Посвящается Андреа
Я всегда боялся маминого отчима — и ничего, кроме страха, к нему не испытывал. Для меня он всегда был Папа Шнайдер. Носил ли он двойную фамилию, или как его звали по имени, я не знал, да мне все равно никогда бы не пришло в голову называть его по имени. К таким людям по имени не обращаются.
На лице у Папы Шнайдера были длиннющие шрамы, и все — на левой щеке. Это были следы поединков прошлого столетия, он тогда состоял в Schlägerverein[1]. Противники вставали друг против друга и, защищая свою честь, наносили удары по лицу саблями, убрав левую руку за спину.
У него были черные с проседью гладкие волосы, открытый лоб, и всякий раз, встречаясь с ним взглядом, ты чувствовал, что он воспринимает это как вызов: Sie haben mich fixiert, mein Herr[2]. Взгляд его был пронзительным, упорным, и не знаю, существовал ли на свете человек, который с легкостью мог бы его выдержать. Исключением была бабушка. Она умела смотреть Папе Шнайдеру в глаза — у мамы это не получалось. Бабушка была его единственной слабостью, тщательно от всех скрываемой, все остальное в нем было жестким и непроницаемым.
В столовой моих родителей, где над столом висела картина, Папа Шнайдер царил безраздельно. На этой картине в золотой раме была изображена лесная полянка. Папа Шнайдер сидит с книгой на траве, глядя прямо перед собой, рядом бабушка с младенцем на руках, а мама, еще девочка, играет с охотничьей собакой Белло. Книга, ребенок и собака — вот вам и распределение ролей: Папа Шнайдер символизировал духовность и культуру, удел женщины — рожать, а дети ближе всего к природе, и их, как и собак, следует дрессировать.
За столом я всегда сидел, выпрямившись, положив руки на стол и заправив салфетку за воротник, как будто Папа Шнайдер сидел рядом и наблюдал за мной. Если бы я совершил какую-нибудь оплошность, разрезал картофелину ножом или открыл рот, когда меня не спрашивали, он бы воткнул мне в бок вилку — я в этом не сомневался.
Папа Шнайдер был самым суровым из всех известных мне людей, он воплощал в себе все то, что было строгим и суровым и причиняло боль. Он был как застегнутая верхняя пуговица на рубашке, как острые зубья мокрой расчески. Он был разбитыми коленками и страхом опоздания. Нет, я не мог назвать его по имени, да и никто другой не решился бы.
Не думаю, что кто-нибудь вообще знал, как его зовут, или задумывался об этом. Отчим моей мамы хранил в себе свое имя как страшную тайну и как самую безумную надежду. Потому что если бы в один прекрасный день он услышал, как к нему обращаются по имени, он бы точно знал, кто это. Лишь один человек, кроме него самого, знал его имя — и это был Господь Бог.
Иногда зимой становилось по-настоящему холодно, и тогда я понимал, что пора собираться в Германию. В гости к маминой сводной сестре, тете Еве, и ее мужу, дяде Хельмуту, и их троим сыновьям: Акселю, Райнеру и Клаусу. Мама с папой укладывали в машину теплую одежду, чемоданы и подарки, а я запрыгивал на заднее сиденье, за мамой. Папа дважды проверял, закрыта ли входная дверь, закрывал садовую калитку и в последний раз заглядывал в багажник, все ли там в порядке. Надев шляпу и перчатки, он с трудом втискивался на переднее сиденье — у него были слишком длинные ноги, и сидеть за рулем ему было неудобно, потом он поправлял зеркало заднего вида и проверял показания датчика бензина и счетчика километража. Ровно 9874,5 километра, констатировал он и записывал все цифры и время отъезда, по его мнению, мы опаздывали на паром на две минуты. «Паспорта, деньги, документы», — говорили мы хором, отец поворачивал ключ зажигания, мама закуривала свою сигариллу и включала программу, где рассказывали об обстановке на дорогах, и мы, проехав по улице Ханса Дитлевсена, поворачивали за угол и отправлялись в далекое прошлое.
Перед пограничником на пропускном пункте мы замирали и, думаю, начинали походить на фотографии в наших паспортах, даже наши улыбки становилась черно-белыми. И вот контроль позади — и перед нами автострада. Мама прихлебывала беспошлинный алкоголь из крышечки бутылки, мы смеялись и пели, а отец просил ее сделать радио потише и не налегать так на водку — хватит уже! Двадцать лет назад мама из-за отца уехала из Германии, и теперь сидела, погрузившись в воспоминания, и не сводила глаз с проносящихся мимо домов, полей и хуторов, все вокруг подмигивало ей в ответ. Сдерживая дыхание, она тихонько читала названия населенных пунктов на табличках вдоль дороги и, прокладывая путь домой, вела указательным пальцем по карте в мишленовском путеводителе — Гамбург, Ганновер, Гёттинген, Франкфурт-на-Майне, палец сбегал вниз по странице, как слеза, и останавливался в Оберфранкене.
Вдоль автострады появлялось все больше и больше елей, холмы становились выше и превращались в горы, а снег падал тяжелыми, белыми хлопьями, когда мы, свернув с магистрали, оставляли позади последний, мрачный, участок по проселочной дороге и въезжали в Мюнхберг. Мама трясла меня и шептала: wir sind da[3], и я просыпался окруженный конфетными обертками, смотрел в окно и протирал запотевшее стекло рукавом. Мы въезжали в решетчатые ворота, и фары освещали подъезд к большому дому. Он стоял на вершине холма и был похож на замок — с башней, парком и старыми деревьями, и вот здесь, посреди зимнего пейзажа, они и жили: семья Хагенмюллер.
Тетя Ева и дядя Хельмут спускались по главной лестнице и махали нам, а сыновья их выстраивались в ряд: короткие стрижки, светлые волосы, отутюженные костюмчики. Они кланялись, здоровались и подавали руку — как заводные игрушки. «Grüß Gott[4], тетя Хильда, Grüß Gott, дядя Кнут, Grüß dich, Vetter Knüdchen!» [5]. Тетя Ева чмокала меня в щеку и говорила «Na, kleiner Knut, fröhliche Weihnachten»[6], рождественское поздравление разбивалось на маленькие, пронзительные фрагменты. Она здоровалась с отцом и, наконец, поворачивалась к маме: «Schau mal einer an, das Hildemäuschen!»[7]. Мама восклицала «Ach, Evamäuschen!»[8] — и они бросались друг другу в объятия, тихо ненавидя друг друга.
Из них всех мне нравился только дядя Хельмут. Это был маленький, кругленький человечек, который ходил, наклонившись вперед — из-за каких-то проблем со спиной. У него были зеленые глаза, и он носил очки, он щипал меня за щеку и тыкал пальцем в живот, чтобы рассмеялся, так врач просит покашлять, и мне казалось, что он видит меня насквозь и проверяет состояние моего скелета и всех органов. Я хихикал столько, сколько требовалось, и уже чувствовал, может я и в самом деле простудился, но тут дядя Хельмут, внимательно посмотрев на меня и поставив диагноз, доставал из кармана леденец. Леденец пах камфарой, и дядя утверждал, что он помогает почти от всех болезней, и потом мы вместе шли в дом.
Дядя Хельмут был врачом-рентгенологом, он занимался тем, что фотографировал людей и говорил им, что их ожидает: жизнь или смерть. К обеду он возвращался домой, выпивал рюмку водки, а потом отправлялся назад и продолжал делать снимки. Весь город проходил через его клинику, незнакомые и знакомые, друзья и родственники — рано или поздно все оказывались у него. Работа подрывала его здоровье, он все больше бледнел от снимков, показывающих все в истинном свете, и у него все сильнее болела спина, он кашлял и все больше съеживался. После работы и ужина он молча удалялся к себе, карабкаясь на второй этаж по ступенькам и прихватив с собой бутылку вина. Он закрывал за собой дверь и «приступал к занятиям», как это называлось. Никто не знал, что это были за таинственные занятия.
Дядя Хельмут верил в потусторонние силы, и у него для этого были веские основания. В семнадцатилетнем возрасте его отправили на Восточный фронт, и он дошел до Сталинграда, а когда немцы потеряли два миллиона солдат, он отправился назад через русскую зиму, лишившись по пути трех пальцев на ноге и рассудка. Он увидел своих предков на том свете, они охраняли его, оберегали от пуль и морозов, и, хотя он и добрался до Германии, по-настоящему он так никогда и не вернулся домой. Дядя жил в прошлом со своими умершими родственниками и общался с привидениями, которые только ему и являлись, галлюцинации, связанные с войной, его не покидали.
Многие годы дядя Хельмут собирал фамильный антиквариат, да и вообще любые семейные реликвии, расставлял их по углам и по комодам и развешивал по стенам, создавая из дома семейный музей. Музей этот был полон предметов, доставшихся от дедушек, прадедушек и прапрадедушек, а из далекого прошлого у него были доспехи, которые стояли на лестнице и гремели по ночам, когда дядя Хельмут, как сомнамбула, маршировал через вечную зиму. По случаю конфирмации он дарил сыновьям по перстню с печаткой, которые принадлежали их предкам, а потом раскладывал эти же перстни между портретами, доспехами и серебром, там они и хранились, не имея никаких шансов на освобождение — красный сургуч и герб определяли их судьбу.
Я завидовал сыновьям Хельмута, я был обделен семейной историей, но однажды перед самым Рождеством дядя Хельмут пригласил меня подняться в его комнату после ужина, сказав, что меня ожидает нечто лучшее, чем кольцо, и подмигнул мне. Время словно застыло, ужин длился вечно, и десерт тоже никак не кончался и таял на тарелках, но вот он сказал «Mahlzeit»[9], отложил в сторону салфетку, отодвинул стул и встал из-за стола. Взяв с собой бутылку вина, он начал взбираться по лестнице, а поднявшись, захлопнул дверь прямо передо мной. Мне даже не надо было стучать, так громко билось мое сердце. Я сейчас умру, подумал я, но тут дядя Хельмут открыл дверь и сказал: «Добрый вечер».
Комната его была забита бумагами и книгами, вдоль стен стояли книжные полки, и он начал рассказывать мне обо всех этих предметах, что нас окружали, — о мече самурая, который он привез с собой из Японии, об индийских ритуальных колокольчиках, о рогах, висящих на стене. Потом он уселся за письменный стол, на котором лежали церковные книги и старые фотографии. Здесь он проводил ночи, «занимался» и, потягивая вино из бутылки, рисовал генеалогическое древо со все более и более фантастическими ответвлениями. Над столом в застекленной рамке висел венок, на нем был черный бант, и он объяснил, что это коса его бабушки, которая была срезана в день ее смерти в 1894 году, раньше она висела в гостиной его родителей, напоминая о ней. Дядя Хельмут закашлялся, замолчал и посмотрел мне в глаза, я понял, что настал долгожданный момент — он выдвинул ящик стола.
В немецкой армии не было такого понятия — «отвод войск», сказал дядя Хельмут и положил кусочек металла на стол. Он показал мне шрам на предплечье и рассказал, в каком сражении он получил эту рану, и об отступлении из России. Когда надо было добыть провизию, им приходилось посылать передовой отряд, чтобы отвлечь подразделение эсэсовцев, которое охраняло склады от своих солдат. Отряд удерживал СС ровно столько времени, сколько было необходимо роте, чтобы совершить набег и захватить еду, одежду и амуницию. А потом они шли дальше на запад, спасаясь от неминуемой гибели. Дядя Хельмут вздохнул, опустил рукав и протянул мне кусочек металла. Это был осколок русской ручной гранаты, и он был мой.
Дядя Хельмут был весь напичкан осколками гранат, похоже, они регулярно выходили из его тела, и всякий раз при нашей встрече он дарил мне очередной осколок и продолжал рассказывать о войне, и постепенно, осколок за осколком, я собрал все истории воедино. Речь в них шла о том, как выжить, но все они заканчивались смертью, хотя дядя Хельмут и старался каждую историю растянуть подольше. Иногда он, потеряв нить повествования, погружался в детали и принимался описывать какой-нибудь пейзаж или мундир, на котором он пересчитывал пуговицы. Когда я спрашивал, чей это мундир, он отвечал, что тот человек погиб, дарил мне осколок и в тот день больше уже ничего не рассказывал.
Кроме меня, никто дядю Хельмута не любил. Или нет, мама любила его, да и папа, наверное, тоже, но жена дяди Хельмута и его дети были к нему равнодушны. В их доме царила тягостная атмосфера. Тетя Ева вышла за него ради денег, и потому что после войны он был одним из немногих мужчин, за которых можно было выйти замуж, а сыновья бродили по дому с видом побитой собаки и поддакивали ему во всем. А когда они лебезили перед ним, стремились услужить или сидели как пай-мальчики за столом, мне чудилось, что это — механические куклы, которых завели с помощью пощечин, домашних арестов, запугивания, и потому большую часть времени я проводил наедине с самим собой.
Когда Рождество заканчивалось и мы отправлялись домой, для меня это было облегчением, хотелось поскорее уехать от привидений в этом холодном доме, где ты сразу же простужался, стоило лишь кому-нибудь открыть дверь. Мама с папой укладывали вещи в машину, и мы благодарили хозяев и в последний раз выстраивались на террасе. Шел снег, дядя Хельмут размахивал руками и просил нас — тетю Еву, Акселя, Райнера, Клауса, маму, папу и меня — встать поближе к друг к другу. Потом все дружно говорили «cheese», дядя смотрел в камеру и нажимал на спуск, я почему-то кричал и кричал, никак не хотел фотографироваться. Но фотография все равно была сделана, и я знал, что дядя Хельмут сможет на ней увидеть, кому из нас скоро суждено умереть.
Главным в городе был не бургомистр, и даже не полиция, и не директор Торгово-промышленного банка — и вообще не люди. Главными были грачи. Они кружили в воздухе, кричали, прыгали по улицам и собирались на крышах, наблюдая за нами. Грачи опустошали мусорные баки, воровали мясо на скотобойне и слетались стаями к гавани, когда рыбаки возвращались домой. По весне они преследовали сеялку, вытаскивая брошенные в землю семена, а осенью опустошали сады, воруя фрукты. На каждом дереве, на каждом столбе сидел хотя бы один грач, и никому не было от них покоя — они сжирали все, а если ты на некоторое время замирал на месте, они подлетали и клевали тебя.
Их крики были первое, что я слышал по утрам — задолго до пробуждения, — и последнее, что я слышал, перед тем как заснуть. Я лежал, прислушиваясь к грачам, которые подлетали к дому и кружили над крышей, воздух был наполнен их криками, и мне нечем было им противостоять, и я пытался думать о своей комнате, о своих игрушках и напевать любимую песенку «Знаешь, милый жеребенок», но все без толку. Я чувствовал, что растворяюсь в темноте, меня все сильнее охватывал страх, и тут случалось то, чего я больше всего боялся, — грачи прилетали за мной.
Никто не понимал, почему я кричу, когда меня укладывают спать, укладывание спать превращалось в бесконечную борьбу. Я пытался не ложиться как можно дольше, пытался что-то объяснить, но выдавливал из себя лишь какие-то хриплые звуки. Утром грачи улетали, а я размахивал руками во сне, пока мама не начинала трясти меня, приговаривая «Кнут, милый, просыпайся». Однажды я заболел, и у меня поднялась температура. Мама с папой открыли книгу доктора Спока и стали читать про детские болезни, но умнее от этого не стали и позвонили врачу. Пришел врач с черным саквояжем, его звали доктор Конгстад. Он потрогал мой лоб, заглянул в горло и пощупал пульс. Он констатировал у меня коклюш, выписал рецепт, захлопнул саквояж и ушел, а меня стали кормить таблетками и яблоками и поить морсом. Я делал то, что от меня требовали, вовремя принимал лекарство, и, когда в бутылочке не осталось ни одной таблетки, все пришли к выводу, что я пошел на поправку.
После этого случая я понял, что лучше держать свои чувства при себе. Меня отправили в детский сад в группу фрекен Фройхен, и я изо всех сил старался вести себя как все: смеяться, когда они смеются, и участвовать во всех играх. Поначалу я, конечно, артачился и отказывался петь со всеми «Высоко на ветке сидит ворона», но постепенно это прошло, и в школе уже такого не случалось. И я уже не реагировал так на грачей, когда ехал на велосипеде через Западный лес, направляясь на соревнования, которые проводил детский футбольный клуб «В-1921», и слышал их крики в кронах деревьев. Я натягивал голубую футболку, гетры и белые шорты, играл и бегал, как ни в чем не бывало, среди грачей по неровному полю. За игрой, которая проходила с переменным успехом, можно было следить на расстоянии: где взлетали грачи — там и был мяч.
Грачи обитали в лесу, там у них были гнезда, и их помет свешивался с веток длинными сталактитами. В двух шагах располагались кемпинг Фальстера «Оазис в городе возможностей» и киоск, где продавали мороженое. Немецкие туристы в полном отчаянии сидели перед шатровыми палатками и домами-прицепами. Их сюда заманили пригодными для отдыха с детьми пляжами, идиллической природой, уютным провинциальным городком — так было написано в рекламной брошюре, а про колонию грачей никто им не сообщил.
В их долгожданный отпуск врывался шум, который начинался на восходе солнца, а к вечеру грачи собирались большими стаями на полях и, облетев город, брали курс на Западный лес. Тут вот и начиналось самое страшное, с неба начинал сыпаться помет. Продавцы магазинов затаскивали внутрь товары, с улицы приходилось убирать сохнущее белье, а люди раскрывали зонтики и, надев резиновые сапоги, брели по грязи. Большинство жителей сидели дома, качая головой и слушая, как лепешки помета стучат по стеклам, пачкая все вокруг, а туристы собирали вещи и уезжали, куда глаза глядят, — и не было ни одного человека, который не провожал бы их взглядом, сожалея, что не может отправиться с ними. Только с наступлением темноты люди решались выйти на улицу, и жизнь возвращалась в привычную колею, хотя все знали, что это ненадолго. Мы были кормом для птиц — в Нюкёпинге правили грачи.
Папа был ростом под потолок, он был длинным и тощим, и, когда я забирался ему на плечи, мне открывался целый мир за изгородью — до самого горизонта. Папа был слишком большим, чтобы можно было охватить его взглядом, и я знал его только частично — у него был большой нос, большие уши и большие ноги. Он частенько шутил: «Ботинки мне изготовили на судостроительном заводе». В любом месте, куда бы мы ни приходили, будь то ресторан или кинотеатр, он жаловался, что ему не хватает места для ног, и мы тут же уходили. Руки его заканчивались ладонями, которые могли дотянуться куда угодно и при этом держали окружающих на расстоянии, а лоб его становился все выше и выше по мере выпадения волос, и мама считала, что он самый красивый мужчина в мире.
Папа был добрейшим и милейшим человеком, его лицо всегда светилось солнечным светом. Он не курил, не пил, рано ложился спать и рано вставал, и я никогда не слышал от него ни одного грубого слова. Он никогда не опаздывал, добросовестно выполнял свои обязанности и платил налоги, и за сто метров до зеленого сигнала светофора снижал скорость, так что, когда мы подъезжали к перекрестку, уже загорался красный. Он машинально вставал со стула, когда звонил какой-нибудь начальник, и никогда не включал в сеть ни одного электроприбора, не прочитав предварительно инструкцию. Во всем и всегда он был безупречен — совесть его была чиста, как его рубашка, галстук безукоризненно завязан, ботинки вычищены, а костюм мог бы стоять сам по себе.
Папа был страховым агентом, и каждый день он пытался застраховаться от каких-либо происшествий. В половине седьмого звонил будильник, папа вставал, выпивал кофе, съедал булочку и целовал на прощание маму. Всю свою жизнь он проработал на одном месте — в «Датской строительной страховой компании», которая находилась на Рыночной площади, и, приходя на работу, он первым делом спрашивал: «Ничего не случилось?». Все было в порядке, и папа вздыхал с облегчением, шел в свой кабинет, садился за стол красного дерева и продолжал страховать все то, что еще можно было застраховать на Фальстере. Он думал о церкви и Ратуше, людях и животных, домах, машинах и велосипедах — и страховал их от кражи и пожара, повреждения водой, грибка и урагана и от всех возможных на свете несчастий. Опасаясь самого худшего, папа предотвращал несчастные случаи, боролся с катастрофами и не мог успокоиться, пока не предусмотрит всех опасностей. Он удовлетворенно вздыхал, когда по утрам открывал «Ведомости» и не находил информации о катастрофах — все остальное его не интересовало. Жизнь замерла, ничего не происходило, дни сменяли один другой, и ни один лист не падал на землю.
Это была бесконечная работа, отец нес весь мир на своих плечах — всегда было о чем беспокоиться, — и его настроение поднималось или падало вместе с барометром, висевшим на стене в гостиной. Он делал серьезное лицо и постукивал по стеклу барометра, и, если стрелка двигалась в сторону «ясно», лицо у папы светлело, но проходило совсем немного времени — и он снова подходил к барометру, размышляя о низком давлении, дожде и ударах молнии. Он рассказывал об октябрьском урагане 1967 года, как будто это был сюжет из Библии, летом он очень боялся пожаров и надеялся, что лето будет сырым, а зимой он опасался обморожений и снегопадов и в отличие от всех остальных не мечтал о том, чтобы к Рождеству выпал снег. Он говорил «Тс-с-с!», старался не пропустить ни слова и поднимал вверх указательный палец, когда мы доходили до самого важного в новостях — до прогноза погоды.
Отец приходил домой обедать ровно в половине первого, мама готовила ему что-нибудь горячее, а по вечерам я слышал, как он, проехав по улице Ханса Дитлевсена, выключает в гараже двигатель. Потом открывалась входная дверь, отец говорил «Привет», вешал на вешалку шляпу и пальто, мы вместе бежали на кухню к маме, она сияла от счастья и говорила «Ach, Vaterchen!»[10], целовала его в щеку и любила его больше всего на свете. Мы накрывали стол в столовой, все предметы сервировки — фарфоровые тарелки, салфетки, солонка и перечница — занимали свои, предназначенные только им места, и папа неусыпно за всем следил. Когда я открывал ящик буфета, чтобы достать приборы, он тут же подбегал ко мне и спрашивал: «Что тебе тут надо?». Он качал головой и объяснял, что следует делать и каким именно образом: «вилки лежат в верхнем среднем ящике, нет, не здесь, в среднем, у стенки», — и так было всегда. Дома папа продолжал чувствовать себя страховым агентом и вникал во все детали. Сделать что-либо правильно мне с его точки зрения было невозможно, и он постоянно устанавливал время на наших высоких напольных часах, хотя они никогда не отставали и не спешили.
Любая моя попытка что-то сделать превращалась в титаническую борьбу. Он говорил «Осторожно» и останавливал тебя еще до того, как ты что-либо предпринимал, и, если ты спрашивал его о чем-нибудь — неважно о чем, — он всегда отвечал «Нет». Самым страшным для него был сквозняк. Он кричал «Закройте дверь», стоило только ее открыть, а когда мы закрывали ее за собой, он просил закрыть ее снова и как следует. Папе вечно казалось, что где-то что-то приоткрыто. «Дует», — говорил он, пытаясь уловить сквозняк, и проверял окна, опускал занавески, так, чтобы не оставалось ни одной щелочки, и в комнате не было ни ветерка. Полы поскрипывали, двери потрескивали, у стен были уши, а я не спорил с ним и слушался его во всем. Я просто жил в ожидании того дня, когда он перестанет обращать на все это внимание, но этот день так и не наступил.
Папа неусыпно контролировал всех окружающих, как будто если бы он вдруг отвернулся, весь мир исчез бы навсегда. Он только и делал, что искал подтверждения того, что действительность существует, и того, что все на своем месте и происходит в положенное время. И он всегда изрекал самоочевидные истины. В каком-то смысле он не мог говорить, мог только считать, и в любом его рассказе речь шла о ценах, списке покупок или перечислении нашего домашнего имущества — вазы, бронзовые часы, ковры — и сколько они стоили. Об этом он мог говорить бесконечно. Он регистрировал жизнь в буквальном смысле слова и подводил итоги в цифрах. Он садился за стол и делал записи в еженедельнике «Мэйлэнд»: время и место, доходы и расходы, цены на бензин и километраж, время и температура. Он считал дни, складывал их и улыбался всякий раз, когда заканчивался год, после чего еженедельник отправлялся на полку, где хранились отчеты с 1950 года.
Папа заботился о нас ежедневно и ежегодно, и казалось, что, если он на минуту ослабит свой контроль, все рухнет. После ужина он стряхивал крошки со скатерти и убирал столовые приборы назад в буфет. Он пересчитывал вилки и ножи и закрывал ящики на ключ, потом убирал ключ в секретер, который тоже запирал. Он приводил все в порядок, убирал и выключал то, что было включено, и выдергивал провод из розетки на случай короткого замыкания, а серебряный подсвечник на всякий случай убирал в корзину для белья. Он проверял батареи — термостаты должны были стоять ровно на 2,5. Потом он закрывал гараж, калитку в сад, дверь в подвал и двери, ведущие из дома в сарай и гараж, и прятал ключи — теперь никто не проникнет в дом. Когда все было надежнейшим образом закрыто и ему уже нечего было делать, он целовал на ночь маму и меня и отправлялся спать. Главный ключ он прятал в карман пижамы, а потом удовлетворенно натягивал на себя одеяло — ни о чем теперь не надо беспокоиться, а когда гасил лампу на ночном столике, гас последний свет во Вселенной.
Не знаю почему, но я предпочитал бутерброды с ветчиной, их мне и дали с собой в школу — ничего другого я есть не хотел. Но что-то было не так — я сразу это заметил, — все начали перешептываться, смеяться надо мной и не желали сидеть со мной во время перемены. Я не понимал, в чем дело, и изо всех сил старался быть как все, но становилось все хуже и хуже, пока, наконец, один из одноклассников не объяснил мне, в чем дело. Оказалось, что причиной был хлеб, — он был разрезан не вдоль, а поперек, и корочка оказывалась не там, где ей положено быть в Дании.
Мама резала хлеб так, как его резали в Германии, и я не мог заставить себя объяснить ей это. Я ходил в школу с неправильными бутербродами, жевал их во время большой перемены, и через некоторое время вообще перестал доставать их из сумки. Я просто старался не думать о них, а после школы отправлялся на поиски места, где можно их незаметно выбросить.
Это было не так-то легко: либо вокруг было много людей, либо, наоборот, слишком мало. Тогда возникала опасность, что кто-нибудь увидит меня из окна, если я брошу пакет с бутербродами на чей-нибудь участок. Вечно что-то мне мешало, и в конце концов я бросал пакет с бутербродами в первые попавшиеся кусты и ехал домой. Но тут же понимал, что мама может скоро пройти мимо и увидеть их, возвращался и запихивал их в рюкзак.
Уже в гараже меня начинала мучить совесть. Я ставил велосипед, бежал из подвала вверх по лестнице и кричал маме «привет!». Она была на кухне, я смотрел на нее и улыбался во весь рот, боясь, что мою тайну раскроют, угрызения совести прожигали мою школьную сумку. Я шел к себе в комнату, осторожно открывал ящик стола — это было единственное надежное место, ящик можно было запереть. Затаив дыхание, я укладывал бутерброды в ящик и быстро закрывал его, и тут слышал, как мама зовет меня из гостиной: «Knüdchen! Händewaschen, Essen!»[11].
Мама садилась за стол вместе со мной и, пока я ел, выкуривала сигариллу и выпивала бутылку пива. Чаще всего она была на чем-то сосредоточена и почти всегда печальна. Ее поддерживала лишь сила воли, она отгораживалась от всего остального мира и сжимала кулаки. Они были похожи на ручные гранаты, и костяшки пальцев белели. Я был готов отдать жизнь, чтобы как-то порадовать ее, и, бывало, брал ее руку и начинал гладить и рассказывал о прошедшем дне. Мы играли в футбол, меня вызывали к доске, Сусанне поставили на зубы скобку, а близнецы пригласили на день рождения — и все это было враньем. Потому что весь день меня обзывали немецкой свиньей, на переменах я уходил подальше, над моим завтраком, рюкзаком и одеждой и всем остальным смеялись, и даже над ее именем смеялись, коверкая его «Hildegard, Hildegard», дескать, что это за имя! Я не осмеливался рассказать все это маме и изо всех сил старался отвлечь ее — а она смотрела на меня и медленно разжимала кулаки, и я клал ей в ладонь все, что у меня было, надеясь, что это ее порадует.
Мама была совсем одна в чужой стране, это была крайняя степень одиночества. С самого детства она одного за другим теряла всех, кого любила, и ничто — даже бутылка водки в кухонном шкафу — не могла утешить ее. Ее отец, Генрих Фоль, попав в больницу с аппендицитом, умер на операционном столе в 1924 году. Он был врачом-офтальмологом, добрым и веселым человеком, и они с бабушкой по-настоящему любили друг друга. Их фотография в серебряной рамке стояла у нас в гостиной, бабушка была прекрасна, Генрих был в военной форме, они сидели на высоком обрыве и смотрели на долину. Когда началась Первая мировая война, он служил военным врачом и, приехав однажды с фронта в отпуск, рассказал о том, что нашел где-то больного лисенка, а когда лисенок поправился, он выпустил его в лес. После войны он открыл частную практику в Галле, мама играла и бегала по комнатам, примыкающим к кабинету, заглядывала и в кабинет, когда там не было пациентов. Они жили весело, это были светлые дни — и вдруг отца не стало, маме было шесть лет, и это было самым страшным несчастьем на свете.
Они остались одни в квартире, бабушка и мама, и им совсем не на что было бы жить, если бы не та пенсия, которую им назначили врачи, — возможно, они чувствовали угрызения совести, ведь умер Генрих в результате врачебной ошибки. Им выплачивали триста немецких марок в месяц, но инфляция постепенно сжирала эти деньги, они уже ничего не стоили, и, хотя бабушка стала сдавать кабинет, — а потом еще и другие комнаты, — ясно было, что ничего хорошего их не ждет. Им пришлось забиться в самую маленькую из оставшихся комнат, и непонятно было, как дальше жить, и тут бабушка сняла кольцо и согласилась на предложение Папы Шнайдера выйти за него замуж. А однажды она пришла домой в слезах и сообщила, что маму надо на какое-то время отправить к его кузине в Бибрих.
Тетушка Густхен жила вместе со своим сыном, его женой и их двумя дочерьми в маленькой деревушке в пригороде Висбадена. Они были членами Исповедующей церкви, и единственное, что их занимало, — сплетни из приходского совета и вечная война с католиками и архиепископом Майнца. Хотя им принадлежали виноградники у Рейна, они не пили и никогда даже не пробовали вина, и, когда мы раз в год приезжали к ним в гости, я чувствовал себя словно в похоронном бюро.
Сын ее был великаном, сутуловатым и словно придавленным к земле верой, он сидел в комнате с низкими потолками со своей тощей женой, на дочерях были платья с оборками, и иногда дочери украдкой бросали на нас взгляды, быстрые, как воробушки, клюющие крошки со скатерти. Мы усаживались за кофейный столик, складывали руки и произносили молитву в такт бою часов: «Vater, segne diese Speise. Uns zur Kraft und dir zum Preise!»[12]. Религиозная истовость таилась в плюще и вечнозеленых растениях, на стене висел рыдающий Иисус, повсюду были вышитые готическим шрифтом библейские цитаты и распятия. Папа ерзал на стуле, пытаясь получше пристроить свои ноги, и изо всех сил старался соответствовать обстоятельствам, а я смотрел на маму и думал о том, что она пережила в этом доме, и во время молитвы шептал «дьявол» вместо аминь.
Это был холодный, темный и безрадостный дом. Трудно было представить, как себя чувствовала мама, когда в 1926 году, потеряв отца и попрощавшись с матерью, она оказалась тут. Тетушка Густхен укладывала волосы узлом на затылке и прикрывала его сеткой для волос, она носила черные, застегнутые на все пуговицы платья. Никогда в жизни она не была молодой. Ее мать, дочь пробста из Тюрингии, была «одержима дьяволом» — у нее была эпилепсия, и тетушка с детства была богобоязненной. Она как будто жила на краю могилы, молитвенно сложив руки и повесив крест на шею. Вся семья питалась черствым хлебом, экономя на всем, и, хотя они были достаточно состоятельными, никогда ничего не выбрасывали, ведь расточительство есть грех. Тетушка подавляла малейшие попытки чему-либо радоваться, не признавала права на последнее желание, стремление наряжаться считала низким, улыбка казалась ей непристойностью, а смех затеей дьявола, ведь это он искажает лица в гримасах.
Маму отправили в воскресную школу, и там она подхватила вшей, ее длинные, светлые волосы пришлось остричь, с нее сняли платье и обрядили в сорочку — черную, уродливую и колючую. Ей выдали молитвенник — они там все время молились на коленях и соблюдали церковные праздники. Прошел год с рождением Христа, его смертью и воскресением, и еще один год, и мама ждала известий от бабушки и не понимала, почему за ней до сих пор не присылают. Она была уверена, что письма к ней не доходят, их кто-то перехватывает, она мечтала о побеге, а ложась спать, беззвучно плакала, чтобы не разбудить тетушку, которая похрапывала с открытыми глазами рядом с ней.
Мама считала, что весь мир о ней забыл. Когда она, наконец, получила известие от бабушки, ей показалось, что открыли крышку гроба, и к ней проник свет. Маму вызывали в Клайн-Ванцлебен — она поедет к маме и будет жить со своим отчимом! До этого она никогда не видела Папу Шнайдера. Она собрала чемодан и отправилась на вокзал. Высунув голову из окна вагона, она наслаждалась ветром и скоростью — она ехала навстречу маме со скоростью сто километров в час. На станции ее встретила служанка, вдвоем они пошли по улицам городка, потом по проселочной дороге и, наконец, добрались до усадьбы. Она находилась посреди полей: длинные красные флигели, черные фахверковые строения, острые верхушки башенок, а на самой высокой башенке — часы. Они прошли через двор, позвонили в звонок, и Папа Шнайдер открыл дверь, а мама собралась с силами и, широко улыбнувшись этому совершенно незнакомому человеку, сказала: «Guten Tag, Vati»[13].
Отец строил свою жизнь на том, что для него было важнее всего на свете, — на надежности. Он создал для себя дом, где все было в идеальном порядке, в то время как окружающий мир распадался на части. Его брат Иб угодил под суд, сестра Аннелисе сбежала из дома с каким-то мужчиной, и отцу приходилось всем этим заниматься — а кому же еще? Он выступал свидетелем в суде, рассказывая о характере и о жизни Иба, и тот в итоге легко отделался и получил условный срок, он позаботился о том, чтобы Аннелисе вернулась домой, и нашел для младшего брата Лайфа место подмастерья в кожевенной фирме «Баллинг и сыновья». Он ухаживал за матерью, у которой обнаружился ревматический артрит, — никакие средства не снимали ей боли, и помогал отцу, который все больше и больше впадал в отчаяние и не решался выйти на улицу из-за неоплаченных счетов… Утром девятого апреля папа и его брат Иб шли по Вестерскоувай — костюм Иба всегда выглядел донельзя помятым, даже если его только что прогладили, — повсюду раздавались крики: «Немцы! Нас захватили немцы!». Они посмотрели в небо — над городом в северном направлении пронеслись боевые эскадрильи. Иб бросил им вслед камень и спросил: «Что нам теперь делать?». Отец ответил ему: «Пойдем на работу, а что же еще?». В сложных ситуациях отец предпочитал делать вид, что все нормально. Как правило, это помогало. Отец решил игнорировать Вторую мировую войну, чтобы она сама собой перестала существовать.
Люди собрались на Рыночной площади, туда пришли и сотрудники отцовской компании. Все обсуждали последние события, и директор Дамгор сказал, что высадились немецкие войска. Говорили, что сейчас они движутся из Гесера, куда сегодня ночью приплыли на пароме из Варнемюнде. «Может, они еще и билеты на паром покупали?» — пошутил Иб и засмеялся, а отец был недоволен, что тот вмешивается в разговор, и хотел заставить его замолчать, но Иб не слушал его. Он сказал, что паромы надо было уже давно затопить и что немцам, наверное, было совсем нетрудно найти вход в порт, так как они шли на свет маяка, и почему никто не подумал о том, что маяк надо было погасить? «Иб!» — прикрикнул на него отец и хотел уже было извиниться за него перед Дамгором и остальными, но все замолчали, да и что тут можно было сказать? Иб был прав, они это прекрасно понимали.
Дорогу, которая вела с юга на север Фальстера, собирались ремонтировать уже многие годы, только как-то все руки не доходили, да и денег у местной администрации не было, но четыре дня назад ямы залатали, и дорога стала вполне прилично выглядеть. По пути через Гедесбю, Брусеруп и Маребэк оккупационные войска встретили лишь вывески «Сдается комната» и «Продается картофель». Торговцы на Рыночной площади обсуждали, что им делать: то ли закрыть ставни магазинов, то ли выставить на витрины ценники в немецких марках — было уже почти девять часов, и очень скоро немцы должны были оказаться в Нюкёпинге. Говорили, что видели одного немца в Вэгерлёсе и еще нескольких немцев в Хаселё и Линесковен, они шли по улицам Эстегадэ, Нюгадэ и Йернбанегадэ — и тут действительность опередила слухи! Вдали показалась колонна солдат, которая шла вдоль домов, закрывая стены поднятыми винтовками. В полной тишине, не было слышно ни единого звука. Отец с Ибом и остальные собравшиеся разинули рты и впали в столбняк. Они не верили собственным глазам и затаили дыхание в ожидании приближающейся, как гроза, оккупации, солдат теперь уже было слышно, и вот она уже здесь — немецкая армия!
Они прошли через центр города — пехотинцы с оружием, ранцами и касками — бесконечный поток мундиров с обращенными вперед лицами. Позади ехали запряженные лошадьми повозки с хлебом, и больше ничего, никаких танков, никаких «джипов», ни одного моторизованного транспортного средства. Когда последняя повозка грохотала мимо, слесарь с сахарного завода не удержался и, приподняв фуражку, спросил: «А что, хлеб для лошадей?». Солдат покачал головой и ответил: «Nein, für uns»[14], — и колонна направилась дальше по Ланггадэ и повернула направо у Розенвенгет. Через двадцать минут, дружно маршируя, они снова появились на Конгенсгадэ — круг замкнулся.
Нюкёпинг был настоящей ловушкой для туристов, из лабиринта ведущих в никуда улочек с односторонним движением невозможно было выбраться, и немцы заблудились. Командир выхватил карту из рук отчаявшегося адъютанта, заорал на него и стал ругать на чем свет стоит, но никакого толку от этого не было — вторжение закончилось бы, не успев начаться, если бы не отец. Он поднял руку и сказал: «Entschuldigen Sie bitte, — наконец-то ему пригодился немецкий язык, — kann ich Ihnen behilflich sein?»[15]. Люди уставились на него, как будто он сошел с ума, ведь его сейчас пристрелят на месте, но отец неспеша подошел к немцам, вежливо поздоровался и взял в руки карту. Им надо повернуть направо у Медвежьего колодца и Царского дома, пройти мимо Голландской усадьбы, потом по Дворцовой улице до улицы Гобенсе и, не сворачивая на Краухэве, идти дальше до Сюстофте и Тинстеда, и дальше по шоссе номер 2 через Эскильструп, Нёрре Аслев и Гобенсе до моста Сторстрём. Отсюда уже проще простого добраться до Копенгагена. Отец пожелал им «Gute Reise»[16], а все стоящие на площади махали немцам вслед, пока последний солдат не исчез из глаз, и в наступившей тишине стало слышно пение черных дроздов.
Немцы без каких-либо препятствий преодолели сорок километров от Гесера до Маснесунда, и при этом гарнизоны Вординборга и Нэстведа не были подняты по тревоге. За три года до этого здесь построили мост Сторстрём, и никому не пришла в голову мысль взорвать его. В форте Маснедё несли службу два морских пехотинца, и они ничего не понимали в артиллерийских орудиях, немецкие парашютно-десантные войска обеспечили контроль над мостом без боя. На вокзалах Нюкёпинга и позднее Вординборга телеграфисты обратили внимание на продвижение войск, позвонили в центральное управление в Копенгагене и спросили, не надо ли сообщить об этом военным. Им ответили, пусть занимаются своим делом, так они и поступили — так же собирался поступить и мой отец, а вместе с ним и остальные жители Нюкёпинга.
Вторая мировая война прокатилась через город, словно шар, никого не задев и никому не причинив вреда, потому что она не встретила никакого сопротивления, — жители города предоставили другим возможность демонстрировать мужество и отвагу, необходимые для противодействия. Такой оборот дела был очень даже по душе отцу, он мог вернуться к своим обычным делам в компании, опять выезжать на природу с хором и ходить на собрания масонской ложи по средам, как будто все было по-прежнему. Он с облегчением вздохнул, обернулся к Ибу и сказал: «Ну что, пошли на работу?». Но Иб исчез.
Маме разрешили приехать жить в Клайн-Ванцлебен, только когда брак «действительно состоялся», как это тогда называлось, и у бабушки и Папы Шнайдера родилась дочь. Мама с бабушкой обняли друг друга, и бабушка зарыдала. С этого времени мама была дочерью от первого брака и «номером два» после своей сводной сестры Евы. Поделать с этим ничего было нельзя, и мама погладила радостно приветствующую ее собаку Белло, и стала гостьей в богатом прусском доме.
Папе Шнайдеру принадлежала большая часть края: земли, люди и деревни. Он носил сапоги для верховой езды, и у него была самая красивая машина — «даймлер-бенц». А еще лошади в конюшне и слуги. Маме выделили отдельную комнату с большим зеркалом, шкафом для одежды и огромной, мягкой кроватью. Она никогда не забывала первое Рождество в этом доме, обеденный стол, украшенную свечами елку, а сколько всего ей подарили — санки, лыжи, платья и книжки с картинками! Это было все равно что попасть на небеса, говорила мама, и она решила любой ценой добиваться того, чтобы это никуда не исчезло.
Муштра была каждый день, и на все занятия было отведено строго определенное время. В шесть часов утра — урок верховой езды, и ей доставались самые строптивые лошади. Надо было держаться прямо в седле, научиться скакать с книгой на голове, а если книга падала, то маме же было хуже, а потом был французский и английский, и фортепьяно до 13 часов, когда Папа Шнайдер приезжал обедать. Невозможно было опоздать к ужину и невозможно было представить, что он не готов — его посылали по кухонному лифту — дзинь-дзинь, и вот уже ужин в положенное время, — а за едой не говорили и про еду не говорили: ведь едят для того, чтобы жить, а не живут для того, чтобы есть! Потом Папа Шнайдер слушал биржевые котировки по радио, весь дом сидел, затаив дыхание, и все с облегчением вздыхали, когда программа заканчивалась и он надевал пальто и уходил, а мама изо всех сил старалась быть на высоте и весь остаток дня боролась за свое место.
С самого начала ей объяснили, что они с сестрой не «единокровные» и она должна вести себя соответствующим образом, а если что-то будет не так, то она уже перестанет считаться дочерью. Мама должна была делать вдвое больше того, что делали другие. И она это усвоила, и вела разговоры по-французски, и читала английские романы, и целовала Папу Шнайдера в щеку — левую, со шрамами. Она играла на пианино для бабушки и ее гостей, исполняла «Лунную сонату», изо всех сил нажимая на правую педаль, и Папа Шнайдер смотрел, как она неслась галопом и перепрыгивала через канавы, как будто они были на охоте. Но это ее загоняли, как дичь.
Мама играла в теннис и кричала, подавая мяч, и обыгрывала всех, но призы за победу на соревнованиях на самом деле означали ее поражение. Она хотела, чтобы ее обняла мама, а ей дарили пальто, она хотела иметь отца, а доставалась ей только палочная дисциплина, ей приходилось довольствоваться тем, что она получала, и извлекать из этого максимум. Во время отпуска Папа Шнайдер отправлялся ловить рыбу нахлыстом в Гарце, и мама, встав в половине четвертого, плелась за ним и тащила его снасти. Если он случайно забывал шляпу, она выбегала из дома с криком «Hier, Vati!»[17]. А он только и мог, что погладить ее по голове, шутки ради нахлобучить ей на голову шляпу, назвать озорницей и ущипнуть за щеку, так что у нее оставался синяк. Но мама лишь улыбалась и продолжала повторять, что она папина дочка. Ей удалось занять свое место — если не в его сердце, то во всяком случае в его машине, и однажды в воскресенье они отправились на прогулку куда глаза глядят, опустили крышу автомобиля и запели «Wochenend und Sonnenschein»[18]. Ей казалось, что у нее теперь есть семья, и она прижалась к нему, и тут он въехал прямо в идущий впереди автомобиль, и мама вылетела через лобовое стекло.
Все ее лицо было в крови и порезах, — почти, как у него, — и, может быть, именно поэтому Папа Шнайдер окончательно принял ее. Ее лечили лучшие врачи венской университетской клиники, и раны бесследно зажили — лишь около одного глаза остался маленький шрам, мама всегда показывала это место, вот здесь, и я кивал, хотя никаких следов там не видел. Папа Шнайдер стал о ней заботиться, положил в бумажник ее фотографию и словно превратился в другого человека. Мама могла теперь позволить себе почти все — и позволяла, у нее были друзья-мальчишки, и она часто проказничала, а когда она появилась дома с Штихлингом, который был на десять лет ее старше, тоже никто не возражал — Папа Шнайдер прощал ей все. Только она могла утихомирить его, если он выходил из себя, могла уговорить его на что угодно, а если она тратила слишком много денег, он смеялся: «Motto Hilde: Immer druf!»[19].
Папа Шнайдер любил ее больше лошадей и так сильно, насколько он вообще был способен любить. Маму даже изобразили на семейном портрете вместе с его собакой. Они отдыхали на опушке леса, бабушка сидела на траве, держа на руках Еву, Папа Шнайдер читал книгу, а на маме было короткое, почти прозрачное платье, и она была подстрижена «под пажа». Она стояла рядом с Белло и смотрела с картины прямо на меня, когда мы обедали. Мама рассказывала, что картину написал Магнус Целлер. Он был художником-экспрессионистом из объединения «Синий всадник». Папа Шнайдер помогал ему и покупал его картины. Он был меценатом и, кроме него, помогал еще Максу Пештейну и Нольде. Их картины висели в доме до 1937 года, потом они стали «дегенеративным искусством», и их пришлось снять, Папа Шнайдер свернул их в трубочки и спрятал в подвале. Нольде, напуганный, стал в то время рисовать цветы, а Пештейн и Цилле переключились на пейзажи. Два из этих пейзажей в тяжелых позолоченных рамах висели в нашей гостиной. На одном были изображены горы и водопад в Гарце, куда Папа Шнайдер ездил ловить рыбу, а на другом — какие-то мрачные деревья на берегу озера. Остальные картины забрала себе Ева, и не только картины: она забрала все.
Как и в сказках, сводная сестра мамы оказалась злой, и мама выросла рядом со змеей, которая с каждым годом становилась все ядовитее и ядовитее. Ева была рыжей, некрасивой и толстой девочкой, и, хотя от нее ничего не требовали, у нее и мало что получалось. Ее посадили на цирковую лошадь, она упала с нее и больше никогда уже не садилась в седло, она была немузыкальна и спрягала французские глаголы так, что от них ничего не оставалось. Ева была папенькиной дочкой, она любила сидеть у него на коленях, ее всегда и за все хвалили, но и это не помогало. Мама покупала ей красивые платья, придумывала ей прически и брала ее с собой на вечеринки, когда та подросла. Еву никто не приглашал танцевать, а на день рождения к ней пришли одни зануды. Чтобы как-то всех встряхнуть, мама сварила пунш и разлила гостям, и всем полегчало, гости смеялись, танцевали, вели себя буйно и бегали по всему дому. Ева поцеловалась с мальчиком — и тут вечеринка закончилась. Один из гостей упал и потерял сознание, его пришлось отправить в больницу, оказалось, что у него порок сердца. Когда мама готовила пунш, она добавила туда амфетамин, заставив Еву поклясться и побожиться, что та никому об этом не расскажет, но тут-то змея и ужалила.
Маму отправили в ссылку, определив ее в лучшую школу-интернат для девочек — Райнхардсвальдшуле под Касселем. Школа находилась на высоком холме, откуда открывался вид на весь город, и вокруг главного корпуса, посреди парка за высокой стеной, располагались жилые корпуса. Ворота были закрыты на замок. Именно сюда отправляли принцесс, герцогинь и дочерей крупных бизнесменов, чтобы они не путались под ногами. Ее соученицы носили фамилии Сайн-Виттгенштейн, Тюсен, Турн и Таксис. Ректору доставляло особое удовольствие произносить имя моей матери во время утренней переклички, когда она доходила до нее по списку: Хильдегард Лидия… Фоль. Мама по-прежнему носила имя своего отца — Папа Шнайдер так и не удочерил ее, — и это было так же неприятно, как быть незаконнорожденным ребенком. Мама бегала, скакала верхом, прыгала и выигрывала в теннис, играла на пианино и развлекала всех, когда выдавался свободный вечер, это была своего рода компенсация за отсутствие знатной фамилии и титула.
Мир за дверями школы таил в себе опасности, им не разрешалось гулять по городу, а самым страшным были кинотеатры и кафе, не говоря уже о «Танцевальном кафе», где звучала музыка и устраивались танцы, но опаснее всего были мужчины. Мужчины были существами с другой планеты. По субботам раз в две недели девушек возили на автобусе с занавешенными окнами в кондитерскую, которую по этому случаю вообще закрывали для других посетителей. Девушки ели пирожные, пили чай и вели светские беседы, а учительницы, похожие на черных птиц, наблюдали за ними. Музыку в кондитерской включать не разрешалось.
Из школы-интерната мама освободилась в 1939 году и сразу же отправилась в Берлин, чтобы поступить в университет — изучать политические науки и американскую историю. Там она и встретила Хорста Хайльмана и влюбилась в него. Ему было девятнадцать, как и ей, и он называл ее Хильдхен, а она называла его Хорстхен. Мама бросилась в его объятья и открыла ему свое сердце. Они обручились, когда началась война, и Хорст поступил на службу в вермахт, в шифровальный отдел. Мама служила кондуктором трамвая — Studiendienst[20], и ее — молодую и светловолосую — фотографировали в форме для пропагандистских изданий: «Deutsche Mädel stehen überall ihren Mann. Front und Heimat Hand in Hand!»[21]. Она позировала в форме кондуктора для журнала «Зильбершпигель» и изображала гимнастку, сильную и радостную, для журнала «Райхспортблат». Ее фотографию в купальнике в журналах СС развешивали по стенам на всех фронтах, мама завоевала Бельгию, Голландию, Францию и Тунис. Они смеялись над всем этим, Хорст и мама, они доставали все эти журналы и читали их вместе с друзьями Хорста — Кукхофом, который работал в театре, и Харро Шульце-Бойзеном, он работал в университете, был специалистом по международным отношениям, он прикидывался нацистом, хотя в душе был ярым антифашистом. Его жену звали Либертас, она работала в компании «Мэтро-Голдвин-Майер», и они смотрели американские фильмы, в том числе «Унесенные ветром», и слушали радиостанции союзников. По ночам они распространяли листовки и развешивали плакаты «Das Nazi-Paradies. Krieg, Hunger, Lüge, Gestapo. Wie lange noch?»[22] — а Харро носил с собой оружие. Они надеялись на США и Советский Союз и молили Бога, чтобы все это поскорее закончилось, и оно закончилось.
Осенью 1942 года мама отправилась в отпуск со своей подругой Инге Вольф в оккупированный Париж, и, когда она вернулась в Берлин, Хорста дома не оказалось. Она позвонила Харро и Либертас, их номер не отвечал, Кукхоф не отвечал, и ни один из их близких друзей не брал трубку. Мама бросилась к последней из известных ей знакомых Хорста, Лиане, та жила в районе Шёнеберг, на Викториа-Луизе-плац. Лиана была в полном отчаянии. Всех их арестовали: Арвида Харнака и его жену Милдред, Гюнтера Вайсенборна, Джона Грауденца — более сотни человек. У мамы потемнело в глазах, это было как гром среди ясного неба, она побежала домой и стала звонить во все инстанции, чтобы узнать, что случилось с Хорстом, Хорстом Хайльманом, ее любимым Хорстхеном. Никто ничего не мог ей сообщить — там, где он работал, сказали, что он отправился в служебную командировку, а в полиции ей ничего не ответили, но стали расспрашивать, кто она такая и как она связана со всеми этими людьми. В конце концов, она дозвонилась до канцелярии Гиммлера, и, рыдая в трубку, спросила, где же ее Хорст и в чем они все виноваты? Казалось, что на другом конце провода никого не было и что голос звучал в вакууме: «Er ist verhaftet und wird vernommen, Sie haben sich beim Volksgerichtshof einzufinden, und zwar sofort. Heil Hitler!»[23]. Вопреки здравому смыслу мама отправилась туда, взбежала вверх по лестнице, пронеслась по коридорам и увидела человека, которого вели полицейские — это был Хорст! Она произнесла его имя, он посмотрел на нее, на нем были наручники, его протащили мимо — мама ничего не могла сделать, она услышала, как Хорстхен — уже издали — прошептал: «Беги, Хильден, беги куда-нибудь!».
Мама не знала, куда ей бежать, и не решалась возвращаться в пансионат, но все-таки вернулась, и, когда она вошла в свою комнату, там оказался Папа Шнайдер, через руку у него было переброшено пальто, а у ног стоял чемодан. Он сделал все, что от него зависело, чтобы ее встретило не гестапо, но времени терять было нельзя — Хорста Хайльмана обвиняли в государственной измене, ее жизни угрожала опасность, и она должна была немедленно исчезнуть. Он дал ей деньги, необходимые бумаги и конверт с письмом, на случай, если у нее возникнут неприятности, и мама, рыдая, поблагодарила его и отправилась в Грац. Все ее мысли были о бедном Хорсте.
Ко дню рождения у меня было лишь одно пожелание — чтобы у меня вообще не было дня рождения, и накануне я представлял себе, а что, если мы обойдемся без него и никто про него не вспомнит? Но не тут-то было — я вставал, выходил в гостиную, где мама с папой пели «Knüdchen hat Geburtstag, tra-la-la-la-la, Knüdchen hat Geburtstag, heisa-hopsa-sa!»[24]. Торт со свечами — ein Gugelhupf[25], — ириски вокруг моей тарелки, подарки от бабушки и семейства Хагенмюллер, от тетушки Густхен и тетушки Инге, которая жила на Майорке и посылала нежные приветы, а также десять немецких марок. Мама и папа дарили мне все, что только могли подарить: велосипед, швертбот «Оптимист» и мопед, когда мне исполнилось пятнадцать лет — и все это у меня отнимали в течение дня, прокалывали шины, топили или портили. Когда я задувал свечи и открывал последний подарок, у меня была одна мысль — пусть это будет бомба и весь мир погибнет.
Подарков было слишком много, и все они были какими-то не такими. Отец привозил мне велосипед из Германии, покупая его в магазине «Некерман» — «Neckermann macht’s möglich!»[26]. У него были широкие, белые шины, и никто севернее Альп на таких не ездил, но, еще только собираясь сесть на велосипед, оставленный у школы, я уже понимал, что мне прокололи шины, и теперь мне придется тащить его домой, ремонтировать, и что мне будут прокалывать шины до тех пор, пока я не откажусь от этого велосипеда. Я был готов сквозь землю провалиться от стыда, когда поднимался из-за своей парты в школе, потому что на доске было написано «Сегодня день рождения Кнуда», и учительница фрекен Кронов говорила, что сейчас я буду угощать всех сладостями. Полагалось обойти всех и угостить конфетами из коробки, каждый должен был взять пакетик. Мама целую неделю до этого наполняла маленькие целлофановые пакетики лакричными конфетами и мармеладом и завязывала бантики, и, когда я раздавал конфеты, они корчили рожи, а потом, когда пели, весь класс смеялся, и песню заканчивали словами: «Сегодня день рождения Кнуда! Хайса-хопса-са!». Потом наступало самое ужасное, я раздавал остатки конфет на перемене и приглашал к себе на день рождения, а они ели сладости, пока их не начинало тошнить и спрашивали меня, не осталось ли еще.
Я готов был умереть со страха, когда приближался вечер. Они звонили в звонок, и приходили то по одному, то парами, то втроем, и совали мне в дверях пять крон. В классе было 20 человек, и принимать нужно было всех: Пию, Шанэ, Марианну, Георга и Кима, Микаэля и Йеспера, Лисбет и Аннеметте, Йенса-Эрика, Поуля и Иоргена, и уж не помню, как там их всех звали. Они приходили, чтобы поздравить меня с днем рождения, и все приготовились к бесплатному развлечению, чтобы было о чем рассказать потом своим родителям. И они получали то, за чем пришли.
Мама накрывала стол в столовой: белая скатерть, карточки с именами, флажки, воздушные шарики и свечи, а рядом с каждой тарелкой лежал пакетик с подарком — цветные мелки, стеклянные шарики, лото с картинками — она улыбалась и говорила «So, Kinder, nu sætte sig og have rigtig fornøjelse!»[27]. Она подавала горячие вафли и Spritzkuchen og Kartoffelpuffer[28] с яблочным компотом, и они сидели, смотрели на все это и ждали булочек, которых на столе не было, и бананового торта, которого тоже на столе не было, а вместо морса на столе стоял «Несквик». Никто не получал от происходящего никакого удовольствия, они ковырялись в еде, роняли ее на пол, протыкали чем-нибудь острым воздушные шарики, рисовали на скатерти, хихикали и не могли дождаться, когда же мама начнет всех развлекать. Она придумывала разные конкурсы, мы играли в жмурки, в «Wettfischen»[29], «Mäusejagd»[30] и в «Papiertütenlauf»[31], мы кидали мячик в банки, и всем выдавали призы.
Они дурачились, швырялись мячами, маме приходилось бегать и собирать их, а они в это время сметали все со стола и набивали карманы конфетами. Я же старался не обращать никакого внимания на то, как они меня дразнят, как коверкают слова на немецкий манер, вслед за мамой называют меня Кнудхен и с громким хохотом хлопают друг друга по спине. Главное было — пройти через все это, пережить этот день, я все равно не мог предотвратить грядущую катастрофу — это была неизменная традиция, и я с ужасом ждал вечера, когда мама достанет аккордеон. Папа держался где-то в стороне, а все дети выстраивались на улице, и каждому давали длинную палочку, на которой висел бумажный фонарик со свечкой. Разноцветные фонарики, на которых были изображены луна, звезды и всякие рожицы, мы вставали в ряд, и мама начинала играть и петь «Knüdchen hat Geburtstag, tra-la-la-la-la», и мы медленно трогались с места: Пиа и Шанэ, Марианна, Георг, Ким, Микаэль, Йеспер, Лисбет, Аннеметте, Йенс-Эрик, Пойль, Йорген и я, и все остальные. Мы шли по улице Ханса Дитлевсена и по улице Питера Фройхена и по всему кварталу, а мама шла впереди с аккордеоном и пела «Laterne, Laterne, Sonne, Mond und Sterne»[32], и повсюду люди выходили на улицу и смотрели на наше шествие, выбрасывая правую руку вперед в нацистском приветствии.
Не может быть, чтобы мама не замечала этого — она прекрасно понимала, что происходит, но это ее не останавливало. Воля ее была тверда как сталь и холодна как лед, она светилась в ее холодных, стальных глазах. Она и не такое повидала. И когда мама, повернув за угол, снова оказывалась на улице Ханса Дитлевсена и останавливалась перед нашим домом со своим аккордеоном, а за ней тянулась вереница детей и соседей с горящими фонариками, мама начинала петь все громче и громче, и последний аккорд звучал бесконечно долго, а потом все люди, дома и улицы исчезали, втягиваясь в мехи аккордеона, и мы с мамой и папой оставались одни и праздновали мой день рождения, напевая «хайса-хопса-са».
Телевизора у нас не было — мама с папой называли его «дуроскопом». Мы не ходили в кино, я даже не знал, есть ли в нашем городе кинотеатр. Комиксы тоже не приветствовались, потому что они оглупляют людей. Низкопробный и почти аморальный жанр — не зря их печатают на последних страницах газет: «Поэт и мамочка» в газете «Берлингске», «Фантом» в «Ведомостях Лолланда-Фальстера». Лишь в языке, и в первую очередь в письменном языке, мог проявиться ум и Geist[33], и, когда в библиотеке мне на глаза попадались выложенные на столике журналы с комиксами — «Тинтин», «Счастливчик Люк», «Астерикс», — я не решался открывать их. Я боялся, что стоит мне только открыть их, как со мной произойдут необратимые перемены: я потеряю рассудок, у меня появится заячья губа, и никто меня не узнает. Я брал в библиотеке книги, а так единственным развлечением в нашем доме были карты, да еще настольные игры и игральные кости. По вечерам мы садились за обеденный стол и играли в вист, румми, Mensch Ärgere Dich Nicht[34] и ятци. Тикали высокие напольные часы, и жизнь моих родителей была моей жизнью — своей у меня не было, но все изменилось в одночасье, когда у меня появился собственный радиоприемник.
Это был маленький, серебристый карманный радиоприемник фирмы «Филипс», и, нажав впервые на кнопку «on», я с первой минуты просто прилип к нему. Он работал только на средних и коротких волнах и был не особенно мощным, но сигналы все-таки доходили до улицы Ханса Дитлевсена — и для меня открылся мир. Папа, конечно, сразу же просил меня приглушить звук, что я и делал, но по ночам, затаив дыхание, я слушал в темноте радио. Между тирольскими оркестрами и турецкими дикторами слышался скрип и шуршание, я крутил ручку то в одну, то в другую сторону, и никак не мог наслушаться. Голоса, фрагменты мелодий, сигналы азбуки Морзе и шум сливались в один поток, создавая странную музыку, и на следующий день у меня были темные круги под глазами — выспаться мне не удавалось.
С появлением радио я впервые смог избавиться от неусыпной опеки мамы и папы, смог делать, что хочу, и сам принимать решения. Казалось, радио — это что-то запрещенное. Я залезал под одеяло, чтобы меня никто не мог застигнуть врасплох, и крутил ручку то на коротких, то на средних волнах — исследовал вселенную и подслушивал ее тайны. Из шума вдруг возникали станции «Westdeutscher Rundfunk», «ORF», «Voice of America» и звучало «This is BBC World News». Иностранные программы постоянно наслаивались друг на друга и смешивались. Русские дикторы и какие-то марши сменяли немецкие народные песни и американские новости. Это было море голосов, тонущих друг в друге, и мне казалось, что я иду по следу, что я что-то ищу, но я не знал, что именно, пока на частоте 208 килогерц в мои уши не ворвалось «Радио Люксембург»!
Красивее этого я никогда ничего не слышал, противостоять этому было бесполезно. Я слушал музыку, рекламные сообщения, джинглы и звуковые эффекты, на радио звонили люди из Амстердама и Дюссельдорфа, а диск-жокей Роб Джонс говорил так быстро, что понять его было невозможно, но, когда он объявлял следующий музыкальный фрагмент, речь его становилась плавной и мелодичной. Я слушал группы «Свит», «Слэйд», «Уингз», «Куин» и «Спаркс» и не верил, что такое бывает. Но это было правдой — я покинул девятнадцатый век и оказался в 1974 году. Гармония, блеск и сияние — мир полностью изменился, и я не мог дождаться восьми вечера, когда начинались передачи.
Я думал только о «Радио Люксембург» и жил в другом мире, который существовал только на радио и только по ночам. Это было совсем непохоже на концерт по заявкам из транзисторного приемника на кухне или сообщения об обстановке на дорогах, которыми меня терроризировал отец, когда мы ехали по автобану во Франкфурт за мамой — несколько раз в году она ездила навещать бабушку, — я тогда умирал со скуки и умолял его переключиться на другую станцию. По мере продвижения на юг увеличивались шансы поймать передачи американской армии — AFN, и я впитывал в себя голоса ведущих, музыку и рекламу, словно это кока-кола, в те минуты, когда отец на какое-то время сдавался, а потом, кряхтя, снова вертел ручку, потому что начинались помехи. С этим современным миром мы окончательно прощались, когда к вечеру добирались до района Вестенд во Франкфурте, где между патрицианскими виллами со старинными окнами и балконами росли высокие каштаны — бабушка жила в квартире на Кеттенхофвег, 106, где время остановилось, а может, его разбомбили, искалечили и убили.
Я выпрыгивал из машины, обнимал маму, целовал бабушку, которая, как обычно в таких случаях, рыдала от радости, мы тащили наверх чемоданы и распаковывали их. Потом все садились за стол, и на тарелку мне клали Schinken-Kren — светлый ржаной хлеб с маслом и тонкими, свернутыми ломтиками ветчины с яйцом, маринованными огурцами и протертым хреном — и хрен был таким острым, что из глаз капали слезы. Бабушка протягивала мне свой мокрый носовой платок и улыбалась безгубой улыбкой, ее изуродованные руки были покрыты сплошными рубцами, такими же, как и на лице. Бабушка все еще горела в том военном подвале, а призраки Второй мировой войны — ужас, безумие и стыд — бродили по комнатам и дребезжали стеклянной дверью в прихожей. Когда меня отправляли спать, и я, лежа в кровати, слышал звук приближающегося самолета, мне становилось страшно, а вдруг снова начнется война и начнут падать бомбы? И тогда я искал в приемнике «Радио Люксембург».
Хорошая слышимость — это было великое счастье, ведь нередко случались атмосферные помехи, а иногда стоило мне только найти Люксембург, как ужасный голос вдруг заглушал все. Какая-то женщина читала цифры — без всякого выражения, монотонно — бесконечные ряды цифр. «Achtung, Achtung»[35], — говорила диктор и произносила «1 2 3 4 5 6 7 8 9 0» — «один — два — три» и так далее, а потом звучала австрийская народная музыка, йодль, и снова бесконечный ряд цифр. Я сразу понял, что это такое, и у меня мурашки забегали по телу — это была холодная война, а цифры эти были тайными сообщениями для шпионов.
Такое можно было услышать нередко на коротких и средних волнах — сигналы немецких, английских и русских передатчиков, и можно было услышать одинокий женский голос, который повторял «Папа ноябрь, папа ноябрь», — одно и то же в течение пяти минут на фоне какой-то нервной флейты заклинателя змей, а потом женщина начинала произносить цифры по-немецки: 406, 422, 438, 448, 462. Другие станции назывались «Папа Зулу», «Чарли Ноябрь», «Сьерра Танго», «Фокстрот Браво». У некоторых была своя музыкальная заставка, как, например, у английской, там вначале звучало несколько тактов народной мелодии, а потом женский голос на британском английском произносил ряды числительных, была испанская станция с очень плохой акустикой, где иногда на заднем фоне слышалось пение петуха. Самыми ужасными мне казались звуки музыкальной шкатулки, после которых какая-то девочка начинала произносить цифры на милом, невинном немецком языке.
Что могло заставить использовать ребенка для чтения сообщений, предназначенных для тайных агентов, где это происходило и кто сидел перед радиоприемником в каком-нибудь европейском государстве и записывал числительные? Наверное, среди нас разгуливали женщины, работа которых состояла в том, чтобы из года в год монотонно читать ряды чисел, и они никому не могли признаться в этом. Кто были эти женщины? И зачем все это было надо? Я мог впасть в транс, слушая бесконечные цифры на фоне глушилок и музыки, голоса женщин смешивались с гулом самолета над домом на Кеттенхофвег, со страхом, оставшимся от Второй мировой войны, и со свистом бомбы, которая каждую ночь падала на бабушку, — вот под какие колыбельные песни я засыпал во время холодной войны.
Подав ходатайство о возмещении ущерба, понесенного на территории Восточной Германии, — об Entschädigung[36], Папа Шнайдер вновь завел свое дело, на сей раз в Западной Германии, и они обосновались в Айнбеке.
За Папой Шнайдером закрепилась репутация надежного партнера, и его одним из первых немцев официально пригласили за границу, он уже побывал в Голландии и собирался ехать в Турцию. На всякий случай, он перед поездкой решил удалить камни из желчного пузыря — он ведь был до мозга костей правильным человеком и собирался представлять страну. Операция считалась элементарной, не сложнее чем завязать «виндзорский» узел на галстуке, но врачи где-то ошиблись.
Второй раз в жизни бабушка потеряла мужа на операционном столе. Бабушка надела вуаль, и они пошли в больницу — тетя Густхен и родственники из Бибриха, облаченные в траур, к этому времени уже прибыли на место. Папа Шнайдер лежал на кровати — не более холодный, суровый и неприступный, чем обычно. У всех возникла одна и та же мысль, но никто не решался ее высказать, пришлось маме подойти и потрогать Папу Шнайдера, чтобы проверить, действительно ли он умер.
Она хотела было пощупать пульс, но не решалась прикоснуться к нему. Глаза его были закрыты, и трудно было поверить, что когда-то в груди этого человека билось сердце. Мама наклонилась и прислушалась, а вдруг он дышит? Губы слегка зашевелились, мама резко подняла голову — кончено! Он умер, но успел прошептать ей свое имя, свою тайну, и мама теперь знала, как его зовут. Она посмотрела на бабушку и всех родственников, застывших в дверях, но слова застряли у нее в горле — она ничего не могла выговорить, просто кивнула в ответ на вопрос Густхен: «Tot?»[37]. Может быть, господь Бог так и не позвал Папу Шнайдера, а может быть, и позвал, но в последний момент, теперь это было уже неважно, теперь мама знала его имя.
После похорон мама сняла телефонную трубку и позвонила в банк. Ей сообщили, что, собственно говоря, ни на какие деньги рассчитывать не стоит, они могут претендовать лишь на домашнее имущество в Клайн-Ванцлебене, все остальное — сплошные долги и капиталовложения, так что об этом забудьте. Она не стала говорить бабушке и Еве правду, сообщила лишь, что государственная компенсация скоро будет выплачена, стала искать работу и в итоге нанялась секретарем-машинисткой передвижного машинописного бюро — другую работу ей найти не удалось. Мама научилась печатать всеми пальцами и колесила по разрушенной Германии, бодро постукивая на пишущей машинке — 120 знаков в минуту — в новых скорых поездах «D-Züge». Это была тяжелая работа, да и денег на бабушку и Еву не хватало, к тому же она все время получала недвусмысленные предложения от мужчин. Оказавшись в поезде, они на какое-то время становились ее начальниками и могли ни с того ни с сего продиктовать ей такие фразы, как: «Могу ли я угостить вас чем-нибудь в вагоне-ресторане?» или «В гостинице вы заработаете больше». Некоторые из них становились назойливыми — таких она сразу распознавала по лоснящимся лицам, как только они входили в купе, и ей приходилось звать на помощь проводника. Страшнее всего было ночью на вокзале. Однажды в Гамбурге на нее напал мужчина и, обороняясь от него, она швырнула ему в глаза молотый перец из пакетика — ее единственное оружие — и бросилась наутек.
Когда к ней обратились Тесдорф и директор Арнт-Йенсен из компании «Датские сахарные заводы» — это был просто подарок судьбы. Папа Шнайдер когда-то торговал с датчанами, ведь он успешно занимался производством семян сахарной свеклы. Датчане захотели помочь маме и пригласили ее в Копенгаген. Ее поселили в гостинице и устроили в ее честь ужин в ресторане «Вивекс», директор английского отделения Розе тоже был приглашен. На следующий день она увидела «Маленькую русалочку», смену караула перед дворцом Амалиенборг и побывала в Тиволи. Мигали цветные лампочки, люди смеялись, павлин раскрывал свой хвост в Театре пантомимы, а Пьеро с Арлекином начинали свой спор из-за Коломбины. Мама заглянула в магазины, поднялась на Круглую башню и взглянула оттуда на город. Потрясающее впечатление! Никаких развалин, никаких инвалидов, никаких нищих — полная красок жизнь! В это невозможно было поверить.
Неделю спустя Арндт-Йенсен отвел ее в сторону и сказал, что они готовы помочь ей и могут предложить работу на «Датских сахарных заводах». Мама согласилась, поехала домой и сообщила своим хорошую новость — она нашла работу, а потом плохую новость — работа эта в Дании. Ей придется оставить их на какое-то время, но она сможет каждый месяц посылать им деньги, а датчане — очень милые люди, да и Дания — сказочная страна, там все — игрушечного размера.
Шел 1950 год, и пыль войны еще не улеглась, когда мама на своем мотороллере «Веспа» отправилась в Нюкёпинг. Платок развевался на ветру, и по пути она совсем окоченела. Доехав до Травемюнде, она села на паром, и, стоя на палубе, наблюдала, как исчезает на горизонте материк и как Балтийское море поглощает все то, что она знала и любила и что ей до этого принадлежало. Проснувшись в гостинице религиозной миссионерской организации, она стала собираться на работу — ее определили в лабораторию сахарного завода, но она не представляла, что ее ожидает. Жизнь в Нюкёпинге не была такой сладкой, как производимый там сахар. Люди смотрели на нее с недоверием, не отвечали на ее вопросы, а шеф, господин Мёллер, напротив, становился все милее и милее и готов был помогать ей с колбами, бунзеновскими горелками и таблицами. Однажды он предложил проводить ее до гостиницы, чтобы с ней ничего не случилось, ведь у заводских ворот стояли рабочие, которые смеялись, свистели ей вслед и что-то выкрикивали, но она не пустила его в дом. И тогда господин Мёллер совершенно изменился, в его голосе появились угрожающие нотки, он сказал, что ей надо хорошенько обо всем подумать. Мама, забежав в дом, собрала вещи и, надев пальто, взялась было за ручку чемодана, но вдруг присела на кровать. Она закрыла лицо руками, ее всю трясло, плакать у нее не получалось — казалось, что слез у нее больше не осталось, да что толку плакать? Уехать она все равно не могла.
Это была богом забытая дыра, относились к ней так плохо, что и на улицу было не выйти. Фру Йенсен, муж которой работал в Орупгоре, была одной из немногих, кто принял маму. Мама снимала у них крошечную комнату, где вместо двери была занавеска. Мама стиснула зубы и пошла на сахарный завод, она не сдалась. Мама презирала коренастый, толстый народец и называла их «карликами», и, если бы кто-нибудь сказал ей, что именно в этом городе она встретит великую любовь, она бы засмеялась и сказала: «Какая ерунда!».
Однажды в воскресенье отец шел по Рыночной площади, в руках он держал две утиные грудки, собираясь нанести один из своих обычных визитов. Он был высоким и стройным и сиял, как солнце, — когда я спрашивал маму, почему она влюбилась в него, она всегда отвечала, что он был красавцем и у него были руки и ноги. Большинство мужчин ее поколения или погибли, или стали инвалидами — в Германии остались лишь дети и старики, — и мама решила познакомиться с ним. Это было нелегко, потому что она не могла заговорить с ним на улице — так делали только проститутки, и мама не знала никого, кто мог бы их представить друг другу. Время шло, и горы сахарной свеклы перед заводом уменьшались, из трубы шло все меньше и меньше дыма, сезон сбора и обработки свеклы заканчивался. Ей пора было отправляться домой, и неизвестно, что было бы с ней дальше, но тут их пути пересеклись благодаря счастливой случайности.
На репетицию мужского хора отец отправился вместе с управляющим Орупгора, а мама как раз вышла прогуляться с фру Йенсен, которая была с ним знакома: «Познакомьтесь, это Хильдегар Фоль, она работает в лаборатории». Оказалось, что им по пути, мама и папа заговорили по-немецки, папа был мил и вежлив, и на пальце у него не было обручального кольца. С этого времени они могли здороваться друг с другом на улице, и мама старалась как можно чаще попадаться ему на глаза. Она улыбалась ему, случайно встретившись в магазине или в «Восточном парке», и однажды спросила его, не пригласит ли он ее на праздник страховой компании в гостинице «Балтик».
Мама написала бабушке, что нашла мужчину своей жизни, и бабушка была вне себя от радости и все же разрыдалась над письмом — чужой человек в чужой стране, да еще неизвестно, из какой он семьи! Когда сезон закончился, мама никуда не уехала, а папа пригласил ее к себе домой на улицу Нюброгаде — на кофе и утиную грудку.
У него было чисто и опрятно, он показал купленные на аукционе картины — проселочная дорога, порт, лесной пейзаж. Мама улыбнулась, подошла к роялю и перевернула ноты на первую страницу — это был Моцарт. Нюкёпинг-Фальстер — такой маленький город, что иногда кажется: его просто не существует. Если ты находишься в нем, ты не можешь выбраться из него, если ты находишься вне его, ты не можешь попасть внутрь. Ты проходишь по его улицам, и единственное, что остается от города — это пропитывающий одежду запах — запах удобрений летом и сахарной свеклы зимой. И здесь я родился в 1960 году.
Наш дом, номер 14 по улице Ханса Дитлевсена, был последним в ряду перед полями сахарной свеклы и Западным лесом. На первый взгляд — обычный красный кирпичный дом с изгородью, гаражом и садовой калиткой, но это был не дом, а кошмар и ужас. Входная дверь всегда была заперта, и дверь в подвал тоже, а ключи хранились в кармане у отца. Шторы были опущены, а окна открывались внутрь, надежно защищая нашу семью, которая состояла из мамы, отца и меня — и никого другого, кроме нас.
Мы втроем сидели за обеденным столом — утром, днем и вечером, из года в год, а когда наступало Рождество, мы, встав вокруг елки, с трудом дотягивались друг до друга, а в Новый год мы сидели вместе, пили шампанское, бросали серпантин и поднимали бокалы в двенадцать часов. Мы одни праздновали дни рождения, Пасху, Троицу и День Иоанна Крестителя, издалека смотрели на зажженные костры и слушали, как другие поют «Мы любим нашу страну», а летний отпуск существовал только для нас троих — мамы, папы и меня.
Мы отправлялись на машине в Бётё, или Корселитце, или в Помленакке и гуляли вдоль берега моря среди буковых деревьев. Мы с мамой искали плоские камешки на берегу моря и делали «блинчики». Папа ковырял тростью песок и внезапно замолкал — наверное, считал песчинки. Осенью мы искали в лесу грибы, и папа ударял тростью по сложенным в лесу стволам деревьев, некоторые из них издавали звуки, и можно было сыграть мелодию. Весной мы собирали ветреницу и ландыши. Мама вставляла их в маленькие фарфоровые фигурки — девочка с корзиной цветов или рыбак.
В столовой стояла мебель Папы Шнайдера из темного и блестящего красного дерева: стулья, стол, буфет. Мы пользовались его столовыми приборами, его монограмма была выгравирована на серебре, и, когда нож и вилка лежали с двух сторон от тарелки, получалось две буквы: SS. Мы пользовались его сервизом «Виллеруа и Бох» в обычные дни, а по торжественным случаям — мейсенским фарфором. На нем были нарисованы яркие цветочные узоры, и, казалось, начинали звонить рождественские и новогодние колокола, когда мама доставала сервиз и говорила «Das Meissner». В буфете стопками стояли тарелки для пяти блюд на двенадцать персон, переложенные розовой папиросной бумагой, блюда и супница — и, когда мы доставали их, это было священнодействие. Стол покрывали белой скатертью с вышивкой, ставили хрустальные бокалы, а рядом с каждой тарелкой лежали кольца для салфеток, словно серебряные наручники. А когда мы приступали к трапезе, вилки и ножи звонко звякали, исполняя на тарелках только одну музыкальную тему: до чего страшно разбить фарфор.
Мы жили одни, окружающего мира не существовало, у мамы и папы не было друзей и знакомых и никакой светской жизни. На том месте, где должны были быть бабушки и дедушки — или датские кузены и кузины, дяди и тети — никого не было. Это странно — не иметь никаких родственников. Папа никогда о них не вспоминал, и, если я задавал вопрос, он говорил мне, что все уже быльем поросло — как будто это что-то объясняло. Мама могла сказать, что дедушка был прожектером и все растратил, а папа отвечал, что были тяжелые времена. Никаких других подробностей они не сообщали, но я продолжал спрашивать, и однажды вечером папа положил всему этому конец, резко сказав: «Они порвали с нами». И я представил себе порванные части тел на ковре, и не мог постичь такой жестокости.
Теперь маму должны были звать Ромер Йоргенсен — Хильдегард Лидия Фоль Ромер Йоргенсен, но часть этого имени у нее отняли: ей нельзя было носить фамилию Ромер, и папа ничего с этим не мог поделать — для немцев был введен запрет на смену фамилии. Мама все-таки пыталась называться Ромер, хотя в паспорте у нее эта фамилия и не была записана. Ее паспорт был немецким, и она была немкой. Вторая мировая война так и не закончилась, и если говорить о маме, папе и нашей семье, то Нюкёпинг был по-прежнему оккупирован.
Во время следующего сезона она вернулась на сахарный завод и продолжала работать в лаборатории, а зарплату отдавала папе — так тогда было принято. Он давал ей деньги на хозяйство, двадцать пять крон в неделю. Их надолго не хватало, а для мамы, на которой лежала печать вины, все стоило дороже, чем для всех; так что она уже за свой счет накрывала стол на балконе на улице Нюбро. Она подавала папе суп из омара, бифштексы, рислинг, дыню и пирожные — он ведь был тощим, как жердь, говорила она, целуя его в щеку, а на день рождения она подарила ему настоящий кашемировый шарф. Папа был счастлив, и, когда он рассказывал об этом участникам репетиции хора Браги, те не верили своим ушам и высказывали претензии своим женам, дескать, почему они не в состоянии на те же деньги готовить что-нибудь другое, кроме бесконечной кудрявой капусты.
Все дело в том, что мама к этому времени продала одну из картин из Клайн-Ванцлебена, не сказав об этом папе, и тайно открыла счет в Германии, куда положила свою часть денег — Ева и бабушка тоже получили свои доли. Эти деньги мама использовала, чтобы подсластить ими жизнь и противостоять миру. От этого мира ей приходилось отбиваться, ведь над ней издевались, распространяли всякие слухи. К тому же мама еще отвечала за лабораторный анализ процента сахара. Именно от этого процента зависело, сколько крестьяне получат за свою свеклу, а они жаловались и говорили, что она занижает цифры, но она и на малую долю не соглашалась ничего изменить. Даже руководство завода высказывало недовольство, ведь ее взяли на работу по распоряжению директора Арндта-Йенсена, не согласовав ее кандидатуру с ними.
Трудно было сказать, кто ее больше ненавидел, а она еще больше портила все тем, что «изображала из себя важную даму», как говорили. Когда пришла пора большого летнего пикника с хором Браги, куда приглашали родственников на обед в деревне Виркет, выяснилось, что маму не пригласили, и папа вышел из хора. У него был хороший голос, и он играл на тромбоне, но единственное музыкальное произведение, которое в моей памяти с ним связано, — это пластинка с Певческим хором Браги «Как зелен и свеж был лес». Он всегда ставил ее в новогодний вечер — мы сидели в гостиной, а на елке в последний раз загорались свечи, а когда пластинка заканчивалась и его спрашивали, что бы он еще хотел послушать, он отвечал, что не любит музыку.
«Она — идеальная жена», — сказал он на собрании масонской ложи, когда затронули немецкий вопрос, и потом брел домой в своем фраке, словно с похорон. Мама поинтересовалась, а что же произошло у масонов? Но ему было стыдно рассказывать, и он ничего не ответил, а, переодевшись, с такой силой ударил рукой по шелковой шляпе, что она совершенно сплющилась. Позднее в тот вечер он все рассказал — как же могло быть иначе? Он пытался все объяснить, взвешивал каждое слово, но лучше от этого не становилось. Вопрос стоял так: либо масоны, либо мама — и папа больше никогда не надел шелковую шляпу.
А потом он покинул отделение гражданской обороны и перестал посещать фотокружок. Фотография была его главным увлечением, в письменном столе хранились сотни фотографий: петляющая проселочная дорога, золотистые поля овса, идиллические хутора, прекрасные виды Мёнс Клинт и дворца Ольхольм. Его фотографии были похожи на открытки, только на них не было людей — они постепенно исчезали из его жизни. Папа приглашал на ужин, мама готовила Sülzkoteletten — изящно украшенный маринованными огурцами и морковью свиной студень, гости налегали на еду и начинали подпевать, когда мама садилась к роялю, но никто из них никогда не приглашал родителей с ответным визитом. Круг их общения все больше сужался, отпали даже друзья детства, никто уже больше не хотел встречаться с ними — и мама презрительно пожимала плечами, называя их пролетариями.
Для папы стало страшным потрясением, когда мама заявила, что ему надо уволиться из «Датской строительной страховой компании», это было последним прибежищем отца — и он разрыдался. Вообще-то он никогда не плакал, ни разу в жизни, а тут какие-то странные, глухие звуки. Мама успокаивала его и объясняла, что да, конечно, он работает в фирме, но он всего лишь… обычный служащий, так ведь? Генри Мэйлэнд получил свою должность в результате удачной женитьбы, но работать он не мог. Он бездельничал, сидя в своем кабинете, потому что был зятем Дамгора, а отец тем временем вел все дела компании — и на самом деле директором нужно было быть ему.
Отец уволился — он всегда слушался маму. Прошел месяц, и еще полгода — и тут, наконец, зазвонил телефон. Это был юрист Виктор Ларсен, член правления «Датской строительной страховой компании». Дамгор умер, и они хотели бы снова пригласить отца на работу. Отец был согласен на все, но мама твердо стояла на своем, она даже и слышать не хотела ни о чем другом, кроме должности директора — и, вернувшись домой после совещания в компании, отец сиял. Он никак не мог поверить, что стал директором! Ну, почти — его назначили заместителем директора!
Отцу никогда так и не удалось добиться полного признания в страховой компании, в которой он проработал 49 лет и 8 месяцев — ему пришлось смириться с тем, что он подчиненный бездельника Генри Мэйнлэнда и целовать руку его жены, которую мама терпеть не могла.
Нюкёпинг в моем сознании был связан только со страхом и ни с чем другим. Я не осмеливался ходить по улицам и, как правило, если отправлялся куда-нибудь по делам, делал большой крюк — и всегда опаздывал. Я не мог пойти по Грёнсунсвай, потому что дорога шла мимо «Охотничьего гриля», где собиралась молодежь, тарахтя мопедами: «Puch-3» с высоким рулем и сиденьем предназначался для мальчиков, а «Puch-Maxi» — для девочек. Все носили голубые джинсовые куртки, из карманов которых торчали щетки. Девочки бесконечно причесывались этими щетками, а для мальчиков они были оружием в драке — щетки оставляли на коже полоски, из которых сочилась кровь, — и мне не раз доводилось испытывать это на своей шкуре. Случалось, что мы с отцом, когда мамы не было дома, заходили в «Охотничий гриль», чтобы купить на ужин половину цыпленка-гриль и картофель фри, и Вонючка Джон, Йеспер и Стин, стоя у игрового автомата, громко рассуждали о «немцах-колбасниках» и о том, что тут, дескать, не купишь квашеной капусты, а Стин подходил к нам и толкал меня. А когда папа говорил ему: «Эй, парень, ты что это вытворяешь?», — он лишь смеялся в ответ. Взяв цыпленка в термопакете и лоток с картофелем фри, мы отправлялись домой, но мне кусок в горло не лез. Я поглядывал на отца, мне очень хотелось, чтобы он их убил.
И по улице Биспегадэ я не смел пройти, поэтому пробирался между высокими, красными зданиями Технического училища, боясь, что в любую секунду на меня нападут, особенно зимой, когда выпадал снег. Снежки были твердыми, обжигали кожу и оставляли ссадины, потому что в снег они добавляли песок. Улицы вокруг Школы Эстре были небезопасны, а пользоваться туннелем я боялся. Да, это был самый короткий путь — прямо под рельсами, но там меня и подстерегали, и сбежать от них было невозможно, так что, когда мне надо было попасть в центр города, я держался подальше от вокзала, шел под мостом и по Вестерскоувай.
На Фрисегадэ находился ресторанчик, и Поуль Фискер становился неуправляемым, стоило ему выпить, по субботам там устраивали стриптиз, и по Слотсгадэ я всегда проносился как угорелый, чтобы ни в коем случае не натолкнуться на Томми. Он жил в подсобном помещении магазина вместе с отцом, занимался чисткой пишущих машинок и уже был своим в криминальной среде, он гонял со скоростью 75 километров в час на раздолбанном мопеде с форсированным двигателем. Томми стал главарем, как только появился у нас в шестом классе, девчонки были от него без ума, рисовали сердечки и составляли из цветных букв имя Томми на пеналах. Вместе с Гертом, который заикался и болел псориазом, они водились с рокерами. Про Герта ходил слух, что он однажды в день рождения матери поколотил ее в ванной. На куртках у них были нашиты эмблемы, и их приняли в клуб «Визардс», который находился в подвале на Странгадэ. Вся Южная гавань была опасным районом. Район леса Линнескоу был не лучше, там выстроили новые многоэтажные дома и открыли молодежный клуб. Мальчишки носили прически под Тонни Лендагера[38], курили, пили пиво и слушали группу «Газолин», девочки носили брюки-клеш и сабо и слушали «Волкерс» — и я никогда не показывался на Гесервай.
Когда в Нюкёпинге открыли парк развлечений, его установили на площади под названием «Сементэн». Он был похож на игрушечный магазин — блеск и шум, радиоуправляемые машины, огромные качели, палатки с тиром, игровые автоматы, а еще мороженое в вафельных трубочках и попкорн, запах сосисок, но все это было не для меня. Я лишь раз отважился зайти туда, чтобы послушать «Сэра Генри»[39] на открытой сцене. В тот день там оказались ребята из «Визардс», и, когда Герт узнал меня, он приказал им держать меня, а сам помочился мне на штаны. Даже днем я боялся приближаться к дискотекам — «Алый первоцвет» и «Ранчо Эллен». По пятницам все собирались на вокзале и «разминались» в парке у Сванэдаммен. Так что с наступлением темноты я боялся покидать дом.
Мальчишки играли в футбольном клубе «В-1901», и по субботам проходили соревнования на стадионе, туда я не решался ходить, а отец говорил, что футбол — игра для идиотов. Я покупал в киоске лакричные конфеты и шел в центральный спортивный зал посмотреть, как девочки играют в гандбол, ходил я туда не просто так — я был влюблен в белокурую Сусанну, но мне приходилось прятаться от Вонючки Джона, который занимался там борьбой. Он никогда не стирал свой спортивный костюм, и от него воняло как из выгребной ямы. Помню, что почувствовал запах еще до того, как он ударил меня, и меня чуть не стошнило от удара в живот. Больше я в спортивный зал не ходил.
В детской песенке поется: «Если позже всех пришел, залезай скорей в котел». Когда собирали какую-нибудь команду, меня никогда туда не брали. На уроках плавания меня сталкивали в воду, а мои ботинки и носки воровали из раздевалки. Я не решался ехать со всеми в сад Скоруп воровать яблоки, потому что там стоял сарай, в котором наказывали провинившихся, а летом ни с кем не ездил на пляж. В последний раз, когда я поехал с компанией на пляж, мне устроили западню. Меня обманули, пообещав, что приедет Сусанна, ей, дескать, надо с тобой что-то обсудить, и все отправились к морю, прихватив полотенца и плавки. Дорога шла через лес Линнескоу, мимо просторных полей и лугов, небо было ясным. Мы свернули налево и поехали по извилистой дорожке, ведущей в Тьеребю и Стоубю, а далее — в Мариелюст. Солнце припекало, над волнорезами висело марево, мы переоделись в канаве и наперегонки помчались к воде — и тут я упал в яму, доверху набитую медузами.
Они прикрыли ее сверху, поэтому я ничего и не заметил. Меня отталкивали от края, не давая выбраться, потом им это надоело, и они отправились купаться. Все тело горело, и, прихватив свои вещи, я отправился домой, сделав большой крюк, чтобы объехать ресторан «Кёруп» и главную площадь Мариелюста, где многие из моих обидчиков подрабатывали летом: продавцами мороженого, смотрителями кемпинга или площадки для мини-гольфа. Они завышали цены, смеялись над туристами и радовались всякий раз, когда какого-нибудь немца на надувном матрасе уносило в море. В тот день я доехал до самого Элькенёра, где не было ни души.
Сколько себя помню, я искал возможность уехать из Нюкёпинга и из дома, где вырос. Я никуда не мог пойти, был все время настороже, у меня не было никакой свободы передвижения, я словно шел по канату, улица казалась страшно узкой и вела меня только от нашего гаража до школы и обратно.
Когда начинался сезон обработки сахарной свеклы, из трубы Сахарного завода валил дым. В воздухе стоял сладковатый запах — и снежинки падали на землю, словно леденцы, по вкусу напоминавшие конфеты «Датский король». Я шел, высунув язык, я любил снег и ненавидел его одновременно. Во мне то нарастал, то стихал страх, а город превращался в огромное, белое поле боя, в любой момент на меня могли напасть и поколотить. Снег был у меня в волосах, в ушах и в штанах, и на переменах я ел снег — а когда я возвращался из школы, меня подкарауливали.
Тракторы возили по улицам горы сахарной свеклы. Дети бежали за ними, надеясь, вдруг несколько корнеплодов упадет, и тогда можно будет играть с ними или выручить за них несколько крон, если повезет. Перед заводом собирался народ, и все ходили, принюхиваясь, и повторяли: «Пахнет деньгами». По праздникам, напившись в ресторанчике «Голубой Нюкёпинг», люди распевали: «Я родом с Фальстера, здесь свекла растет, все растет и растет! Растет, растет — растет и растет!». Все в городе крутилось вокруг свеклы.
Однажды мы с мамой зашли в лавку Ольсена. Стоя за прилавком, Ольсен неожиданно схватился за голову и сказал: «Что-то у меня свекла разболелась». Мне вдруг почудилось, что и у всех остальных вместо голов — корнеплоды. Может, только я один до сих пор об этом не догадывался?
Я приглядывался к посетителям булочной на Сольвай, но Сусанна улыбалась, как обычно, потом мы с мамой зашли в маленький магазинчик за сигариллами, и худенькая продавщица тоже вела себя как ни в чем не бывало. Весь оставшийся день я изучал головы в поисках неопровержимых улик — корней, стеблей. Многие головы начинали напоминать свеклу — стоило только присмотреться. Я уже не сомневался в своих предположениях, и мне становилось плохо при виде проезжающего мимо трактора. Мне представлялось, что прицепы наполнены головами, а на полях такие же головы — по горло в земле — еще подрастают, пока не настанет время сбора урожая.
В сугробе у подъезда к нашему дому я вырыл нору и забрался в нее, представляя, что я полярный исследователь, отправившийся в гренландскую экспедицию — улица Петера Фрейхена[40] была от нас неподалеку. Забыв про время, я задремал в наступившей темноте. И вдруг я услышал чей-то смех и выбрался наружу, чтобы посмотреть, кто это смеется. На некотором расстоянии от меня стояла какая-то фигура со светящейся головой — огонь горел в глазах, носу, во рту, — и в окне дома напротив тоже была видна голова в огне. Голова эта с треугольными глазами и злой улыбкой смеялась надо мной, я закричал и побежал, куда глаза глядят, не веря в то, что увидел, — у них были свекольные головы, и внутри них пылал огонь — просто его не было видно днем!
Правда о полях сахарной свеклы становилась все более очевидной — я сделал ужасное открытие. И я старался избегать этих существ и отводить взгляд при встрече. Самого глупого мальчика в классе звали Йеспер. Он жил на хуторе за городом и круглый год ходил в коротких штанишках. У него был стригущий лишай, он был пострижен «под горшок», ел карандаши и ковырял в носу на уроках — и чем больше я за ним наблюдал, тем больше убеждался в том, что он один из этих существ.
Конечно, я очень скоро столкнулся с ним. Он сидел на ступеньках дома на Инихисвай и что-то строгал ножом, а рядом толпились какие-то ребятишки. Он поднял голову и, похоже, что-то сказал мне, но я не услышал его. Я не мог отвести взгляд от того, что он держал в руках, — это был свекольный корень, и он уже вырезал рот и нос. «Что ты уставился?» — спросил он, поднимаясь на ноги, и я воспользовался случаем и сказал: «У тебя глупая свекольная башка» — и тут же припустил со всех ног. Он почти сразу догнал меня и повалил на землю. Со всех сторон набежали дети и стали кричать «Бей его! Бей!», а Йеспер сидел на мне, колотил меня, потом сунул меня лицом в снег и стал давить мне на голову, пока я не стал задыхаться и не попросил пощады.
Йеспер остановился, посмотрел на меня сверху вниз и сказал то, что они обычно говорили: «Немецкая свинья». Он смеялся, и все остальные смеялись вместе с ним. Я спросил, могу ли я уйти, но мне сказали, что сначала я должен хорошенько попросить об этом. Я кивнул и осторожно приподнялся на локтях, и не успел он оглянуться, как я изо всех сил выдохнул ему в рот. Из ушей у него повалил дым, голова упала и покатилась по тротуару. Дети с криком разбежались, я отряхнулся, поднял свекловичный корень, пошел домой и слепил снеговика. Потом водрузил на него корень, радуясь зрелищу. И долго лепил снежок, пока он не стал твердым как камень.
В тот день, когда мне исполнилось пятнадцать лет, отец позвал меня на улицу, и там меня ждал он — черный мопед «Puch» с тремя передачами. У него не было высокого руля и высокой спинки сиденья, и на нем невозможно было ехать больше, чем 30 километров в час, и еще мне обязательно надо было надевать шлем — желтый, в два раза больше моей головы. Я знал, что все будут издеваться надо мной. Я сказал «Большое спасибо», и мама спросила, не хочу ли я прокатиться на нем. Я поставил мопед на заднее колесо и проехал по улице Ханса Дитлевсена и по улице Питера Фрейхена и вернулся, а потом мы пошли в дом завтракать.
Во второй половине дня в дверь позвонили — я вздрогнул, боясь самого страшного, но у дверей стоял дядюшка Хельмут. Он приехал из самого Оберфранкена. Мне он показался совсем маленьким и еще более сгорбленным, чем прежде, он сказал «Добрый день» и «Поздравляю!». Мы пошли в столовую к маме и папе, я видел, что идет он с трудом. «Какой сюрприз!» — сказал отец, а мама налила ему чашечку кофе с коньяком, от пирожного он отказался — ему надо было успеть на паром. Он сразу же перешел к делу и спросил, не можем ли мы на пять минут остаться наедине, и положил кусочек металла на стол. Это был последний осколок ручной гранаты, которая чуть было не убила его. Дядя Хельмут рассказал о Сталинграде, где их окружили русские войска, и о поражении. Он решил дезертировать — уже ясно было, что война проиграна, но все-таки ему и его роте удалось вырваться из окружения, а вся остальная немецкая армия, оставшаяся позади, замерзала.
Хельмут посигналил, отъезжая, и повернул за угол, а я помахал ему — больше я его никогда не видел. Как только он вернулся в Мюнхберг, он пошел в свою клинику, сделал сам себе рентгеновский снимок и увидел на нем то, чего он боялся больше всего на свете, — что скоро умрет. У него обнаружился рак — результат рентгеновского облучения, но он никому об этом не сказал, а как обычно ужинал с Евой и Клаусом. Аксель и Райнер к этому времени уже уехали из дома. Потом он сказал «Mahlzeit» и потащился по лестнице вверх в свою комнату, затворил за собой дверь, открыл бутылку вина и налил себе порцию морфина. Он прихлебывал вино и одновременно делал записи в дневнике — он был уверен, что предки ожидают его на том свете. А когда дядя Хельмут опустошил бокал, то сразу погрузился в сон.
По вечерам я садился на мопед и ехал к берегу, чтобы проверить, на месте ли море. Оно было на месте, и я не знал ничего лучше, чем, бросив все, стоять у берега Балтийского моря, здесь кончался Фальстер и здесь в лицо тебе дул ветер. Я смотрел на белые барашки на отмели и шел вдоль берега, который тянулся насколько хватает глаз, искал ракушки и окаменевших морских ежей и надеялся найти янтарь. Он встречался здесь крайне редко, вместо него попадались лишь кусочки стекла или желтые шарики на водорослях. Пнув песчаный холмик ногой, я отправился на мол. Расставив руки, я махал ими — вверх-вниз, вверх-вниз — и распугал всех чаек, они, наверное, решили, что я хищная птица. И я проклял это место, плюнул против ветра, и плевок попал мне прямо в лицо.
Хотя я и уехал из Нюкёпинга, на самом деле я так никогда и не смог его покинуть, никогда не смог выбраться из дома на улице Ханса Дитлевсена. Родители остались одни и жили, прислушиваясь к тиканью напольных часов, которые убивали время, — часы были единственным, что двигалось в этом доме. Все остальное остановилось. У родителей не было никого, кроме меня, и я по-прежнему был для них маленьким Кнудхеном. Каждое Рождество, каждый Новый год, каждую Пасху и каждый день рождения мы встречались за обеденным столом — все было так, как было всегда.
Последние годы отец ухаживал за мамой, которой неудачно сделали операцию в частной клинике. Ей повредили позвоночник, и она никак не могла поправиться. Мама ходила с палкой, потом с ходунками, мужественно боролась с болезнью и смотрела на меня усталыми и печальными глазами — я ничем не мог ей помочь, утешить ее было невозможно.
Маме становилось все хуже, она жаловалась на боли в спине и на мочевой пузырь — у нее обнаружился цистит, который не поддавался лечению, ей все время надо было в туалет, и пришлось поставить катетер. Гортань была обожжена после облучения — у нее был рак ротовой полости, и она все меньше ела и совсем усохла. Врачи ничего не могли сделать, даже избавить ее от боли — морфин на нее не действовал. Потом она упала и сломала ногу. Ногу зафиксировали металлической шиной, и мама уже не вставала с постели. Еду им приносили. Папа не выходил из дома, казалось, он живет в летающем доме, только он не понимал, где этот дом сейчас находится. Иногда он оказывался в Копенгагене, потом перемещался в Орэховэд или на Нюброгадэ в Нюкёпинге — весь мир сжался до одной-единственной, душной, темной комнаты, где стояли кровати и шкафы из Клайн-Ванцлебена.
Однажды мама позвонила со стоящего у нее в спальне телефона и сообщила, что папу положили в больницу. Я поехал на поезде проведать их, оказалось, что все не так страшно, у него была аритмия, и его положили всего на несколько дней. Чтобы слышать маму ночью, если ей понадобится помощь, я постелил себе постель в своей старой детской, в которой за это время ничего не изменилось, и вдруг мама позвала меня.
«Ach, wie sehe ich aus[41] и как это я оказалась в таком положении?» — спросила она. Я попытался приподнять ее в кровати, подложив ей под спину подушку, потом причесал ее, волосы были редкими и блестели от пота. Я осторожно умыл ее, и она попросила подать ей духи, которые лежали в ящике ночного столика, а потом я почистил яблоко и, нарезав его тонкими дольками, попытался покормить ее. Она даже выпила бутылочку пива, теперь мочеприемник был полон, я сменил его, вылил содержимое в туалет и все убрал.
Я был готов отдать за нее жизнь, но ей ничего не надо было. Она лежала в постели, отказываясь пить и есть. Что бы я ни делал — все было напрасно, и весь оставшийся вечер я кормил ее кисловатыми леденцами, которые немного снимали боль в гортани. Ей нравились лимонные.
Как только я лег спать, она закричала. Вбежав в комнату, я увидел, что она сидит в кровати, ее тошнило, сейчас меня вырвет, говорила она, и я бросился за ведром. Она сетовала: «Ach was seid ihr doch für Menschen[42], ужасная, ужасная страна!» — и таблетки, кусочки яблока и пиво — все вышло наружу. Я несколько раз выносил ведро, потом сел к ней на кровать и сказал: «Мама, ну успокойся, пожалуйста», — а она начала на меня кричать — как она может успокоиться, когда у нее рвота? Я погладил ее по щеке и стал рассказывать ей историю, чтобы она забылась, забыла о боли и своем теле и смогла заснуть.
Помнишь, как мы навещали бабушку и поворачивали за угол к ее дому, улица Кеттенхофвег, номер…108, так? Я специально назвал не тот номер, чтобы отвлечь маму, и она поправила меня, нет, номер 106, а я сказал, да-да, конечно, номер 106! А помнишь, что мы видели у входа — почтовые ящики? Да, конечно, отвечала она. А потом, сказал я, если пройти через проход слева, то дальше была дверь с матовым стеклом, помнишь? А когда мы звонили снизу, раздавался какой-то треск, и бабушка открывала нам дверь, и мы поднимались по лестнице, а как звали ту женщину, еврейку, которая жила на втором этаже?
«Фрау Бадриан», — ответила мама и фыркнула, и я сказал, да, правильно, она была очень милой дамой. А потом мы поднимались еще на один этаж и оказывались у бабушки. Ты помнишь, какой был в квартире запах? Такой надежный, уютный запах в прихожей, и дверь с дребезжащим стеклом в гостиную, красивую гостиную со старинной мебелью, и мы ужинали в гостиной, я обожал бабушкину еду. Помнишь ее крошечную кухню, старые горшки и сковородки, а кастрюле было больше ста лет?
Мама сказала: «Ja, wir haben immer auf unsere Sachen aufgepasst»[43], и я спросил ее, помнит ли она, какой вид открывался с балкона в спальне, это был вид во двор на пансионат «Гёльц», там еще была немецкая овчарка, она все время лаяла, и большой каштан, правда? «Это были съедобные каштаны, — ответила мама, — такие в Дании не растут». Потом я продолжил свою экскурсию и рассказал, что дальше по улице Кеттенхофвег жила одна сумасшедшая, которая собирала всякое барахло и устроила перед домом огромную помойку.
«Да, — ответила мама, — однажды я села рядом с ней в трамвае, от нее так воняло». И я сказал, что она, наверное, не пересела на другое место, так ведь? «Да, не пересела», — ответила она. «А как называлась та большая улица, по которой ходили трамваи, мы там часто проходили?» — спросил я. Она ответила: «Бокенхаймер Ландштрассе», — и я радостно воскликнул, конечно же! Именно так она и называлась. А на другой стороне улицы находилась булочная — я обожал блинчики, а за углом — маленький, темный магазинчик канцелярских товаров, там продавались ручки, тетради и бумага всевозможных цветов. Хозяйкой была молодая женщина, а как называлась та большая улица, которая вела к Опернплац?
«Гётештрассе», — отвечала мама, и я сказал, как же ты все хорошо помнишь! А ты помнишь развалины оперы? Она ответила, что да, помнит развалины, но ведь смогли же ее восстановить. А потом мы отправлялись в «Пальменгартен» — огромный парк, где было озеро, по которому можно было кататься на лодке, я там проводил целый день, как это было здорово! Там была оранжерея, большая, сплошь из стекла, внутри была тропическая жара, влажный воздух и пальмы, и еще там был «колодец желаний», а помнишь детскую площадку?
Мама сказала «да», широко открыла глаза и посмотрела на меня холодным, стальным взглядом, которого я боялся всю жизнь. «И ты помнишь, что там случилось?». — «Да, — ответил я, — я поднялся по лесенке, наверху был самолетик, я летел через океан и не мог приземлиться, пока не долечу до Америки». — «И?» — спросила мама, и, умирая со стыда, я ответил, что ей пришлось долго ждать, а потом у нее было воспаление легких, и она чуть не умерла. «Правильно», — сказала мама и злобно улыбнулась, и я понимал, что уже дошел до конца истории, а она так и не заснула…
Когда она очнулась, в ней жила другая женщина, она смотрела на меня мамиными глазами и, показав на коробку с леденцами на столе, спросила: «Кто положил сюда эти конфеты?». Это было ужасно, у меня перехватило дыхание, и я ответил: «Это я их сюда положил». А она сказала: «Что они тут делают? Унеси их!». Когда я отнес на кухню леденцы и вернулся, она покосилась на столик и спросила: «А где коробка?». — «Какая коробка?» — спросил я, а она зарычала: «Маленькая коробочка с леденцами, где она?!». Тут я все понял и ответил: «Так ведь ты попросила меня ее унести, леденцы растаяли в тепле». — «Где она?» — закричала она, голос у нее был резким, пронзительным, и мне пришлось признаться, что я их выбросил. Она укоризненно посмотрела на меня — потом у нее свело ногу, и она стала кричать, и всю ночь я утешал ее, менял пакет мочеприемника, потому что она просила об этом, хотя он еще и не наполнился, и от меня пахло мочой и рвотой моей матери.
На следующий день я спал урывками, не более чем по десять минут за раз. Мама лежала, прикрыв глаза, и казалось, она скоро умрет. Я помог ей проглотить таблетки. Горло ее пересохло, таблеток было много, и ей было больно. Ей надо было что-то съесть, и я спросил, не хочет ли она мороженого — я вспомнил, как она любила есть мороженое в Любеке. Но она отказалась: «Датское мороженое — это сплошные мерзкие сливки». Уже сама мысль вызывала у нее тошноту, вот итальянский шербет, который можно было купить в Германии — это мороженое! Я сказал, что могу сходить за шербетом, но она заявила, что в Дании и шербет не умеют делать, все равно добавляют туда сливки. А потом она захотела переодеться, и я взял пакет мочеприемника, вылил его в унитаз и заснул на полу.
Она снова закричала, я проснулся и бросился в ее комнату, а она кричала: «Это мой пакет, это мой пузырь!». И дергала за катетер: «Где он, где он? Дай мне его!» Отбросив одеяло, она стала срывать с себя трусы и обнажила то место, где был прикреплен катетер. «Вот он, вот он!» — широко раскрытые глаза светились безумием и злобой. Я умолял ее: «Мама, не надо, перестань, ничего же страшного не произошло, ну, пожалуйста». Она же в ответ кричала мне: «Нет, что ты такое придумал? Это мой пакет! Это мой пузырь! Ты злой, злой мальчик! Du bist ein böser Junge, nein!», — потом она села в кровати, взяла бутылку воды и стакан с ночного столика, налила в стакан воды, и стала пить большими глотками, снова налила и снова выпила, лицо ее исказилось, и я уже больше не мог этого выносить, я выбежал из спальни, бросился в гостиную в страхе, что сейчас мама, ковыляя, настигнет меня и убьет. Я пытался дозвониться до медсестры «неотложной помощи», но там было занято, я оставил сообщение на автоответчике и положил трубку, а мама все время звала меня: «А-а-а! Кнуд! Кнуд!».
Я бросился в спальню, там была страшная вонь, и я сразу же понял, что случилось. Она лежала на кровати скрючившись, в позе эмбриона, и я пощупал пульс. Рука машинально отдернулась, потому что я прикоснулся к самому страшному — к трупу. Мама превратилась в ничто, ее забрала разлагающаяся в ней природа. Рот был приоткрыт, распахнутые, почерневшие глаза смотрели на меня издалека. Я не мог понять, что ее больше нет, взял ее руку, стал гладить по щеке, по волосам. Я говорил с ней так, как будто она все еще была жива: «Süße Mutti, ich hab’ dich so lieb»[44]. Казалось, что губы ее слегка шевелятся, и я наклонился к ней, от нее исходил сладковатый запах смерти — меня охватил ужас, она хочет передать мне то имя, которое когда-то узнала у Папы Шнайдера, она хочет сообщить мне его! Я зажал уши, я не хотел его слышать, и тряс головой, глядя на маму, лицо которой застыло в крике.
Смерть ее не была тихой и мирной, она умерла истерзанной, измученной и несчастной. Я позвонил в полицию, и приехавший врач, констатировав rigor mortis[45], расспросил меня об обстоятельствах — надо было убедиться, что речь не идет о преступлении, — да нет же, идет, сказал я, но это преступление было совершено много лет назад. Потом он стал заполнять свидетельство о смерти. Хильдегард Лидия Фоль Ромер Йоргенсен, сказал я, особенно выделив Ромер. Я попросил его пока не увозить ее какое-то время, он кивнул и ушел, а я всю ночь просидел у ее кровати, разговаривая с ней и с самим собой и давая клятву отомстить.
Утром я позвонил в больницу, рассказал все отцу и съездил за ним — он зашел в комнату к маме, пока я стелил ему постель в комнате для гостей, — и мы сели за обеденный стол. Я пытался взять его за руку, утешить его, поговорить с ним, но его невозможно было успокоить, и с ним невозможно было говорить, он ничего тебе не мог ответить. В какой-то момент я позвонил в похоронное бюро. «Кому ты там звонишь? Что это ты делаешь?» — спросил отец. Я не знал, что сказать, и, чтобы избежать его возражений, стал делать все как можно незаметнее. А потом приехал сотрудник похоронного бюро в черном костюме.
У него дрожали руки, и он волновался. Раскрыл папку с фотографиями гробов — и я показал на гроб без креста. Потом он показал урны — и я выбрал самую простую. Потом он показал тексты объявлений для газеты, и я выбрал самое длинное объявление, но тут все испортил отец. Нет, нет и еще раз нет! Зачем все это нужно? Ничего, дескать, не нужно. И, наконец, я договорился, что они заберут ее как можно позже, это означало в 16 часов.
Остаток дня я провел с отцом, который беспрерывно жаловался: то чай ему казался слишком слабым, то слишком крепким, и почему я унес газету в гостиную? И кто переложил бумаги на столе? «Нет-нет, только не эти тарелки, а что делает серебряный нож в посудомоечной машине?» Нет-нет, ничего не надо готовить, нет, не надо ему никакого пирожного. А потом ровно в назначенное время приехали из похоронного бюро. В гостиную внесли гроб и попросили нас выйти из комнаты, мы отправились в мою детскую, и отец вдруг так странно зарыдал, как будто звук доносился из пустой коробки, это было невыносимо, а они несли в это время ее вниз по лестнице.
В дверь постучали, и мы с отцом спустились в гостиную, где в белом гробу лежала мама. Гроб стоял там, где обычно стояла елка. Я положил ей под голову маленькую подушечку, а отец раздраженно стал тростью выковыривать из ковра комок пыли, а потом показал на стол и спросил: «А это что такое?». Я не понимал, о чем он, и переспросил. «Да вот там, — заворчал он, — что это там лежит, почему это там лежит, кто это туда положил?». На столе лежал пакетик чая, который я случайно оставил, я взял его и встал перед гробом, обнимая отца за плечи, а потом он спросил: «Который теперь час, когда придет священник?». Я ответил: «Послушай папа, они ждут, пока мы скажем им, что можно ее выносить». И я позвал распорядителя похорон, он завинтил крышку гроба, пришел его помощник, и они вынесли гроб к катафалку.
Был ясный, безоблачный день, на небе виднелся месяц, и распорядитель похорон церемонно поклонился. Черный автомобиль с белым гробом медленно отъехал от дома и повернул за угол. Я поднял глаза к небу и пообещал себе, что буду вспоминать ее каждый раз, когда днем на небе будет появляться месяц.
Мы вернулись в дом, где повсюду стоял трупный запах. Я отдернул занавески, открыл окна и двери, чтобы проветрить. Отец начал возражать, я попросил его хотя бы на несколько минут оставить все открытым, но он не соглашался и страшно разозлился. Когда стало легче дышать, я снова закрыл окна и двери, и мы сели за стол. Я спросил его, что он думает об объявлении в газету, но он ответил, что это никого не касается. Я попытался объяснить ему, что иначе получится, как будто ее никогда не было на свете, ни живой ни мертвой, и ничего вообще не было. Но он лишь покачал головой.
Отец всегда говорил «нет», когда я о чем-нибудь просил, и вот теперь он был против того, чтобы поместить в газету объявление со словами «любимая нами», он не хотел, чтобы я использовал слова «любимая» или «дорогая». Что за ерунда, говорил он. Тогда я сделал черновик объявления, где был лишь упомянут факт ее смерти и даты, и показал ему. «Папа, посмотри, ты вот этого хочешь? Она тут никто и ничто, просто одни цифры, словно она умерла, ничего и никого не имея», — сказал я, а он все не соглашался, дескать, зачем все это, и я был готов заплакать.
Наконец, я сдался, решил, что сам все сделаю, не спрашивая его, и стал думать, что же такое мне написать в объявлении. В конце концов, я написал под ее именем и фамилией и датами жизни три коротких слова, которые выражали все: «О süßes Lied»[46]. Это была строчка из «Любовной песни» Рильке, речь там идет о том, что смычок собирает в один звук две струны скрипки и что мы — единое целое в бессмысленной, чистой, прекрасной музыке. Это было просто и ясно, как траурная ленточка на окне, и я отправился к распорядителю похорон и просмотрел с ним вместе объявление, чтобы он не наделал ошибок — мне страшно было представить, что в объявление может закрасться ошибка. Я показал ему на немецкую букву «ß», самую важную и сложную из всех букв в объявлении, и объяснил, что вместо нее иногда используют «sz», спросил, знает ли он, о чем идет речь. Он кивнул, а я еще раз спросил, нет ли у него вопросов, у него их не было, но я все равно еще раз все повторил, чтобы уж точно не возникло недоразумений.
Когда на следующий день принесли «Берлингске Тидене», я сбежал в прихожую, схватил газету и, открыв страницу с объявлениями о смерти, стал искать мамино — «О süßes Lied». Но вместо этого в газете было написано «О Sübes Lied». Слово было написано с большой буквы, и к тому же он сделал ошибку, написав «b» — все-таки он не знал, что такое «ß», и не слушал меня. У меня закружилась голова. Все обречено и лишено всякого смысла, никогда ничего не получится.
И речи не может быть о немецком псалме, заявил священник, к тому же «Я знаю прекрасный сад»[47] вовсе и не псалом. Мне пришлось поговорить с псаломщиком и попросить, чтобы во время прощания звучал рояль, но он засомневался, что такое возможно — ведь рояль придется двигать, а потом настраивать, а стоит это 500 крон. В церкви никого не было, и псалмы играли слишком быстро, чтобы побыстрее закончить, и священник не произнес имени Ромер, хотя я его об этом просил «Хильдегард…. Йоргенсен пережила ужасы войны, и Хильдегард… Йоргенсен приехала в Данию в 1950 году».
Флаг перед Монастырской церковью был приспущен, и распорядитель похорон, ожидавший меня у выхода, протянул мне конверт с открытками, которые были вложены в букеты цветов и венки — я сам их написал. Потом я потащил отца к машине, прикрывая его зонтиком от дождя, а он при этом повторял: «Что ты делаешь?» и «Прекрати!». Мы выехали с территории кладбища, а отец продолжал причитать: «Осторожно, не туда, как ты ездишь, скажи, а куда ты, собственно говоря, собрался?». Проехав вдоль берега, мы оказались на Восточном кладбище и пошли к могиле, где были похоронены бабушка и дедушка. Могильщик опустил мамину урну в могилу, и мы засыпали ее землей.
Отец был против надгробного камня. Дескать, никого это не касается, зачем кому-то знать, кто тут похоронен, какое их дело? Поэтому на могиле ничего не было, только черный и белый песок и табличка с номером. Потом мы вернулись домой, я заварил кофе и нашел в столовой чашки. Мы молчали, я закрыл лицо руками и разрыдался, я плакал и плакал над мамой и папой и над всем тем, что произошло, из-за невосполнимой потери близкого тебе человека, а потом успокоился.
Я пошел к себе в комнату и открыл чемодан. Все было на месте — раковины, морские ежи, старые пакеты с бутербродами, фульгурит и стеклянные шарики. Я стал рыться в поисках осколков гранаты, подаренных мне дядей Хельмутом. Осколок за осколком — и вот уже у меня в руках целая русская ручная граната, как и обещал дядя Хельмут. Я наполнил ее всем, что во мне накопилось: горем, отчаянием и яростью, вставил взрыватель и отправился на мост Хойбро, чтобы в последний раз посмотреть на Нюкёпинг. Потом вытащил чеку, швырнул гранату как можно дальше, закрыл глаза и заткнул пальцами уши.