«Я СНОВА УЗНИК И СОЛДАТ»

Александр Полежаев


Плац


Плацем называют площадь для строевых занятий и парадов. Земля на плацу утоптана солдатскими ногами — твёрдая, как камень.

— Ать, два, три! Ать, два, три! — командует фельдфебель.

Полежаев шагает по плацу.

Через плечо у него туго скатанная шинель, за спиной ранец, набитый для тяжести песком.

Ранцевые ремни крест-накрест затянуты на груди. Дышать трудно.

Ремни — белые: всякое утро Полежаев встаёт, не дожидаясь сигнала трубы, моет их мылом, лощит до блеска.

— Ать, два, три! Ать, два, три! — сиплым, простуженным голосом кричит фельдфебель.

Высокий, жёсткий воротник мундира сдавил шею. Мундир узок, панталоны тоже, — двигаться тяжело.

На голове высоченная, с ведро, шапка — кивер; чешуйчатый ремешок кивера туго затянут на подбородке.

На плече у Полежаева ружьё — длинное, с пригнанным штыком. Полежаев не в силах дольше удерживать его — рука дрожит, пальцы разжимаются.

«Сейчас выпущу, — думает, — уроню, брошу — и будь что будет!»

Но пальцы сами крепче впиваются в приклад. Только штык, выдавая усталость солдата, туда-сюда покачивается над головой, а должен торчать недвижно, будто вбитый в небо гвоздь.

— Учебным шаго-о-ом! — разносится команда над плацем. — В три приёма! Марш!

— Ать!

Нужно вытянуть левую ногу, выпрямить носок и слегка оторвать его от земли.

— Два!

Теперь нужно высоко поднять ногу с вытянутым носком — и замереть.

Фельдфебель, придерживая на боку широкую, короткую саблю — тесак, подбежал, присмотрелся:

— Играй носком! Не тяни без толку! С чувством; с чувством выпрямляй!

«Вот сейчас упаду, и пусть, и хорошо, — стоя на одной ноге, думает Полежаев. — И не встану больше».

Но непослушный носок сам выпрямился как положено и «с чувством» слегка развернулся в сторону.

Фельдфебель снова отошёл на середину плаца:

— Три!

Теперь бы, не покачнувшись, опустить ногу на землю — на всю ступню, да так, чтобы от каблука левой ноги до каблука правой был ровно аршин — не больше, не меньше.

А над площадью уже снова громкое, сиплое:

— Ать!

Плац кажется бесконечным. Наверно, мореплаватели, заблудившиеся в волнах, так мечтают о земле, как мечтал Полежаев, медленно двигаясь проклятым, в три приёма шагом, добраться до дальнего края площади, туда, где маячит бело-чёрная полосатая караульная будка и полосатый шлагбаум.

— Стой!

Фельдфебель подбегает к шагавшему справа от Полежаева солдату, командует:

— Облокотись!

— За что? — причитает солдат. — За что?

А сам уже поставил перед собой ружьё и согнулся, двумя руками держась за ствол. Тотчас подскочили два ефрейтора, приподняли ранец у него на спине, загнули фалды мундира. Фельдфебель снимает тесак, прямо с ножнами, и с размаху бьёт солдата, громко отсчитывая удары: «Ать, два, три...»

«Если меня так — умру, — думает Полежаев, — его убью и себя, вот штыком».

Но стоит, не шелохнувшись, как положено, — каблуки вместе, носки врозь, колени прямые, грудь вперёд, руки вдоль туловища, локти слегка согнуты, так, чтобы между ними и телом проходила как раз ладонь, подбородок чуть приподнят, взгляд направлен прямо перед собой в землю на пятнадцать шагов.

— Братцы! Братцы! — вскрикивает солдат.

— Весело шагай! — Фельдфебель пристёгивает тесак, кричит, отходя: — Шаго-о-ом!..


Перекур


Солдат Иван Меньшов служил двадцать пятый год — и служил исправно. Рассчитывал Иван: скоро отпустят его домой. Что там, дома, Иван не знал. Грамоте обучен не был: как ушёл служить, сам домой не писал и писем из дому не получал. Встретил однажды земляка, тот говорил, будто отец Ивана помер, а мать жива. Но это давно было, лет двадцать назад. Была когда-то у Ивана и жена; что с ней, опять же неизвестно: четверть века — срок немалый. Детей у него не было.

Хозяйство у Ивана в деревне бедное, оброк, назначенный барином, он не мог отдать ни деньгами, ни натурой, — оттого барин и сдал его в солдаты. И всё-таки домой Ивану хотелось. Одно время он уже и скучать совсем перестал, и сны видел солдатские — учения, походы, бои, но последний год, заметил, снова, как в начале службы, стала сниться ему деревня. То он сено косит, да так, что рубаха взмокла, и во сне слышит запах согретой солнцем скошенной травы. То молотит — и чувствует, как липнет полова к потному лицу. То зимой в лесу стягивает вязанками и грузит на сани ломкий хворост.

Как объявят перекур, Полежаев искал Ивана Меньшова. Садились на лавку в дальнем углу плаца, расстёгивали ремни на подбородке, доставали из глубоких киверов короткие трубочки-носогрейки да суконные кисеты.

— Ты, Саша, не печалься, — говорил Иван. — Судьба, она полосатая, как вон будка или, к примеру, шлагбаум. Сегодня чёрная, а завтра, глядишь, белая, глаз радуется. Главное, не горячись. Как сдали меня в солдаты, я тоже убивался. Ну думал, не дождусь больше светлого дня. А хорошее, оно везде человека найдёт. И в солдатчине.

Иван смотрит ласково, и глаза у него спокойные, серые.

Ростом Иван высок, в плечах широк, годы его не согнули. Полежаев знал, что прежде служил Иван в гвардии, отличился в боях, имел крест за храбрость.

Рассказывали старые солдаты: дело было военное, стоял Иван на часах, а рядом под навесом сидел на складном походном стуле сам фельдмаршал Кутузов. На коленях карта, в правой руке подзорная труба. Вокруг него генералы. Посмотрит Кутузов в трубу и пальцем на карте показывает, кому наступать, кому отходить, кому на месте стоять до последнего. Приметил француз Кутузова и пустил по нему бомбу. Упала бомба возле самого навеса, горит ярко-ярко, крутится на земле, искрами брызжет. Покосился Кутузов на бомбу — и сидит, пальцем по карте водит. Генералы вокруг стоят, тоже никто не отходит, будто и не случилось ничего. Тогда Иван Меньшов перебросил ружьё за спину, шагнул к бомбе, взял её на руки и швырнул в пустой окоп. Там она и шарахнула — земля да осколки вверх полетели. Встал было Иван на место — новая бомба. Кутузов опять покосился. Генералы стоят. Иван другой раз шагнул к бомбе — и эту в окоп. Только бросил — третья. А Ивану уже вроде и в привычку. Тогда Кутузов поднялся со складного стула и говорит: «Ну, видать, пристрелялся француз, — пора менять позицию. А тебе, братец, спасибо за службу». Снял у одного генерала с груди крест — сам-то он в простом сюртуке был, без эполет и без орденов — и приколол Ивану на грудь. А генералу сказал: «Я тебе крест после отдам. Тебя-то я увижу, а солдата, может, и не увижу!»...

— Ты, Саша, не горячись, — говорил Иван, попыхивая трубочкой и отгоняя ладонью дым от лица. — Плохое примечай, а хорошее ищи. С хорошим жить легче.


«И замирает сталь отмщенья»


Каждый вечер появлялись на плацу горнисты и барабанщики, играли вечерний сигнал — били зо́рю.

Фельдфебель командовал «отбой», солдаты складывали, как положено, одежду и амуницию, торопливо забирались на нары. Фельдфебель гасил в казарме свечи, только одну оставлял — у двери, где, изо всех сил стараясь не задремать, стоял дневальный со штыком на поясе. Вокруг стихало, слышалось лишь тяжёлое дыхание и стон, да за окном время от времени чётко звякало ружьё — часовой брал на караул.


Зари последний луч угас

В природе усыплённой;

Протяжно бьёт полночный час

На башне отдалённой.

Уснули радость и печаль

И все заботы света;

Для всех таинственная даль

Завесой тьмы одета.

Всё спит...


Стихи не удушишь тесным мундиром, не придавишь пудовым ранцем, не удержишь караульными будками и шлагбаумами. Полежаев страдал, думал, надеялся, отчаивался — и всякое его чувство ложилось в слова, в строки, в стихи.

Он складывал стихи о вечерней заре. Не о солдатской зо́ре, а о той тихой поре заката, когда лёгкий дождь, пролившись над полем, оживляет увядшие за день цветы и травы. Но ничто не оживит погубленного поэта:


Я увял — и увял

Навсегда, навсегда!


Отчего ж «не расцвёл — и отцвёл» юноша-поэт? Почему «дух уныл, в сердце кровь от тоски замерла»? Что убивает в душе поэта и мечту, и надежду?


Навсегда решена

С самовластьем борьба,

И родная страна

Палачу отдана...


Вот откуда и тоска, и уныние, и вечная боль, точно в грудь ему ударили острым трёхгранным штыком.

Он сочинил стихотворение — «Цепи». Про оковы, надетые на поэта царём. Про горячее сердце поэта, зовущее его разорвать цепи, отомстить поработителям. И про грозную силу, которую юному поэту не одолеть:


Стремлюсь, в жару ожесточенья,

Мои оковы раздробить

И жажду сладостного мщенья

Живою кровью утолить!

Уже рукой ожесточённой

Берусь за пагубную сталь,

Уже рассудок мой смущённый

Забыл и горе и печаль!..

Готов!.. Но цепь порабощенья

Гремит на скованных ногах,

И замирает сталь отмщенья

В холодных, трепетных руках!..


Светало. Дневальный у двери, поплевав на пальцы, гасил огарок свечи. Из-за окон слышался неторопливый стук копыт по мостовой, унылый скрип колёс: водовозы везли в бочках воду с реки. Пахло свежим хлебом: на рассвете доставляли из пекарни дневную пайку — три фунта на брата.

Первыми поднимались музыканты. Одевались, негромко перебраниваясь, и в раннем сумраке синими тенями тянулись мимо окон к двери.

Пора было вставать, чистить и подгонять амуницию, чтобы к утренней зоре каждый ремешок был в исправности.

Трубачи и барабанщики сигналили на плацу зорю. Полежаев напяливал тяжёлый, тесный кивер, что было сил затягивал на груди ранцевые ремни, хватал ружьё и выбегал строиться.


Кривоногий


Фельдфебеля Василия Михеева никто за глаза иначе не называл, как «Кривоногий». Лицо у Кривоногого красное, точно огнём опалило, круглые щёки заросли густыми рыжими бакенбардами, под толстым носом — рыжие усищи.

Кривоногий целый день бегал на своих коротких, кривых ногах по плацу и по казарме, выискивал малейшее упущение, за всякую мелочь наказывал без жалости: кому — зуботычину, кого — тесаком, а кому — мелом на спине крест поставит, чтобы после наказать посильнее.

Ивана Меньшова Кривоногий особенно не любил. Иван служил прежде в Семёновском полку, а семёновцы, известное дело, всё одно что мятежники. Против начальства бунтовали. В крепости сидели. Неспроста их царь по разным полкам разогнал. Кривоногий придирался к Ивану, а придраться не к чему: Иван — солдат исправный. Кривоногий и так его подлавливал, и этак, а Иван всё прав.

Рассказывал Иван молодым солдатам про войну. Как Кутузов к армии приехал. Вот едет он верхом вдоль строя, в белой фуражке с красным околышем, солдаты кричат «Ура!», явился, говорят, Кутузов бить французов, а над головой у Кутузова поднялся орёл, так и летел всё время за ним следом, — тут все поняли, что с Кутузовым победим.

Ещё рассказывал Иван, как после Бородинского боя прошли, не останавливаясь, опустевшую Москву и после, холодной ночью, видели с Калужской дороги зарево московского пожара.

Появился Кривоногий, покрутил усы:

— Что ж ты, Меньшов, хвалишься, как Москву сдал? Ты похвались, как Париж брал.

— Да тут, Василий Михеич, ведь что получилось. Подходим мы к Парижу. Весна, солнышко припекает, война кончается. Париж — вот он уже. Слышим, сзади команда: «Направо, налево раздайсь!» Вроде едет кто из большого начальства. Мы, как положено, раздаёмся на обе стороны, уступаем дорогу. И видим: начальства никакого нет, а бежит по дороге козёл Васька — жил у нас при артиллерийской роте. Мы: «Куда, куда!» А он с перепугу ещё быстрей бежит. Вот так и вышло, Василий Михеич: обогнал меня козёл Васька, раньше в город Париж вступил.

Солдаты засмеялись, фельдфебель топнул ногой, крякнул и пропал — как не было.

Иван посмотрел ему вслед:

— Зря Василий Михеич расстроился. Враг, он боек, да наш солдат стоек: не горевали бы мы осенью под Москвой, не веселились бы по весне в Париже.


Поход


В мае полк двинулся из Москвы в летние лагеря. Идти было двести вёрст. На дорогу выдали солдатам пару новых портянок и чёрные сухари. Шли походным порядком по размытым весенними дождями дорогам. Делали короткие привалы возле встречных рек и речушек; паводок был бурный, берега густо зеленели свежей травой. Солдаты черпали котелками речную воду, размачивали в ней сухари. Вода была студёная и сладкая; солдаты пили её охотно, говорили, что весенняя вода приносит здоровье и силу. После привала новый переход начинали бодро, но грязь на дорогах лежала глубокая — до половины сапога. Через час-другой пути бодрость пропадала, шагали понуро, молчаливые, только ружья брякали да привязанные к ранцу котелки. Командир выкликал песельников вперёд. «По улице мостовой, — заводили песельники, — шла девица за водой», — и, странное дело, ранец за плечами словно делался легче, и ружьё переставало с тупым упорством колотить по бедру, и ремни будто растягивались на груди — дышалось свободнее и ноги ловчее выбирались из густой грязи. «За ней парень молодой»... И, утирая пот со лба, солдат вдруг замечал, что на блёклом небе, между серыми, напитанными влагой облаками, просвечивает солнце, что деревья вдоль обочины сверху донизу оделись мелким сверкающим листом.

На ночлег останавливались в деревнях. Спали в крестьянских избах. Стелили на полу шинель, подбросив под неё для мягкости соломки. В притихшей на ночь избе пахло овчиной, тестом, замешенным с вечера, человеческим теплом. Сладко храпели на лавке умаявшиеся за день хозяева. Детишки, взбудораженные приходом солдат, шушукались на полатях. Старый дед на печи протяжно зевал и шептал молитву. За стеной возилась и глухо вздыхала корова.

Александр лежал не двигаясь, одну полу шинели подстелил под себя, другой укрылся, рукава сложил под голову. Не спалось. Изба пахла детством. От знакомых ночных шорохов щемило сердце. Далёкие картины вставали в памяти, и то, что прежде казалось невыносимо тягостным, теперь представлялось радостным, как ясное, солнечное утро.

Первой встала хозяйка. Мягко ступая босыми ногами, подошла к квашне, приподняла полотенце — подошло ли тесто, потом взяла подойник — и скрылась за дверью. Следом встал Полежаев. Бережно обернул портянками стёртые ноги, сунул в сапоги. Встряхнул шинель, скатал, перехватил ремешком. Проверил ранец — всё ли на месте. Потёр рукавом ремни — в походе амуницию до блеска не чистили. На подоконнике приметил несколько коровьих бабок, взял одну покрупнее, достал из сумки свинцовую пулю, нашёл молоток, забил пулю в косточку.

Появилась хозяйка — в подойнике пузырилось парное молоко. Налила полную кружку, подала Полежаеву. Он выпил — и протянул ей бабку-свинчатку: ребятишкам на память от прохожего солдата.


Лагерь


Выбрали чистое поле, поставили палатки.

Вокруг нет ничего, а солдаты что муравьи: один тащит полешко, другой досочку, третий ящик, четвёртый разбитый бочонок, пятый пару гвоздей. И вот уже в каждой палатке — какая-нибудь лежанка, и полка, и даже кособокий стол.

Полежаев устроился вместе с Иваном Меньшовым. Иван, орудуя лопаткой, ловко вбил в землю несколько колышков, протянул между ними добытые в обозе обрывки ремней и верёвок — вышло вроде сетки.

— Ну, брат, постеля у нас будет мягкая, как у самого государя...

За парусиновым пологом палатки распекал кого-то, отвешивая гулкие удары, Кривоногий.

— Вот помню, давно это было, ещё вначале службы, был у нас фельдфебель, — громко, в полный голос принялся рассказывать Иван. — И служил у нас солдат — Петрович. Невзлюбил его фельдфебель. То ему в ухо, то розог, то тесаком, то шомполом. Как маршировать — шесть часов подряд гонял по плацу. Вот попали мы в первый бой. Неприятель из пушек лупит — головы не поднять. И надо же: так ядро угодило, что одним разом Петровичу ногу оторвало, а фельдфебелю челюсть перешибло. Лежат, кряхтят. Вдруг Петрович и говорит: «Видишь, господин фельдфебель, царь-то нас с тобой пожаловал, а враг разжаловал: тебе теперь не командовать, а мне не маршировать!»

...Лагерная жизнь не похожа на гарнизонную. Зорю били в половине четвёртого. Наскоро завтракали сухарями — и на учения. Быстрым броском, по двадцать вёрст без привала, следовали в заданное место, переходили вброд реки, в широком поле с громким «ура!» бежали в атаку цепью, учились колоть штыком и быстро готовить ружья к стрельбе.

Ружья были кремнёвые, заряжались спереди, с дула. Стрелок, держа в руке ружьё, доставал из сумки бумажный патрон с порохом, зубами разрывал — «скусывал» — его, сыпал немного пороха на корытце возле курка — полку, а остальную часть закладывал в дуло. Потом вставлял в дуло пулю и ударами шомпола прижимал её к пороху. Когда солдат давил на курок, кремень бил по огниву, высекал искру, искра поджигала порох, насыпанный на полке, огонь бежал по нему к стволу, воспламенял главный заряд, который и выбрасывал пулю.

К десяти утра учения заканчивались. В лагере горели костры, кашевары суетились у закопчённых котлов.

После обеда — отдых, а вечером — новые учения: парадный марш. Тут наука доставалась тяжелей, чем в походе или в атаке. Нужно было, чтобы тысячи солдат вытягивали, поднимали и опускали ногу, взмахивали рукой, как один человек. Тысячи ружей должны были взлететь вверх, опуститься и даже сверкнуть, как одно ружьё.

В ненастную погоду учения отменяли. Солдаты ждали дождя. Хорошо было проснуться ночью от частого стука по тугой парусине палатки. Иван слезал с постели, осторожно, чтобы не задеть парусины — потому что где дотронешься до неё, там сперва каплями, а скоро и сплошной струйкой будет протекать вода, — добирался до входа, поднимал полог и тихонько запевал:


Начинается наше счастье —

Поднимается ненастье...


— Не то обидно, Саша, что страдаем, а то обидно, что без причины, — говорил Иван. — На войне хуже страдали: и голод, и холод, и смерть стережёт, — а не обидно. Мы под Смоленском не дрались — наш полк в стороне стоял, — так обижались солдаты: мы что, дескать, хуже других, что нас в бой не берут. Под Бородином белые рубахи надели, от чарки отказывались: не такой нынче день, чтобы вином себя горячить. Французскую кавалерию три раза в штыки встречали — не дрогнули. Сколько товарищей там полегло, сколько увечных осталось: жалко, а не обидно. Всего обидней — ни за что терпеть.


Иван


Ивану Меньшову приснился сон. Пришёл он домой, в свою деревню, отворил дверь в избу, видит — матушка его, живая, сидит на лавке, прядёт, жена с ухватом у печки возится, тут же овца — жмётся к печи. Жена увидела его и говорит: «Вот ведь радость, матушка, — Ваня со службы вернулся». Затеплила свечу, поставила к образам. Потом достала из сундука белую рубаху, протягивает ему: «Надевай, Ваня, — праздник».

Иван проснулся — сердце колотится: до чего ж хорошо — и матушка живая, и жена, и дома чисто, и овца есть. В войну говорили, будто свеча да белая рубаха во сне — к смерти; но Иван отогнал прочь дурные мысли — небось не война. Может, скоро домой отпустят?..

В тот же день после обеда приказал фельдфебель строиться. Сам стал перед строем, покрутил усы.

— Положено, — сказал, — вам, ребята, жалованье — по тридцать копеек на душу. Но как служили вы плохо, на учении и в маршировке успехов не оказали, будет вам по гривеннику.

Солдаты молчали, переминались с ноги на ногу.

Фельдфебель взял сумку, пошёл вдоль строя, клал каждому в ладонь монетку.

Поравнялся с Иваном:

— Получай, Меньшов.

Иван руку не протянул. Стоит перед ним Кривоногий, в пальцах гривенник держит.

Иван сказал:

— Нехорошо, Михеич. Солдатское дело такое: кровь поровну и копейка поровну.

Кривоногий покраснел сильней всегдашнего, только искры не посыпались.

— Ты как посмел!

— А что мне сметь? Своё прошу, не ворованное.

Фельдфебель ногами затопал:

— Ах, такой-растакой, это что ж, по-твоему, выходит, что господа начальство — воры?

Иван сказал:

— Я про начальство не знаю, а что ты, господин фельдфебель, из наших копеек рубли сколотил да к себе в сумку положил, это я и под присягой отвечу.

Фельдфебель замахнулся кулаком, но Иван крепко схватил его за руку:

— Меня Наполеон не побил, неужто тебе, господин фельдфебель, позволю?

Кривоногий выдернул руку:

— Ну, Меньшов, попался ты мне.

Подхватил на боку тесак, побежал прочь, заорал:

— Бунт!

Иван сказал:

— Пропала, ребята, моя голова. Погорячился малость.


«Зелёная улица»


Полк построили четырёхугольником. Вызвали на середину две шеренги солдат, поставили лицом друг к другу. В каждой шеренге по двести пятьдесят человек. У каждого солдата в руке длинная, гибкая палка с палец толщиной — шпицрутен. На левом фланге расположились барабанщики. Показался назначенный командовать наказанием офицер; день был ветреный — офицер придерживал рукой треугольную шляпу. Офицер приказал пробовать, и солдаты принялись махать палками в воздухе, будто приноровляясь, как покрепче ударить. Подъехал полковник верхом на белой лошади, ноги и брюхо у лошади были забрызганы грязью. Полковник сказал солдатам: если кто пожалеет, слабо будет бить, тот пеняй на себя.

Вывели Ивана Меньшова.

Офицер в треуголке достал из кармана бумагу, развернул и прочитал, что за дерзкий бунт против начальства рядовой Меньшов Иван будет проведён сквозь строй из пятисот человек четыре раза; всего назначено Меньшову две тысячи ударов.

Два ефрейтора обнажили Ивана до пояса, привязали ему руки крест-накрест к прикладу ружья, подвели к шеренгам.

Офицер вынул шпагу из ножен. Солдаты взмахнули палками. Барабанщики застыли, подняв палочки над барабанной шкурой. В этот миг порыв ветра сорвал с зазевавшегося офицера шляпу. Он бросился её ловить. Полковник смотрел на него с неудовольствием.

Иван поднял глаза, увидел серое небо над краем поля, встревоженные ветром верхушки деревьев.

Офицер поймал шляпу. Он поостерёгся опять надевать её на голову и сунул под мышку, хотя это было, наверно, против правил. Полковник сердито приказал начинать, не мешкая. Офицер вытянулся, сделал знак шпагой, словно собирался управлять оркестром. Барабанщики ударили дробь. Два ефрейтора, держа ружьё за концы, повели Ивана между шеренгами. Палки быстро опускались одна за другой. Полежаев закрыл глаза. «Пошёл наш Иван по зелёной улице», — грустно сказал кто-то рядом...

На спине у Ивана живого места не было, но он упрямо шагал под ударами, словно какая-то сила помогала ему переставлять ноги. Он упал, когда прошёл по «зелёной улице» трижды.

Подозвали доктора. Тот заглянул Ивану под веки, дал ему понюхать из флакона — и разрешил продолжать. Старые солдаты зашептались, что оно и хорошо, — хуже нет, если отнесут в лазарет, подлечат, а потом будут доканчивать наказание — лучше уж подряд.

Четвёртый раз ефрейторы тащили Ивана между шеренгами за привязанные к прикладу руки. Барабанщики били дробь так часто, что палочки были почти неразличимы в воздухе. Иван Меньшов принял ровно две тысячи ударов и на последнем умер, точно в последний раз не палкой его ударили, а острой саблей, доставшей до самого сердца.

Обратно шли молча, скорым походным шагом. Кривоногий спешил вприпрыжку сбоку колонны, крутил усы, покрикивал: «Весело шагай!»


Побег


Чуть свет трубач затрубил: стройся!

Полежаев привычно схватился одной рукой за ранец, другой за ружьё — и вдруг остановился как вкопанный.

«Я ли это? — подумал он. — Совсем недавно свобода была мне всего дороже, а теперь? Сто́ит захрипеть медной трубе, стоит барабанщику застучать своими палками — и я, как заведённая машинка, начинаю покорно поднимать и опускать ноги, вскидывать ружьё, крутиться на месте. Пусть лучше меня повесят, как тех пятерых в Петропавловской крепости, пусть голову мне отрубят на плахе, забьют палками, — пусть смерть, чем жалкая жизнь раба».

«Не горячись!» — послышался ему голос Ивана, но он отмахнулся от воспоминания, как отгоняют от лица ладонью табачный дым.

За стенкой палатки стихал дружный топот удалявшихся колонн, возгласы команд доносились уже издали.

Полежаев отставил ружьё, бросил на землю ранец и неторопливо зашагал прочь от лагеря.

Он и сам не знал куда. На Кавказ, в Сибирь, на край света — какая разница!.. Солнышко поднялось на небе, начало припекать. В придорожной канаве желтели одуванчики. Александр сорвал цветок, заложил себе за ухо. Сорвал травинку, пожевал. Вот и почтовый тракт. Верстовые столбы покрашены чёрными и белыми полосами, как караульные будки. Александр подумал: в полку уже хватились, наверно, — ищут. Ну, да теперь всё равно!

Догнал на дороге мужика, он вёл за собой телёнка.

— Здорово, дядя. Куда путь держишь?

— А вот в город иду, на базар, твой солдатский ранец продавать.

— Откуда ранец? Ведь у тебя телок.

— А загадку знаешь: был телком, стал клещом, впился в спину, а без него сгину — что такое? То-то: солдатский ранец. Он, поди, из телячьей-то шкуры. А сам в отпуск или совсем?

— Похоже, совсем.

Пошли вместе.

Город оказался — Торжок.

Александр на окраине завернул в трактир, спросил чаю и хлеба. Ему подали чай в пожелтевшем фарфоровом чайнике с розой на боку, на маленьком блюдце десяток мелко наколотых кусочков сахара, тёплый белый ситник, посыпанный мукой. Взяли три копейки. Всего у Александра был гривенник. Он налил в гранёный стакан жидкого чаю, жадно отхлебнул — задумался. Без денег, без документов ни до Кавказа не дойдёшь, ни до Сибири; до края света — тем более. Изловят как беглеца и бродягу на первом же перекрёстке. Он вспомнил: «Погорячился малость. Пропала моя голова». Вспомнил барабанную дробь, нескончаемый свист шпицрутенов. Ему стало страшно. Надо было опередить преследование. Он решил: если бежать, то в Петербург. Тут недалеко. Царь может казнить, а может и помиловать. А в полку один конец. Отодвинул стакан, блюдце с сахаром, непочатый ситник, быстро пошёл из залы. Однако от дверей вернулся, взял ситник, сунул в карман.

Возле трактира нашёл тройку. Ямщик — парень молодой, зовут Спиридон. В Петербург Спиридон ехать опасался; предложил — в Вышний Волочок, тем более есть попутчица, вдвоём ехать и веселей, и дешевле. Ну, в Волочок так в Волочок — лишь бы на месте не сидеть.

Попутчица, Анна Дорофеевна, торжокская мещанка, оказалась женщина дородная, обстоятельная. В ногах держала большую корзинку с припасами, в ней — и ножка баранья, и курица, и сваренные вкрутую яички, и калачики с маком, и сахарные крендельки с корицей. Наевшись, Анна Дорофеевна любила петь, голос имела сильный, песен знала множество, особенно по душе были ей протяжные. Полежаев, примостившись бочком на сиденье, почти целиком занятом попутчицей, грыз крендельки да подтягивал; опять стало ему казаться, что как-нибудь само уладится.

На второй день приехали в Вышний Волочок. Александр попросил Спиридона погодить с деньгами, пообещал принести к вечеру.

...Вышний Волочок назван так оттого, что в давние времена по тому месту, где стоит город, волокли, перетаскивали сушей грузы с одной реки на другую, дальше их опять отправляли водным путём. Пётр Первый приказал рыть здесь канал, ставить шлюзы. Канал помог связать Волгу с Невой, а на Неве возводилась новая российская столица — Петербург.

Полежаев долго стоял на берегу канала, смотрел, как в шлюзе поднимаются и опускаются, покачиваясь на тёмной воде, суда. Это были вместительные с низкими бортами барки, гружённые разными товарами. Строились барки на одну путину — в Петербурге их продавали на дрова.

Александр думал: какое это счастье — лежать на палубе, вольно раскинув руки, подставить лицо солнцу, смотреть, как покачивается высокое небо, как тянутся навстречу лёгкие облака, а ночью плывут, мерцая, синие звёзды, слушать, как всплескивает река за бортом...

Дни были долгие; в июне на Севере темнеет поздно.

Наконец в окнах домов зажглись огни.

Александр устал. Голова у него пылала. Его одежда была в пыли.

Перед каким-то домом он присел на низкий каменный столб коновязи.

Он думал, что ехать к царю и глупо, и гадко. Выдержать тогда, в Москве, его леденящий взгляд, чтобы через год упасть перед ним на колени.

У кого он собирался искать милосердия?

Он вспомнил, как вздрагивали огоньки свечей в ледяных глазах царя.

Он вспомнил пятерых повешенных за 14 декабря, убитого палками Ивана Меньшова.

Вспомнил солдат, офицеров, барабанщиков, чиновников, вельмож — все вокруг были как заводные куклы.

Для свободы не оставалось уголка ни в Москве, ни в Петербурге, ни в Вышнем Волочке, ни на краю света.

В голове мелькали строчки, недавно сочинённые:


И Русь, как кур, передушил

Ефрейтор-император.


Ехать было не к кому. Что к Кривоногому, что к государю — конец один.

Появился в дверях дома хозяин — тощий старик с жидкой бородёнкой в чёрном, ниже колен, сюртуке, — посверлил Александра маленькими, под седыми кустиками бровей, глазами, закричал:

— Поди прочь, солдат!

Александр послушно поднялся и побрёл прочь.

Отыскал Анну Дорофеевну, недавнюю попутчицу, объяснил: не в отпуске он и от службы не уволен, а самый что ни на есть беглый солдат, — пора в полк возвращаться на верную смерть. Попросил денег — может, взаймы, а может, и насовсем. Анна Дорофеевна и перепугалась, и расстроилась. То ли со страху, то ли от жалости протянула Александру двадцать рублей. Всхлипнула, достала из корзинки пригоршню крендельков, сунула ему в карман.

Александр отнёс деньги ямщику:

— Погоняй, Спиридон! А впрочем, не спеши. Семь бед — один ответ. Дай подышать вольным воздухом...

На шестой день после побега Александр возвратился в полк и явился по начальству.

Приказано было его обыскать. Кривоногий полез к нему в карман с таким видом, будто ожидал найти там бомбу. Вынул чёрствый ситник и несколько сахарных крендельков, положил на стол перед начальством.

...Полежаев сдан был в солдатскую службу по высочайшему повелению, и теперь его судьи, расследовав дело, ждали приговора царя.

Александр решил: живым в руки палачам не дастся, по «зелёной улице» не пойдёт. Попы говорят: бог запрещает человеку убивать себя. Странно: отчего же бог позволяет одному человеку убивать другого. Неужели бог не хочет, чтобы Александр Полежаев убил себя и не доставил радости палачам, но согласен, чтобы Александра Полежаева убили царь, полковник, офицер в треуголке, Кривоногий? Нет, решил Александр, с ними у меня свои счёты, а с богом свои.


Мне мир — пустыня, гроб — чертог!

Сойду в него без сожаленья,

И пусть за миг ожесточенья

Самоубийцу судит бог!..


...Царь приказал: оставить Александра Полежаева рядовым солдатом без выслуги. Без выслуги — значит: навсегда.


Братья Критские


В августе 1827 года начальству сделалось известно, что в караульное помещение Московского Кремля явился студент университета, беседовал с солдатами и офицерами, напоминал им про декабристов, обещал, что в России скоро будет новая революция, и предлагал в ней участвовать. О важном происшествии тотчас дали знать в Петербург — царю.

Скоро выяснилось, что в Москве существует тайное общество, основанное тремя братьями Критскими — Петром, Михаилом и Василием. Братья были очень молоды. Старшему, Петру, исполнился двадцать один год, Михаилу — девятнадцать, Василию — семнадцать. Двое старших только что окончили университет, а младший учился в нём. Кроме братьев Критских, в обществе состояло ещё три человека. Все они через несколько дней были арестованы. Вместе с ними забрали тринадцать человек, которые знали о существовании общества и его планах.

Преступники оказались, по большей части, мелкими чиновниками и студентами. Эти юноши хотели продолжить дело, начатое декабристами. Их не испугали ни жестокое подавление восстания 14 декабря, ни казнь его вождей. Наоборот. Они говорили, что завидуют смерти Рылеева и мечтают умереть так же, как он. Они говорили, что гибель декабристов родила в них не страх, а негодование. Они называли декабристов «великими сынами России».

Члены тайного общества братьев Критских были убеждены, что тот, кто любит Родину и желает ей счастья, должен выступать против царя: уничтожение царской власти — первый шаг к свободе. Заговорщики изготовили печать, на которой написали: «Вольность и смерть тирану». Они решили распространять в народе записки с призывом к возмущению, бунту.

Первую такую записку они собирались прикрепить к подножию памятника Минину и Пожарскому. В ней они хотели напомнить народу о декабристах, назвать имена повешенных, рассказать, сколько лучших сынов России сослано в Сибирь.

На допросах выяснилось, что заговорщики распространяли революционные стихи, сочинённые декабристами. Один из арестованных сознался, что «дерзновеннейшее» стихотворение «Близ Фонтанки-реки» впервые услышал от бывшего студента Александра Полежаева.

Полежаева немедленно арестовали и потребовали от него ответа — не был ли и он в тайном обществе, не сам ли написал бунтовские стихи, если же стихи чужие, то от кого их узнал, кому читал и с какой целью.


«И кандалы на них гремят»


В Москве была подземная тюрьма.

Низкий потолок, до которого узник доставал головой. Под потолком забранное решёткой оконце, такое крохотное, что даже не разглядишь, какая на дворе погода. Тонкий луч света, проникавший в окно, почти не разгонял темноты подземелья. Три сырые каменные стены, четвёртая — деревянная, за ней тюремный коридор. Возле обитой железом двери — часовой с ружьём.

В подземной тюрьме держали тех солдат, которых власти считали опасными преступниками. Заперли сюда и Александра Полежаева.

Когда прежде Полежаев писал в стихах про цепи, на него надетые, он хотел сказать этим, что принуждён выполнять чужую волю, что ему не дают свободно жить и действовать по собственной охоте. Теперь поэт узнал, что такое настоящие цепи — его заковали в кандалы.

Целый год — триста шестьдесят пять дней — был заточён Полежаев в подземную тюрьму. Он знал, что отсюда редко выходят живыми, и ни на что не надеялся.

Изредка его водили на допрос. Ему показывали стихи декабристов, требовали, чтобы он сообщил, кому и когда передавал их. Поэт понял, что братья Критские, с которыми он познакомился ещё студентом, и некоторые другие его университетские товарищи арестованы. Он боялся повредить им. Поэтому на вопросы он отвечал, что стихи декабристов попадали ему в руки, но от кого он получал их и передавал ли кому — не помнит.

Для себя Полежаев не ждал пощады. Поэма« Сашка», побег из полка и теперь — обвинение в принадлежности к тайному обществу... Он готовился к казни и хотел встретить её достойно.


Я умру! на позор палачам

Беззащитное тело отдам!

Но, как дуб вековой,

Неподвижный от стрел,

Я недвижим и смел

Встречу миг роковой!


В сыром подземелье, где от стен тянуло могильным холодом, поэт захворал чахоткой. Кусок хлеба и кружка воды два раза в день не оставляли надежды на исцеление. Полежаев знал: если его не повесят или не прогонят сквозь строй, он умрёт от болезни. Никто не услышит о его смерти, люди никогда не найдут его могилы.


И нет ни камня, ни креста,

Ни огородного шеста

Над гробом узника тюрьмы

Жильца ничтожества и тьмы...


Но тяжёлые звенящие кандалы не делают человека узником, если душа его свободна. Поэт свободен, пока он пишет стихи и пока он в этих стихах не изменил себе.


Ещё до смерти согрешу

И лист бумаги испишу...

Прочти его и согласись,

Что если средства нет спастись

От угнетенья и цепей,

То жизнь страшнее ста смертей

И что свободный человек

Свободно кончить должен век...


В темноте подземной камеры почти невозможно было различить долгие дни и ночи. Полежаев называл свою тюрьму «плутоновым царством» по имени древнегреческого бога Плутона, владения которого находились глубоко под землёй. Поэт кутался в шинель: он называл её «сермяжной бронёй». Эта «броня» из грубого серого сукна, сермяги, защищала его от холода и пронизывающей сырости. Таясь от караульных, при малейшем шуме пряча бумагу и карандаш, Полежаев писал стихи. Он рассказывал людям про судьбу поэта и солдата: про судьбу «вербованного» — взятого в солдаты — поэта. Пусть жизнь его страшнее ста смертей — поэт не сдался, он такой же, как прежде, — не сломленный судьбой, свободный, смелый человек.


В тюрьме жертв на пять или шесть

Ряд малых нар у печки есть.

И десять удалых голов,

Царя решительных врагов,

На малых нарах тех сидят,

И кандалы на них гремят...

...И против нар вдоль по стене

Доска, подобная скамье,

На двух столпах утверждена.

И на скамье той у окна,

Бронёй сермяжною одет,

Лежит вербованный поэт.

Броня на нём, броня под ним,

И всё одна и та же с ним,

Как верный друг, всегда лежит,

И согревает, и хранит;

Кисет с негодным табаком

И полновесным пятаком

На необтёсанном столе

Лежат у узника в угле.

Здесь триста шестьдесят пять дней

В кругу плутоновых людей

Он смрадный воздух жизни пьёт

И самовластие клянёт.


Навстречу птицам


Полежаева не казнили. Доказать, что поэт принадлежал к тайному обществу братьев Критских и что именно он снабжал заговорщиков вольнолюбивыми стихами, не удалось. Но разве не было мучительной казнью само ожидание казни — триста шестьдесят пять дней в подземелье? Триста шестьдесят пять дней, каждый из которых Полежаев считал последним днём своей жизни:


Последний день

Сверкал мне в очи;

Последней ночи

Встречал я тень...


Братьев Критских и других главных участников заговора царь велел посадить в крепость и даже не указал срока заключения.

Полежаева перевели рядовым в другой полк. Этот полк отправлялся воевать на Кавказ.

Ранней весной 1829 года полк начал продвижение на юг. За семьдесят пять дней марша надо было пройти от Москвы до Ставрополя. Выходило примерно двадцать вёрст в день.

Растянулись длинной колонной: восемь взводов, в каждом взводе — сорок два ряда, в каждом ряду — четыре человека. Впереди — тридцать четыре музыканта — полковой оркестр.

Путь был нелёгкий: таял снег, разливались реки, с первым весенним теплом развезло дороги.

Впереди ждал Кавказ: горные тропы, бездонные пропасти, смертельная пуля, подстерегавшая на каждом шагу.

Царь часто посылал на Кавказ тех, кто был ему неугоден, от кого он желал избавиться. В кавказской армии служили многие декабристы. Вместо того чтобы сажать человека в тюрьму или отправлять на каторгу, можно было подождать, пока его застрелят или зарубят шашками в бою...

Но в лицо дул тёплый ветер, с каждой верстой всё меньше оставалось снежных островков в чёрных полях, стаи птиц с весёлым гомоном летели навстречу солдатам.




Загрузка...