Антология рассказа

Хелле Хелле

Фильм © Перевод Борис Жаров

Мы очень ждали этот фильм. Американский, со знаменитыми актерами в главных ролях, фильм о любви, захватывающий, про двух людей, которые случайно знакомятся в бюро путешествий.

Фильм идет около четверти часа, как вдруг на одном из передних рядов поблизости от нас падает в обморок женщина. Зрители начинают кричать, зажигается свет, показ фильма прекращается. Женщину кладут на пол перед экраном, она все еще без сознания, на ней пальто, кто-то снимает с нее пальто и похлопывает по лицу.

Мы сидим в освещенном зале и ждем чего-то, очевидно, приезда машины «Скорой помощи». Мне отсюда видно, как из кармана ее пальто выскользнули пакетики — мармелад и конфеты с лакрицей.

Мой друг говорит мне, что людям со склонностью к тромбозу вообще лучше не ходить в кино. Он учится на ветеринара, сейчас готовится к экзамену по патологии и очень любит сравнивать людей с животными. Он говорит, что женщина на полу напоминает ему таксу из-за коротких ног и высунутого языка. Я прошу его прикусить язычок. Если не считать потерявшей сознание женщины, в зале не меньше ста человек.

Мой друг выходит купить попкорн. Надо же использовать перерыв для чего-то полезного, говорит он. Я делаю несколько глотков из бутылки с водой и ставлю ее под кресло.

Женщина, лежащая на полу, вдруг привстает, поднимает руки и громко кричит. Потом опять падает на пол со стуком. Зрители поднимают шум, дескать, надо что-то делать, и, вообще, почему до сих пор не приехала «скорая помощь». Двое зрителей средних лет рядом со мной спорят, как лежать женщине, по-прежнему на спине или лучше перевернуть ее, разговор идет на повышенных тонах.

Мой друг возвращается с горячим попкорном, он жует, а я рассказываю ему о том, что женщина подняла руки и громко кричала. Он говорит, что не хочет лечить людей, он имеет дело только с животными. Вынимает из сумки книгу, пристраивает ее к спинке переднего кресла и начинает читать, нельзя же попусту тратить время. Я спрашиваю, как он может сосредоточиться и готовиться к экзамену, когда вокруг не меньше ста человек да еще перед экраном женщина, которой плохо, и к тому же включили музыку — звуковую дорожку к одному из фильмов про звездные войны.

Он говорит, что студентом приобрел навык сосредоточиться, однажды он прочитал почти целую книгу, работая с газонокосилкой, на это у него ушло не больше часа. Я спрашиваю, как выглядел после этого газон. Он громко смеется и говорит, что не надо верить каждому его слову.

Группа женщин, явно члены какого-то клуба, всерьез голосуют, не потребовать ли назад деньги за билеты и вместо кино пойти в ближайший увеселительный парк. Сторонники этой идеи побеждают, женщины покидают зал.

Я толкаю моего друга и спрашиваю, не уйти ли нам тоже.

Он считает, что лучше подождать. Ему очень хочется посмотреть этот фильм и к тому же вместе со мной, мы не ходили вместе в кино уже больше года. Он показывает мне рисунок, внутренности козы, я говорю, что никогда не видела ничего более мерзкого.

В какой-то момент пожилая пара поднимается и подходит к женщине на полу, вешает ее пальто на кресло и наклоняется. Это привлекает к ней внимание еще нескольких человек, один мужчина хлопает ее по лицу, другой велит ему это дело прекратить.

Кто-то начинает кричать, что надо остановиться, надо дать ей покой, мы можем принести больше вреда, чем пользы. Сейчас приедет «скорая помощь», нужно только подождать. И отойти от женщины, здесь вам не цирк.

Я мешаю другу читать книгу и спрашиваю, не думает ли он, что тут что-то не так. Мы ждем ужасно долго, я решаюсь пойти и выяснить. Он говорит, что можно пойти, а на обратном пути хорошо бы принести ему чего-нибудь попить.

Везде очереди, у других залов кинотеатра и у киоска, у билетных касс. Я проталкиваюсь сквозь толпу, машу молодому человеку, проверяющему билеты. Кричу, что в первом зале все еще ждут машину «Скорой помощи». Он кричит, что знает это. Я кричу, что так нельзя. Он кричит в ответ, что такое случается часто.

Я прохожу мимо очереди к телефону, прошу того, кто говорит, прервать разговор, ситуация чрезвычайная, нужно помочь больной женщине. Он отвечает, что он в таком же положении, он погибает, все вокруг рушится.

Тогда я встаю в очередь к стойке, покупаю своему другу колу и возвращаюсь в зал.

Он сидит, отложив книгу, и постукивает пальцами в такт музыке из фильма о звездных войнах. Протягиваю ему колу и сажусь.

Мой друг спрашивает, не сыграть ли нам в какую-нибудь игру, чтобы убить время. Он задумал кое-что в этом помещении, а я должна угадать, что это. Я говорю, что не настроена сейчас играть в такого рода игры, он говорит, что жаль. Потому что он задумал кусочек попкорна, который попал в мои волосы, и я бы ни за что не угадала.

Решаю идти домой. Именно домой, а не в кафе, не в другой кинотеатр. Сижу и думаю, как я сейчас скажу ему, что иду домой. Он скажет, что надо сначала распить по бутылочке пива и все обсудить, он так ждал этого вечера. Я отвечу, а как он думает, разве я не ждала, но вечер все равно уже испорчен. Да, испорчен, скажет он, испорчен. И будет мусолить это слово, а я встану и уйду. При других обстоятельствах я в качестве извинения сослалась бы на головную боль или тошноту, но сейчас это почему-то не годится.

Я вижу, что женщина внизу у экрана приходит в себя. Поднимается, хватается одной рукой за кресло. Зрители из первого ряда подбегают помочь ей, но другой рукой она подает знак, чтобы они сели.

Она идет по среднему проходу, опустив глаза. Пожилой мужчина подает ей пальто, которое она забыла. Она берет пальто и покидает зал.

Кто-то кричит, что хватит играть музыку, пора дальше крутить картину, другие смеются.

Когда занавес открывается, публика начинает аплодировать. Смотрю на своего друга, он тоже аплодирует. Шепчет, что надо внимательно слушать музыкальное сопровождение, оно уникально. Я представляю себе колу, которую он только что выпил. Кола попала в его внутренности и булькает там в темноте. Я отодвигаюсь от него. Полчаса спустя слышу звуки, напоминающие сирену «скорой помощи».

Прощание © Перевод Галина Симонова

Лето. Мама договорилась со мной о встрече. Мы увидимся на вокзале в мой обеденный перерыв, она приедет на автобусе чуть позже двенадцати, а у ветеринара ей надо быть только спустя 45 минут. Мама возьмет с собой что-нибудь поесть на нас двоих, а я смогу попрощаться с собакой. Ей уже 14 лет, она не вынесет новых операций, так что ничего не остается, кроме как усыпить ее.

На небе ни облачка. Я в сандалиях и голубом платье, которое уже туго облегает живот, жду на остановке. На улице градусов 30, я вытираю ладонью пот с лица и промокаю руку о платье.

Пахнет разогретым асфальтом. Автомобили подъезжают к вокзалу, люди входят и выходят из здания. Кто-то сидит в тени под козырьком крыши. Какой-то мужчина опускает письма в почтовый ящик.

Когда автобус сворачивает на площадь, мама уже стоит у выхода. Как только открывается дверь, она выходит, ведя за собой собаку. Собака со свисающим изо рта языком медленно спускается за ней.

Выйдя из автобуса, собака сразу же ложится на землю, мама ставит сумку и садится на корточки. Увидев меня, собака виляет хвостом. Мама, покачивая головой, гладит ее по спине.

— Самая ужасная поездка в моей жизни, — говорит мама, не глядя на меня. — И самые долгие двадцать минут.

Ее уложенные волосы немного опали и прилипли к шее.

— Она была такой беспокойной, и я постоянно ругала ее, потому что она все время путалась под ногами. Сначала мне вообще запретили везти ее на рейсовом автобусе, но потом все-таки разрешили. А собака по-прежнему не знает, что ее ждет, думает, это просто небольшая прогулка.

Мама наклоняется к собаке и зарывается лицом в шерсть. Я кладу руку ей на спину, ее блузка пропотела.

— Пойдем, — говорю я. — Найдем место в тени.

— Я забыла взять воды для нее, — говорит мама. — Она так хотела пить, а у меня с собой ничего не было. Не знаю, о чем я только думала.

— Пойдем, — говорю я и помогаю ей подняться. Она немного колеблется, вешает сумку на плечо. Собака тоже встает. Я похлопываю ее, и она снова виляет хвостом.

Мы идем к гриль-бару, чтобы купить воды для собаки. Очередь тянется вдоль тротуара, я становлюсь в самый конец.

— Купи только воды, — говорит мама. — Еда у меня с собой. Да, и салфетку возьми.

Она вытирает лоб.

— Нет, возьми побольше салфеток. У меня с собой даже носовых платков нет. Я просто не могла выйти из дому и собиралась в последний момент, прямо к отправлению автобуса. Который сейчас час?

— Время еще есть, — говорю я. — Вы можете подождать в тени, пока я стою в очереди.

Я показываю на козырек в конце площади. Мама кивает и тянет собаку за собой.

Женщина в очереди передо мной, похоже, покупает еду и для себя, и для своих коллег. Она заказывает сэндвичи с говядиной, сосиски и лимонад. Я беру несколько салфеток из упаковки на прилавке и кладу их в сумку. Оглядываюсь. Мама привязала собаку к столбику, сама сидит рядом и ждет. Собака с трудом стучит хвостом об асфальт.

— Можно мне купить воды для собаки? — спрашиваю я девушку-продавца.

— Простой воды? Из-под крана?

— Да, — говорю я. — Для собаки.

Она наливает воду в стакан и протягивает его мне.

— Это бесплатно, — говорит она.

Я благодарю ее и, стараясь не расплескать воду, иду по площади, мама встречает меня на полпути.

— Слава богу, — говорит она. — Ей же так жарко.

Мама останавливается и закрывает лицо руками. Она всхлипывает, я прижимаю ее к себе одной рукой. Другую, со стаканом, держу у нее за спиной.

— Разве у тебя может быть право только потому, что ты человек? — говорит она. — Право лишить собаку жизни, не дожидаясь ее естественной смерти? Я понимаю, она страдает. Но и ведь нас таких много, а мы все равно продолжаем жить.

Вода плещется в стакане.

— Это все потому, что лето такое, — говорит мама. — Она ходит кругами по дому, и из-за этой жары ей становится только хуже. Она сейчас все время лежит на полу в ванной, а это уже разве жизнь? Ей бы бегать по саду и копать ямки. Ты помнишь, что она всегда копала ямки?

— Помню, конечно.

— А как она однажды разодрала весь диван, помнишь? Так это только потому, что ей было скучно. Она не любила оставаться дома одна, вот и надо было ей что-то сотворить.

— Да, верно.

— Несколько раз она убегала, и мне приходилось искать ее. Я с ума схожу, когда она не слушается. Ведь собака никогда ничего назло не делает. Если она плохо воспитана, то это твоя вина. И все об этом знают. Вот почему человек и не может ненавидеть собаку. Ее можно только любить. Это самая чистая форма любви, которая только существует.

— Я понимаю, о чем ты, — говорю я.

— Вот сейчас она лежит там и через полчаса умрет, но ничего об этом не знает. Я бы хотела, чтобы она сама умерла. И чтобы мне не пришлось принимать это решение.

Она слегка отклоняется от меня. Я нахожу в сумке салфетку, даю ей, она вытирает глаза. Протягиваю ей стакан с водой, и мы идем к собаке. Она лежит на том же месте.

Мама ставит стакан перед ней и обеими руками наклоняет ее голову. Собака пьет воду, медленно, мама выливает остатки воды на асфальт, собака кладет туда язык.

— Хорошо, — говорит мама. — Хорошо, что ты попила этой чудесной воды.

Она сморкается.

— У тебя есть сигареты? — спрашивает она.

— Я больше не курю, — говорю я. — Могу купить тебе несколько штук в киоске.

— Нет, не надо. Обойдусь.

К остановке подъезжает автобус, из него выходит группа орущих молодых людей. Мы стоим и смотрим, как они исчезают в направлении к центру, дурачась и толкаясь.

— Нам же надо еще поесть, — говорит мама. — Хлеб сама пекла.

— Здо́рово.

— Ночью не могла уснуть, встала и испекла хлеб. С семечками подсолнечника.

— Ты что, совсем не спала?

— Совсем.

Она смотрит на собаку.

— Никто из нас не спал.

Она открывает сумку, достает пакет с едой и протягивает его мне.

— Поешь, — говорит она.

— Чуть позже, — говорю я.

— Ты можешь взять пакет с собой на работу. Потом ведь проголодаешься.

— А ты сама не хочешь поесть?

— Мне как-то не до еды сейчас, — говорит она.

Пакет с едой кажется мне тяжелым и теплым, я кладу его в сумку. Мама ослабляет поводок.

— Давай дойдем до набережной, — говорит она. — Разве не чудесно будет постоять и посмотреть на воду?

Собака поднимается, ее глаза полуприкрыты.

— Мне кажется, мы не успеем, — говорю я.

— Думаешь, не успеем?

— Нет, если честно. Это в другую сторону от клиники.

— Может быть, мне позвонить и сказать, что мы немного задержимся?

— Нет, мама, не нужно этого делать. Никому от этого лучше не будет.

— Ты права, — говорит она. — Так и есть.

Она стоит с поводком в руке и смотрит на собаку. Она сжимает и разжимает его, ее пальцы дрожат. Я обнимаю ее, она плачет. Две пожилые женщины проходят мимо и смотрят на нас. Собака снова ложится на землю. Асфальт перед ней немного влажный. Мама делает глубокий вдох и смотрит на меня.

— Представляю, на кого я сейчас похожа, — говорит она. — У меня под глазами тушь размазалась?

— Не сильно, — говорю я.

— Мне нужно зайти в туалет на станции, — говорит мама. — Пойдете со мной?

— Мы можем и здесь подождать, — говорю я.

— Нет, пойдемте вместе, — говорит мама.

Как только мы заходим в туалет, собака ложится на пол. Мама стоит перед зеркалом и вытирает нос. Я сажусь рядом с собакой, похлопываю ее. Она прерывисто дышит, заглатывая воздух.

Мама смотрит на меня в зеркало.

— Ты снова беременна, — говорит она.

Я киваю.

— По тебе сразу видно. Прости, что не радуюсь этому сегодня.

Она открывает кран и начинает смывать потекшую тушь под глазами. Я держу руку над собакой, не касаясь ее. Ощущение такое, будто от нее пар идет. Мама вытирает лицо и поправляет прическу.

— Тебе уже, наверное, пора на работу возвращаться, — говорит она.

Я снова киваю и встаю, помогаю собаке подняться. Протягиваю поводок маме, и мы выходим.

Жаркий воздух ударяет в лицо.

— Я буду мысленно с тобой, — говорю я.

— Знаю. Спасибо, что пришла.

— Ты все правильно делаешь, — говорю я.

Я присела на корточки перед собакой. Она виляет хвостом, немного поскуливая.

— Спасибо, что ты заботилась о ней, — говорю я ей на ухо. — Хорошая собака!

Потом встаю и улыбаюсь маме.

— Вот ты и попрощалась, — говорит она.

— Да, — говорю я. — Прощай.

Клаус Рифбьерг

Столовые приборы © Перевод Елена Гурова

Родом Кристиан Бьернов был из Хорсенса. Этот факт особого значения, конечно, не имел, важен он был только для тех, кто сам родом из Хорсенса. Он был юн, светловолос и настолько удачлив, что разобрался в своих устремлениях как раз тогда, когда остальной мир начинал разбираться в своих. Конец шестидесятых ознаменовался кульминацией молодежного бунта, а поскольку Кристиан как раз в это время переехал туда, где все происходило, ничего странного, что он ощущал себя in medias res[48].

Поначалу его захватил круговорот событий. Дома в Хорсенсе, во время учебы в гимназии, близость перемен ощущалась тоже, делались даже слабые попытки эти перемены осуществить, но то, что творилось в столице, превзошло все его самые смелые ожидания. Все в городе стояло вверх дном. Повсюду проходили демонстрации, протесты слышались если и не на улице, то в университете или Институте кинематографии. К последнему заведению он относился с особой симпатией, ведь продолжать учебу был не намерен, хотя имел отличные оценки, а по датскому языку вообще получил высший балл. Его больше привлекало изображение, и он с восторгом наблюдал, как слова утрачивают свое значение (или становятся все проще и проще), а интерес к изображению и передаваемому им смыслу повсеместно возрастает. Изображение было всем, изображение было самым современным выразительным средством. Поэтому ничего удивительного, что Кристиан устремился в район Кристиансхавн, где находился Институт кинематографии и где он с легкостью обосновался, когда начался захват зданий. Вскоре его знали все — не потому что было известно, кто он и откуда — тогда многих знали в лицо. Встречались, конечно, и знаменитости, которые постоянно попадали в объектив фотокамер, давая интервью прессе и делая абсолютно бескомпромиссные заявления.

Кристиан Бьернов приносил всем кофе, крутил ручку ротатора, доставал анашу, носился как угорелый туда-сюда, и, если у кого-нибудь из самых молодых сквоттеров — обычно у одной из девушек — случалась передозировка и она лежала, сотрясаясь от озноба за какой-нибудь случайно возникшей ширмой, Кристиан с готовностью садился рядом и брал ее за руку. И хотя никто еще не держал его за руку по-настоящему, он поневоле обращал внимание на всех юных и частенько красивых девушек, посвятивших свою жизнь молодежному бунту.

В чем же собственно состоял смысл происходящего — об этом Кристиан имел лишь слабое представление, вдобавок он не был уверен в том, что его соратники точно знают, чего собственно хотят. Просто витало что-то такое в воздухе, некая интонация, ощущение, некое дуновение неукротимой теплоты, направлявшей свои потоки каждому в спину и будто говорящей: «вперед! вперед! нужно действовать! давай!». А еще был такой плакат: «Вперед, товарищ, старый мир наступает на пятки!»

Подобные вещи были, по мнению Кристиана, поистине прекрасны: рисунок и этот призыв: «Вперед!». Мчаться вперед — вот чего ему, а с ним и всем остальным так хотелось. Нужно было лишь начать двигаться, и хотя никто точно не знал куда, но, во всяком случае, ясно было, куда нельзя возвращаться: назад к скуке, назад к тому миру, который оставили им предки, миру, полному обманов и трюкачества, войн и тюрем, двойных стандартов и подавленной сексуальности. Теперь все трахались без разбора, и, наверное, именно об этом мечтали старые авангардисты, отстаивавшие различные свободы, но так и не осуществившие свою мечту. Мечта исполнилась теперь, а если кто-то не верил, то можно было увидеть собственными глазами или полистать выходившие в то время книги, в которых груды молодых обнаженных тел совокуплялись на полу в большом помещении. Все вместе, одновременно. И хотя на лицах нельзя было разглядеть признаков восторга или наслаждения, главное было другое — они это делали.

Кристиан не был уверен, что хотел бы лежать на полу и совокупляться вместе со всеми под объективами фотокамер. Но он восхищался теми, кто на это решался, да и сам был не прочь, в смысле потрахаться, и именно потому, что наступили такие времена, ему не пришлось долго ждать.

Случилось это после всеобщего собрания, на котором было принято решение не идти на компромисс ни по одному вопросу. О каких вопросах шла речь, представлялось не очень понятным. Ясно лишь было то, что управление незамедлительно переходит в руки лидеров, а все, кому за сорок, вынуждены будут сложить полномочия, если не подпишут декларацию и не подчинятся требованиям и постановлениям воцарившейся хунты. Во время собрания слышался то свист, то аплодисменты, а дым в помещении стоял такой, что близорукому могло бы показаться, будто он полностью ослеп. Кристиан стоял в последних рядах, чувствуя, как горячо вздымается грудь — от осознания, что у него на глазах происходят исторические события, а он их свидетель и непосредственный участник. Целая вечность отделяла его от дома в Хорсенсе, где тихие улочки освещались сонными фонарями и раз в четверть часа проезжала машина или мопед.

Девушка, с которой они вместе оказались на улице, когда все разошлись по кабакам, приехала, как и он, из провинции. С первого взгляда это было незаметно. Она была одета как остальные, как тогда было принято: помятая шляпа с большими полями, повязанная вокруг шеи арафатка, длинная юбка, застегнутая на английскую булавку, высокие сапоги. Но как только она заговорила, стало ясно, что она уж точно не из Копенгагена. Оказалось, что из Коринфа, который, как сначала решил Кристиан, находится в Греции, а на самом деле, на датском острове Фюн. Звали ее Бодиль, она так же как и Кристиан, переехала в столицу — так сейчас делали все. Да и как иначе? Оставаться дома было уже невозможно.

Каждый из них говорил на своем диалекте, но язык был общим, и удивительно было, что, хотя они и шли по улицам большого города вместе с теми, кто этому городу принадлежал (в отличие от них), все равно все общались — на одном языке. Между ними не было никакой разницы, никто не обращал внимания на то, что оба они из провинции и не владеют новомодными жаргонными словечками. Им не только разрешили находиться со всеми, их не просто терпели, они сами собой вписались в эту многогранную картину. Что придавало уверенности и вызывало чувство огромного удовлетворения.

Как бы невзначай — такое должно было сложиться впечатление — Кристиан коснулся Бодиль, когда они шли по улице. Но она просто взяла его за руку, а он мысленно произнес: «Конечно, конечно, так и надо». И они стали парой.

С этого момента они сражались бок о бок. Коринф, похоже, во всех отношениях превосходил Хорсенс. Оказалось, что у Бодиль есть квартира — не то чтобы роскошная, но все-таки две комнаты, кухня, туалет и ручной душ. Когда Кристиан, до этого ночевавший где придется, перебрался к Бодиль, эти условия показались ему просто шикарными. Но больше всего ему понравилась кровать, потому что ему разрешили на ней лежать, а рядом лежала Бодиль. Все случилось чересчур уж легко, все шло больно уж гладко, но Кристиан Бьернов торопливо гнал от себя эти мысли. Нельзя же отказываться от счастья только потому, что его принесли на блюдечке с золотой каемочкой, да и как этому счастью было противиться, когда оно было повсюду?

Революция привела к тому, что рабочий день увеличился до двадцати четырех часов в сутки. Никто ни о чем другом и не думал. Работа была в разгаре, когда ты просыпался, и продолжалась, когда ты засыпал. Последнее было делом нехитрым, так как после беготни весь день напролет, а также уймы выпитого пива, поддерживать себя в вертикальном положении не представлялось возможным. Привыкнуть к пиву Кристиану было непросто. В Хорсенсе во время учебы в гимназии он практически ничего не пил. Дома за обедом у них подавали воду, а пиво ему не нравилось. Но поскольку в Копенгагене все пили пиво, он тоже не мог от него отказываться и в конце концов настолько к нему привык, что пил уже не задумываясь. Просто глотал какую-то жидкость, проникающую внутрь, без этого было не обойтись. Как и без многого другого: курева, анаши, музыки, криков демонстрантов, плакатов и лозунгов. И когда хор голосов скандировал «Хо-Хо-Хо-Ши-Мин!» никто не мог определить, родом ли ты из Хорсенса или Копенгагена. Как рыба в воде, вот как ощущал себя Кристиан Бьернов, как рыба в огромном косяке.

В качестве негласной награды за активное участие в захвате Института кинематографии Кристиану разрешили бегать за пивом и быть мальчиком на посылках для тех режиссеров, которые сразу приступили к созданию либо бунтарских, либо новаторских фильмов или же стали излагать историю революции. Иными словами он был помощником режиссера. Денег это никаких не приносило, но и здесь Бодиль открылась с неожиданной стороны. У нее были некоторые представления о порядке, она к нему стремилась и поэтому предложила подыскать новое жилье. Кристиан сперва просто разинул рот. У него совсем не было средств на то, чтобы обзавестись хоть каким-то жильем, к тому же его более чем устраивали те условия, в которых они жили. И, между прочим, разве подобные мысли не попахивают контрреволюцией? Вслух он этого не сказал, но выводы сделал. Однако вскоре переменил свое мнение: стало ясно, что Коринф обладает большей властью, чем положено городу с названием, вызывающим сказочные, иллирийские ассоциации. Ничего не мешает молодой паре взять кредит и купить небольшой домик, а поскольку цены на рынке недвижимости были вполне приемлемыми (так, к удивлению Кристиана, заявила Бодиль), то благодаря помощи ее семьи, вскоре они смогли переехать.

Революция в большом мире шла своим чередом. Кристиан с Бодиль по-прежнему отстаивали ее интересы. В отсутствии энтузиазма их упрекнуть было нельзя. Но, конечно, в протестах, связанных с проведением ежегодной встречи Всемирного банка, Бодиль не могла участвовать так активно, как Кристиан, поскольку в это время она забеременела. Кристиан не совсем был уверен в том, случилось ли это до или после того, как они решили купить дом, но — как он говорил себе, — если уж у них будет ребенок, конечно, лучше жить в доме с собственном садом. Сад был не такой уж большой, но все же Кристиан мог взмахнуть граблями, выпуская в голубое небо красивые клубы дыма от сигар, к которым пристрастился.

И пока он работал граблями и курил, в голове роились разные думы. Собственно говоря, мысли о ребенке поначалу совсем не возникало. Ему было сложно соединить представление о малыше с революцией. Конечно, во время собраний у них под ногами путалось огромное количество ребятни, и он, понятное дело, хорошо знал, что лагеря на островах и идейные общины ими кишат. Однако он никогда не задумывался о том, что эти ребятишки имеют какое-то отношение к тем девушкам, которых он встречал на собраниях, не говоря уже о самой Бодиль. Разумеется, ему было прекрасно известно, что, если имеешь с девушкой интимные отношения, существует вероятность рождения ребенка. Однако это не первое, о чем ты думаешь, когда трахаешься. Во всяком случае, когда он трахался. Или когда они с Бодиль трахались. Или…

Он стоял, в задумчивости сжимая рукоятку грабель. Может, он знал слишком мало. Может, слишком мало беспокоился о мерах предосторожности. Но Бодиль? Разве такая современная женщина не должна о подобном заботиться? Он ведь на то и рассчитывал. Но, выходит, просчитался. Или это была случайность. Или…

Кроме того, он чувствовал, что в мире вокруг наблюдается некоторое ускорение. Правда, революция шла полным ходом, но началась она совсем недавно и как-то внезапно. Когда же он думал об обстоятельствах собственной жизни, то ощущал, что ход событий странным образом ускорился. Он коснулся Бодиль, она взяла его за руку, а теперь он тут машет граблями в саду, который не считает своим собственным, и ждет, что у него родится ребенок, его собственный. Или…

Внезапное головокружение он объяснил тем, что выкурил сигару. А может быть, выпалывая сорняки, он просто слишком резко нагнулся, а потом слишком резко выпрямился. Но когда он сделал несколько шагов, у него возникло странное чувство, будто ноги налились свинцом, что не могло быть связано ни с курением, ни с прополкой. Ощущение было такое, словно вязнешь в песке.

Теперь к ним заходило не так много народу, как в прежние времена, когда они жили в самом центре, но это же и понятно, если учесть транспортные расходы. Хотя поездка от Вандкунстен до Конгенс Нюторв стоила не больше, чем от Монумента освобождению до Тофтегорс Плас. Отчасти все это было связано с самой природой революции. Ей удобнее было разворачиваться в самом центре города, и когда учащиеся Независимой школы пролетариата шли маршем по улицам, то, само собой разумеется, собирались они в центре на Истедгаде, а не на Олекистевай. Но все же иногда к ним домой заскакивали изнуренные товарищи, и их размещали в комнате для гостей (в будущей детской) или укладывали на ковер в гостиной, где они спали вповалку и не спешили уходить с рассветом. И при этом как-то непонятно было, что они тут делают, когда все самодельные свечи уже догорели, а все косяки уже выкурены. Кроме того, Бодиль в своем положении очень плохо переносила дым (сама она давно задвинула чиллум на полку), но больше всего ее раздражали пропахшие дымом занавески. От запаха сигарет ее прямо-таки воротило.

Ребус семейного бюджета не только не поддавался разгадке, он был попросту не доступен пониманию. Доходы Кристиана были несущественны, однако, по-видимому, это было частью какого-то негласного соглашения. На это-то можно было закрыть глаза. Но едва ли на то, откуда вообще берутся деньги. Хотя он прекрасно это знал. Бодиль присылали деньги родители, чтобы она могла учиться в педагогическом училище. О том, что ежемесячная сумма покрывала также расходы на жилье, они не говорили. Таким образом, незначительные средства Кристиана, заработанные то там то сям, шли на карманные расходы, на дополнительные траты, скажем, на сигареты или бутылку вина к ужину. Но что-то в этом было не так. Что-то не давало покоя. Не потому что для Кристиана Бьернова было неприемлемо сидеть на шее у жены. Дело не в том. Среди главных целей революции значилось и экономическое равенство. Однако расходы все увеличивались, и это накладывало на него определенные обязательства. Или, вернее, оставляло ему лишь второстепенную роль.

Ситуация достигла апогея в тот день, когда Бодиль заявила, что им нужны новые столовые приборы. Сначала Кристиан решил, что ослышался, но потом понял, что нет. Родители Бодиль — из Коринфа — сообщили о своем приезде, и Бодиль рассудила, что они не могут сервировать стол теми приборами, которые у них были до сих пор. Эти приборы они купили в лавке скобяных товаров, и до настоящего времени прекрасно ими пользовались, но для данного случая они, оказывается, решительно не годились.

Сначала Кристиан никак не отреагировал, но как-то раз он проходил мимо магазина, где продавался тот набор, о котором говорила Бодиль, увидел цену — и тут ноги у него подкосились. У него дома, в Хорсенсе, никому в голову не приходило покупать такие приборы, и ничего — жили и без них. Рассмотрев набор — самого современного дизайна — он задался вопросом, в чем собственно состоит преимущество поглощения супа рожком для обуви? Что-то в этом было не так.

Не потому что новый мир в его представлениях должен был обходиться без ножей и вилок. Да и жить в небольшом домике с собственным садом он был совсем не против. Малышу там будет хорошо. Но его потрясла до глубины души, во-первых, стоимость приборов, а во-вторых, мысль, что их нужно купить лишь потому, что приезжают тесть с тещей. Впервые он осознал, что так их называет. Раньше он об этом не задумывался и никогда не воспринимал себя в качестве «зятя». С этими людьми он был едва знаком: всякий раз, встречаясь с родителями Бодиль, он приходил к выводу, что они, конечно, очень милые люди, но еще лучше, когда их нет поблизости. Впрочем, про собственных родителей он думал точно так же.

Была и третья причина. Он совсем не собирался всю жизнь сидеть на шее у жены. Ведь во время революции он боролся за равенство, а в его случае никакого равенства не наблюдалось — с новыми приборами уж точно.

В силу своего темперамента — а он был человеком мягким, возможно, даже мягкотелым, что соответствовало передовым веяниям, — он не стал шуметь и возмущаться. Он, конечно, умел орать во весь голос, стоя в толпе демонстрантов перед американским посольством. Но в обычной жизни он голоса не повышал, и окружающие, страдавшие от вечного шума, очень это ценили. Кстати, возможно, именно по этой причине, он оставался в тени и так и не выбился в авангард. Правда, кое-что он все-таки сказал. Как-то вечером во время ужина они сидели друг напротив друга и ели новыми приборами — Бодиль их, конечно же, купила. Улыбаясь и держа двумя пальцами вилку самого современного дизайна, он спросил:

— Тебе кажется, это красиво?

Если представить, что на ее вопрос «Скажи, я красивая?», он ответил бы «Нет», за этим вряд ли последовал бы больший шквал эмоций. Она просто вышла из себя. Взревев, пулей выскочила из-за стола. Хлопнула дверью. Закрылась в туалете.

Какое-то время Кристиан Бьернов просто сидел, по-прежнему держа вилку двумя пальцами. Затем положил ее рядом с тарелкой и достал сигару. Немного посидел, глядя на нее, и тоже отложил в сторону. Честно говоря, он не знал, что делать. Их отношения, как собственно и сама революция, в наименьшей степени зависели от ножей, вилок и ложек. Тесть с тещей тоже не были виноваты в том, что он чувствовал себя в стороне от больших событий. Да и рождения ребенка он ждал с нетерпением. И все же он сознавал, что необходимо что-то сделать. Что конкретно, он не знал, но смутно догадывался, что это как-то связано с деньгами. В конце концов, он пришел к выводу, что нужно найти какую-то настоящую работу, за которую платят зарплату, — это поставит его на один уровень с Бодиль в социальном плане.

Вскоре она вернулась, с покрасневшими глазами и растекшимся макияжем. Рухнула на стул и впилась в него взглядом. На горизонте сгущались грозовые тучи. В тот момент никто из них не мог честно ответить на вопрос: «Любим ли мы друг друга или мы просто знакомые?»

Во всяком случае, Кристиан впервые почувствовал, что между ними пропасть. Словно кто-то — интересно, кто? — проложил рельсы, по которым они мчались в неизведанные дали, с бешеной скоростью, каждый в своем направлении. Он попытался вспомнить, кто она, и к своему ужасу обнаружил, что имеет об этом слабое представление. Единственное, что он знал точно: такой уродливой как сейчас, он ее никогда не видел. Ему придется взять себя в руки, ничего не остается, ведь он не подлец. Несмотря на свою молодость, он знал, насколько беременные ранимы и склонны к перепадам настроения, поэтому сложил оружие и пришел к выводу, что это с ним что-то не так. Он присмирел, можно сказать, выкурил трубку мира. И зажег сигару.

Революция шла своим чередом, один студент захватил кафедру ректора университета, в Германии стали расправляться с банкирами и политиками, а к Бодиль приехали родители. Все прошло как нельзя лучше, Кристиана очень хвалили за то, как он ухаживает за садом. Оба жителя Коринфа сошлись во мнении, что Бодиль прекрасно выглядит и что свободный покрой современной одежды изумительно подходит беременной женщине. Никакого чека выдано не было, но им явственно дали понять, что малыш ни в чем не будет нуждаться, раз уж все зашло так далеко.

После их отъезда Кристиан понял, что ход событий слишком ускорился — и он стал жертвой этого ускорения. Сегодня он в Хорсенсе, завтра уже на Аллее Дага Хаммаршёльда[49], сегодня он наедине со своим половым влечением, завтра у него дом, семья, вилки с ножами и аист на подлете. Наверное, с революциями всегда так: сегодня их нет, а завтра никто ни о чем другом и не говорит. Его попросту «развели как мальчишку» — это модное выражение просочилось даже в газеты. И хотя все, по-видимому, шло к лучшему, его не оставляло ощущение, что его надули, и он начал смотреть на мир другими глазами.

Среди прочего он вдруг заметил, что Бодиль — не единственная девушка на свете. Оказывается, тут возможны самые разнообразные варианты. И поскольку он по-прежнему был ярым сторонником правил, привнесенных (или отмененных!) новым временем, то не чувствовал особой вины, когда увивался за одной или кружил голову другой. Он просто применял на практике те идеи, которые, как уверяли все вокруг, ведут к свободе и счастью. А поскольку Бодиль в своем положении большого интереса к нему не проявляла, он чувствовал, что имеет полное право завязывать отношения на стороне.

В это время он начал зарабатывать деньги. Внезапно к нему пришло понимание, что высший балл за сочинение по датскому языку не был простой случайностью. Он обнаружил, что может писать, а люди с удовольствием за это платят. Это открытие явилось для него полной неожиданностью, но окутанный клубами сигарного дыма он не подал виду. Все, о чем он писал, было перепевом написанного и сказанного в последнее время, однако, поскольку слог его был остроумным и не таким выспренным, как у революционных деятелей, а широкая публика легко узнавала себя в его текстах, газеты оказались тут как тут. Ведь новизна для них не главное — лишь бы позиции были передовыми.

В этой связи изменение революционного курса не имело большого значения, он как-никак менялся повсюду, хотя убежденность an sich[50] в том, что уже наступило тысячелетнее царство, по-прежнему существовала, во всяком случае, среди лидеров революции. Кристиан подобной уверенности не разделял, а когда заговаривал об этом с Бодиль, у него складывалось впечатление, что изменение миропорядка ее давно уже не волнует. Ее, домашний, мир складывался из подгузников, колыбелек, вязаных штанишек и пеленального столика, который можно выдвинуть вперед и задвинуть обратно, поднять вверх и опустить вниз и который проще простого погрузить в небольшой автомобиль, если когда-нибудь они его купят, что вполне реально, ведь Кристиан повсюду мотается, ему машина очень даже нужна. Для работы, конечно. Раз уж у него такая работа.

Великая революция пошла на спад, а трахаться вокруг меньше не стали. Может, даже больше. Демонстрации длились так долго, на них зачастую было так холодно, что многие потенциальные участники, постепенно понимая, что особой пользы от них нет, оставались дома под одеялом. Там хоть более-менее ясно, на что рассчитывать, а предугадать, что получится из всего этого ора, становилось все труднее. Ведь за несколькими исключениями в министерских креслах и директорских кабинетах сидели все те же люди, и что-то в воздушном пространстве подсказывало особо чувствительным натурам, что так будет всегда.

Однако в целом-то у Кристиана, как и у многих других, было ощущение, что недавние бурные события и воплощенные в жизнь замыслы оставят след на долгие годы. Он больше не был маленьким мальчиком из Хорсенса. Он больше не был юнцом, приехавшим в столицу. Он был уверен в том, что идеи, за которые он боролся, пусть они и не повлияли на власть, тоже оставят неизгладимый след. Он чувствовал: то, чего они с товарищами добивались такими усилиями, стало теперь их собственностью — хоть всего и было этой собственности, что несколько мыслей в голове. Да еще образ жизни. Его-то уж никак не изменить! Потому Кристиан и трахался направо и налево, без зазрения совести — правда, без дискриминации и тут не обошлось: он выбирал самых красивых и тех, к кому его особенно влекло. И пока Бодиль раздавалась вширь, он находился в прекрасной форме и летел вперед в новоприобретенном «моррис-мини», зажав в зубах сигару и выпуская в окно клубы дыма.

Нельзя сказать, что все нежные чувства по отношению к Бодиль у него исчезли, да и в безответственности его нельзя было упрекнуть. Но все же они общались друг с другом, стоя каждый на своем конце перрона. Но странное дело — в это самое время он начал сближаться с тестем и тещей. Благодаря своей новой работе Кристиан Бьернов имел в их глазах какой-никакой успех. Резвый молодой человек, пишущий дерзкие и забавные статьи, то есть не слишком дерзкие и относительно забавные, — разумеется, такой не мог не привлечь внимания публики, ведь и коринфяне не лишены проницательности. Он начал ездить к ним по выходным. С тестем, ландшафтным дизайнером, они обсуждали минеральные удобрения и торфяной мох, не забывая дать профессиональную оценку цветнику, разбитому возле большого замка за чертой города, и повосхищаться аристократами, которые, несмотря ни на что — оберегали эстетические ценности, а без них и при новом миропорядке не обойдешься.

В конце концов, голос Кристиана начал меняться. Никакой радикальной перемены не произошло, просто звуки будто бы устремлялись куда-то вверх, к нёбу. Словно рот был чем-то набит, и не все там умещалось. Кроме того, он стал громче смеяться и вставлять в предложения много ненужных слов и восклицаний, вроде «ба!» или «ой-ой-ой!». Словно японец, он втягивал воздух сквозь зубы и слегка наклонял голову набок, когда что-то действительно его изумляло — или он притворялся, что изумляло. Лишь на короткое время, после рождения ребенка, он стал вести себя как прежде, но затем странности вернулись, пожалуй, даже стали заметнее. Он начал по-другому одеваться. Ничего эксцентричного, ведь все вокруг со временем меняли стиль, а арафатки, морские фуражки и ботинки с широкими носами давно уже вышли из моды. Кристиан сделался настоящим щеголем, он стал держать сигару как Маркс Граучо[51] — четыре пальца сверху, большой снизу и пых-пых-пых, — купил кожаную куртку, подстригся и стал смазывать волосы бриллиантином, делать укладку. В это же время он заявил, что все вокруг не так, как кажется. Или, вернее, что все дело в той роли, которую ты играешь, и что внешняя сторона не менее важна, чем внутреннее содержание. Важна вещь сама по себе. Стихотворение было уже не просто стихотворением, но текстом. Выражением. Манифестацией. Как сама жизнь. А она не представляла собой ничего большего, чем была на самом деле. Она просто была. И ничего с этим не поделать. Хотя, конечно, со всем, чем попало, мириться тоже не стоило. Ведь у человека есть еще и определенные запросы, однако лучше бы обойтись без особых ожиданий, а не то впадешь в сентиментальность. Впрочем, встав на позиции релятивизма, необязательно переходящего в холодный скепсис, можно было хоть примерно ответить на вопрос, как пройти свой жизненный путь, не оказавшись в роли проститутки. В этом не было никакого пуританства, просто все было доступно в равной мере: находилось место и для поп-музыки, и для струнных квартетов Бетховена, и для блюзов Тадж Махала[52], и для карибской музыки стальных барабанов, все было одинаково прекрасно, вопрос состоял лишь в том, какие силы ты прикладывал, какие ресурсы привлекал, следуя своим предпочтениям — но так, чтобы не стать посмешищем из-за эпатажного поведения и слишком хорошего вкуса.

К сожалению, новая одежда вскоре стала Кристиану тесновата. От детского жирка он быстро избавился в годы веселья и беззаботности, зато пиво, а после обеды и гулянки в кабаках привели к тому, что новый костюм не сидел, как полагается. Под фалдами пиджака угрожающе выпячивались ягодицы, а когда он повязывал шею шарфом, щеки чуть ли не свешивались поверх шерстяной вязки. К тому же лицо его приобрело пятнисто-багровый оттенок, но, похоже, это совсем не отпугивало Бодиль (и если уж на то пошло, других дам тоже), скорее она стала ему даже ближе, чем когда-либо. Их обоих словно окутал приятный туман, и, как ни странно, благодаря ему стало легче маневрировать в комнатах: они видели друг друга не слишком отчетливо и не резали друг другу глаз. Все каким-то образом сгладилось, казалось даже, крик ребенка звучит приглушеннее, и, в сущности, мысль о том, что можно прийти домой, была Кристиану по душе. Из-за множества дел ему не все удавалось успеть, особенно теперь, когда у него появилась постоянная работа в «Вечерней газете», взявшей установку на отделение овец от козлищ. Правда, подобным отделением занимались всегда, но теперь радикальнее, чем когда-либо. Конечно, для этого нужно было быть в курсе дела, но, если это дело становилось чересчур уж марксистским, приходилось давить на тормоза. Если же сквозь революцию пробивалось нечто развлекательное, интерес «Вечерней газеты» к ней резко падал. В газете мгновенно оценили новый имидж Кристиана, который идеально подходил для того, чтобы выявить махровых марксистов и прикончить их с благословения Ситуационизма и Ролевого Релятивизма. А то, что тем самым он предает старых друзей и, возможно, свои прежние убеждения (если таковые были), К. Б., похоже, совсем не волновало. Ведь у него появилось столько новых друзей. Конечно, о «Вечерней газете» можно было сказать много всего. Но сотрудники были сплочены и гордились своей работой — это уж точно. Никто не выделывался, напротив, все старались прищучить заносчивых позеров, которых развелось вокруг, толстосумов, наложивших лапу не только на экономику, но и на культуру. С них не мешало сбить спесь! Обломать им, к черту, рога! Разве это не революционный поступок?

Бодиль, изначально склонная к полноте, не отставала в этом смысле от Кристиана. Они все раздавались и раздавались вширь, и едва ли не перестали умещаться за обеденным столом — так что возникла мысль о новом жилье. Малышу Вильяму переезд тоже пойдет на пользу, в саду просто нет места, ведь его игры становятся все динамичнее и требуют большего пространства. Он такой живчик, так и норовит куда-нибудь улизнуть. Они приобрели на Транегордсвай заброшенную территорию одной идейной общины, и, когда с помощью тестя там сделали ремонт и благоустроили сад, нельзя было себе и представить, что раньше повсюду бродили безумные люди, строили себе хижины, как в африканском краале, тушили сигареты о паркет, топтали их окованными железом сапогами. Теперь это стало похоже на настоящее жилье. На дом.

Как-то раз Кристиан вернулся домой — слегка навеселе — и, пройдя на застекленную веранду, где сидела Бодиль, поставил перед ней на стол большую коробку. Что там внутри, он не показал. Сперва изложил свой план. Он ясно осознал: пришло время соединить Хорсенс с Коринфом. Да, время пришло. Это нужно было сделать много лет назад, говорил он, размахивая сигарой: он знал! знал! Но ведь так много всего было — и взлетов, и падений (он это признает! признает!). Однако теперь время настало. Теперь они смогут. Это должно коснуться не только их отцов, матерей, братьев и сестер, нет, всего рода, всей родни: двоюродных братьев и сестер, дядюшек и тетушек, племянников и племянниц. И описывая всю грандиозность своего плана, а также подчеркивая, как важно для Вильяма узнать свою родню, он открыл большую коробку и стал доставать небольшие матерчатые свертки, выкладывая их перед Бодиль один за другим. Их было по двенадцать каждого вида: ножей и вилок, ложек и приборов для десерта. Все они были из настоящего, неподдельного, чистейшего серебра самой высшей пробы. Там был даже половник и набор для разделки жаркого. Кристиан пришел в настоящий экстаз, принялся размахивать над головой большой вилкой и заявил, что и рожок для обуви совсем не так плох, но, если уж люди садятся за стал — особенно если люди эти родом из Хорсенса, — столовые приборы должны быть на уровне!

Семейный праздник удался на славу. «Вечерняя газета» сделала о нем небольшой, симпатичный репортаж под названием «Времена меняются». Рядом с заметкой напечатали две фотографии: на одной, снятой еще «тогда», бородатые мужчины и женщины в больших шляпах бродят между индейских вигвамов и курят чиллум; на другом снимке, относившемся к современности, был запечатлен сотрудник газеты, знаменитый репортер и комментатор в окружении «своих близких» (сказано это было в ироническом ключе, так как на фотографии было не менее шестидесяти человек).

Поздним утром, когда праздник уже подходил к концу, Кристиан вошел в спальню. На кровати, похрапывая, лежала Бодиль. Одеяло немного задралось, заметно оголив ее ягодицы. Он стоял и не мог отвести взгляда от этой белеющей плоти. Такой знакомой, и все равно такой чужой. На мгновение ему представилось, как долго будет колыхаться воткнутая вилка, если ее вонзить в этот жир. Но вдруг сердце его переполнилось нежностью, и, почувствовав головокружение, он закрыл глаза.

Может, лучше ему уехать обратно в Ютландию.

Поздно, слишком поздно.

Он открыл глаза. Подошел к кровати и, опустившись на колени, поцеловал оголенную плоть. Подтянул одеяло и прикрыл ее.

Йорн Риль Из цикла «Эмма и другие байки» © Перевод Гаянэ Орлова

Эмма

Мэдс Мэдсен недавно вернулся с вакаций, и оттого долгая зима его не страшила. Чего он только ни повидал в южных краях и теперь сам развлекался воспоминаниями и развлекал своего напарника, Черного Вильяма.

Когда запас его историй иссяк, он, потехи ради, насочинял новых. И вот что забавно: они были даже интереснее и красочнее тех, что произошли в действительности.

Однажды вечером, болтая о том о сем, он вдруг, сам изумившись, выдумал Эмму.

— Вот мы говорили о дамах, — сказал он как бы небрежно, — а тема эта и вдохновляющая, и поучительная. — Мэдс Мэдсен задумчиво пожевал длинный ус. — Ты ведь знаешь, Вильям, что, когда человек попадает во влажный и жаркий южный климат, с ним происходят перемены. Он забывает о главном и начинает интересоваться всякой ерундой, вроде женщин.

Тут Мэдс выдержал паузу, чтобы Вильям успел настроиться на тему. Ведь Мэдс коснулся чего-то не просто редкого, а прямо-таки непостижимого в Северо-Восточной Гренландии, и прекрасно сознавал, сколь деликатного подхода требует сия взрывоопасная материя. В Арктике женщины становятся предметом вожделенных мечтаний, касаясь которых мужчины обычно прибегают к неопределенным, туманным оборотам. Нечасто можно услышать, как, говоря об этих необыкновенных существах, они употребляют грубые или пошлые выражения. Каждый охотник хранит воспоминание о каком-нибудь красивом легком романчике и предпочитает о нем не распространяться. Мэдс Мэдсен вообще-то хотел просто поговорить о женщинах, рассказать о небольшом приключении, которое было приятно пережить и столь же приятно завершить. Но тут на сцену вышла Эмма. Всецело — порождение его фантазии, совершенный образ, который появился на свет Божий еще до того, как сам автор это осознал.

— Эмма, — осторожно, с опаской прошептал он себе под нос.

— Что ты сказал? — Вильям удивленно взглянул на напарника.

— Я сказал, Эмма. — На сей раз голос Мэдса Мэдсена звучал увереннее.

— Какая еще Эмма? — спросил Черный Вильям.

— Какая Эмма? Хм, да разве ее опишешь? — Мэдс Мэдсен озадаченно уставился в закопченный потолок. — Что только о ней не скажешь, все будет мало, — завел он. — Во всех отношениях замечательная женщина, — и Мэдс мечтательно вздохнул и позволил женскому образу окончательно оформиться у него в голове. А затем описал то, что увидел. — Вот слушай. Эмма как будто вся сплошь состоит из пончиков. Повсюду пончики. И грудь, и попка, и щеки — всё-всё. Сплошные пончики, мой мальчик. И среди всего этого великолепия — два небесно-голубых глаза и пухлые розовые губки.

Вильям поднял глаза на черное пятно на потолке, которое разглядывал Мэдс Мэдсен. Он пытался представить себе аппетитную Эмму.

— А ты хорошо знал Эмму, ну, ты понимаешь, о чем я?

— Да, хорошо, — глубоко вздохнул Мэдс Мэдсен. — Я понимаю, о чем ты.

— А где ты с ней познакомился?

Мэдс Мэдсен прищурился и предоставил отвечать Эмме.

— А познакомился я с ней в одном заведении в Ольборге, где эта девица работала стряпкой, — произнес он. Ответ изрядно удивил его самого, поскольку все знакомство Мэдса со славным городом Ольборгом сводилось к дружбе с этикеткой на бутылке шнапса.

— Аа-а… — протянул Вильям. Он еще ни разу не встречал девицы, с тряпкой или без. Вообще-то он до сих пор был знаком только с одним существом женского пола и преданно хранил этот образ в сердце. Звали ее Суфия, жила она в небольшом поселении в нескольких сотнях километров от мыса Томпсон. Эскимоска Суфия с тряпкой не работала, да и девицей не была. Зато отличалась гостеприимством, и Вильям всегда говорил о ней как о своей невесте.

— А она была белой или смуглолицей, как моя невеста? — спросил он. Обделенному воображением Вильяму трудно было представить себе незнакомку.

— Хм, да как сказать? — Мэдс Мэдсен мысленно уставился на порожденную силой его фантазии прекрасную Эмму. — Кожа у нее такая розовенькая, — ответил он. — Да, розовенькая, и упругая, и гладенькая, как у чистенького молочного поросеночка. Хорошо, что ты ее не можешь ясно представить, как вот я, а то сразу бы забыл свою Суфию.

— Ты просто не знаешь Суфию, — вступился Вильям за невесту. Ну, тут он слегка ошибался, ведь и Мэдс Мэдсен, было дело, заглядывал в поселение в районе Гусиного острова.

— А ты не знаешь Эммы, — ответил Мэдс Мэдсен. — Кабы знал, признал бы мою правоту. Внешность у нее — чистый ангел, а что до нутра, тут и говорить нечего.

— А что там? — поинтересовался Вильям.

— Тоже красота, — сообщил Мэдс Мэдсен, — но другого рода, конечно. Вот, например, заговорит она — будто ангелы поют. Голос у нее не похож на мой или, скажем, на твой. Мы ведь как: просто говорим себе — и никакой красоты. А Эмма, она поет, мой друг, а ты сидишь и слушаешь ее песню, и даже смысл слов не всегда понимаешь.

— То же самое с Суфией, — заявил Вильям. — Я вот сижу и просто слушаю ее голос и не понимаю ни слова из того, что она говорит.

— Нечего даже сравнивать Эмму и Суфию, — возразил Мэдс Мэдсен. — А что до смысла слов… ты-то о Суфии ничего сказать не можешь, а я вот знаю: что бы из ротика Эммы ни выходило, все так умно, искренне и понятно простым людям… Этой девочке известно много такого, о чем ты даже представления не имеешь. Чего только ни узнаешь на такой-то работе, доложу я тебе.

— А ты правда с ней был? — удивлялся Вильям.

— Она была со мной, не путай, — Мэдс Мэдсен расправил широкую спину. — Мы с Эммой очень подходим друг другу. Мы, так сказать, гармоничная пара.

— А, вот как, значит, — Вильям смущенно отвел глаза и уставился на дверь.

Он не знал, были ли они с Суфией гармоничной парой.

— Именно так. — Мэдс Мэдсен вытащил нож из ножен и принялся ковырять им в зубах.

— Скажи-ка, Мэдс Мэдсен, а у тебя есть еще право на Эмму? — поинтересовался Вильям.

Мэдс Мэдсен вынул нож изо рта и принялся разглядывать прилипшие к нему волокна мяса.

— Конечно. Эмма — верная душа. Она будет ждать меня, сколько потребуется. Необыкновенная девушка, Вильям.

Сам того не зная, Мэдс Мэдсен растревожил душу Вильяма. Если раньше все помыслы его напарника были направлены на Суфию, то теперь он стал томиться по Эмме. Не слишком увлекаясь, конечно, и втайне. Ему никак не удавалось прогнать мысли о розовокожей Эмме, и, укладываясь спать, Вильям стал брать ее с собой в постель. Там он подолгу наблюдал за предметом своих воздыханий и через какое-то время пришел к выводу, что изучил ее основательно. Он жадно разглядывал аппетитное тело, тысячекратно утопал в голубизне прекрасных глаз. Проведя так с Эммой пару недель в постели, Вильям стал брать ее с собой, когда отправлялся проверять ловушки. Он немного нервничал из-за Мэдса Мэдсена, ведь, как никак, это была его женщина.

Поездки у них получались замечательные. Вильям воображал, что Эмма, в его новой оленьей шубе, сидит на нартах, опершись о стойку, а сам он бежит рядом и изредка щиплет ее за пухлые щечки. Черный Вильям представлял себе и разное другое. На открытом воздухе она принадлежала только ему, здесь они могли вести себя так, как это и свойственно молодым людям. Он совершенно позабыл о Суфии, что было нехорошо с его стороны, но Суфия от этого не страдала. Она давно вышла замуж за своего друга детства и позабыла Вильяма. Но одно Вильям помнил крепко: Эмма была девушкой Мэдса Мэдсена. Он говорил с ней об этом, и они вместе оплакивали свою горькую участь, и вот однажды вечером, вернувшись из поездки к Губбе-фьорду с добычей в мешке — шестью лисами и нерпой, — Вильям решился, наконец, начистоту поговорить с Мэдсом Мэдсеном.

Они поели, выпили чаю с ромом, поиграли в «червей» и уже собрались укладываться, когда Вильям спросил:

— Скажи-ка, Мэдс Мэдсен, эта твоя Эмма, у тебя по-прежнему есть на нее право?

Мэдс Мэдсен выглядел удивленным.

— Эмма? — спросил он. Мэдс Мэдсен давным-давно про все позабыл.

— Да, Эмма, с тряпкой, ну ты знаешь.

— Ах Эмма! — Мэдс Мэдсен лихорадочно рылся в воспоминаниях, пока, наконец, не выудил оттуда туманный образ девушки, которая, возможно, была Эммой. — Ну да, наверное, можно так сказать, — произнес он.

Вильям поерзал на стуле.

— Если так, — произнес он нервно, — и если ты не против, я хочу попросить, чтобы ты уступил мне это право.

— Ни хрена себе! — Мэдс Мэдсен испуганно уставился на юного напарника. — А зачем тебе это?

— Ну, понимаешь, — промямлил Вильям. Мочки его ушей заалели, — понимаешь, у нас с ней отношения, у меня с Эммой. Так уж вышло.

— Ни хрена себе, — Мэдс Мэдсен прикладывал неимоверные усилия, чтобы вспомнить Эмму. Тем не менее ему удалось изобразить оскорбленные чувства. — Ты что, за моей спиной встречаешься с моей девушкой? — пробурчал он зло.

— Так получилось, — проблеял Вильям, — само собой, можно сказать. Отдашь мне свое право, Мэдс Мэдсен?

Тот забарабанил пальцами по столу.

— Это так неожиданно, — проворчал он. — Мне бы хотелось хорошенько все обдумать. Нельзя же так сразу отказаться от своей девушки, понимаешь? — Образ Эммы постепенно начал вырисовываться перед его внутренним взором.

— Я тебе за это свой «Стивенс 30/30» отдам, — легкомысленно пообещал Вильям. — И пять коробок патронов в придачу.

Мэдс Мэдсен уставился на черную дверцу духовки.

— Оба ствола? — пробурчал он.

— И винтовочный, и ружейный, — с готовностью согласился Вильям.

Мэдс Мэдсен завел глаза к потолку.

— Ты сказал, десять коробок патронов?

— Пятнадцать, — поспешил набавить Вильям.

— И к тому еще охотничьи нарты и парус, как я понимаю.

— Конечно, — Вильям тяжело дышал от возбуждения. — Мой новый парус получишь.

Мэдс Мэдсен оперся локтями о стол и, уткнувшись лицом в ладони, принялся ерошить бороду. Вильям напряженно за ним следил. Для возлюбленных момент был решающий.

— Ну что, надумал? — спросил он нетерпеливо.

Мэдс Мэдсен покачал головой.

— Дай мне еще подумать, — произнес он строго и звучно. — Непростое это решение, Вильям.

— Конечно-конечно, — взгляд Вильяма блуждал по комнате в поисках чего-то, что может повлиять на решение напарника. — Давай выпьем, — предложил он. — Знаешь, в голове даже как-то проясняется, когда выпьешь с товарищем.

Они выпили, и как только содержимое бутылки подошло к концу, Мэдс Мэдсен определился.

— Ну что ж, пусть будет по-твоему, — произнес он кротко.

— Как?

— Неси ружье, мой мальчик, со сменными стволами. И захвати двадцать коробок патронов.

— Я сказал пятнадцать.

— Ты сказал двадцать, мой мальчик.

— Вот и нет, — запротестовал Вильям, — я сказал пятнадцать, я точно помню.

Мэдс Мэдсен огорченно покачал головой.

— Как хочешь, я ведь не настаиваю. Если ты считаешь, что Эмма не стоит больше пятнадцать коробок, я не стану торговаться еще из-за пяти. Но тогда уж ей лучше остаться со мной.

— Ну ладно, пусть будет двадцать. — Вильям вскочил и принес вещи. — Я не потому, что хочу сбить цену, — объяснил он, — просто точно помню, что сказал пятнадцать.

— Теперь уж все равно, — ответил Мэдс Мэдсен. — Девчонка, во всяком случае, стоит всех двадцати, — и протянул руки, в которые Вильям и вложил ружье.

— Тонкое, изящное и простое в обращении, — рассмеялся Мэдс Мэдсен. — Прямо как Эмма.

Этим вечером Черный Вильям отправился спать счастливым. Он взял с собой Эмму, и они долго лежали, перешептываясь о том, что произошло, и о том, что ждет их в будущем. Впервые, с тех пор как Вильям повстречал Эмму, он чувствовал себя в своем праве. «Все законно», — пела его душа, и он сделал с Эммой то, что сделал бы на его месте любой влюбленный юноша.

Мэдс Мэдсен совершил прекрасную сделку. Богатая фантазия преподнесла ему почти новый «Стивенс», который хорошо ложился в руку, да еще со сменным стволом в придачу, а потому пригодный для разных целей. Он посвящал новому оружию не меньше времени, чем Вильям — Эмме, и не прошло и недели, как с двадцати шагов уже мог попасть в лоб изображенному на спичечном коробке Торденскьолю[53].

Мэдс Мэдсен немного беспокоился за Вильяма и пообещал себе, как только представится случай, поговорить об Эмме с ближайшим соседом Бьёркеном.

Вильям был счастлив со своей женщиной. Первый месяц они провели в любовном угаре, и Мэдс Мэдсен явно был здесь третьим лишним. Но потом их отношения вошли в более спокойное русло, уступив место привычным повседневным заботам. Теперь Вильям нередко отправлялся на охоту в одиночестве, как встарь, бывало, что он засыпал, не приласкав Эммы. Иногда случалось ему и пожалеть о ружье, но он утешал себя тем, что у него есть право на Эмму, которого не было ни у одного другого мужчины. Так все и шло, пока не появился Бьёркен.

С Бьёркеном происходило что-то неладное. Вильям это сразу заметил. Что-то угнетало долговязого, бледного мужчину, взгляд у него был отсутствующий, ничего не выражающий. А еще Бьёркен не снял исландский свитер, не предприняв ни малейшей попытки продемонстрировать огнедышащего дракона, который красовался на его спине. Вильяма немного сердило, что Мэдс Мэдсен уехал проверять ловушки: не каждый день увидишь Бьёркена в таком состоянии, хотелось поделиться впечатлением с напарником.

— Ты случаем не заболел, Бьёрк? — озабоченно спросил Вильям. — Неважно выглядишь.

Бьёркен ссутулился. Тяжело кивнув, он произнес измученным голосом:

— Можно это и болезнью назвать, если лучше ничего не придумаешь, — и ударил себя в грудь. — Вот здесь оно сидит, Вильям, и не хочет выходить.

— Ну и дела, — Вильям завороженно уставился на гулко отозвавшуюся на удар грудь Бьёркена. — Надо тебе дать чего-нибудь горячительного.

Они приняли горячительного, и оно так здорово помогло Бьёркену, что тот даже расправил плечи. Приняв еще пару стаканчиков, он вывалил свои проблемы на Вильяма.

— Я конченый человек, — признался Бьёркен. — Мне никогда не стать прежним. Если все это меня не убьет, я, наверное, сам себя порешу.

Вильям кивнул.

— Для человека, вроде тебя, это вряд ли возможно, так что, думаю, я знаю, в чем причина твоих страданий.

Бьёркен коротко на него взглянул.

— Что ты имеешь в виду?

— Я думаю, ты влюбился, — ответил Вильям. Он вздохнул, вспомнив о недавних своих переживаниях.

Ответ гостя напомнил так хорошо знакомого ему старого доброго Бьёрка:

— Не будь я уверен, что ты не станешь об этом болтать по всему побережью, ни за что бы не признался. Да, Вильям, я влюбился.

— Вот это да, черт подери, — улыбнулся Вильям. Влюбленный Бьёрк! Небывалое дело.

— Хочешь верь, хочешь не верь, — повесив голову, Бьёркен уставился на грубую поверхность стола, — но получилось так, что я люблю одну девчушку, а она — меня. Больше мне сказать нечего.

— Но это же прекрасно! — Вильям потянулся через стол и хлопнул Бьёркена по плечу. — О чем горевать-то?

Бьёркен покосился в сторону.

— И это говоришь ты, — ответил он с горечью в голосе, — именно от тебя я должен выслушивать это.

— Послушай, Бьёрк, да в чем дело? Что я сказал-то? — Вильям по опыту знал, что влюбленные очень чувствительны.

Вильям занервничал. Положение Бьёркена он сравнил с тем, в котором сам однажды побывал, и спросил:

— А ваши чувства взаимны?

Бьёркен кивнул. Взгляд его принялся блуждать по комнате, избегая останавливаться на Вильяме.

Они посидели молча, погруженные каждый в свои мысли. Внутри у Вильяма все клокотало. Его подозрения пока не переросли в уверенность, а спросить он не решался, боясь, что они подтвердятся. И тут Бьёркен милостиво его добил:

— Я уже несколько недель не сплю, — поведал он шепотом. — Извел совсем Сизого Носа и Малыша Лассе, брожу по ночам, как привидение. Ее пышное тело и розовые губки везде меня преследуют, — он повернулся к Вильяму, и, продемонстрировав полные слез глаза, тихо спросил: — Продашь мне свое право, Вильям?

Мозг Вильяма на мгновение отключился. Но тут же заработал на полную мощь, мысли так и зароились. Вильям был в замешательстве. Эмма его предала. Эмма предпочла этого мучного червя настоящему мужчине. Она была с Бьёркеном и, что еще хуже, любила его. Он представил себе Эмму и ружье, которое отдал Мэдсу Мэдсену, и в его голове замаячила мысль о выгодной сделке.

— Что ты за нее даешь? — спросил он холодно.

— Все, что захочешь, — с надеждой в голосе произнес Бьёркен.

— А что у тебя есть, Бьёрк?

— Ничего, — честно ответил влюбленный. — Шкуры прошлогодние пошли в уплату татуировщику, ружье у меня старое, а собаки у нас с Сизым Носом и Малышом Лассе общие.

— Хмм… — Вильям раздумывал. — Ну что-то же у тебя должно быть, — заявил он, — у всех что-нибудь ценное да есть.

Бьёркен задумчиво стянул исландский свитер и повернулся к Вильяму спиной.

— Вот, — заявил он, — единственная моя ценность. Бери ее, Вильям, а мне уступи право на Эмму.

Вильям уставился на спину Бьёркена. От самых плеч до талии на ней красовался восхитительный огнедышащий дракон. Когда Бьёркен играл мускулами, дракон, казалось, танцевал и извергал из пасти длинные языки красного пламени.

— Но я же не могу его с твоей спины содрать, — произнес Вильям, не в силах глаз оторвать от дракона.

— Не можешь, — ответил Бьёркен. — Он останется на своем месте. Но будет принадлежать тебе. А когда я помру, сделаешь с ним, что захочешь.

Вильям протянул руку и пощупал дракона. Потрясающий дракон, как на вид, так и на ощупь.

— Ну, если у тебя больше ничего нет, — протянул Вильям, — похоже, мне придется довольствоваться чудовищем, — и он слегка ущипнул Бьёркена, чтобы посмотреть, не поменяется ли цвет татуировки. Не поменялся. — Однако помни, Бьёрк, что дракон теперь мой. Не вздумай его без разрешения никому показывать. Не забудь об этом!

— Отныне и вовеки, — торжественно пообещал Бьёркен. — Теперь Эмма моя?

— Твоя, — мрачно подтвердил Вильям.

К тому времени, когда пришел Мэдс Мэдсен, Бьёркен уже уехал. Вильям доложил о том, что случилось, не скрывая, что, по большому счету, остался доволен сделкой. В последнее время Эмма ему поднадоела, а если уж совсем начистоту, избавившись от нее, он испытал облегчение. К тому же все теперь станут его уважать. Еще бы! Не каждый может похвастаться многоцветным огнедышащим драконом, да еще тем, что у него есть кто-то, кто согласился этого дракона на себе носить!

С этим Мэдсу Мэдсену спорить было трудно. Он накрутил на палец клок бороды и почесал себя этим пальцем за ухом.

— Ну и чертовщина, — покачал он головой. Мэдс думал о Бьёркене, который сейчас направляется на север, чтобы обменять свое право на Эмму Лудвигу за отличную подзорную трубу. — Что-то в ней такое было, — кивнул он. — Роскошная все же была баба.

— Шикарная, почти как живая, — вздохнул Вильям, который сидел и думал о своем огнедышащем драконе.

Веселые похороны

Ялле умер первого ноября, что с его стороны было, прямо скажем, свинством. Отчего он помер, Лодвиг не понял, но довольно быстро сообразил, что причина, вероятно, кроется где-то внутри, поскольку снаружи ничего заметно не было. Случилось это перед обедом. Ялле шел к дому, неся на закорках здоровенную ледяную глыбу. В этом месяце настала очередь Ялле дежурить по хозяйству, потому Лодвиг и озверел. Он стоял перед домом, собираясь опробовать свое 89-миллимитровое, на котором накануне вечером подпилил мушку, и вдруг услышал, как Ялле захрипел, увидел, что тот зашатался, а потом и повалился на снег, уронив ледяную глыбу на живот.

— Ну нет, дружочек, так не пойдет, — крикнул Лодвиг. Он проголодался и собирался пообедать. — Вставай-ка, напарник.

Но Ялле не встал. И даже когда Лодвиг пнул его сапогом на деревянной подошве, тот все равно продолжал неподвижно лежать на снегу.

— Ну нет, так не пойдет, — зарычал Лодвиг. — Твоя очередь дежурить, а ты тут кони двинул?

Ялле не ответил. Он находился далеко, за пределами слышимости. Лодвиг схватил его за руки, затащил в дом, в тепло.

— Вот сейчас оттаешь, — приговаривал он, — и займешься обедом. Так себя приличные охотники не ведут, скажу я тебе.

Он уложил Ялле на нижние нары, его, Лодвига, собственные нары, и снял с товарища рукавицы и меховую шапку.

Прождав около получаса, Лодвиг сообразил, что от Ялле теперь обеда не добьешься. Поставил кастрюлю с тюленьим мясом на плиту, затопил. Дожидаясь, пока закипит вода, уселся за стол и принялся честить Ялле.

— Хороший ты охотник, нечего сказать, — произнес он с горечью. — Жрал целый месяц то, что я готовил, а как подошла твоя очередь, сразу дуба дал! Как это называется, а? — он со злостью посмотрел на покойного. — И что теперь прикажешь с тобой делать? Закопать, может? Камни долбить на чертовом морозе прикажешь, да? — он грохнул кулаком об стол. — Хороший ты товарищ, ничего не скажешь. Нашел время ноги протянуть — посреди зимы. Подождать не мог, работать небось не хотелось, хитрый ты лис.

Лодвиг раздраженно забарабанил костяшками пальцев по столу, поглядывая то на Ялле, то на кастрюлю.

— Что за дела, — пробормотал он. — И именно сейчас, когда я только-только снова начал привыкать к напарнику. Вот дерьмо, — и он огорченно покачал головой. — Я всегда говорил: моторы у этих фарерцев никуда не годятся, ведь тут и сомнений никаких нет: именно мотор полетел.

Лодвиг посидел немного, наблюдая за бурлением воды в кастрюле. Мысли у него в голове роились, как пчелы в улье: есть о чем задуматься, когда товарищ вот так взял и приказал долго жить. Через полчаса он снял мясо и закрыл заслонку. Снова уселся за стол и принялся за еду. Время от времени он поглядывал на покойника, с разинутым ртом лежавшего на его нарах.

— Рот разинул, — ворчал Лодвиг. — Думаешь, бифштекс получишь? Как бы не так. Тебе-то хорошо тут лежать, пока я работаю. Не то, чтобы мне в одиночестве было худо, этого себе не воображай, но с тобой-то что делать прикажешь?

Поскольку день в некотором смысле оказался необычным, Лодвиг поднялся и принес из шкафа бутылку с самогоном. Налив стакан до краев, он повернулся к бледному Ялле.

— За тебя вот пью, дружище, за твой уход, — и он выпил, — и за здравие на том свете, — и снова выпил.

Самогон немного смягчил Лодвига. Хоть и скверно, что Ялле ушел в поля вечной охоты, но нельзя не увидеть и некоторых преимуществ создавшегося положения. Теперь он мог в одиночестве употребить восемь литров самогона, оставшихся от их запасов, и никогда больше ему не придется выслушивать рассказы Ялле о маленьких островах на северо-востоке Атлантического океана, откуда тот был родом. К тому же не придется беспокоиться о трех банках свинины, которые Лодвиг припрятал в одном из сарайчиков. И самое главное: теперь Лодвиг мог спокойно пользоваться новым ружьем Ялле, гладкоствольным «Ремингтоном» с оптическим прицелом. В общем, дело осталось за малым: закопать товарища.

— Знаешь, Ялле, — объяснял Лодвиг покойнику, — коль склеил ласты в ноябре, довольствуйся скромными похоронами. И не воображай себе, что я примусь камни долбить под снегом, чтобы тебя засыпать. Мне и о хозяйстве, и о лисах надо думать, не жди от меня ничего особенного. Но поминки уж будут, так полагается, хоть вовремя человек отошел, хоть не вовремя.

И он пододвинул стул к нарам. Взгляд покойника был пустым и, как показалось Лодвигу, довольно глупым.

— Ну, красавцем ты никогда не был, — отметил он почти дружелюбно, нежно поглаживая бутылку, которую из рук так и не выпустил. — И уж после смерти точно краше не стал. Может, и надо тебя немного в порядок привести, перед тем как мы отправимся созывать гостей на поминки.

Ялле не отвечал, но Лодвиг этого и не ждал. Он несколько лет прожил в бухте Росса в одиночестве и привык разговаривать сам с собой.

— Челюсть мы подвяжем, пока ты еще не застыл, — кивнул он, — да и глаза прикроем, чтобы вид был поприятней. — Лодвиг поднялся и принялся за дело. — И надо тебя как следует усадить, иначе сверзишься с саней. Может, есть смысл подержать тебя немного на холоде, посидишь тут рядышком на стуле, будешь в окошко поглядывать, если заскучаешь.

Выпив еще стаканчик, Лодвиг решительно взялся за дело. Но, подвязав челюсть Ялле ремнем от ружья, сразу понял, что чего-то не хватает.

— Ну конечно, трубка. Трубку тебе с собой надо дать, понятное дело.

И он сунул Ялле между зубов трубку, которая выпала у бедолаги изо рта, еще когда тот упал, и снова подвязал челюсть. Вид стал попривычнее. Закрыв покойному глаза, Лодвиг вынес его на воздух и привязал к стулу. Стул стоял в снегу под навесом, так что Ялле мог при желании — и возможности — заглядывать в окно, а Лодвиг — следить, чтобы напарника не съели лисы.

Покончив с хлопотами, Лодвиг вернулся в дом и выпил. Улегся на нары, подумал немного о Ялле, сидящем снаружи. И уснул.

Потом Лодвиг и Ялле отправились в Бьёркенборг. Интересная получилась поездка. Бьёркенборгцы с неподдельным изумлением взирали на сидевшего на возу Ялле, обмотанного веревками, с трубкой во рту и закрытыми глазами. Сизый Нос внимательно посмотрел на него через увеличительное стекло и похвалил Лодвига за проявленную заботу об усопшем товарище.

— Ялле был хорошим человеком, — скромно сказал Лодвиг. — Он фаререц и заслуживает самого лучшего.

— О такой поездке можно только мечтать, когда сам преставишься, — тихо произнес Сизый Нос. — Ялле словно попрощался с нами по-человечески. Сказал последнее прости товарищам, зверью, всей природе. Красиво мыслишь, Лодвиг.

Лодвиг, которого легко было смутить, повернул разговор на другую тему. Такую, чтобы всех заинтересовала.

— Я вот о поминках подумал, — начал он. — Не потому что у меня лишнее в доме завалялось, Ялле ведь меня, как бы это сказать, не предупредил ни о чем, к тому же его жажда сильно мучила, запасы наши долго не стояли. — Он снял шапку и утер ею лицо. — Но если нам всем миром подналечь, может все-таки получится устроить небольшую пирушку. Но все же достойную Ялле.

— Мы дадим пять бутылок крепкого и полбочки пива, — взволнованно закричал Бьёркен.

Разумеется, Ялле надо было проводить как следует. У Херберта обещали поменьше, но зато пожертвовали шестнадцать досок для гроба. Доски должны были пойти на строительство охотничьего домика в Ромдале, но теперь, когда Ялле нуждался в последнем пристанище, сомнений в том, как их использовать, не возникало. Херберт предложил немедленно сколотить гроб и привезти его в бухту Росса еще до похорон.

К Хальвору и Нильсу не поехали, поскольку у многих сложилось впечатление, что в этом году они предпочитали, чтобы их не беспокоили, и потому отправились сразу к Вальфреду и Антону, которые, на счастье, только-только закончили гнать самогон — чтобы хватило на несколько месяцев. Те предоставили для поминок весь запас, затем все вместе поехали к Графу, который пообещал выделить восемь бутылок настоящего вина и пятнадцать литров пива.

Караван саней, сопровождавший Лодвига и Ялле на пути домой, в бухту Росса, был длинным, как мидгардский змей. Мертвый Ялле невозмутимо восседал с трубкой в зубах. Щеки у него побледнели, а у кромки бороды появились следы обморожения. Но в целом он выглядел вполне обычно.

Лодвиг пригласил всех в дом. Мужчины привязали собак, покормили их вяленой рыбой и ввалились внутрь. Ялле остался сидеть на стуле у окна, поскольку гробовых дел мастер еще не прибыл.

Незадолго до полуночи явился Херберт. Из шестнадцати досок он сделал гроб, равного которому еще никто не видывал во всей Северо-Восточной Гренландии. У гроба были необычные, плавные, очертания, и Лодвиг заметил, что он сильно смахивает на плоскодонку, у него раньше была такая. Херберт объяснил, что, по сути дела, это и есть плоскодонка с крышкой, потому что Ялле, возможно, когда-то пойдет на корм собакам, и будет жалко, если шестнадцать хороших досок пропадут. Вальфред прицепился к выпуклой крышке, и Херберт сказал, что сделал ее такой формы сознательно, из-за большого живота Ялле. Все согласились, что у Херберта золотые руки, и пошли к столу.

Ялле принесли с мороза и посадили во главе стола. Так и сидел он с трубкой во рту и льдом в бороде и медленно оттаивал, и капли капали ему на грудь. Он очень устойчиво сидел на стуле. Твердый, прямой, замороженный.

Бьёркен постучал по стакану и встал. Он считал, что как самый крупный жертвователь имеет право произнести надгробную речь. Но не тут-то было. Еще и рта не успел раскрыть, как Лодвиг заорал:

— Подожди пока с проповедями, Бьёрк. Сначала согреемся, Ялле бы это одобрил.

Бьёркен сдался. Лодвиг как-никак был организатором пира и хозяином дома.

Торжественно подняли стаканы, ну чисто как шведы. Сначала все повернулись к трупу, потом друг к другу. Рыгнули, причмокнули, потом крякнули и утерлись. Поглядели на Ялле, у того на лбу проступили капли воды.

— Лучше, наверное, привязать его к стулу, — предложил Черный Вильям. — А то упадет, когда оттает.

— Если наше торжество затянется, а так оно и будет, — произнес Мэдс Мэдсен, окидывая взглядом батарею бутылок, — то лучше его хорошенько просолить. Чтобы не прокис.

Лодвиг облизнулся, смакуя послевкусие.

— Не надо привязывать, — заявил он твердо. — Ялле был моим напарником, не надо его веревкой. Пусть сидит на своем стуле и наслаждается пиром, не надо его ни солить, ни привязывать.

— Но когда он оттает, то упадет на пол, — заметил Черный Вильям. — Сначала на стол упадет, потом — на пол.

— Когда Ялле начнет сползать со стула, отнесем его в снег. Он там замерзнет и окоченеет, что твоя лисья шкура на ветру, — заявил Лодвиг.

На том и порешили.

Шли часы. Сначала погрелись бутылочками Херберта, потом Граф сделал буйабес, — очень вкусный суп, как известно, — затем в ход пошли многочисленные бутылки Бьёркена. Ялле выносили на мороз, когда он начинал сползать со стула, и вносили, когда коченел. Настроение постепенно поднялось, щеки у Мэдса Мэдсена раскраснелись, и он предложил поиграть в карты — занятие, которое, как ему помнилось, Ялле очень уважал.

Но тут Бьёркен решил, что пора произнести надгробную речь. Он снова поднялся и заревел:

— Тишина! Надо уважать усопшего.

Все замолчали. И Бьёркен продолжил уже обычным голосом:

— Я приготовил великолепную речь по этому случаю, но все забыл.

— Слава Богу, — раздалось со всех сторон.

— Ялле был хорошим человеком, и мне надоело смотреть, как его туда-сюда носят. Пора уже уложить Ялле в одноместную кровать с крышкой и оставить в покое.

Заслышав протестующие голоса, Бьёркен снова возвысил голос:

— Похоронить Ялле, я говорю! Притомился он тут сидеть, на вас глядеть, устал и снаружи сидеть мерзнуть. Ялле надо положить в гроб, говорю я, и срочно.

В голосе Бьёркена было нечто, не оставившее у присутствующих сомнений в том, что, если они не послушаются, он заберет у них все, что еще уцелело из его выпивки. И они послушались.

Им повезло. Ялле как раз активно оттаивал, его легко было распрямить и уложить в гроб. Гроб оказался ему впору, он так славно лежал со сложенными на большом животе руками и трубкой, торчащей из бороды. Все согласились, что такого безмятежного покойника свет еще не видывал. Они смотрели на Ялле, преисполнялись благими помышлениями и не решались закрыть крышку.

— Какая же, наверное, темень в этом ящике, — прошептал Малыш Лассе. — Я бы в такой не полез.

Лодвиг с мольбой посмотрел на Бьёркена.

— Это все же праздник Ялле, — сделал он попытку, — трудно понять, чего он сам хочет, говорить-то он не может.

Но Бьёркен был непреклонен.

— Будет лежать, где лежит, — заявил он. — Но если хотите, гвозди можем не забивать. — И он положил крышку гроба немного наискосок, так чтобы на лицо Ялле падала полоска света. — А теперь вернемся к картам.

Они играли в «червей», невинную игру, очень любимую Ялле. Пили и вино, и самогон, и домашнее пиво, разогрелись, настроение снова поднялось. Когда Бьёркен очутился под столом, а произошло это на удивление быстро и объяснялось, очевидно, тем, что он смешивал напитки еще до того, как они попадали к нему в желудок, Ялле снова притащили за стол. Он был почетным гостем и, конечно же, его посадили во главе стола. На сей раз обошлись без глубокой заморозки: прислонили к спинке стула, а ноги поставили так, чтобы те уперлись в ножки стола. Так покойник просидел долго. С друзьями, среди гама и табачного дыма, с трубкой во рту, с умиротворенным лицом. Друзья пили за него, говорили ему, что эти поминки будут помнить до конца света. Они обращались к Ялле как к живому, а через какое-то время никто уже и не помнил, что он умер.

Когда одна нога Ялле соскользнула с ножки стола, и он тихо сполз под стол, окружающие восприняли такое поведение как нормальное. Во время попоек Ялле всегда в какой-то момент оказывался под столом.

— Сдает наш Ялле, — икнул Мэдс Мэдсен. — Старый стал.

— Никуда эти островитяне не годятся, — хихикнул Лодвиг. Сам он еле сидел на стуле, глаза в кучку, и не мог отличить червей от пик.

Пир продолжался всю ночь и весь день. Граф отпал довольно рано. Он отполз от стола и улегся в гробу Ялле, обитом мешковиной и обтянутом хлопковым полотном. Там ему было мягко и хорошо, и он легонько и с достоинством похрапывал. Никто уже не помнил, по какому поводу собрались, да это, впрочем, было и неважно, пока праздник продолжался.

Гроб обнаружил Мэдс Мэдсен.

— Эй, кто-то умер? — крикнул он.

— Кто умер? — завопил Лодвиг.

— Тут гроб стоит, значит, какой-то идиот умер, — установил Мэдс Мэдсен.

— А в гробу кто-то есть? — спросил Херберт.

Мэдс Мэдсен пригляделся.

— Граф умер, — сообщил он народу. — Надо его похоронить, пока не испортился. — Тут Мэдс Мэдсен споткнулся о крышку и положил ее поплотнее на гроб. — Вставайте, алкоголики, — крикнул он. — У нас покойник в доме. Надо уважать усопшего.

Народ вскочил. С большим трудом, топоча и отдуваясь, они вытащили гроб на улицу и поставили в снег. На свежем воздухе дело пошло лучше. Гроб хорошо катился по снегу, и они принялись толкать его к кромке льда. Толкали, тянули, пели и орали, и наконец, благодаря милосердному провидению, добрались до шхер. Тут они остановились, сняли шапки и постояли, поддерживая друг друга, а Сизый Нос бормотал что-то, чего никто не мог разобрать. Выждав, пока Сизый Нос закончит, они объединенными усилиями столкнули гроб в воду и помчались домой, в тепло.

Настал момент, когда выпивка кончилась. Ситуация серьезная: у гостей начало проясняться в голове. Первым очнулся Бьёркен. Проснувшись, он обнаружил, что лежит, уткнувшись головой в руку Ялле.

— Что такое, Ялле не похоронили? — удивился он.

Мэдс Мэдсен, дремлющий за столом, оторвал голову от рук и спросил:

— Ялле? Но ведь умер-то Граф.

Бьёркен снова забрался под стол и осмотрел Ялле.

— Нет, умер Ялле, — сообщил он, — а где гроб?

Лодвиг открыл один глаз. Он лежал на нарах рядом с Вальфредом.

— Где Граф? — спросил Лодвиг.

По дороге к скалам Бьёркен шептал Мэдсу Мэдсену:

— Хороший человек был Граф, приятно было иметь с ним дело. Жаль, что все так получилось.

Мэдс Мэдсен огорченно кивнул.

— Никогда у нас настоящего графа больше не будет. Странно, как мы могли так ошибиться.

Грустной толпой они тащились по льду. Головы раскалывались, руки-ноги ломило, во рту — неприятный привкус. Малыш Лассе, хныча, кружил вокруг, Сизый Нос держал Херберта за ремень, чтобы не потеряться. Наконец, они увидели поднимавшийся над водой пар.

— Плывет, я так и знал, плывет! — внезапно закричал Херберт.

— Что плывет? — пробурчал Мэдс Мэдсен.

— Гроб, идиот, — в восторге захохотал Херберт. И побежал к берегу.

Он плыл. Маленький кораблик с плавными очертаниями, с большой выпуклой крышкой. Мэдс Мэдсен ухватился за форштевень и с помощью остальных вытащил лодку на лед. Они открыли крышку и уставились в гроб.

Граф сел. Прищурился, широко зевнул.

— Доброе утро, — поприветствовал он удивленную толпу. — Веселые были похороны, доложу я вам, господа.

Найя Марие Айдт

Рубцы © Перевод Олег Рождественский

Первый день своего пребывания в городе я, как обычно, трачу на то, чтобы осмотреться. Поселившись в отеле и оставив чемодан в номере, — кстати, номер превзошел все мои ожидания: просторный, с прекрасным видом из окна, отличной кроватью и пушистым зеленым ковром во весь пол, с расположенным на почтительном расстоянии от кровати санузлом, который не воняет и не выглядит совсем уж убогим, — я решаю остаток дня провести на открытом воздухе. В приподнятом настроении от увиденного в гостиничном номере, а также от великолепной погоды, я погружаюсь в запутанный лабиринт извилистых улочек, переулков и лесенок. Этот город, как известно, раскинулся на склоне горы, и я, преодолевая бесконечные спуски и подъемы, восхищаюсь тем, как он меняется, в зависимости от того, с какой высоты на него смотришь. Живописные картины купающегося в солнце и объятого душным маревом города вызывают у меня стойкое, почти осязаемое впечатление, оказывается очень важно, под каким углом зрения и с какого места ты на это смотришь. «Как все бесконечно банально, — думаю я, — но при этом — как важно».

На уличном базаре я покупаю алый платок. Разглядываю кур и уток, покорно дожидающихся в тесных клетках своей участи — скорее всего, быть зарезанными и поджаренными, прожеванными и переваренными, после чего оказаться на земле или в фаянсовой посудине, но уже совсем в ином виде. Я пью чай из маленьких расписных чашечек. Ем медовое печенье. Затем в несколько более цивилизованном месте мне приносят пряную баранину с рисом. В общем и целом, голод утолить удается. Я карабкаюсь по узким лестницам все выше и выше, и спина под тонкой рубашкой покрывается потом. Приближаюсь к большой мечети — возвышающемуся над городом тяжеловесно-строгому и отчасти даже угрюмому монументу, производящему в то же время впечатление эфемерной легкости и свободы. Вид мечети наводит меня на размышления о том, что все мы пытаемся прожить свою жизнь, лавируя между двумя полюсами, двумя разными идеалами бытия. «А мне удается, — думаю я, испытывая при этом чуть ли не эйфорию, и стараюсь поточнее сформулировать внезапно посетившую меня мысль, — соединить эти противоречия в единое целое, что гарантирует мне одновременно и строгий самоконтроль, и свободу». Я без устали подмечаю разнообразные проявления этих крайностей: пряный запах цветов и диких трав, пробивающихся повсюду сквозь булыжник и асфальт; темные лица мужчин с ярко выделяющимися белками глаз, внутри которых прячется разноцветная радужная оболочка; на мгновение показавшаяся из-под вороха закрытых одежд изящная женская рука или нога и толстые стены древних домов. Меня привлекает даже вид откровенной нищеты, поскольку, глядя на нее, я утверждаюсь в некоей мысли, кажущейся мне немаловажной: жизнь у всех складывается по-разному, но это — жизнь. И данное утешение годится и мне — отчасти по причинам личного характера, мне тоже не чуждо чувство вины, а также поскольку мы, живущие в явном достатке, в такой степени страшимся смерти и старости, что это вступает в кричащее противоречие со все увеличивающимися сроками продолжительности жизни и последними достижениями и чудесами медицины. Мысли эти роятся в моей голове, в то время как я, испытывая приятную усталость от обилия новых впечатлений, устраиваюсь с чашечкой чаю на крохотной площади в тени огромной акации. Не ощущается ни малейшего дуновения ветра. В воздухе застыла расслабляющая послеполуденная жара. Несколько ребятишек затеяли игру в шары. Какой-то человек таскает в грузовичок овощи. И хотя я отчасти ощущаю себя объектом наблюдения, ибо находящиеся выше на горе с легкостью могут, сами оставаясь незамеченными, следить за мной, все так долго мучавшие меня беды постепенно как будто отступают на второй план.

Вернувшись в отель поздно вечером, я принимаю освежающую ванну и осторожно обрабатываю рубцы и гематомы на теле. Меняю пластырь на глубоком разрезе на правой руке и переодеваюсь. Затем открываю окна в комнате и несколько мгновений наслаждаюсь ароматами черной, как уголь, ночи, слушаю стрекот цикад и доносящиеся из города незнакомые звуки. Внезапно у меня появляется острое желание выпить.

В баре гостиницы почти пусто; сонный бармен пьет кофе и листает газету, за стойкой одинокая дама средних лет лениво прихлебывает виски и курит тонкую сигарету. Сидящий за одним из столиков молодой человек явно погружен в какие-то свои мысли; взгляд его застыл на большом вентиляторе, висящем под потолком заведения. Вентилятор издает легкое жужжание. Я подсаживаюсь к стойке и заказываю порцию темного рома. Дама окидывает меня оценивающим взглядом, с легкой улыбкой кивает и закуривает очередную сигарету. Бармен наливает мне рома, включает композицию в исполнении Фрэнка Синатры и начинает полировать бокалы. Ром оказывается крепким и вполне приличным. Слушая мягкий, проникновенный голос Синатры, поющего «I did it in my way», я потихоньку улыбаюсь — да, и обо мне можно сказать то же самое: я делаю все на свой манер, по-своему. Однако есть в этом и нечто комичное. В постигших меня несчастьях. Не берусь утверждать, но, вероятно, у сидящей за стойкой дамы — слегка загорелой, с изящно зачесанными волосами, одетой в элегантное короткое платье из черного шелка — создается впечатление, что моя улыбка предназначена ей. Как бы там ни было, но она решает завязать со мной беседу. Она англичанка, живет в Лондоне, точнее, в Кенсингтоне, недавно потеряла мужа. Наслаждаясь ее прекрасным английским, я узнаю, что она приехала сюда, чтобы сменить обстановку и попытаться начать все заново. Мне не остается ничего иного, как подыграть ей, — я тоже ищу здесь перемен и пытаюсь начать все сначала. С улыбкой, в которой сквозит облегчение, она касается своего жемчужного ожерелья. Я говорю, что именно по этим двум причинам все, как правило, и отправляются путешествовать в дальние страны, и она с нервным смешком принимается помешивать в своем стакане синей пластиковой палочкой. Некоторое время мы сидим молча, я допиваю ром, но, когда поднимаюсь, чтобы уйти, она удерживает меня за руку и, глядя на меня ясными влажными глазами, произносит: «Временами мой муж бывал самой настоящей скотиной. Понимаете?! Настоящей скотиной!» Потом она смущенно убирает руку, я благодарю ее за приятную компанию и удаляюсь. Когда я лежу на широкой кровати под белыми простынями и ощущаю, как напряженное нагое тело постепенно полностью расслабляется, меня вдруг разбирает смех. Я стараюсь заглушить его, но ничего не могу с собой поделать, и хохот прорывается наружу. «Понимаете?! Настоящей скотиной!»

Весь следующий день я провожу в гостинице. В цокольном этаже нахожу бассейн, потолок которого расписан под небо, так что, плавая на спине, можно любоваться белыми барашками облаков. Вдоль бортиков длинными живописными рядами расставлены искусственные деревья и цветы, а дно украшено синей мозаикой. Все вместе это выглядит настолько натурально, что создается полная иллюзия настоящего пляжа, где люди принимают солнечные ванны, возлежа в шезлонгах вокруг барной стойки. Довольно долго я сижу в сауне. Затем погружаюсь в лохань с холодной водой. На бедрах проявляются большие красные пятна — для кожи это настоящий шок. Именно то, что мне сейчас нужно. Шок. От тепла и воды рубцы у меня на животе и груди размягчились и побелели. Края разреза на руке припухли. С точки зрения заживления дело, без сомнений, идет хорошо, и я вздыхаю с искренним удовлетворением: скоро все следы исчезнут с моего тела, как капли росы на солнце.

В ресторане я заказываю плотный ланч и выпиваю полбутылки вина. Утирая губы салфеткой, чувствую, как кто-то робко касается моего плеча. Та самая англичаночка. На этот раз в голубом прогулочном костюме. Я приглашаю ее присесть. Она без раздумий принимает приглашение. Мы заказываем кофе. При дневном свете мне удается как следует рассмотреть ее лицо: узкие губы, зеленоватые глаза, веснушчатая кожа, покрытая более густой сеткой морщин, чем мне казалось в сумерках накануне вечером. Она начинает рассказывать о своих дочерях: одна — медсестра, другая — учительница. Показывает мне фотографию внука — крепкого белокурого четырехлетнего мальчугана. «А вы, — спрашивает она, — у вас есть семья?» — «Брат, сестра и море племянников и племянниц», — отвечаю я. Следует короткий мелодичный смешок. «Прекрасно сказано, — говорит она. — Целое море детишек!» Она всплескивает руками, словно собираясь обнять все это море детей, и снова заливается смехом. В глубине рта ее блестит золотой зуб. Затем она предлагает мне составить ей компанию и вместе прогуляться по городу, однако я отказываюсь под тем предлогом, что мне нужно успеть доделать кое-какую работу. С плохо скрываемой досадой она спрашивает, что это за работа, и мне приходит в голову сказать, что я пишу статью, которую необходимо закончить до вечера. «О, — восклицает она, — так вы занимаетесь журналистикой?» Уклоняясь от прямого ответа, я решаю назваться литератором, которому заказан ряд путевых очерков о странах Ближнего Востока и Турции. «Как интересно!» Глаза ее расширяются от восторга. Я улыбаюсь и изо всех сил стараюсь принять польщенный и в то же время застенчивый вид. Она собирает свои вещички и, пожелав мне творческих успехов, удаляется. Однако, уже дойдя до самой двери, разворачивается и возвращается. «Я ведь так и не представилась, — говорит она. — Меня зовут Эллен Паркер». Англичанка протягивает мне свою тонкую руку, и она — легкая, как птенец, и прохладная, как белоснежные простыни в моей постели, — на мгновение застывает в моей руке. Я возвращаюсь в свой номер. Вино меня совсем сморило: я сплю мертвым сном почти целых два часа.

На следующее утро я просыпаюсь очень рано и сразу же ощущаю смутное волнение. Я понимаю, что мне больше не стоит оставаться в этом городе. Не желая лишний раз встречаться с Эллен Паркер, я, не завтракая, выхожу из отеля и несколько часов брожу по улицам. Несмотря на усиливающуюся с каждой минутой жару, в это время дня в воздухе еще чувствуется ночная свежесть. Я наблюдаю за тем, как торговцы мало-помалу начинают открывать свои магазины и лавочки, как солнце на небе постепенно взбирается все выше и выше, как дети с книжками в руках торопятся в школу, как становится громче шум транспортного потока и как усиливается жара. Вид пробуждения города заставляет мозг работать интенсивнее и более целенаправленно. Эмоции, сорвавшие меня с постели и заставившие выйти на улицу, отступают, что позволяет мне наконец трезво оценить создавшуюся ситуацию. С одной стороны, я по-прежнему хочу отдохнуть и набраться сил перед долгой дорогой домой, с другой стороны, возникла самая настоящая проблема в лице Эллен Паркер. И угораздило же меня искушать судьбу, выдумывая все эти лживые истории! Подозреваю, что она еще попытается встретиться со мной и навязать мне общение. Боюсь, она заметила, что я что-то скрываю, и у нее, пусть и неосознанно, возникло желание раскрыть эту тайну. Опасаюсь, что она, как говорится, почуяла меня.

Присаживаюсь на низкий каменный забор и устремляю свой взгляд на раскинувшуюся подо мной долину. Некоторое время размышляю и, наконец, нахожу компромиссное решение: я останусь, но только на один день, не больше, и при этом приложу все силы, чтобы избежать контактов с этой англичанкой.

Возвращаюсь в гостиницу после полудня. Прошу молодого человека за стойкой заказать мне билет на самолет и по лестнице поднимаюсь в свой номер. Окно в комнате слегка приоткрыто, горничная застелила мою постель и поставила в вазу свежие цветы. Я начинаю переодеваться, и внезапно взгляд мой падает на белый конверт, ярко выделяющийся на темно-зеленом ковре. Вероятно, кто-то подсунул его под дверь. Ну, разумеется, послание от Эллен Паркер. Почерк у нее крупный и размашистый. В изысканных выражениях она приглашает меня на обед в «элегантный ресторан», расположенный вблизи мечети. Вздохнув с досадой, я комкаю письмо. Присаживаюсь на край кровати и внезапно понимаю, что нет сил одеться. Я ложусь и закрываю глаза. Провожу рукой по телу, и тут же чувствую острейший прилив желания. Поворачиваюсь на бок и, стараясь успокоиться, долгое время созерцаю занавеску, которая слегка колышется, несмотря на полное отсутствие сколько-нибудь заметного ветра. У Эллен Паркер зеленые глаза и красивые руки. Странно, что это меня так волнует. Может, все из-за того, что уже очень давно мне ни с кем не приходилось разговаривать дольше двух минут. Постепенно мною овладевает дремота, я засыпаю. И разом просыпаюсь от звонка телефона. Первая моя реакция — пусть себе звонит, однако потом мне приходит в голову, что это может быть портье с новостями о заказе билета. Я беру трубку. Это Эллен Паркер. «О, простите, — говорит она, — я вас не разбудила?» Она хочет узнать, принято ли ее приглашение. Я отвечаю, что, к сожалению, не располагаю временем пообедать с ней, ибо возникли кое-какие осложнения и работа затягивается. Однако унять ее не так-то просто: ведь мне все равно надо что-то есть, говорит она, так что мы могли бы встретиться в гостиничном ресторане, и, таким образом, мне не придется тратить время на дорогу до мечети. В восемь часов? Меня устроит? Я говорю, что собираюсь заказать еду себе в номер, она тут же подхватывает мысль и начинает рассуждать, как это замечательно и что раз уж она не может рассчитывать на то, чтобы составить мне компанию на весь сегодняшний вечер, то, как только мы поедим, она сразу же удалится. Ведь она прекрасно понимает, что мне нужно работать, да-да, прекрасно понимает, какими важными вещами я занимаюсь, и она ни в коем случае не хочет мешать, однако есть в одиночестве — жуткая скука. Ей удается-таки настоять на своем. А это худшее из всего, что можно было представить. Эллен Паркер собственной персоной, и не где-то на нейтральной территории, а здесь, прямо в моей комнате, в непосредственной близости от моей кровати. Я сразу же прибираю подальше всякие мелкие вещички. Смотрюсь в зеркало. Выворачиваю голову так, что практически вижу себя в профиль. Затем наполняю ванну. И как раз в тот момент, когда я усаживаюсь в теплую воду, снова раздается телефонный звонок. Это портье. Он сообщает, что все билеты на самолет распроданы. Я прошу его сделать заказ на ближайшее возможное время. Первый подходящий рейс, оказывается, только через четыре дня. Сидя голышом на краешке стула и заливая пол вокруг него стекающей с меня водой, я пытаюсь смириться с тем, что выбраться отсюда сумею лишь через четыре дня. Только когда начинаю замерзать, я встаю и снова возвращаюсь в теплую ванну.

Я прокручиваю в голове разные варианты побега: к примеру, можно было бы переехать в другую гостиницу. Однако вероятность неожиданной встречи с Эллен Паркер в любом другом месте поистине велика, а последствия обещают быть мучительными и в высшей степени драматичными. К тому же в результате телефонных переговоров с портье номер остается за мной еще на четверо суток. А это довольно приличная сумма. Все это злит и действует на меня, мягко говоря, угнетающе. Если прежде ситуация казалась слегка комичной, то теперь она представляется гротескной. И мне вовсе не до смеха.

В дверях моего номера стоит Эллен Паркер. На ней оливкового цвета костюм. На губах играет улыбка. С собой она принесла бутылку «Шабли». В знак приветствия она мимоходом целует меня в обе щеки. Золотые браслеты на ее запястье при этом звякают. Я с демонстративно усталым видом убираю в выдвижной ящик стола стопку листов. Все они чистые. Я звоню в отдел обслуживания номеров и заказываю суп из чечевицы и горячие сэндвичи. Я пытаюсь открыть вино, но — безуспешно. Тогда Эллен отбирает у меня бутылку, заново вкручивает штопор в пробку и без всякого напряжения вытаскивает ее. У меня просто нет слов. Откуда в ней столько сил? Она улыбается и наполняет наши бокалы. Мы смотрим друг другу в глаза и чокаемся. «За вашу работу. Успехов вам!» — говорит она. Мы пробуем вино. Оно холодное и освежающее. Во рту появляется ароматный привкус летних цветов. Меня внезапно охватывает сильнейшее желание оказаться дома. В этот момент появляется молодой человек с заказанной нами едой. Эллен устраивается в кресле, я остаюсь за письменным столом. Поначалу мы стараемся есть, соблюдая все приличия, хотя сидеть и мне, и ей крайне неудобно. В конце концов я откладываю ложку, подношу пиалу с супом ко рту и начинаю пить прямо через край. Какое-то мгновение она молча смотрит на меня сияющим взглядом. Затем разражается хохотом. «О, Боже! О, Боже!» — повторяет она. Я тоже — против собственной воли — начинаю улыбаться. А после того как и она, подражая мне, отпивает глоток супа прямо из пиалы, я хлопаю себя по бедрам и запрокидываю голову в приступе безудержного смеха. Одновременно я ощущаю, как в глубине души начинает подниматься нечто темное. Я полностью утрачиваю контроль над собой. Слышу собственный восторженный вопль, вызванный тем, что Эллен Паркер пролила остатки супа на свой шикарный оливковый костюм. Она замирает с открытым ртом, по подбородку течет слюна. Внезапно на нее накатывает новая волна смеха. Она кладет руку мне на колено и, задыхаясь от хохота, пытается что-то сказать, но не может. Затем она пробует стереть салфеткой пятно с костюма, но и это заставляет нас вести себя, как расшалившиеся дети. Вскоре я уже катаюсь по полу, изо всех сил стараясь подавить в себе прилив безудержного веселья; мускулы живота у меня свело судорогой, из глаз рекой текут слезы. Эллен Паркер ничком лежит на кровати и издает истерические вопли, то и дело взбрыкивая ногами. Одну туфлю она уже потеряла. Проходит по меньшей мере минут десять, прежде чем нам удается взять себя в руки и унять приступ смеха. Растрепанные, с раскрасневшимися щеками, мы начинаем приводить в порядок свою одежду. Эллен Паркер подбирает с пола туфлю, поворачивается ко мне спиной и надевает ее. Я встаю и наполняю водой два стакана, взятые из ванной комнаты. Мы жадно пьем и отрываемся от своих стаканов практически одновременно. Я сижу в кресле, она — на кровати. Эллен Паркер смущенно опускает глаза. «Прошу прощения, — чуть ли не шепотом говорит она. — Не знаю, что на меня нашло».

Я беру ее за руку. «Вам вовсе не за что извиняться, — говорю я и всем телом подаюсь к ней; при этом от внезапного прилива нежности я едва не плачу. — Это все я». Она поднимает на меня взгляд и улыбается. Вид у нее при этом самый лучезарный. «Давно мне не случалось так много смеяться. Вы не представляете, как я вам благодарна». Мы молча едим свои сэндвичи, которые уже совсем остыли. Эллен наливает нам еще вина. «Понимаете, поначалу, когда умер муж, мне пришлось несладко. А потом я стала понимать, что и при его жизни дело обстояло немногим лучше. Мне стыдно в этом признаваться, но для меня остаться одной — это своего рода избавление». Она закуривает одну из своих тонких сигарет и ложится, опершись на локоть. «Я хорошо понимаю, что вы имеете в виду, — говорю я, — да-да, прекрасно понимаю. Тут вовсе нечему стыдиться». Внезапно она поднимается, тушит сигарету и говорит, что ей пора идти, ведь мне нужно работать, а она и так уже отняла у меня уйму времени. Я пожимаю Эллен руку; рука теплая и слегка влажная. Стою в дверях номера и смотрю, как она идет по коридору. Браслеты ее чуть позвякивают. Она оборачивается и машет мне рукой. Вернувшись в комнату, я чувствую запах сигареты, смешанный с ароматом ее духов. Сперва я было собираюсь открыть окна и проветрить, однако в результате так и не делаю этого. Она по-мужски, умело вытащила пробку из бутылки, а смехом заливалась, как маленькая девочка. Я меряю шагами номер, опорожняю ее бокал и чувствую себя будто зверь в клетке.

Следующие дни пролетают как один. Я не помню, в каком порядке все происходит. Однако ночью я оказываюсь в номере Эллен Паркер. Я снимаю с себя всю одежду. Она застывает посреди комнаты и, не в силах шевельнуться, в полумраке во все глаза смотрит на меня. «Я думала… не может быть… — запинаясь, выдавливает из себя она. — Я была уверена, что вы… вы — мужчина». Судорожно сглотнув, она прикасается к своему жемчужному ожерелью. Затем кладет руку на мою плоскую грудь. Осторожно ласкает рубцы. «Мне тоже почти в это поверилось», — шепчу я и опрокидываю ее на кровать. Она дрожит всем телом. Мы долго не в состоянии расстаться.

В оставшееся время мы наслаждаемся прогулками по городу вдвоем. Поднимаемся и спускаемся по узким крутым улочкам и любуемся панорамой с различных ракурсов. Я дарю ей купленный мною на рынке алый платок, она мне — один из своих браслетов. Один раз она спрашивает о том, не тревожат ли меня мои раны. Я не отвечаю. В другой раз осведомляется, как продвигается работа. Я говорю, что она уже давно завершена. Эллен Паркер — поистине горящая свеча во мраке моего существования. Утром в день моего отъезда полная слез процедура прощания. Она долго бежит за увозящим меня такси. С тех пор мы с ней больше не виделись. Год спустя мне довелось побывать в Лондоне. Я отправляюсь прогуляться по Кенсингтону и представляю себе ее жизнь здесь. Дочки и внук. Возможно, благотворительность. Возможно, еще один состоятельный муж. Когда отнимаешь жизнь у ближнего, совсем иными глазами видишь тех, кто продолжает жить. Я, как всегда, внимательно осматриваюсь по сторонам.

Бенни Андерсен

Плащ © Перевод Елена Гурова

Я как раз собирался на почту, когда разразилась гроза. До закрытия оставалось совсем немного, но в тот день был последний срок оплаты по кредиту, так что я отыскал плащ, нахлобучил шляпу и отдал себя на растерзание датской непогоде. Уже по дороге на почту я понял, что это не мой плащ. Он сидел на мне слишком свободно, карманы казались гораздо больше тех, в которые я привык засовывать руки, к тому же они были прямыми, а не косыми, как у меня, а цвет — бежевым, а не серо-голубым. Кроме того, он был каким-то потасканным и изрядно помятым. Короче говоря, совсем другой плащ.

Вернувшись домой, я повесил его в своей комнате на просушку, постелив на пол несколько воскресных газет. Закурил трубку и принялся внимательно его рассматривать. Оказалось, что плащ пропускает воду — теперь он стал темно-бежевым. Так вот он и висел, собирая под собой лужу. Очень просторный, с широкими рукавами, но точно короче, чем мой — штаны у меня ниже колен промокли насквозь, так что по возвращении пришлось переодеваться. Возможно, он принадлежит невысокому, но довольно упитанному человеку. Или коренастому с короткими ногами. Я проверил карманы, заставив себя засунуть руку в холодное, сырое и неизвестное мне углубление, обнаружил смятый чек из пекарни в районе Фредериксберг. 2 кроны 85 эре. Наверное, этот человек очень любит булочки и пирожные, не может прожить без них и дня, все ест и ест, все время толстеет, врачи бьют тревогу, но страсть его безудержна, ему по-прежнему приходится перешивать плащи и другую одежду. С другой стороны, два восемьдесят пять — не так уж и много. Один только крендель с изюмом и цукатами да несколько меренг. А уж если это все покупалось для целой семьи, тогда повода для паники и вовсе не существует. И ведь всего один чек. Вот если бы карман был набит чеками на булочки и пирожные, тогда другое дело. Конечно, можно представить себе пирожнозависимого, эдакого булочкомана, который покупает целую гору косичек с марципановой начинкой и рулетов из миндального теста и сразу же уничтожает все чеки, оставив только один на тот случай, если жене вздумается заглянуть в его карманы. Один-единственный чек на два восемьдесят пять ее успокоит. Вот если бы она нашла чеки на двести крон, то, возможно, упекла бы его в больницу и заставила лечиться от злоупотребления булочками и пирожными. Однако все это было не очень убедительно. Я мог лишь констатировать, что передо мной висит чужой, незнакомый плащ, принадлежность которого мне установить не удавалось. И хотя он не был застегнут на все пуговицы, но почему-то казался совершенно неприступным.

Лотте позвала к столу, я вытряхнул трубку и пошел ужинать.


После ужина я попросил Лотте зайти ко мне в кабинет, где на карнизе для штор по-прежнему висел теперь уже почти сухой плащ. Я ввел ее в курс дела и попросил посодействовать в раскрытии тайны. Она сразу же подошла к нему и принялась осматривать, абсолютно по-женски: сначала снаружи, потом подкладку, фирменный знак, карманы и петельку. Сообщила мне, что петелька оторвана.

— Неужели! — воскликнул я. — И каковы твои выводы?

— Похоже, его кто-то у нас забыл.

На мгновение я застыл: то, с какой быстротой и уверенностью она пришла к подобному умозаключению, хотя обнаружила лишь жалкую оторванную петельку, привело меня в полное оцепенение. Должно быть, она опустила целый ряд промежуточных выводов, не захотела меня утруждать — возможно, посчитала, что у меня хватит умственных способностей сделать их самому, раз уж конечный результат мне известен. А может, Лотте просто строила догадки. Первое ли было верно или второе — сказать трудно, с ней никогда не поймешь.

Я закурил трубку — раз проблема сложная, куда ж без этого.

— Допустим, ты права. Но тогда вопрос: кто его забыл?

— А где он висел?

— На крючке в прихожей.

— Об этом я догадываюсь. На каком крючке?

— На одном из последних, возле телефона, он висел под твоим пальто в полоску, моей замшевой курткой и парочкой шарфов.

— Ну, тогда, по-видимому, он висел там с прошлой осени. Весной там всегда висит осенняя одежда. Кто был у нас прошлой осенью?

— Могу быстренько составить список первых двадцати кандидатов.

— Не утруждайся. По всей видимости, забыл его Эрлинг.

— Вот как.

Я притворился, будто снова зажигаю трубку, чтобы не выдать своего потрясения.

— Значит, Эрлинг. Не будешь ли ты столь любезна объяснить мне, каким образом тебе удалось так быстро прийти к этому выводу?

— Просто-напросто методом исключения. Никто другой этого сделать не мог, остается только Эрлинг.

— И почему, скажи на милость, его не мог забыть кто-нибудь из остальных двадцати-тридцати?

— Потому что на них либо был плащ — либо нет. Те, кто приходили в плаще, уходили тоже в нем. Те, кто приходили без плаща, уходили, естественно, без него. Но Эрлинг относится к тому типу людей, которые вполне могут забыть такую вещь, как плащ.

— Ага. И как же ты понимаешь, что человек относится к данному типу?

— Если он похож на Эрлинга. Ну, такой весь рассеянный. И время совпадает: он заходил к нам как-то осенью. Давай, звони Эрлингу.


И я позвонил Эрлингу.

— Здорово, старина! Как поживаешь? Ты случайно не разыскиваешь плащ?

— Такое вполне возможно, — ответил он, по обыкновению четко выговаривая слова. — Дай-ка подумать… Ну конечно, я забыл его в прошлом году, когда гостил у тетки в Скельскёре, стояла такая отличная погода, что, честно говоря, я просто забыл его взять. Очень хорошо, что ты напомнил, я напишу ей и попрошу выслать, нет, лучше еще раз съежу сам, у нее не так много осталось родственников, я считаю, надо поддерживать отношения со стариками, они часто чувствуют себя одинокими и ненужными…

Я прервал его:

— Ты точно уверен, что забыл его в Скельскёре, а не у нас?

Повисла пауза.

— Вообще-то я был точно уверен, — наконец произнес он, — но после твоего вопроса уже не точно. Мне кажется, что я забыл его в Скельскёре, но не могу исключить, что это случилось тем вечером, когда я был у вас. Мы ведь приняли пару — как ты там говоришь — стопариков.

— Ну так заходи — пропустим еще по одному! Заодно посмотришь на плащ.

— Обязательно зайду. В ближайшее время. К тетке в Скельскёр я все равно скоро поеду. Представляю, как ее развеселит история с плащом, ведь я думал, что забыл его у нее. Старики часто обладают превосходным чувством юмора. Во всяком случае, моя тетка уж точно. Ну так я заскочу как-нибудь. Спасибо, что позвонил.

Наш разговор привел меня почему-то в отличное настроение. Мы очень хорошо относимся к Эрлингу, но он не входит в число наших близких друзей — мы можем хоть целый год не встречаться. Однако общаться с ним очень приятно, хотя он и физик-ядерщик, а я в этом ничего не смыслю. Я — рекламщик. Создаю макеты и тексты: И ВКУСНА, И СЛАДКА КВАКУШКА-ШОКОЛАДКА! Это рекламная кампания для фирмы, которая конкурирует с производителем шоколадных лягушек. Не сомневаюсь, что в скором времени наши квакушки обойдут по продажам их лягушек!

Скорее всего, я просто радовался тому, что мы нашли хозяина плаща. У Лотте после моего рассказа тоже поднялось настроение. Я поцеловал ее, поздравив с мастерским раскрытием дела, и побежал за вином и виски, чтобы отпраздновать это событие. Мы всегда готовы что-нибудь да отпраздновать, и это, несомненно, одна из причин, почему нам так хорошо вместе после вот уже семнадцати лет брака.

Плащ Эрлинга. Старый добрый плащ старины Эрлинга. Плащ ему великоват, но это так на него похоже. Одежда на нем всегда висит, но ему все равно, как он выглядит, лишь бы возиться со своими атомами и тетушками.

Мы повесили плащ Эрлинга на первый крючок в прихожей, выделив для него мою лучшую вешалку: она покрыта слоем пенорезины и обтянута натуральной кожей. Первое, что бросалось в глаза при входе, был этот плащ, и с каждым днем я все больше убеждался в том, как он похож на Эрлинга: такой приветливый, немного неуклюжий, рассеянный, но при этом само воплощение доброты и честности. Сморщенный и измятый воротник напоминал его выражение лица, когда он пытался самыми простыми словами объяснить такому, как я, чем он занимается. Излучающий одаренность, сосредоточенный воротник. И петелька, конечно, оторвана — такие мелочи Эрлинга не интересуют. Я попросил Лотте пришить петельку, чтобы к моменту его прихода плащ стал еще лучше.

Как-то вечером, предвещавшим приближение дождя, появился Эрлинг. Я торжественно помог ему облачиться в плащ, Лотте застегнула пуговицы и разгладила складки, и вот я развернул его к зеркалу:

— Ну, что скажешь?!

Эрлинг долго глядел в зеркало, затем перевел взгляд вниз, приподнял одну из пол плаща, повернулся к нам со смущенной улыбкой и сказал:

— Мне как-то неловко об этом говорить, но на самом деле это не мой плащ. Мой почти кремового цвета. И сшит из менее плотного материала. Да и не такой просторный. Моим он быть просто не может.

— Может, ты плохо помнишь? — спросил я, несколько оскорбившись.

— Да нет, как я мог забыть! Посмотри-ка на рукава, они почти доходят до кончиков пальцев. Должно быть, я забыл свой плащ в Скельскёре, как думал сначала. А этот, по-видимому, забыл кто-то другой.


Когда он ушел, не забрав плаща, Лотте сказала:

— Значит, его забыл кто-то другой.

— Неужели? А ты была уверена, что это его плащ.

— Я и правда так думала!

Она поднесла плащ к свету и стала ощупывать материал.

— А если предположить, что ты хотела меня в этом убедить?

Она резко подняла голову.

— И зачем, интересно, мне это понадобилось?

— Да, мне тоже очень интересно. На кой черт тебе это?

Не проронив ни слова, она швырнула мне плащ и ушла в свою комнату. Я попытался войти, но она заперла за собой дверь.

Я повесил плащ в своей комнате, зацепив вешалку за полку перед письменным столом. Включил настольную лампу и направил ее, словно прожектор, на плащ, так что резко проступили все складки и морщинки. Как же это я раньше не заметил? Было в этом одеянии что-то такое сомнительное, подловатое. Этот потасканный и изрядно помятый воротник источал сильный потный запах нечистой совести. Под таким плащом скрывают низкие намерения. Широкоплечий, коренастый тип, при ходьбе засовывающий руки глубоко в карманы — огромные волосатые похотливые ручищи.

При мысли о том, что я надевал этот плащ, меня бросило в дрожь. Пришлось выпить виски без льда.

Как-то поздним вечером… нет, как правило, по вечерам я дома. Прямо средь бела дня. Почему бы и не утром, как только я уехал на работу в рекламное агентство? Этот плащ способен на все. Вот звонят в дверь, она открывает, помогает снять плащ. Как здорово, что ты пришел, любимый мой. Или милый. Или дорогой. Меня сейчас вырвет. Еще виски. Вешает плащ на один из последних крючков под другую одежду. Чтобы, если этот тип забудет его или впопыхах будет уходить через черный ход, плащ не сразу попался мне на глаза. А потом… А потом…

Еще виски. Достаю нож, чтобы разодрать этот плащишко. Нет. Он же может принадлежать кому-нибудь из наших друзей. Просматриваю список телефонов. Приходится морщить лоб и щурить глаза, чтобы буквы не расплывались: Сёрен, Кудрявый, Сёнергор… нет, размер не подходит. Ладно бы еще кто-то из них!

Еще виски. Ах, Лотте, я был бы только рад за тебя, если бы ты наставила мне рога с кем-то из наших друзей, но почему ты закрутила пошлый роман с этим совершенно незнакомым мне, грубым, смердящим, потным, похрюкивающим, похотливым, похожим на обезьяну кобелем… неужели этого тебе нужно? Тогда зачем ты связала свою судьбу со мной? Просто, чтобы я тебя обеспечивал?

Еще виски. Больше не могу. Рвотные позывы. Хочу сделать шаг и вытошнить все содержимое желудка в эти огромные оттопыренные скотские карманы, поднимаюсь, падаю на пол и засыпаю.

Просыпаюсь на следующее утро и вижу, что Лотте несет мне завтрак на подносе. Не говоря ни слова, она ставит поднос рядом со мной на пол.

В течение двух недель мы практически не разговаривали, обходясь короткими сухими фразами. «Не забудь заплатить за электричество». «На кухне перегорела лампочка». «Звонил твой брат. У него все в порядке». «Передай, пожалуйста, соль». «Я положила чистые носки в ящик комода».

Уходя утром на работу, я вешал плащ на первый крючок. Возвращаясь вечером домой, я обнаруживал, что она перевесила его на четыре крючка дальше. Каждый день на протяжении двух недель.

Зато наша рекламная кампания, продвигающая шоколадных квакушек, достигла значительных успехов. Я сочинил несколько довольно удачных слоганов, например:

Не спеши сесть в легковушку,

Съешь скорее ты квакушку!

В начинке было немного коньяка, вернее бренди, поэтому у меня получились и такие строчки:

Погоди идти в пивнушку,

В рот быстрей отправь квакушку!

Но больше всего успехом пользовался такой слоган:

Лучше даже пива кружки

Шоколадные квакушки!

Рано или поздно нам пришлось бы, конечно, поговорить, но никто не делал первого шага. Я молчал, потому что, наверное, в глубине души боялся узнать всю правду. Она — наверное, потому что не хотела открывать всю правду. Или — у меня была слабая надежда — потому что была невиновна и ждала моих извинений.

Как-то вечером к нам пришла мать Лотте. Всем было неловко. Она сразу заметила, что между нами что-то не так, но тактично сделала вид, что все как обычно. Однако начала тараторить с натужным весельем, что совсем на нее не похоже. Это вогнало нас в полнейшие уныние, и в итоге мы сидели как воды в рот набрав, сверлили ее взглядами и думали только о том, чтобы она поскорее ушла. Наконец, сдавшись, она устало поднялась, устремила на нас полный какой-то безысходности взор и сказала:

— Ну ладно, мне, наверное, пора.

Теперь настала наша очередь играть комедию, не менее мучительно. Лотте спросила:

— Уже? Может, выпьешь чашку чая? Он еще не остыл.

А я сказал:

— Вы ведь только пришли, я совсем не успел рассказать о нашей рекламе шоколадных квакушек.

— Ничего, в другой раз. Я собираюсь в город в середине следующей недели, вот и позвоню вам накануне, узнаю, будете ли вы свободны.

Я проводил ее в коридор и помог надеть пальто. Увидев висящий бежевый плащ, она оживилась:

— Так ты все-таки носишь его?

Лотте тоже вышла в коридор, чтобы подать ей сумку и зонт, когда та наденет пальто. Мы оба застыли на месте.

— Что вы так на меня уставились? — спросила она испуганно. — Я что-то не так сказала?

— Этот плащ, — проговорил я, — вы знаете, чей он?

— Господи, ну конечно же, — ответила она, — это плащ моего брата Карло, вы же знаете, он умер прошлой весной.

— Но как он у нас-то оказался? — спросила Лотте.

— Вы что, действительно все забыли? Похоже, что да. Я принесла его как-то вечером. Мне ведь после Карло достались его вещи, и я подумала, не выбрасывать же этот плащ, такой хороший мужской плащ, его только почистить, но у вас были гости, целая толпа молодых людей, все танцевали.

— Боже, похоже, мы тогда отмечали середину лета! — воскликнула Лотте.

— Очень может быть. Ну и я не хотела мешать, только сказала, что повешу плащ здесь, а Торбен потом померит и решит, нравится ли он ему. Если нет, то можно отдать кому-нибудь другому, его ведь нужно только почистить, а потом я ушла, говорила уже, не хотела мешать, у вас еще и музыка была громкая, а я, вы знаете, люблю более приглушенную.

— У меня в голове начинает что-то проясняться, — проговорил я, — вы заходили сюда на минутку и что-то такое говорили про плащ, да, точно, но остальное… повеселились мы тогда на славу.

— Да, когда я заходила, у вас все уже было в разгаре, — улыбнулась теща. — Конечно, мне стоило заранее позвонить. Но ты, во всяком случае, теперь носишь его, верно?

— М-м — да — один раз я его надевал.


После ее ухода мы с Лотте некоторое время молча стояли, глядя друг на друга. Наконец, я собрался с силами и сказал:

— Извини, что я так себя вел.

— Значит, признаешь, что ты просто ужасный кретин?

— Да.

Она обняла меня и разрыдалась на плече.

— Во всяком случае, ты самый лучший кретин из тех, кого я знаю.


Карло мы не очень хорошо знали. Он был у нас в гостях всего один раз за несколько лет до своей смерти. Теща часто рассказывала, каким он был раньше — до смерти жены — жизнерадостным, забавным и энергичным. Если мы упоминали о каком-нибудь безумстве, например, на спор пропрыгать на одной ноге или пройти на ходулях через всю улицу Стрёгет, она говорила:

— Такое в свое время вполне мог выдумать Карло.

Он был самым известным выпивохой и ловеласом во всей округе, рассказывала она. Наследником одного из самых больших хуторов на полуострове Дюрсланд, однако родители лишили его наследства. Но вот одной темной ноябрьской ночью он сел на лошадь и увез дочку соседей с близлежащего хутора. Она-то его и образумила. И сподвигла на дальнейшую деятельность. Через пять лет он стал одним из ведущих животноводов в стране, позже вложил деньги в акции скотобоен, судоходных компаний, заводов. Он был влиятельным человеком, пока не умерла жена, а затем все пошло прахом.

В тот единственный раз, когда мы его видели, нам с трудом верилось, что ночное похищение — дело рук этого старого, усталого, печального человека, который все сидел, уставившись в одну точку, и не слушал, что говорят другие.


Плащ по-прежнему у меня, но я его не ношу. Время от времени я забываю о его существовании. Но весной или осенью, когда мы меняем сезонную одежду в шкафах и на вешалках, случается так, что он попадается мне на глаза, и я думаю: «а, он еще здесь», или «а, это опять он». Тогда я вешаю его на полку перед письменным столом и погружаюсь в раздумья. Дряхлый, поношенный плащ. Рукава — поникшие и изнуренные. Коричневые пуговицы с грязно-белой полосой, словно бельмо на глазу собаки. Предоставленный самому себе, он висит тут всеми покинутый, одинокий. Сморщенный, выцветший воротник, один кончик производит впечатление полной безнадежности. А обтрепанные петли похожи на смертельно усталые глаза, которые вот-вот закроются навсегда. Нет, я не могу заставить себя его надеть. И никак не соберусь с силами, чтобы отправить в химчистку. С другой стороны, у меня не возникает и мысли о том, что его можно выбросить. Однажды попав сюда, он висит теперь здесь, и здесь ему место. Убираю его подальше в шкаф, на ту половину, где висит моя осенняя и зимняя одежда. Но сейчас лето. Мы с Лотте собираемся в отпуск в Марокко. Пока больше о плаще думать не буду.

Загрузка...