В. Порудоминский «ВСЯ ЖИЗНЬ МОЯ — ГРОЗА!»

«НО В МОИХ ОЧАХ ПРИРОДА ОТУМАНЕНА, КАК ТЕНЬ»

Александр Полежаев


Рузаевка


Отставной гвардейский прапорщик Николай Еремеевич Струйский владел землёй и людьми в Поволжье и под Москвой и вдоль границы кочевых казахских степей. Он жадно приумножал свои богатства: заводил бесконечные тяжбы с соседями, подкупал чиновников и судей, переставлял межевые камни, отмечавшие границу имений, а случалось, силой захватывал чужие поля, луга и водопои. Своей столицей Струйский сделал Рузаевку — село верстах в двадцати пяти к югу от Саранска. Здесь он и жил почти безвыездно.

Трёхэтажный господский дом стоял на возвышенности и был виден издалека. Удлинённые, островерхие окна придавали ему сходство со старинным замком. Гостей поражало богатое убранство комнат, лепные украшения по стенам, изящество обстановки, залы — квадратный и овальный с великолепно расписанными потолками. Николай Еремеевич хвалился, что чертёж дома составил для него сам Растрелли, преславный зодчий, возводивший Зимний дворец в столичном городе Санкт-Петербурге. На строительство Струйский денег не жалел: только за кровельное железо отдал купцу свою подмосковную деревню и при ней триста душ крестьян.

Возле дома располагались хозяйственные постройки: конюшни, каретные сараи, амбары, ледники. В душных людских ютились дворовые: лакеи, служанки, повара, конюхи, скотницы, портные. В девичьей крестьянки пряли шерсть, ткали на станках полотно, теснились с коклюшками у тусклых окошек — вязали кружева.

К дому примыкал большой парк с тенистыми аллеями, еловыми и липовыми. Николай Еремеевич любил тёмные рузаевские ели, их тяжёлые, мрачные ветви, густую тень вокруг стволов.

Главная аллея вела к танцевальному залу с зимним садом и оранжереей, где садовники летом и зимой растили дивные, неведомые в здешних краях цветы.

Барская усадьба была окружена рвом и валом, за ними жались одна к другой косые, чёрные от времени и копоти крестьянские избы, крытые тёмной соломой.

А дальше вольно раскинулись господские поля.

...Тёплые весенние дожди смывают с земли остатки серого, напитанного влагой снега, — крестьяне выходят пахать. От зари до зари идёт мужик за сохой, выворачивает густой чернозём, — полоса за полосой, пока вся земля до самого горизонта не расстелется ровным лиловым ковром. И вот уже вылезает из-под земли молодая, сверкающая на солнце зелень. Хлеба растут, становятся высокими, матово-зелёными, потом начинают желтеть. В поле появляются бабы с серпами, один за другим золотыми человечками встают на колкой стерне снопы. На гумне весело стучат цепы — начинается молотьба. Ветер, влетая в ворота, вздувает облака соломенной пыли. Золотой горой высится зерно. Мельница прилежно машет крыльями, шумят жернова, муку в тугих мешках на подводах свозят в амбары. Ворота амбаров обиты железом, засовы тяжелы и крепки, на них — пудовые замки. А там припускают осенние дожди, крестьяне бредут на барскую работу, укрываясь с головой рогожками, с трудом вытаскивают лапти из липкой грязи. Зимой же, когда тёмные ели низко склоняют засыпанные снегом ветви, в избах за крепостным валом пекут хлеб с мякиной, жалобно мычит голодная скотина, умирают дети.


Типография


Больше всего на свете Николай Еремеевич Струйский любил сочинять стихи. Стихи получались несуразные, слова с трудом цеплялись одно за другое, но сочинитель восторженно читал и перечитывал придуманные им строки — читал непременно вслух; громко и горячо, даже если в комнате, кроме него, никого не было.

Николай Еремеевич сочинял торжественные оды, послания к друзьям, любовные песни. В молодости он служил при дворе, боготворил с тех пор государыню Екатерину Вторую и часто превозносил в стихах её мудрость, милосердие и красоту.

У себя в Рузаевке завёл Струйский преотличную типографию — такие и в столице были наперечёт. Бумагу выписывал из-за границы, кожу на переплёт покупал самую дорогую, заставки, виньетки и прочие книжные украшения заказывал лучшим рисовальщикам, шрифты также отливали для него особенные — исключительной правильности и чистоты. Крепостные Струйского были замечательные мастера типографского дела — наборщики, печатники, гравёры, переплётчики.

В рузаевской типографии печатались только сочинения её владельца. Всякое новое своё стихотворение Струйский тотчас издавал отдельной книжкой. Таких книжек печатали всего несколько штук: сочинитель дарил их своим детям и близким знакомым. Один экземпляр, напечатанный не на бумате, а на белом или розовом шёлке, предназначался для императрицы. Заглавный лист украшался виньеткой: государынин вензель «Е II», увенчанный короной в лучах восходящего солнца, под ним скрещённые труба и лира, гирлянда из еловых ветвей. Тут же стояло посвящение: «Всепресветлейшему твоему имени от верноподданнейшего Николая Струйского». Иногда посвящение получалось громоздкое, автор называл русскую царицу царицей муз, покровительницей наук и искусств. Книгу одевали в переплёт из тонкой красной кожи — сафьяна, теснили по нему золотом новые украшения и посылали в Петербург.

При дворе изрядно потешались над стихами рузаевского сочинителя. Знаменитый поэт Державин, некогда служивший со Струйским в одном полку, шутил: «Имя ему — струя, стихи же его — непролазное болото». Императрица смеялась шуткам, но перед иностранцами книжками Струйского хвасталась: глядите, мол, как печатают у нас в деревнях, за тысячу вёрст от столицы, — может ли быть такое, если государыня и вправду не покровительница наук и искусств? Иностранцы почтительно кивали головами. А Екатерина приказывала отдарить верноподданнейшего сочинителя бриллиантовым перстнем.


Портреты


В квадратном зале висели портреты рузаевеких господ — самого Николая Еремеевича и его супруги Александры Петровны.

Николай Еремеевич, сидя в кресле, мог часами разглядывать портреты.

На холсте Струйский появляется как бы из тенистого сумрака. Его зелёный, цвета тёмных елей, кафтан сливается с фоном. Лицо Струйского беспокойно. Сверкающие тёмные глаза тревожны и задумчивы. Взгляд направлен мимо зрителя, будто Струйский увидел что-то, чего не видит никто другой. На губах улыбка, но не ласковая, не весёлая — недоуменная, горькая, и вместе — кривая усмешка недоброго человека.

В Александре Петровне разглядел художник тонкую красоту лица и души. Александра Петровна на портрете изящна и нежна, в глазах ласковость и при том затаённая грусть. Беспечная юность соединяется в ней с волей и разумом. В ту пору, когда писался портрет, было Александре Петровне восемнадцать лет.

Писал портреты Фёдор Степанович Рокотов. Струйский почитал его славнейшим из российских живописцев и гордился знакомством с ним. Он говорил, что Рокотов не только изображает вид лица, но проникает внутрь души человека.

Рокотов понимал: нет человека, про которого можно сказать только что-нибудь одно — добрый, злой, весёлый, грустный. Чувства и мысли людей сложны: недаром говорится, что узнаешь человека, когда с ним пуд соли съешь. И художник Рокотов старался передать эту сложность человеческой натуры. Оттого люди на его портретах живые и загадочные — с ними хочется познакомиться, разговаривать, хочется понять их...

Насмотревшись на портреты, Николай Еремеевич подходил к огромному зеркалу в резной позолоченной раме, проводил костлявыми пальцами по своим иссечённым морщинами щекам, видел свой тонкий нос, изогнувшийся подобно клюву хищной птицы, тонкие подвижные губы, длинные седые волосы, спадавшие на плечи, глаза, сверкавшие ещё тревожнее, чем прежде...


Страх


Рокотов писал портреты в 1772 году, и Николай Еремеевич вспоминал теперь, какое это было прекрасное время. Он был тогда молод, полон сил и надежд, захвачен приобретением земель и крестьян, отделкой своего дома.

Но двух лет не прошло — из-за Волги, с Урала, явился со своим войском Емельян Пугачёв. Господа называли Пугачёва «злодеем» и «душегубцем», а мужики величали «батюшкой» и шли за ним тысячами. Многие помещики обратились в бегство. Николай Еремеевич медлил, жалея оставить имение на произвол разбойников. Но прискакал управляющий, посланный на разведку, рассказал, как встречали Пугача в Саранске.

Войско мятежников вступало в город под жёлто-красными знамёнами. Частокол пик поднимался в небо. Повстанцы, конные и пешие, в считанные минуты заполонили улицы. Ехали верхом степенные яицкие казаки с ружьями поперёк седла. Башкиры в меховых шапках, вздымая пыль, крутились на диких своих конях. Положив руку на чугун ствола, шли рядом с пушками артиллеристы из уральских рабочих людей. На Пугачёве был голубой бешмет, стянутый золотым поясом, чёрная смушковая шапка, широкие казачьи шаровары малинового бархата. За поясом два пистолета, на боку кривая сабля. Народ радостно его приветствовал: все вышли на базарную площадь в праздничной одежде и кричали «ура». Пугачёв приказал читать грамоту: он жаловал народ землями, водами, лесами, рыбными ловлями, жилищами, покосами, посевом и хлебом. Обедал Пугачёв в доме воеводской вдовы, что жила у Трёхсвятской церкви, кушанья подавали на серебряной посуде, он же, подходя к окну, дарил серебро собравшимся возле дома простым людям. Приказал Пугачёв к утру везти в Саранск окрестных помещиков на суд и расправу.

Николай Еремеевич тотчас велел заложить тройку, лошадей выбрал самых резвых, посадил в карету Александру Петровну и детей, из имущества взял на колени только ларец с дорогими камнями и деньгами и погнал на Москву. Мчались не останавливаясь — как бы в беспамятстве. Николай Еремеевич боялся постоялых дворов, каждый мужик казался ему пособником Пугачёва. По дороге начался у него озноб, в московском своём доме он часами сидел, прижимаясь спиной к жарко натопленной кафельной печи, но дрожь не унималась. Когда пойманного Пугача в клетке привезли в Москву, Струйский поспешил для успокоения на Болотную площадь — смотрел, как рубили злодею голову.

Узнал Николай Еремеевич, что рузаевские крестьяне встречали пугачёвских посланцев хлебом-солью, посадили их обедать в господском доме, многое в доме попортили, сорвали дорогую железную кровлю. В деревне Покрышкине, также ему принадлежащей, того хуже — убили старосту. По возвращении в Рузаевку Струйский учинил жестокий розыск: клеймил непокорных рабов калёным железом, бил кнутом нещадно, готов был истребить всех с жёнами и детьми, а дома их предать огню, однако спохватился: без пахарей, скотниц, пастухов, служанок, кучеров, плотников не обойдёшься, а где взять других, коли все вокруг — бунтовщики?..

С тех пор двадцать лет минуло, но страх и ненависть не проходили. От них и эта худоба, и этот вечный огонь в глазах... Разглядывая в зеркале своё лицо, Николай Еремеевич думал о том, что мало стал похож на давний свой портрет и что хорошо было бы попросить Рокотова снова написать теперь его и Александру Петровну. Если повесить новые портреты рядом с прежними, будет видно, как меняет человека время.

И он послал художнику приглашение погостить в Рузаевке.


Художник Рокотов


Лет десять назад слава Рокотова была ещё очень велика. Многие знатные люди желали иметь исполненный им портрет и платили за работу сто рублей. Но появились новые живописцы, они писали не так, как он, и брали за работу вдвое-втрое дороже. Рокотов им не завидовал и не подражал. Он знал, что в искусстве обезьянить нельзя: художник должен быть такой, какой он есть, а начнёт подделываться под других — ему конец. Пока работает по-своему, хороший ли, плохой ли, но он — художник; а подражатель и самый ловкий — не художник, а подражатель. Да и глаза у Рокотова стали слабеть. Иногда, в сумрачные дни, видел он всё вокруг словно сквозь реденькую тряпицу.

Фёдор Степанович поселился на тихой московской окраине возле старинного монастыря. После обеда, пока не стемнеет, сидел у окна и читал, водя над страницами большим увеличительным стеклом в медной оправе. Мимо окна день-деньской брели богомольцы. Жили при Рокотове верный слуга с женою, тоже, как он, старики. Вечером, чтобы провести время и не утомлять зрение, Фёдор Степанович играл с ними в дурачки. Заказчиков мало. Месяц проходил и другой, пока подъезжала к крыльцу карета четвернёй с форейтором на передней правой лошади и лакеем в красной ливрее на запятках. Хотя за портрет просил теперь художник всего пятьдесят рублей...

Получив от Струйского приглашение, Рокотов решил ехать. Не виделись давно, а ведь смолоду знакомы — в прежние годы часто встречались и в Петербурге, и в Москве; Николай Еремеевич прославлял художника стихами и прозой, покупал у него работы, присылал к нему для обучения крепостного своего живописца Зяблова, сына рузаевского пахаря. Чахотка погубила Зяблова в молодые годы, Струйский горевал, что лишился такого мастера, даже стихи сочинил: «Пускай, хоть был он раб, но слёз достоин будет». В Рузаевке не был Рокотов с тех давних пор, как писал портреты хозяев. Двадцать лет и два года пробежало.

Чтобы путешествие обошлось дешевле, Фёдор Степанович нашёл попутчиков — пензенскую барыню и старичка инвалида, отставного офицера. У инвалида пустой левый рукав был приколот булавкой к поясу мундира. Наняли в складчину крытую карету с чёрным кожаным верхом. Фёдор Степанович уложил в дорожный сундук парадный шёлковый кафтан, серый, шитый серебром, башмаки с серебряными пряжками, тонкое бельё и на всякий случай белый парик с буклями на висках. В особый ящик сложил принадлежности для работы: палитру — дощечку смешивать краски и несколько любимых кистей. Поверх дорожного платья для защиты от пыли и грязи он надел чёрный плащ без рукавов с застёжкой у шеи и чёрную английскую шляпу, высокую, с плоским верхом и широкими полями.

Ехали дорогой на Пензу. Солнце вставало впереди экипажа слева, а заходило по правую руку сзади.

Попутчики попались разговорчивые. Толстая барыня рассказывала, как в молодости пряталась с семейством в лесу от Пугачёва. Дворяне бродили в лесах целыми таборами — грязные, голодные, без прислуги; по ночам боялись разжигать костры. Соловьёв в то лето было необыкновенно много, ночью пели они громко, как бы в отчаянии, — с того времени невзлюбила барыня ни леса, ни соловьёв. Инвалид вспоминал военную кампанию 1759 года, битву при Кунерсдорфе, когда наши войска разгромили прусскую армию. В разгар боя, рассказывал инвалид, почудилось ему, будто чёрное от дыма солнце сорвалось с неба и полетело прямо на него: это было неприятельское ядро. И старичок похлопал себя по пустому рукаву. А шёл ему тогда всего девятнадцатый год. Рокотов прикинул в уме: инвалид-то на пять лет младше его, вот тебе и старичок!

Иногда, чтобы отдохнуть от разговоров и размять затёкшие ноги, Фёдор Степанович вылезал из кареты и следовал за ней по обочине, краем жёлтого ржаного поля. Память рисовала перед ним картины такие далёкие, что и не верилось, будто всё это было. Виделось ему: солнечным летним днём идёт он с отцом вот так же — полем, и спелая рожь так же шуршит, и так же синие васильки сверкают среди колосьев; отец крепко сжимает его ручонку в большой шершавой ладони и без конца повторяет, что если Федя перед барином в грязь лицом не ударит, докажет к рисованию талант, его сиятельство пошлёт Федю учиться, а как станет Федя добрым мастером, глядишь, и вольную даст. Были они тогда крепостные люди князей Репниных...

В Саранске Фёдор Степанович расстался с попутчиками. На пыльной базарной площади ждал его посланный ему навстречу из Рузаевки человек в открытой коляске, запряжённой парой сытых лошадей. Человек сразу признал художника: в чёрном плаще, в шляпе с плоским верхом, он выглядел среди базарной толпы чужеземцем.

Сидя в коляске, Рокотов глядел вокруг, узнавал и не узнавал знакомые места. Липы при подъезде к барскому дому он помнил молодыми; теперь стволы их раздались, кора огрубела, сильные ветви широко раскинулись над его головой, солнечные лучи, пробиваясь сквозь густую листву, рассыпались по земле ослепительно яркими зайчиками. И художник грустно думал о неумолимом движении времени.


Квадратный зал


Рокотов проснулся рано. За долгие годы работы он привык дорожить каждым часом света. И теперь, хотя глаза его ослабели и он редко брался за кисть, он по-прежнему поднимался с зарёй.

Он сунул ноги в обшитые мехом домашние туфли и в одной рубахе, длинной, до полу, подошёл к окну. Покои ему отвели на верхнем этаже. Отсюда было видно, как в небе за тёмным неподвижным полем быстро разгоралась огненная полоса, нежные палевые лучи выбивались из-под неё, края дальнего облака сияли перламутром.

Слуга в накинутом на плечи армяке, босой принёс белый фаянсовый кувшин с водой и такой же таз — умываться. Фёдор Степанович ополоснул лицо, надел батистовую сорочку с кружевным воротом, короткие штаны из чёрного шёлка и серый свой кафтан с обшитыми серебром манжетами, карманами и петлями; на ноги с выпирающими стариковскими коленями натянул тонкие белые чулки. Достал из сундука парик, повертел в руках и положил обратно. Зачесал волосы назад, привычно заплёл косичку, повязал чёрной лентой и спрятал в чёрный же бархатный мешочек, называемый «кошелёк». Стараясь ступать тише, художник вышел за дверь, длинным коридором добрался до лестницы и спустился в квадратный зал.

Уже совсем рассвело. Он медленно двигался вдоль стен и рассматривал развешанные в зале картины.

Вот портрет Екатерины Второй, написанный им в год ее восшествия на престол. Исполняя портрет, Рокотов хотел показать, что на троне российского государства должны царить добро, мудрость и справедливость. Лицо императрицы спокойно и ласково, правая рука со скипетром протянута вперёд — государыня будто указывает, что прежде всего надлежит сделать для общего блага.

Теперь Рокотов с грустью думал, что властители не склонны слушать советы художников.

Вот изображение кабинета Ивана Ивановича Шувалова, давнего президента Академии художеств. Картину Рокотов написал ещё в молодые годы; позже рузаевский крепостной живописец Зяблов снял с неё эту копию. Кабинет Шувалова не похож на роскошные кабинеты других вельмож. В нём нет драгоценной утвари. Стены сплошь заняты картинами. Сразу видно, что владелец кабинета не чванливый богач, а просвещённый любитель искусства. Здесь, в этой комнате, среди этих картин, юный Рокотов, принятый Шуваловым в Академию художеств, совершенствовал свой вкус и своё мастерство. Здесь увидел юного художника Михаил Васильевич Ломоносов, сразу поверил в его умение и пригласил помогать в работе над первыми русскими мозаиками. Рокотов помнил полные румяные щёки Ломоносова, его по-детски пухлые губы, яркие глаза.

А вот и портреты хозяев — Николая Еремеевича и Александры Петровны. Художник подумал, что писать новые портреты Струйских, пожалуй, неинтересно. Николай Еремеевич показался ему не в меру ожесточённым. Александра Петровна пополнела, лицом сделалась решительнее, из глаз её ушла загадочность, появились в глазах житейская опытность и хозяйский расчёт.

Показался в дверях мальчик лет одиннадцати, господский сын, узкогрудый, бледный, тёмные глаза навыкате. Семейные звали мальчика Лёвушкой, слуги — Леонтием Николаевичем. Следом за Лёвушкой шёл воспитатель-гувернёр в коричневом фраке, вёл барчука в классы. Под мышкой у Лёвушки была тетрадь в твёрдом кожаном переплёте.

Лёвушка поклонился и объявил, что батюшка, Николай Еремеевич, просит господина Рокотова к себе. Художник погладил мальчика по голове, взял из его рук тетрадь, открыл. На первой странице был французский диктант, тут же арифметика — примеры на умножение, столбиком. Сбоку на полях — рисунок: бородатый мужик привязан к столбу, другой, в синем кафтане, бьёт его кнутом. Рокотов быстро закрыл тетрадь, протянул Лёвушке:

— Это дурной рисунок. Художество есть добро.

— Я не художник, — вскинул голову Лёвушка. — Я здешний господин!


«Парнас»


В Греции есть гора Парнас. Древние греки считали, что на вершине горы живут музы, возглавляемые прекрасным богом искусств Аполлоном.

Николай Еремеевич Струйский называл «Парнасом» свой кабинет на верхнем этаже рузаевского дома. Здесь он сочинял стихи.

По стенам кабинета были расставлены статуи Аполлона и девяти муз. В комнате царил такой беспорядок, словно вещи были нарочно сдвинуты с места, перепутаны, разбросаны самым неподходящим образом. На письменном столе среди книг и бумаг лежал вниз лицом белый мраморный бюст, рядом стоял высокий хрустальный бокал, на дне его светился тяжёлый бриллиантовый перстень, из бокала торчала оплывшая палочка красного сургуча. Струйский называл этот беспорядок «поэтическим» и говорил, что без него невозможно сочинять стихи. Всё на «Парнасе» было покрыто толстым слоем пыли. Стирать её строго запрещалось. Николай Еремеевич объяснял, что пыль — лучший сторож: по следам на ней сразу видно, не хозяйничал ли кто-нибудь без него в кабинете.

Струйский встретил художника приветливо, обнял и стал усаживать в огромное кресло, нелепо стоявшее посреди комнаты. Садясь, Рокотов старался хотя слегка стряхнуть пыль платком. Николай Еремеевич торжественно объявил, что нашёл среди своих стихов послание к дальнему другу, именуемое «Излияние сердца», — стихи будто нарочно написаны на приезд любезного Рокотова. Он извлёк откуда-то из-под стола длинный лист бумаги, встал против гостя, важно поднял руку и прокричал:


Душа твоя ко мне являлася приветна,

Кому твоя приязнь ко мне уж неприметна!..


Он кричал всё громче; не прерывая чтения, пробежался по комнате, на строчке «Как прежде любишь ли ты друга отдаленна?» остановился позади Рокотова и больно ущипнул его за плечо. Рокотов подумал: синяк будет. А Струйский снова забегал, опрокидывая стулья и стоявшие на полу вазы и статуэтки. Одежда на нём была странная — не то длинный камзол, не то короткий халат из золотисто-зелёной, как лягушачья шкурка, парчи, подпоясанный шёлковым розовым кушаком.


Но сталось так! Что я грущу, знать, так и должно;

Мне в грусти сей себя почти забыть возможно...


Художник, слушая, думал, что в стихах Струйского, как в его кабинете, — беспорядок и пыль.


Толико уловлен, толико привлечен

Всем сердцем тя любить я сколько огорчен...


Струйский окончил чтение и бессильно опустился на табурет у ног мраморного Аполлона.

Рокотов спросил, отчего видит он по стенам между статуями муз целый арсенал оружия: пистолеты, ружья, сабли, шпаги, кинжалы? Известно, что орудия смерти не дружат с искусствами. Струйский отвечал, что крепостные рабы его — как один, мятежники и злодеи, оттого и здешний «Парнас» не только место поэтических восторгов, но также военная крепость.


Буковка


Струйский пожелал немедленно напечатать стихотворение отдельной книжкой и подарить гостю. Он повёл Рокотова в типографию. Типография помещалась рядом с домом в одноэтажном кирпичном сарае. Струйский подозвал наборщика, красивого чернобородого мужика, и передал ему лист со стихами. Чернобородый подошёл к наборной кассе — большому ящику, разделённому на ячейки; в каждой ячейке лежали свинцовые брусочки, литеры, с отлитой на них одной какой-нибудь буквой. Наборщик взял в левую руку коробочку с высокими краями, а правой стал одну за другой доставать из ячеек нужные буквы и составлять из них слова. Он ставил буквы и слова не слева направо, как пишут, а справа налево: когда литеры покроют краской и прижмут к ним бумагу, буквы и слова отпечатаются как нужно.

Наборщик осторожно вынимал из коробочки составленные строки и перекладывал на железный поднос. Мастер-верстальщик подсчитывал, сколько строк пойдёт на каждую страницу, отделял их и, чтобы не рассыпа́лись свинцовые буковки, крепко стягивал бечёвкой по краям.

Тем временем Струйский с другим рабочим выбирал подходящую картинку — виньетку. Выбрал такую: палитра с просунутыми в отверстие для пальца кистями, под ней раскрытый альбом, сзади мелко — уходящая вдаль еловая аллея.

Переплётчик бережно кроил кожу на переплёт.

Наконец, страница за страницей сложили на подносе всю собранную из отдельных буковок книгу, поместили в станок, намазали краской, печатник покрыл набор бумажным листом и, повернув рукоятку, придавил его тяжёлой крышкой. Потом освободил лист и поднёс господину влажный от краски оттиск.

Струйский начал громко читать, водя по странице костлявым пальцем.

Вдруг он замолчал, лицо его побледнело, губы задёргались, будто в усмешке. С оттиском в руке он подбежал к наборщику и схватил его за бороду. Мужик повалился на колени. В типографии стало тихо, точно в ней не было ни души.

— Бунтовщик! — закричал Струйский. — Опозорить вздумал господина своего!

Он поднёс оттиск к самому лицу наборщика. Тот в испуге закрыл глаза.

— Нет, ты смотри, смотри! Читай, вор, да чтоб все слышали!

То ли, набирая в спешке, не из той ячейки схватил мастер буковку, то ли буковка попалась с порчей, только вместо «грущу́» стояло в стихе — «груШу».

Тут бы, и правда, посмеяться, да не до смеху.

— За такое преступление мало кожу с тебя с живого содрать! Но как прежде был прилежен, на первый раз будешь бит кнутом. И помни моё милосердие!

Откуда ни возьмись, подскочили два господских стражника, оба в одинаковых синих кафтанах. Схватили наборщика под руки, потащили за собой.

Струйский с порога крикнул в молчавшую типографию:

— Я вашу пугачёвщину изведу!


Расправа


Мужика секли под окнами господского дома. Николай Еремеевич наблюдал с «Парнаса», хорошо ли бьют, не жалеют ли. В кабинете слышно было, как хлопает кнут. Не в силах слушать свист бича и стоны несчастного, Рокотов тихо вышел из комнаты. Перемазанный краской оттиск со злополучной «грушей» он свернул вчетверо и положил в карман на память.

К обеду хозяин не появился. Александра Петровна, стыдясь глядеть гостю в глаза, объяснила, что после расправы нападает на Николая Еремеевича сильный страх. Отовсюду ждёт он покушения: на прогулке удара из-за угла, в пище отравы. Оттого, случается, несколько дней подряд сидит, запершись на «Парнасе», безвыходно.

Погода портилась. Ветер натягивал тучи. Тёмные ели за окнами протяжно шумели.

Рокотов вспомнил вдруг про неотложные дела в Москве, попросил у Александры Петровны лошадей до Саранска: глядишь, возница, который доставил его туда, ещё не нашёл обратных пассажиров. Александра Петровна его не отговаривала.

Он поднялся к себе, быстро переоделся в дорожное платье. Застегнул на шее плащ. Плотнее нахлобучил шляпу.

Выезжая из Рузаевки, художник вспоминал двух своих племянников, выкупленных им из крепостного состояния. Теперь оба в армии, уже офицеры...

Тучи совсем заволокли небо. Ржаное поле померкло. По нему пробегали тревожные волны. Начался дождь. Сперва капал лениво, как бы раздумывая, но скоро полил ровно и сильно.




Загрузка...