвалах, — везде, где можно и нельзя. Большинство львовян уже не имело сомнений, что гитлеровцы имеют намерение физически уничтожить весь еврейский род. Об этом осенью 1942 года говорилось дома и вне его. Говорили, что все жители гетто, невзирая на возраст и пол, обречены на смерть. Приговор обреченным уже вынесен, осталось его только выполнить.
В мертвецкой тишине гетто только мои шаги эхом отбивались по пустой улице. Я подошел к знакомому дому и осторожно оглянулся — ни живой души. Теперь, открывая ворота, заранее знал, что придется увидеть. Как и в прошлый раз, на всех ступеньках сидели с отчужденными от земной суеты выражениями лиц, безразличные, апатичные от пережитых страданий, молчаливые фигуры. Молодежи среди них не наблюдалось. Преимущественно были люди среднего возраста, которые казались ветхими стариками. Бледные, замученные голодом, тоской и страхом, осунувшиеся лица, на которых лежал отпечаток близкой насильственной смерти. Теперь я понял шоковое состояние обреченных людей — они ожидали смерти. Мое появление на миг вывело их из душевного самоуглубления. Они ожидали команду «льос!», а дальше — грузовик, яма и пуля в затылок. Конец всем невыносимым страданиям. С моим появлением команда не прозвучала, и люди вернулись в свое состояние предсмертной тоски.
Не один раз я слышал дурацкие по своей сути разговоры, мол, евреи не сопротивляясь, словно скот, шли на гибель. Словно у них была альтернатива. Словно сотни тысяч советских военнопленных, молодых, сильных военных людей гибли иначе. Когда племя готов захватило Рим, что еще могли сделать гордые римские сенаторы, как не собраться в последний раз на Капитолии и спокойно, молча ожидать смерти от рук диких варваров.
Человек смертен. Однако трудится, планирует, надеется, борется, любит, рождает детей, достигает высоких целей, радуется жизни так, словно ее существованию нет пределов. И все потому, что время и обстоятельства кончины человека не дано заранее знать. Другое дело, те, кто приговорен к казни. Им известно время и способ собственной смерти. Настоящее мужество обреченных заключается в спокойном восприятии неизбежного, когда другого реального выхода из безвыходного положения нет. Когда польские жандармы вели в Бригидках на виселицу украинских патриотов — Биласа и Данилишина, то хлопцы разулись, чтобы родная земля дала им силы набраться мужества спокойно глянуть палачам в глаза. И спокойно глянули, и героически приняли смерть. И об этом узнала вся Галиция. А кто сосчитает, сколько других украинских патриотов мужественно, спокойно приняли смерть от рук врагов.
Я зашел в знакомую комнату, где проживали Блязеры. От предыдущей встречи прошло немного — каких-то две-три недели, но Блязеры настолько изменились, что мне стало аж не по себе. Малка Блязер вмиг превратилась в поседевшую бабулю, а всегда бодрый, подвижный, словно ртуть, Мойсей полностью увял. Словно отвечая на мой немой вопрос, Блязер объяснил: «Меня переводят на другую, более тяжелую работу, а что будет с женой, не знаю».
Мамина передача их все-таки расторгала. При виде доброго куска мяса Блязер хмыкнул, а Малка стала думать, как его приготовить. Мы кратко, как было принято, шепотом поговорили, и я, обещая снова вскоре наведаться, попрощался. Но почему-то ощутил, что вижу их в последний раз. Переступая через неподвижные фигуры на ступеньках лестницы, я с облегчением вышел на улицу. Снаружи ярко светило солнце, стоял погожий день львовской золотой осени. Я беззаботно пошел по середине улицы, ведь тут не ездил никакой транспорт. Вокруг царили тишина и покой. Гнетущая аура страха покидала меня. Я шел с легким сердцем человека, выполнившего доброе и нужное дело.
Когда уже вышел на прямую и до моста оставалось не так уж и далеко, вдруг увидел эсэсовца. Как хозяин своих владений он неторопясь двигался мне навстречу. За период войны я имел возможность видеть мундиры различных армий, в том числе французской, английской, американской, испанской, словацкой. Должен признаться, немецкие мундиры своей практичностью нравились мне наиболее. Черный эсэсовский мундир, особенно элегантный офицерский, напоминал парадный костюм для торжественных событий. Особенно этот мундир подходил для… похорон. И неспроста, наверное, для этого был и задуман. Добавлю, что актер Тихонов в роли Штирлица, имел огромный успех, частично, как признают кинокритики, благодаря эсэсовскому мундиру. Гитлеровская национал-социалистическая идеология делила человечество на высшие и низшие расы. Наивысшей расой, призванной владеть всем миром, была провозглашена, естественно, немецкая. В перспективе предусматривалось тотальное уничтожение так называемых «неполноценных» рас. Очищение мира от «низших» рас возлагалось на эсэсовские формирования. Не зря они носили на фуражках алюминиевую эмблему смерти: череп и скрещенные кости. За это их называли «ангелами смерти».
В первый момент, увидев «ангела смерти», моей мыслю было убежать в сторону, спрятаться, заскочив в какой-либо подъезд. Но вспомнил, что подъезды переполнены людьми и спрятаться там никак не удастся. «Единственное спасение — не выказать страха», — подумал я. «Портфель мой пустой, — лихорадочно думал я, сегодня Блязер не вложил туда записку, а только устно передал благодарность, денег при себе нет. Если спросит что я тут делаю, скажу что заблудился». Я стал в отчаянии вспоминать, как на немецком языке слово «заблудился». Крутилось слово «die Irre».
Эсэсовец приближался. Он издалека сверлил меня взглядом и с ехидной усмешкой профессионального убийцы опустил руку на кобуру пистолета. «Не отводи взгляда, — шепнул мне внутренний голос. — Не отводи!» Собрав всю волю, я напряженно стал смотреть ему в глаза. Краешком глаза увидел за его спиной мост, а возле него фигуру матери. Она нервно прикладывала руку к груди, готовая броситься мне на помощь. Эсэсовец видел, что перед ним светловолосый, сероглазый мальчик в куртке с меховым воротником, а евреям уже год как под страхом смерти запрещали носить меховые изделия, то есть он видел, что перед ним явно не еврей. К тому же, на улицах гетто уже ни подростков, ни детей не было видно.
Мы неуклонно приближались один к другому. Не сворачивая никуда, я шел прямо, как и в начале, проезжей частью улицы, а он — по тротуару. Я не на миг не отводил взгляд от его мутных, водянистых глаз. Когда мы поравнялись, «ангел смерти» оторвал руку от кобуры и молча погрозил мне пальцем. Так мы и разошлись. Сдерживая себя, чтобы не побежать, я спокойно подошел к матери. Ее трясло, как в лихорадке.
— Больше в гетто не пойдешь, — твердо сказала мать.
Наверно ничто так не удивляет и не сердит людей, которые наблюдали за ходом Шоа во Львове, как утверждение некоторых еврейских авторов, что львовяне чуть ли не аплодисментами и овациями встречали трамвайные платформы, заполненные евреями, которых везли на Яновскую или в Лисиничи на казнь. Может и попадались отдельные выродки, одурманенные антисемитизмом, которые проявляли злорадство, но преимущественное большинство львовян откровенно, по-христиански сочувствовало обреченным. Увидев такую платформу, прохожие цепенели и останавливались, склоняя головы, как во время похорон. Женщины по своей природе, органически не могли не ужасаться гестаповским детоубийством. Я неоднократно слышал женские разговоры на эту тему: для них наибольшим преступлением, которое взывает к небу, бесспорно было убийство детей. Церковные структуры, как украинские, так и польские, по возможности пытались хоть как-то спасать, в первую очередь, именно еврейских детей.
Однажды вечером, когда мы все собрались дома, мать рассказала, что встретила Весту Вайсман и та предложила ей взять еврейскую девочку, дочку ее племянницы, чтобы спрятать. «Если действительно после войны объявятся богатые американские родственники, то отдадим ребенка, а если нет, то оставим себе, — мечтательно сказала мать. — Девочка белокурая, голубоглазая, совсем не похожа на типичных еврейских детей. И очень, очень миленький ребенок».
Отец стразу возразил и привел ряд весомых аргументов, почему нельзя адаптировать еврейского ребенка. Во-первых, прежде всего, необходимо было достать где-то «липовое» свидетельство о рождении. Во-вторых, все наши многочисленные родственники и знакомые знали, что у нас нет никакой девочки, а откуда могли появиться в те времена трех-четырехлетние дети, не трудно было догадаться. Наши новые еще малознакомые соседи тоже знали, что у нас нет девочки и как теперь объяснить ее неожиданное появление. Наша семья была украиноязычной, а почему тогда девочка не знает украинского языка. И таких коллизий было полно. Наконец, маленькая четырехлетняя девочка легко могла выболтать при посторонних о себе и своих настоящих родителях.
За укрывательство евреев по оккупационным законам полагалась смертная казнь. Везде по городу были расклеены объявления «Командира Безопасности и СД Галицкой области», что укрывательство евреев — это страшное преступление, заслуживающее смерти и покушение на немецкое дело «построения» Генеральной Губернии. В объявлении сообщалось: «Запрещается принимать евреев в домах и жилищах нееврейской народности. Тот, кто сознательно надает евреям приют, в частности проживание, кормит или укрывает еврея, будет наказан смертью». Сообщалось: «Согласно этого предписания, будут применяться меры полицейского характера против того, кто, узнав о неразрешенном пребывании еврея вне его района проживания, не сообщит об этом в полицию». Те есть предусматривалось наказание о недонесении. Далее информировалось, что, в частности, несут ответственность каждый домовладелец, домоуправ и ответственный квартиросъемщик. О незаконном пребывании евреев необходимо немедленно сообщить в полицию. За такую информацию можно получить вознаграждение.
За опубликованными угрозами наступали конкретные действенные мероприятия. Участковые полицисты регулярно делали в квартирах обыски. Спрятаться в тесных квартирах центральной части города с его сплошной застройкой, было непросто. Возникали проблемы с туалетами, которые, как правило, были общественными на общем балконе. В те голодные годы любопытные соседки любили подглядывать в чужие кухни, в чужие кастрюли, устанавливая, что и сколько варится. Словом, в городе чужие пытливые глаза, при желании, видят много, если не все. Не зря профессиональные конспираторы выбирали для своего пребывания дома вне города. Руководителя польского подполья во Львове, полковника Окулицкого чекисты поймали в особняке возле «Рокса», а Роман Шухевич имел свою последнюю квартиру в отдельном доме на Билогорще. Те евреи, которым удалось укрыться во Львове, сохранились, как правило, именно на околицах города.
В сельской местности немцы пригрозили за укрывание евреев не только казнить укрывателей, но и сжечь всю деревню. Тут применялся принцип коллективной ответственности. В воскресенье возле церкви св. Юра как-то рассказывали, что гестаповский офицер, узнав о проживании в одной из деревень пожилой окрещенной еврейки, которая давно ассимилировалась, прибыл в ее дом и там собственноручно застрелил бабушку на пороге, запретив хоронить ее по христианскому обычаю. Кроме грозных приказов, гестаповцы широко применяли метод «пропаганды нашептывания». Среди населения постоянно распространялись слухи об ужасах, которые творят немцы с теми, кто укрывает евреев. О расстрелах людей, которые укрывали евреев, сообщалось в газетах и в специальных красного цвета объявлениях, которые расклеивали на видных местах. Целью такой оперативной информации было запугивание украинского и польского население.
Возможно мои родители и осмелились бы взять еврейскую девочку, но сложилось так, что где-то на следующий день наша худая и языкатая дворничиха собрала квартиросъемщиков и заявила им приблизительно так:
— Я бедная вдова, мой муж умер, оставив меня с тремя детьми. Немецкий жандарм нас дворников предупредил, что если в доме обнаружат укрываемого еврея, то отправят все семью дворника за недосмотр в лагерь принудительного труда. Я не желаю, чтобы мои детки погибли в лагере. Я за всем гляжу и все вижу. Честно, открыто предупреждаю всех, что при малейшем подозрении пойду и выдам.
Она тут же употребила популярный термин «зденционую» (сдам). В начале 1945 года эта же самая дворничиха говорила жителям: «У меня трое маленьких детей. Советский начальник сказал, что в городе много дезертиров и подозрительных непрописанных личностей. Я за всем гляжу и все вижу. Честно, открыто предупреждаю — в Сибирь за кого-то с детьми не поеду. Замечу что-либо подозрительное — сразу же проинформирую кого следует. Берегитесь!».
Дополнительно масла в огонь подлил дядя Каминский. Он рассказал, как у его знакомого нашли еврея и немцы повесили не только его, но и всю семью укрывателя. Нас пронзил страх, и мать с болью в сердце отказалась взять девочку, о чем потом жалела до конца жизни. Надо обратить внимание, что люди, которые брались укрывать евреев, независимо от мотивов, рисковали не только своей жизнью, но и жизнью своих близких. А это проявление большой личной смелости, длительного граничного риска, словом — тихий героизм.
Меня сильно удивило, когда, идя по Городоцкой, вблизи костела св. Эльжбеты, из окна углового дома улицы Хотинской мне приветливо помахали руками и позвали по-имени. Удивленный, я посмотрел в ту сторону — не было сомнений, из открытого залитого солнцем окна на меня смотрели улыбающиеся радостные лица Гизы и Кубы Шнэебаумов. Оказалось, что теперь они живут именно тут, на Хотинской. Теперь в этом доме разместились административные учреждения, а подъезд, выходящий на Городоцкую, после ремонта замуровали. На мой вопрос, почему они, Шнэебаумы, не находятся в гетто, юркая Гиза отрубила четким, твердым голосом:
— А чего нам там быть, ведь мы не евреи.
— А кто же вы? — переспросил я, окончательно сбитый с толку.
— Мы румыны, — ответила Гиза.
— Вскоре уезжаем в Румынию, — добавил Куба.
— И вы не носите еврейских повязок? — переспросил я недоверчиво.
— Не носим и родители наши не носят, ведь мы не евреи, — снова с ударением сказала Гиза, умышленно смотря мне в глаза.
— Нет, так нет, — ответил я, — мне это безразлично. Румыны, так румыны, — хотя на самом деле я был удивлен.
За те десять-одиннадцать месяцев, которые мы не виделись, сестра и брат заметно подросли, повзрослели. Гиза превращалась в красивую чернявую девушку, а Куба заметно возмужал, стал шире в плечах. Теперь Шнэебаумы проживали в просторной двухкомнатной квартире, обставленной добротной, старой мебелью. Им явно неплохо жилось. Родителей не было дома, как рассказал Куба, они работали в солидной немецкой фирме.
Вспомнили былые времена и я попросил завести патефон с шекспировскими монологами.
— К сожалению, патефон пришлось продать, — грустным тоном сообщила Гиза. — В конце-концов мы изучаем не английский, а румынский язык. — Она показала на румынско-польский словарь и еще на какую-то толстую румынскую книгу, которая лежала на столе. Затем Гиза метнулась на кухню, а оттуда вышла в разноцветном, усыпанном цветами фартушке и начала что-то декламировать, как сказала, на румынском языке. Я улавливал только отдельные понятные слова и сделал вывод, что декламируется поэзия, посвященная красоте румынского края.
Куба предложил мне сыграть шахматный блиц из трех партий, и я при активной помощи Гизы проиграл все три. Играли мы с веселыми поговорками. Гиза сыпала незлобными шутками и мне было ни больно, ни обидно проигрывать. Затем Куба показал свои гантели, похвастался наращенными мускулами и предложил побороться. Мальчишки, как молодые петушки, любят по случаю и без случая померяться силой. До этого я постоянно его побеждал. Теперь кряжистый Куба, как я не старался, к большой радости Гизы, поборол меня. Чтобы утешить, Куба подарил мне почтовую марку с изображением красивого молодого мужчины с надписью «Romania».
— Это — наш румынский король Михай, — объяснил Куба.
Я начал рассказывать о трагедии детей Валахов, про Аську Валах, но Гиза решительно оборвала меня, сказав: «Нам об этом неинтересно слушать». Затем Гиза пригласила на кухню на кружку чая. Оккупационный чай не был настоящим, какой-то цветочный, и в него сыпали не сахар, а сахарин. Гиза бросила в кружки по крохотной белой таблетке. Попав в воду, таблетка сахарина бурно с шумом начала растворяться. Вкус от них был приторно сладкий, почти до горечи. Таким был этот немецкий «эрзац» сахар. А когда наступила пора мне уходить домой, Куба попросил:
— Знаешь, мы сейчас никуда не ходим, постоянно сидим дома, только то и делаем, что выглядываем в окно. Приходи к нам чаще.
— Приходи чаще, — радостно поддержала его Гиза.
Я удовлетворенно согласился приходить почаще, и мы договорились, что я пойду в конце недели. Назначили и конкретный день.