«Свадебны драгасэности»

1949 год, с воспоминаниями о 1945-м

Воскресным летним днём тысяча девятьсот сорок девятого года, получив долгожданный отпуск, насвистывая полюбившуюся мне мелодию выходной арии из оперетты Имре Кальмана «Мистер Икс» и про себя напевая запомнившиеся слова «Устал я греться у чужого огня…» и далее, я бодро шагал по всё ещё родной (так мне тогда думалось) улице Свободы, перебирая в памяти события последних дней, произошедшие в моей жизни.

…Между прочим, более полувека безвозвратно минуло с того момента, а именно улицу моего детства я считаю и до сих пор родной. Сам не понимаю, почему. Ведь увидел я свет не только не на этой улице, но даже в другом городе, а теперь и в ином государстве — в Казахстане, в городе Семипалатинске.

…Недавно мне исполнилось семнадцать, но я не пошёл в Челябу, чтобы отметить дома эту не ахти уж какую важную дату, за что в очередное своё появление получил упрёк, разумеется от мамы.

— Уж мог хотя бы прийти на час-два повидаться, — сказала она с обидой.

— Да ведь у нас как-то не принято отмечать эти дни. Они пережитки прошлого.

Пришлось, чтобы успокоить маму, солгать, что именно в этот день пришлось отрабатывать в цехе двойную смену. Вот ведь парадокс — не признавал неправду, а врал, чтобы причинить неприятность другому.

— Отпросился бы у бригадира, или кто он там у вас, мастер, может быть. Небось, отпустил бы повидаться с матерью. А я пельменей настряпала. Ждала.

— Так уж получилось, прости меня, мама.

Я заметил, что отношение её ко мне в последнее время, а я не каждый месяц посещал их, значительно изменилось к лучшему: она стала внимательней и доброжелательней. Может быть, скучала? Жалела? Раскаивалась? Ведь столько незаслуженных наказаний получал раньше, попадая под её горячую руку. Иногда, может быть, и следовало меня приструнить, чтобы не слишком распоясывался (выходил из повиновения), кто знает, маме тогда было виднее.

Я тоже часто вспоминал о ней и о том, что между нами в последние, и даже ранние, годы происходило. Само собой, всё виделось уже не так, как тогда, переосмысливалось. Возникали мгновения, когда мне становилось её очень жаль. Чувствовал: она, очевидно, не очень счастливый в личной жизни человек. И ещё больше жалел её — ведь всё самое ценное, свою жизнь по минутам, часам, годам она отдавала нам. Не сомневаюсь, она любила нас, своих сыновей, видела, наверное, смысл своего существования в том, чтобы вырастить и воспитать нас. Любила она и отца, и прощала ему многое, чего другая женщина не смогла бы сделать, или не пожелала, — простить. Но это уже не моё право — судить о взаимоотношениях родителей. Главное, я увидел то, чего не замечал раньше или чему не предавал должного значения.

А в предпоследний наш разговор (о дне рождения) я, грешник, умолчал о нежелании встретиться с отцом. И избежал общения с ним.

Он, возможно, и не попрекнул бы, что «Юряй заявился пошамать на дармовщинку», однако я опасался чего-то подобного, произнесённого им даже вскользь или какими-то другими словами, даже отдалённого намека, — уже давно «харчевался» на честно заработанные грошовые заработки, которых хватало на хлеб, картошку и иногда на молоко. В общем, «харчевался» на свои кровные. И оставался собой вполне доволен — никому ничего не должен. Пусть моя работа тяжела и грязна. Меня она не позорит. И я её не стесняюсь. Правда, стыдился лишь одного человека, но какого! — Милы.

…Всеми отрядами мы выполняем одну работу: отмываем ветошью в большущих поддонах с керосином детали разных сельскохозяйственных машин. Мы же определяем степень износа части механизмов. Слесарим. Нашлись и такие, кто кумекал в электрике.

На токарно-слесарном участке трудились наши же ребята, научившиеся обращаться со станками или слесарным инструментом. Меня вначале приставили к токарю, но, видать, не судьба: раскалённая стружка, махонький кусочек огненной спиральки, вонзился прямо в правый глаз.

Местный фельдшер удалил её пинцетом. К станку меня больше не допустили. С повязкой, как пирату Флинту, пришлось «красоваться» с неделю, пока не зажило. В общем, отделался ожогом роговицы. Повезло. Хотя зигзагообразный шрам, если смотрю в небо или потолок, вижу отчётливо. И рисунок его каждый раз напоминает мне о жизни в бараке ремонтно-механического завода.

Со слесарными работами у меня тоже не очень гладко поначалу получалось. Поэтому доверяли мне лишь грубое шкурение. Наварку и тонкую доводку, до микронов, завершали другие, более опытные и, наверное, способные коммунары, кто обладал лёгкой рукой, обычно бывшие карманники, как правило «оттянувшие срок» в колонии. Частично или полностью. За примерное поведение их направляли на завод. Закрепощали. Как до тысяча восемьсот шестьдесят первого года. Да и куда им оставалось податься — без документов, с дьявольской «справи́лой» в зубах? Снова красть? К нам поступали лишь те, кто «завязал». Документов им почему-то на руки не выдавали. Их хранили где-то в неведомой мне «спецчасти», которую все попросту называли «спецухой». Как прозодежду. Всегда грязную, истёрханную, облачившись в которую, мы добывали свой хлеб насущный, дожидаясь совершеннолетия.

Я получил паспорт, но храню его дома. Живу по какой-то справке («справиле» или «правиле»). Я её и в глаза не видел. Мне, как и другим, отдел кадров завода (совместно с прикреплённым к нам оперуполномоченным) выдаёт на дни, свободные от работы, если не имеешь замечаний, «увольнительную». Ведает этим комендант общежития. «Вольняшка» может выдаваться на день, сутки, отпуск — по трудовым заслугам. Учитывается и стаж, и поведение твоё в общаге и на рабочем месте. И кто ты есть, на что способен, если окажешься вне коммуны.

Ребята втихаря называют себя «крепостными». Может быть, от этих строгостей случаются иногда побеги. И меня «разбирали» на совете отряда после неожиданного исчезновения Генки Сапожкова. Хотя я уже не «керосинил» с ним (перевели «на подхват» — разнорабочим), но в отряде нашем он не числился. Видимо, «бугор» решил лишь меня из списка не исключать: вдруг дома, если мама настоит на увольнении, жить станет снова «не климат», и я опять приду в отряд. Генку до последнего дня, когда его в бараке видели, совет отряда почему-то не утвердил. Чуяли, наверное, что ненадёжный «кадр» и может в любой день «лыжи надеть» и «слинять».[418] Только в «шестёрках» бегал, на вспомогательных работах. По понятиям коммунаров — «шестерил».[419] Чаще Стюрке пособлял по хозяйственным делам. Костлявая уборщица, совсем «штрундя» (старуха), которой, вероятно, под сорок настукало, неизменно оставалась довольна его трудолюбием. Нравился он ей. Стюра, вроде бы, из местных, смолинских. Некрасивая, всегда хмурая, навечно с тряпкой и ведром в руках — нас ни много ни мало тридцать с лишним «гавриков», и каждый какую-то грязь в барак тащит. А ей за всеми нами убирать.

Замужем она никогда не сподобилась побывать. Говаривали, что целку ей «жених» поломал и смылся. Тоже из местных парней донжуанов. А она, бедолага, забеременела. Чтобы избежать вседеревенского позора, пошла к знакомой бабке-повитухе. Та ей сделала аборт веретеном. В результате Стюра попала с непрекращающимся кровотечением в больницу. Чуть не померла от большой потери крови, но врачи спасли. Поскольку аборты у нас запрещены, за неё взялись блюстители закона и осудили несчастную женщину (а ей едва восемнадцать исполнилось) всего на три года концлагерей. Она отбыла весь срок наказания, от звонка до звонка, вернулась в Смолино и поступили на завод. Уборщицей общежития.

Коммунары уважали её, несмотря на зловредность, за то, что Стюра во время следствия не «сдала» повитуху, всю вину приняла на себя, и того донжуана не «заарканили». Стоило ей обмолвиться, что донжуан её «изнасильничал», туго пришлось бы ему в тюряге, ох туго. Лишили б и его «девственности», а червонец кукарекать[420] не всякий выдержит. Так рассуждали те, кто знал тюремные законы.

Коммунары старались её «отблагодарить» по-своему: у кого пырка стояла, мог спокойно переночевать с ней, бояться ещё одной беременности ей было нечего — криминальный аборт сделал её бесплодной. А пацаны её не выдали бы начальству — «джентльмены»! Да начальство было в этом расследовании не заинтересовано. И знало всё и обо всех — служба!

Пацаны утверждали, что более других Стюра «глаз ложила» на новичков и заманивала к себе их простым способом — пиршеством, состоявшим из варёной картошки, краюхи хлеба и крынки молока. А вообще-то Стюра старую обиду и наказание никому не хотела простить. Поэтому, говорили, она такая злая. И мать её тоже, видать, старуха недобрая, не хотела девичий грех дочке скостить. Она и домой-то перестала ходить, в бараке обосновалась. Её отгородка располагалась в левом углу. Отрядникам запрещено в её конурку без разрешения «бугра» входить. Под угрозой наказания. Но, как я выше упомянул, многие из бывших колонистов, пренебрегая запретом, по ночам к Стюре всё-таки наведывались («лукались»). Похоже, это была правда, не бахвальство. Хотя все видели: помоложе в посёлке девчонки есть. И кое-кто не прочь дружить с колонистами.

Правда, один дерзкий парень со странной фамилией Струк (белорус, говорит) единственный, как еж — словом не затронь, — уверял меня во время работы (на промывке тоже вкалывал), что «шворит»[421] Стюрку «во все дырки», когда пожелает. «Пока её не «заберёт» и она начнёт стонать и тело ему царапать.

Видя моё недоверие, он скинул «спецуху» и задрал рубашку: в самом деле, на боках его отчётливо виднелись красные полоски.

— А чего это она — ненормальная, что ли? — удивился я.

— Сам ты олух. Чо, ни разу не пробовал ещё?

Я промолчал. Не трепаться же ему о Светке. О Миле и заикнуться не смел — святое, личное. Тайна. Струк (его имя — Иван) ухмыльнулся и сказал:

— Суду всё ясно и понятно, суд удаляется на совещание. Так бы и сказал, што живой пизды не видал в жизни.

И на сей раз я промолчал. Не по себе мне лишь стало от Ивановых откровений. А он ликовал, что такого тюху[422]«блачнул» (разоблачил).

Зная злобный характер Струка, не чурался его, не спорил по пустякам, и у меня мелькнула мысль: поделится теперь со всеми, какой я охламон,[423] до сих пор девку не попробовал, домашняк[424] штампованный. И всё-таки промямлил:

— Вообще-то я с одной девахой переспал в своей сарайке. Так что имею представление, о чём ты толкуешь, Иван.

— Свистишь! — не поверил Струк. Или нарочно «заводил» меня. Вызывал на откровение.

— Дело хозяйское. Только зачем мне врать? Что было, то было. Тебе, что справку от неё принести? С чекухой?[425]

— Ты чо это? Не залупайся! Ёбарь нашёлся… Тоже мне… Я в детдомухе в двенадцать лет одной десятилетке салазки загнул. А опосля всю дорогу с корешами в окна к им лазили. И шворили всех подряд. Воспеты двери на висячие замки от нас с калидора закроют, на ночь. А мы с окна спустимся по верёвкам и к своим марухам.[426] Они нам сами отворяли окошки.

— Да что с десятилетней-то можно? Ребёнок ещё…

— Не скажи. Это сначала они пищат, а опосля сами просют. Тама и постарше были. Им тожа хоцца перепихнуться.[427] У их пиздёнки, как мышиный глазок. Елду[428] еле засунешь. Не то что у Стюрки — лоханка. А мы девчонкам не за просто так кунки тёрли. За день чо-нибудь да уволокёшь: семечки с колхозного поля или ещё чего, они в прогаде не оставались.

— Ну и ну, Струк! Это же уголовное дело!

В ответ на моё замечание Иван выматерился.

Меня его хамство разозлило. И я не сдержался:

— Ну и скотина ты, Струк.

— А ты домашняк штампованный. Зачем ты к нам привалил, если такой чистенький?

— Не твоего ума дело, — ответил я и поближе придвинул металлический скребок.

Ожидал, что Струк может броситься драться. Но пронесло.

И мы молча принялись за работу. Через минуту-другую Иван продолжил рассказ о Стюрке, к моему удивлению. Выходит, он не был таким злым, как выглядел. Вспыльчивый. Про себя я отметил, агрессивно вели себя почти все коммунары. Вышколили их в детдомухах да колониях: чуть что — сразу материться или драться. Редко кто обратится без брани и нахрапа, разве что Валя Бубнов.

— Она баба што надо. Подмахивает, аж на пол могёшь загреметь костями. Злоебучая![429] Ей всю дорогу[430] ебаться[431] хотса, хочь всю ночь пили. Изголодалась по мужикам у хозяина. Кода в колонии срок тянула.

Я к подобным похвальбам отношусь с недоверием — многие пацаны пытаются выглядеть самцами-производителями, чтобы скрыть занятия онанизмом. Работал в отряде один бывший колонист, тоже о себе мифы сочинял: девки чуть ли не в очередь возле его койки стояли и визжали. А попался в сортире и получил кличку Дрочила. Доняли его этим прозвищем. Может быть, поэтому и сиганул с завода. И из общаги вообще. По-моему, грехом Онана страдали многие из коммунаров. Дурная привычка, въевшаяся в них в детдомах и колониях.

— Там у её вроде бы как свой ёбарь был. В натуре, баба. Кобёл называется. Друг дружку пальцами как бы шворили.

Струк не унимался. Всё о Стюрке судачил, какая она азартная: хуй[432] не выпускает из шахны. Стонет, как самашедшая. Я и не подумал, к чему вся эта трепотня.

И вдруг последовало совершенно неожиданное предложение:

— Када яйца подожмёт, мне втихую вякни. Я Стюрке наколку[433] дам. Назовёшь кликуху,[434] она дверь откроет. Хорошенько покнокой[435] кругом, штобы никто не засёк. Пиздятины у её — до отвала. Она и чмэкает,[436] и в очко[437] не отказывает, тоже ндравитца.

В двенадцать по радиву. На подъём не прокукуй. Поня́л? Хлебальник разинешь — из коммуны гайнут. А ей — кранты.[438] Новый срок намотают. А ты за всю эту канитель[439] в ответе. Опер за этим делом всю дорогу секёт. Учти: у тебя форы нету — ты «домашняк». Выгонют. Да ты не бзди, Стюрка тебе не даст покемарить.

С чего это ради мне Струк свою «маруху», как он зовёт Стюру, навязывает? На всякий случай спросил:

— Иван, она же твоя баба… Ты сам сказал.

— Не бзди, Ризан, пиздятины на всех хватит. Корешами будем. Хошь ты и фраер.

Покоробило меня, что Иван даже не спросил, нравится ли мне Стюра. Получается как-то по-собачьи: один кобель слез, следующий взгромоздился.

В детстве такие склещенные собачьи пары пацаны на улице разгоняли палками. Я, правда, собак не бил никогда, но всё равно эти сцены на улицах, на виду у всех вызывали у меня прилив стыда. Что вот такое бесстыдство, как я тогда понимал, собаки совершают при всём народе, иногда на проезжей части дороги или на тротуаре, — тогда они почитались мною такими же разумными существами, как мы, люди.

И вот мне Струк предлагает почти такую же «случку» с женщиной, которую не только не люблю, — она мне вовсе не нравится и даже вызывает антипатию. Если он не «туфтит», и всё произойдёт, как он живописал, то что я буду чувствовать перед Милой, встретясь с ней во дворе? И я понял, осознал, что никогда не войду в Стюрину отгородку. К тому же она мне совсем безразлична как женщина. Ни одна живая ниточка не соединяет нас. Временами я чувствую к ней сильную неприязнь — тупая деревенская замарашка.

И я не придал значения россказням Струка. Вскоре так случилось, что пришлось остаться один на один со Стюрой: грязную воду вёдрами вычерпывал из чана и вытаскивал, выливая в помойную яму. Горячей же из трубы водяного отопления (вентиль самовольно врезали) наполнял ту посудину. И Стюра, дотоле молчавшая и как бы даже не смотревшая на меня, вдруг тихо вымолвила, глядя себе под ноги:

— Ежли хошь побаловаться, приходи посля отбоя. Три раза пальцом стукнешь в дверь, я отворю.

Это приглашение оказалось неожиданным, и я не нашёл ответа — так оно меня смутило. Не думал, что без меня меня женит «сват» Струк. Оторопев, промолчал.

На том наше «любовное» объяснение и завершилось. Иванова «забота», а без него здесь явно не обошлось, разозлила меня.

Вечером, лёжа на своей железной койке (их почему-то все коммунары называли «шконками»), мне вспомнились Стюрины слова, но в моём воображении до мельчайших подробностей возник живой портрет, я бы даже сказал видение Милы. У неё было такое выражение, как у той найденной нами в храме на Алом поле Богоматери, икону которой со слезами расщепил и сжёг в плите по приказу мамы. Мне до сей поры казалось, что я такой же соучастник безобразного поступка — не защитил. Наверное, я сфантазировал, ведь на доске с голубым фоном была запечатлена не девочка и даже не юная девушка, а молодая женщина с мальчиком, но мне виделось очевидным сходство черт лиц той и другой. И подумалось: изрубил красивую картину, а сейчас, пойдя к Стюре, наверное, навсегда исковеркаю в своей памяти светлое, наполненное тихой радостью лицо Милы. И не останется у меня ничего, кроме укоризны себя в «случке» со старухой Стюркой.

И меня непреодолимо потянуло на родную улицу Свободы, двадцать четыре, к заветному окну, задёрнутому тюлевой занавеской, на сырую и тёплую межу, откуда видна склонённая над книгой русая головка той, кого нет дороже и желанней на свете. И я, укрывшись суконным одеялом с головой, с громко забившимся сердцем стал упорно ждать, когда Мила повернёт лицо в мою сторону и я взгляну в её чистые и добрые голубые глаза — хоть мельком, хоть один раз. Но почему-то увидел апельсинового цвета абажур, да и тот вскоре погас, растворился. И вдруг оказался в цехе над ванной с чёрным керосином. В ней лежали какие-то замазученные детали. Я с тоской подумал, что должен их отмыть и принялся искать ветошь. Но её нигде не обнаруживалось… Тогда я осознал, что завтра перед бригадиром мне никак не оправдаться — любой темнила[440] придумал бы точно такую глупую историю с ветошью, которой всегда в углу цеха лежит гора, и меня с позором вышвырнут с завода. Неожиданно сверкнула ясная мысль, что тряпьё унесла к себе Стюрка, чтобы я пришёл к ней. Но я ни за что, ни за что! не зайду в отгородку, хотя за последние месяцы произошли трижды обильные поллюции — насколько сладостные сами по себе, настолько отвратительные — от ощущения нечистоты, когда грёзы улетучивались и приходилось бежать в умывальник — помыться и запачканное бельё простирнуть, а после на горячей трубе просушить. Ребята, конечно, всё понимали и подсмеивались:

— А ты, Ризан, к Стюрке забурись. Она тебе такой минет замастырит,[441] что опосля месяц из тебя ни одной капли не вытекет.

Другие советовали:

— Дуньку Кулакову почаще гоняй, лучче для здоровья.[442]

Я страдал, что такие интимные случаи происходят, если не на виду у всех, то все о них знают. Но упрямо стыдился онанировать. По ночам само получалось. Какие-то девушки снились, и я сливался с ними. Но ни разу — ни разу! — не привиделась Мила.

…Я бредил между сном и явью. Но всё-таки усталость переборола, и я никаких снов более не увидел.

Дня через два Струк, приблизившись, гневно процедил, шёпотом обращаясь ко мне:

— Што ты мне ебёшь мóзги, Резан? Нестояк[443] у тебя, што ли? Бабу заставил икру метать, она тебя на стрёме[444] всю ночь поддежуривала.

— Я ей ничего не сулил.

— Сулил… Ежли задроченный,[445] так бы и сказал, по-честняку. Не стал бы бабе мóзги пудрить. Занимайся тады суходрочкой.[446]

— Не занимаюсь я этим, Иван.

— Ну, смотри, тебе с горки виднее: или Дуньку Кулакову гонять в сральне, или натуральной пиздятины до отвала… хошь кажный день.

— Я не могу, — пробормотал я.

Что он с этой Стюрой ко мне прилип? И тут до меня дошло: она его подкармливает. Из посёлка всякую еду (молоко, сметану, творог и прочее) приносит, а Струк за жратву пацанов блатует[447] на оргии с развратной женщиной, которая всем половым извращениям научилась в концлагере. И теперь свой богатый жизненный опыт пацанам передаёт.

— Так бы сразу и колонулся: затруханный начисто. А то, как целка выебониваешся,[448] — зло заключил Иван.

— Тебя я не дурил. Откуда ты взял эту чушь?

— Короче, ты мне не товарищ. И пошёл от меня на хрен. Понял?

— Понял, — твёрдо ответил я. — К тебе я ничего не имею.

Впрочем, моё «недостойное» поведение со Стюрой, которая подрабатывала и прачкой, все наши шмотки проходили через её руки, жилистые и красные, как у гусыни, — наше бельё она ухитрялась отстирывать в растворе каустической соды — вылезло мне боком.[449] Без промедлений. Моё бельё и спецуху она отказалась стирать. Без объяснений. Вещи с моими номерками она просто отбрасывала в сторону и даже под ноги себе. Мстила. По-своему эта несчастная женщина, вероятно, была права. Но я-то тут причём? Не хочу я её.

Конечно, можно обратиться к воспету и пожаловаться на капризную сотрудницу — в грязном походи-ка. Но я постеснялся. Да и не принято кляузничать пацанам друг на друга. И на обслуживающий персонал. Все свои личные дела коммунары должны решать между собой, причём по-хорошему, по правилам, установленным в коллективе, ведь за каждым коммунаром, всем известно, ведётся негласный надзор. Если кто-то совершил преступление, даже незначительное, его судят и отправляют в концлагерь. Если же коммунар намеревается совершить противоправное действие, его отправляют в колонию или концлагерь без суда. Досиживать ранее данный срок. Это мероприятие называется «профилактикой». Но такие случаи происходят довольно редко. У нас, например.

В общем, ребята стараются вернуться в нормальную жизнь, хотя на душе у каждого из них немало шрамов и незаживающих ран — ведь все они детдомовцы, безотцовщина, беспризорщина, сироты… Калечить их начинают именно в детдомах, но особенно — в ДТК. Большинство ребят, с кем мне приходилось общаться, — озлобленные, с криминальным прошлым и «идеологией» блатного существования — платформой для будущих преступлений. Но это — отдельная тема, которой мы не будем касаться и глубоко вникать в неё. Тем более что я всегда оставался для коммунаров чужаком, «маменькиным сынком», неполноценным пацаном, «непонимающим», то есть не знающим, как жить по понятиям, правилам, установленным преступным миром для всех отверженных.

Многое, чем жили и на что рассчитывали некоторые коммунары, оставалось для меня неприемлемым. Поэтому и не признавали меня своим. Они это нутром чувствовали: не наш. Это и в самом деле было так. Но терпели. Большинство из бывших детдомовцев и колонистов будто выкроены под одно лекало. Их откровений я не пересказываю, как не пережитое лично мной. Разве что о Стюре, потому что соприкоснулся по жизни с этой несчастной женщиной. Я не поладил и не мог поладить с ней. Сомневаюсь, что «бугры» ничего не знали о её «забавах». Однако не избавлялись от неё, потому что она трудилась как приговорённая, получая за беспросветную, с утра до ночи выматывающую работу, кроме мизерной оплаты, пацанов в свою постель.

Я же попал почти в безвыходное положение. Можно было позаимствовать чужие «марки», как их называли отрядники. Но подобное мошенничество претило мне, я не мог пойти на него. Не мог! Не потому что весь чистенький, а другой. Проще всего, чтобы не затевать скандал, можно было пойти на мировую с прачкой. Я и на это, оказалось не способен. Уверен, «случки» не получилось бы физически. Такой своенравный мой, дурной характер. А окажись несостоятельным в таком обыденном деле — ни от кого не скроешь. Тому же Ивану обо всем насплетничает. И он — кирюхам в отряде. И станешь всеобщим посмешищем: бабе не смог в дырку попасть! Позор! Порчак![450]

Мне такая репутация в отряде не светила.

Зная, что мама очень переживает об отношении ко мне в отряде (она его называла бригадой), бессердечным выглядел бы мой поступок, если б привёз грязное бельё на стирку домой. Мама-то взялась бы за эту работу, а вот как это оценит отец? Да как бы ни оценил он, я не позволю никогда опять запрячь маму в эту лямку.

Посомневавшись, решил посоветоваться с Колей Шило. Хотя он ко мне как-то настороженно стал относиться, ведь ему больше всех за побег Гундосика досталось — на полгода лишили отпускных в город. Понятно, почему он осерчал, — я «хлял» за «кореша» Гундосика. И поступок одного отражался на другом — так испокон заведено. И всё-таки, улучив момент, я откровенно поговорил с Колей. Умолчав, правда, об истинной причине нашей размолвки со Стюрой. Сказал, что невзлюбила меня, и всё. И что я не хочу никакой «разборки». Шило, парень сообразительный, зла на меня не имел и пообещал потолковать с Валей Бубновым, моим одногодкой, вроде бы.

Судьба этого почти юноши была необычной. Симпатичный паренёк, даже, вероятно, красавец, имел совсем другое — подлинное — имя. И фамилия его вовсе не Бубнов. По национальности он испанец. Его усыновил прежний советский нарком, расстрелянный как «враг народа» ещё в тридцать восьмом году после возвращения из Испании, где сражался с фашистами. В бою погиб республиканец, истинный отец мальчонки, друг Бубнова. И нарком усыновил сироту, дал ему новое имя и свою фамилию.

После гибели отчима, о котором он никогда ничего не упоминал, Валю «определили» по малолетству в детский дом. В нём он провёл несколько лет, а после — колония для несовершеннолетних, из неё «за примерное поведение» — на завод, но не в наш отряд. Он, помнится, успешно освоил специальность токаря. Валя значительно отличался от других колонистов обилием знаний и внешним видом: кудрявый, черноглазый. Южанин. И поведением: не матерщинничал, не нарушал правил общежития, причём не из боязни наказания, а потому что в нём чувствовалась внутренняя дисциплина, я бы сказал — самодисциплина. И вообще выглядел культурным подростком. Он безукоризненно освоил русский литературный язык, потому что постоянно читал книги. Именно на общем интересе к книгам мы и сошлись с Валей. И дружили («корешили») втроём: Шило, Бубнов и я. Но это сближение произошло несколько позднее.

О чём же Шило обещал мне «потолковать» с Валей? Бубнов уже с год встречался с какой-то местной девчонкой из посёлка. Он уходил к своей знакомой на выходные дни. Никаких подробностей их отношений я, да и никто из коммунаров, не знал. Это меня как-то задело. Их отношения, возможно, походили на мои с Милочкой. Когда-то. В россказни Струка я не поверил. Каждый мерит других по себе. Так и Иван. Здорово исковеркали его детдом и колония! И повторял он о Вале сплетню, сочинённую кем-то, вероятно, по злу. А мне хотелось о людях думать, что они хорошие, добрые, честные, достойные. Как это ни покажется странным, но эту черту характера я пронёс сквозь всю жизнь, — как она меня ни мордовала, как ни бичевала, ни бросала на гибельное дно, ни обманывала…

…Вале-то и поведал Шило о моём затруднении. Подруга Вали выручила меня. Выяснилось, что в одном доме с ней (у неё вроде бы ещё сестра имелась) жила бабушка их. Она уже не мантулила в колхозе (или совхозе, не помню сейчас) но взялась «обстирывать» меня — внучки уговорили. И я стал носить этой бабусе своё бельишко. Работу её я, естественно, оплачивал. И хотя брала с меня тётя Катя совсем небольшие деньги, на покупку книг от заработка почти ничего не оставалось. И дядя Миша Яшпан, заведующий (вроде бы) челябинским магазином «Подписные издания», потерял интерес ко мне. Однако трудное дело разрешено. Избавил маму от лишней стирки, которая и так была каторжным наказанием, вечной мукой её за неведомый грех: всю жизнь не отходит от корыта. Меня иногда не отпускала мысль: что-то не так в нашей семье, но до конца смелости не хватило разобраться. Мне почему-то казалось, точнее, я был убеждён, что мама — несчастный человек. Она всегда скрывала это от нас, и сейчас, когда я возмужал и вроде бы уже многое понял, для меня многие поступки её остались необъяснимыми. Вероятно, это загадочное «что-то» скрыто в отношениях между родителями.

Все мои недоразумения, догадки и размышления о жизни нашей семьи и почему мама несчастна, все эти вопросы гасли, когда кто-то из бывших детдомовцев и колонистов рассказывал о своих злоключениях, испытанных им в этих учреждениях, на «хазах», в милиции, иногда не в силах поверить, что такое может твориться у нас, в Советском Союзе, и совсем в недавнее время. Я убеждал себя, что многие из рассказчиков все эти ужасы придумывают. Хотя мытарства, а зачастую самые настоящие издевательства, выпавшие на долю этих сирот, воспринимались настолько правдиво, что оживали в воображении моём. И я переживал, мучаясь, как мучился тот, кто исповедался передо мной. Я гнал от себя жуткие видения, повторяя про себя: «Нет, такого не может быть, не могло быть!»

И заставлял себя не верить. А сейчас умышленно не пересказываю ничего, о чём слышал от коммунаров. Кое-что, не исключаю, могло быть ими придумано, превратилось в легенду, анекдот, вольное изложение, когда-то где-то с кем-то случившееся. Следующий год с лихвой подтвердил мои худшие предположения о детдомовской и концлагерной неволе, но об этом я, как участник «строительства коммунизма», встретившийся в тюремных камерах и за колючей проволокой концлагерей с такими же «комсомольцами», как и сам, раскаялся, что не верил недавним моим товарищам по совместитной работе и жизни на заводе посёлка Смолино. Но об этом этапе моей жизни — в рассказах следующего цикла.

Тогда же, в сорок девятом, чтобы избавиться от преследовавших моё воображение «баек», всё свободное время отдавал книгам. Самой любимой, скажу точнее, даже необходимой стал том вишнёвого цвета, верхняя обложка которого по диагонали была разделена выпуклым тиснёным штыком, — жизнь Павла Корчагина. Пришёл и первый успех — мне присвоили третий разряд слесаря. Комиссия Кировского завода (ЧТЗ).

Удостоверение давало мне силы надеяться выстоять в нелёгкой борьбе за существование, правду и справедливость. Работая на смолинском заводе, я убедился: противоборство между Добром и Злом не завершилось, во что я верил в детстве, что после Победы в Великой Отечественной войне жизнь сказочно преобразится. Воочию убедился: жестокая борьба за кусок хлеба продолжается, и мне придётся принять участие в ней и далее, на какой стороне — понятно. Так мне, по крайней мере, тогда виделось.

Почему-то в те дни меня посетила мысль, да и не только меня, но и других отрядников, что нами пройден уже больший участок наших жизней, ведь у детдомовцев короткий путь существования, как ни вертись и ни крутись. А мне в то же время верилось: впереди ещё уйма лет. И необходимо лишь верно их истратить. Жизнь надо уже сейчас активно осваивать. Чтобы испытать и выдержать всё, чтобы сделать её интереснее, полезнее для общества, достойной настоящего человека, чтобы хоть на миллиметр приблизить, превратить в реальность мечту многих, в том числе моего любимого героя, Павла Корчагина. Этот момент я осознал как настоящее моё достигнутое, наконец-то окончательное взросление и самостоятельность. Но разобраться до конца, что же на самом деле происходит объективно вокруг нас, я ещё был не в состоянии. Пытался увидеть себя со стороны, без самообмана.

Оставшись наедине с Колей, я расхрабрился и спросил его:

— Коль! Только это между нами. Скажи честно: правда то, что пацаны о детдомах и колониях для малолеток рассказывают?

— Бывает и хуже. Но и трёкают[451] тоже. По-разному бывает. Кому как пофартит. А ково и жареный петух в жопу клюнет.

— Тебе — верю. Но что про Атлян[452] рассказал Витька, это же фашизм!

— А как хошь, так и понимай. Я лично в Атляне не был, бох миловал. Так что не знаю, кто кого там ебёт и чем погоняет. Но как о лагере, хуёвая о нём слава идёт. Одно слово — сучий.

— Генка пуще смерти боялся в него загреметь. Говорил: живым оттуда не выйти. Или там начисто дрынами забьют, или после за то, что там отволок ходку, — блатные зарежут.

— Твой Сапог, Юра, подлянку мне захерачил…

— Да не серчай ты на него, Коль. Несчастный уличный мальчишка. Всю жизнь голодный. Безотцовщина. Отец с войны вернулся — года не протянул. Всё пропил. И умер. В канаве напротив пивнушки. Мать, тётя Паня, начисто спилась. Бардак в квартире устроила. Какие-то лагерные подонки у неё денно и нощно тусовались, пили. Вовку, брата Генкина, старшего, изнасиловали. На Генку посягали. Но он отбился. Поэтому и на завод упросил тебя устроить. Чтобы где-то жить. Хоть под какой-то защитой. Тётя Паня подвал свой цыганскому табору продала. Вернее, пропила.

— А чево же он, мудило,[453] от совета все скрыл? А опосля вобще чухнул?[454]

— Коля, кому охота о себе и своих друзьях этакое-такое выкладывать?

— А я почему за нево должон шишки получать?

— Ты уж его прости, Коль. Сам понимаешь, что пацана ждёт. «Дорога дальняя, казённый дом»…[455] Запутался мальчишка. А так он добрый…

— Да и хрен с ним. Добрый! В другой раз будет умнее…

— Другого раза у него может не быть. Тебе-то известно: стóит лишь забуриться, а дальше… Ты это лучше меня знаешь. С Генкой что-то мы все проморгали. Ему не уделяли внимания. Не пытались помочь, пока было ещё не поздно.

— Это всё трепатня… Тары-бары. Каждый должон кумекать своей черепушкой. Я лично никакой своей вины за этого Генку не чувствую… Он твой кореш.

— Я и считаю себя виноватым…

— Это — твоё личное дело, — закончил разговор Шило.

После я ещё долго обмозговывал нашу беседу с Колей — Генкино будущее беспокоило. Не хотелось, чтобы он угодил в страшную колонию, где бывшие воры и грабители, перевоспитанные в «сук», измесили бы бедного пацанишку дубинками до полусмерти, покалечили на всю жизнь или совсем лишили её.[456]

Мне же всё-таки удалось преодолеть ту невидимую черту, что теперь разделяла меня с семьёй после ухода из дома. Смирился. Лишь мысли о страданиях мамы, о беспросветном её существовании ради сладкой жизни отца да забот о Стаське иногда всерьёз беспокоили меня. Но ведь она сама согласилась на такую жизнь. Хоть я-то теперь не отягощаю «заведённую, как белкино колесо» её домашнюю каторгу.

Чего опасаюсь по-настоящему, так неожиданного её прихода на завод: не хотел, очень не хотел, чтобы она всё увидела своими глазами, — как мы живём. Да ещё если с воспетом затеет разговор по душам… И мне позор на весь отряд: мамкин сынок! Припёрлась с «ревизией»…

Поэтому я старался вести себя так, чтобы почаще получать увольнительные. Но от посещения родного дома не испытывал того удовлетворения и восторга, как в детстве. Хотя Голубая звезда, висящая над ним, ещё волновала, ввергая в какое-то иное состояние — отстранённости.

…Вот и сегодня всё неизменно в нашей квартире. Вещи и предметы, как прежде, находятся неизменно на своих местах. Всё, вроде, как раньше, но чувствую — не то. Всё — не то. Даже настенные часы тикают иначе: ход их убыстрился. И говорить не о чем, даже со Славкой, лишь о школьных и уличных делах. Которые меня, честно признаться, мало интересуют. Беседу веду «для блезира» (не всерьёз).

Мама, конечно, всплакнула, как и полагается, и без конца задаёт вопросы: насколько хорошо, комфортно я чувствую себя в новом, непривычном для меня коллективе, сыт всегда ли, не обижают ли, и так далее и тому подобное, — час, а то и более могут продолжаться подобные расспросы, и надо терпеть. Необходимо набраться очень крепкого терпения, чтобы ответить и не попасться на лжи. А приходится извергать неправду. Разоткровенничайся — с ума сойдёт. Прицепится и со слезами никуда не отпустит. Ни за что. Я её успокаиваю и вдохновенно, бесстыдно вру. И картина моей житухи в коммуне получается вполне приличной. И работа не особенно грязная и тяжёлая. И ребята как ребята: всякие — разные, как везде. И общий язык с ними нахожу, не вздорю. С некоторыми — дружу. И никто меня на дурные поступки не подбивает.

— Главное, сынок, лишь бы между ними не оказалось жуликов, — со страданием в голосе произносит она. — Чтобы в шайку какую-нибудь не заманили, не дай бог!

Я-то знаю, что ни в какого бога она не верит, но когда разговор касается моей жизни, то она и его поминает. Лишь бы любую беду отвести. Чует материнское сердце надвигающуюся беду, а противостоять ей не может. И я не могу. Вернее, это в моих силах, если б не единственная ошибка, уступка вопреки интуиции, нежеланию, воле своей…

…После, через месяц-другой, уже в тюремной камере я определю случившееся роковой случайностью. Но едва ли она, эта «случайность», явилась таковой. Через несколько лет придёт ясное осознание того, что я попал в ловко расставленную ловушку. И этой ловушкой стал я сам. Вернее, моя уступчивость, отсутствие твёрдости характера, в какой-то мере — беспринципность. Сейчас же никто ничего не знает о том, что стремительно произойдёт всего через несколько месяцев.

Поэтому возвращаемся в нашу квартиру, где тикают старинные большие настенные часы и где все мы — вместе. Пока. И нам кажется, что так будет всегда. Иллюзия! Не подобными ли иллюзиями мы подменяем бóльшую часть нашей жизни?!

…Стасик забежал домой на минуту за бельевой прищепкой, чтобы закрепить свою штанину, — они с дружком гоняют по Свободе по очереди на стареньком велике. Поздоровался. Улыбнулся. И только его и видели. Вымахал за эти годы, хотя ему лишь четырнадцать. В отца. Вот почему папаша любил его всегда больше, чем меня. Если здесь можно применить это слово — «любовь». Уже тогда я был совершенно уверен, что отец в своей жизни никого никогда не любил. Кроме самого себя. Так устроен.

— Стасик у нас почти отличник, — хвалит Славку мама. — В восьмой перешёл.

— Молодец! — подхватываю я. — На кого собирается учиться после школы?

А о себе думаю: «Даже седьмого не доканал, шалопай. Но ничего, после армии наверстаю — и в институт».

— Вроде как на врача, — охотно и не без гордости отвечает мама.

Маме, и это очевидно, приятно рассказывать о Славике, который в тринадцать лет успешно завершил семилетку.

— В медтехникум? — интересуюсь я.

— Нет. Решили: пусть школу закончит, а после — в мединститут. Я ему посоветовала. Учёба ему недтрудно даётся… И профессия для людей нужная…

Да, парень он усидчивый и башковитый. С хорошей памятью. И честный. Справедливый. И добрый.

Бедная мама, откуда ей было знать, что летом пятьдесят второго пьяный конный милиционер, объезжая детский парк, где на скамейке сидел Славка с девчонкой, с которой недавно познакомился, и они целовались (это, наверное, были первые и последние лобзания в его очень короткой жизни), сдуру вытащит наган и выстрелит… Спьяну. Просто так. Захотелось пострелять. Может, не в духе был. Кто знает…

А тогда, в сорок девятом, счастливая мама продолжила:

— Уже к Милочке ходил, расспрашивал: как успешнее в институт поступить. Она, умница, уже первый курс завершила. Она и в институт прошла среди первых. Да и как её не принять: в аттестате одни пятёрки. Умница!

Мама дважды назвала Милу умницей, а мне стало не по себе от её похвалы. Мила, Мила… Она и сейчас заполняла собой меня, потерянная навсегда…

Ну ладно, если я такой непутёвый, братишка вместо меня будет радовать маму. И фамильную профессию продолжит. В медицине. Необходима для всего живого.

Нестерпимо захотелось увидеть Милочку и сказать ей хотя бы два слова: «Здравствуй, Мила!» Как это было давно, когда я называл её по имени! Кажется, целая вечность минула. Теперь — не смею.

Я объявил, что пора на завод (хотя увольнительная действовала сутки), — муторно так мне стало, не по себе. И я решил вернуться вечером, до заступления второй смены. Однако невозможно было отказаться от обеда, вернее, от маминого приглашения.

Видно было, что она очень довольна моим посещением и беседой со мной, — такой радостной я её видел очень редко. И не припомнить, когда она выглядела столь спокойной, ничем не озабоченной, почти весёлой. Наверное, лишь в тот день, когда отец вернулся с войны. А в дальнейшем почти всегда — неприкасаемо-сосредоточенной, раздражённой и занятой по горло домашними делами — не подступись. Мне казалось, что она навсегда запряглась в тяжёлую телегу обыденщины и треволнений по добыванию пищи для семьи — изо дня в день. И тянула этот каторжный воз без роздыху всю жизнь. А ведь любила музыку, чтение, кино. Не однажды повторяла: вот на пенсию выйду, тогда будет время и отдохнуть и развлечься. Не удалось. Человеческое равнодушие, пренебрежение врача к больному человеку, категорический отказ медика в необходимой помощи: ждите своего участкового хирурга, когда она выйдет из отпуска, — сгубили её.

Участковый врач пробыла в отпуске целый месяц. И болезнь запустили. Болезнь перешла в неизлечимую стадию, и, по сути, нежелание врача возиться с чужой больной стало для мамы смертельным приговором: «Ждите своего участкового. Я вас обслуживать не обязана!» Заведующая поликлиникой подтвердила, что она поступает по инструкции. Жаловаться на бесчеловеческое поведение медиков было некому. Да и мама ходить не могла с переломом ребёр. Отец отказался пойти в поликлинику из-за нежелания «разводить кляузы». Правда, после иногда шастал в магазины за продуктами или просил кого-нибудь из соседей «купить харч», приплачивая за наёмный труд, не забывая о традиционной бутылке водки, — едва ли ни единственный продукт, который он и раньше приобретал «самолично».[457] Я приезжал из Свердловска в Челябинск на субботу и воскресенье, чтобы помочь родителям, благо, если в эти дни меня не вызывали на допросы в милицию, пытаясь отнять мою коллекцию древних русских книг и икон. Но об этом — другой рассказ.

Мне удалось выбрать будний день, и я побывал в поликлинике, чтобы выяснить, каково состояние больной мамы, болезнь уже приняла необратимый характер. Судьбу мамы решила трагическим образом инструкция. Согласно ей врач стала убийцей. Безнаказанной. А началось всё, как нередко бывает, с пустяка. Бытового пустяка. Мама решила снять оконные шторы, чтобы простирнуть их (ох уж этот стиральный бзик!). Влезла на огромный дубовый стол (которой исчез куда-то после гибели матери) и попыталась снять гардину, на которой висели шторы. Ей это оказалось не под силу. И она позвала отца, лежавшего рядом на диване:

— Миша, поддержи гардину с другой стороны!

Отец недовольно пробубнил стереотипную фразу, даже не шелохнувшись:

— Не мужицкое это дело.

Не мужицкое так не мужицкое, мама сняла с крючка один конец гардины, в него сдвинулись тяжёлые старинные шторы, она не удержалась на столе и боком упала на спинку девана.

— Ты что, с ума сошла? — крикнул потревоженный отец.

Далее повествовать нет смысла. Всё — по инструкции.

Дежурная-регистратор отказалась прислать скорую помощь, объяснив:

— У нас больные с ушибами приходят сами или приезжают на своём транспорте. Скорая только для тяжелобольных.

Не знаю, как несчастная доползла до поликлиники. Что произошло далее, читателю уже известно.

Умирала несчастная мама тяжело. Даже рецепты отец выкупал не сам, а просил соседей. Вероятно, новая квартира (он получил её как участник Великой Отечественной войны) в новом городке понравилась «сердобольным» соседям после кончины мамы в том же восемьдесят пятом году (на похороны матери отец не пожелал ехать, переложив эту обязанность на меня и мою жену, — ему это было «неприятно»).

Я никогда в жизни не скандалил с родителями, но в этот раз не удержался, и мы с женой высказали ему всё, что об этом трагическом случае думали, то есть правду о его бесчеловечном отношении к моей матери.

Допускаю, что её можно было спасти, сделав операцию. Но и этого не сделали врачи — ей даже не предложили хирургической помощи: больной семьдесят семь лет, чего с ней валандаться? Только время, усилия и медикаменты напрасно тратить! Хватит, отработала своё! В общем, «неперспективная» больная. Что я как сын мог сделать, чем помочь? На дорогую оплату частной операции средств нет, а всякие жалобы и заявления — только нервы себе мотать, бесполезно. Да и что для них, чиновников от медицины и тяпкиных-ляпкиных в белых и зелёных халатах, жизнь пожилого человека! Да и вообще человека! Ещё одно подтверждение, что жизнь «совка» с момента рождения и до его кончины — концлагерь.

Мама, умирая, не проронила ни единого упрёка в адрес своих угробителей. Она медиков почитала и боготворила профессию эскулапов. Как и старшая сестра её. Ведь поэтому и завершила два факультета Саратовского университета. Я же не разделял её радужных мнений после того, как насмотрелся, что творилось в советских тюрьмах и концлагерях. И в тот роковой год окончательно убедился, что так называемая воля мало чем отличается (по крайней мере, для простого советского человека) от жизни в концлагере простого советского заключенного. Впрочем, человеческая жизнь в Советском Союзе ничего никогда не стоила и не стоит, потому что единственный закон страны — Произвол.

Вернёмся, однако, в тысяча девятьсот сорок девятый год, в нашу старую квартиру на улице Свободы, двадцать четыре. Мама потчевала меня традиционными пельменями и как можно дольше пыталась продолжить нашу беседу, вернее, моё пребывание в родных стенах. Ей, видимо, не хватало меня, хотя за предшествующие годы уж кому, как не ей, я принёс столько неприятностей, хлопот и огорчений! Будь моя воля, поставил бы посреди России бронзовый памятник и на вершине его — вечно бьющееся Сердце Матери, которое каждую секунду издавало б звук, и в этом едином звуке слилось бы всё, чем наполнены материнские сердца женщин всего мира: любовь, трепет за судьбу детей, готовность отдать всё, даже собственную жизнь, лишь бы уберечь дитя от опасностей. На том и стоит человеческий мир. Пока.

…Надо же такому случиться, что именно в этот вечер я безошибочно и в полную меру почувствовал, как сильно любит меня мама. И насколько я ей нужен. Необходим, чтобы она постоянно меня видела, знала, что я жив, существую. И благополучен.

Подспудно, как бы параллельно беседе с мамой, я возвращался мыслями к Миле. Она стояла у меня в глазах. Я был бы счастлив встрече с ней, и одновременно всё во мне сопротивлялось этому нечаянному случаю.

Распрощавшись под предлогом, что время истекло, а опаздывать на завод нельзя, у нас — строго, вышел в тамбур. Мама не утерпела проводить, а отец лишь буркнул: «Пока, Юряй!» Хотелось обнять маму, но подобных нежностей я себе не позволил и проследовал быстро по двору.

В голове крутилась одна мысль: «Встречу или нет?» Лишь за воротами переключился на заводские заботы, заставил себя отвлечься от Милы и всего, что связывало с домом. Минуту-другую ещё держала мысль, что тётя Таня в окошко неотступно следила за мной. Что ей надо? Чего она ждёт? Неужели всё ещё простить не может разоблачённого мною подкопа картошки?

Я уже насвистывал нравившиеся мне мелодии из киношек или оперетт и приблизился к двухэтажному приземистому и внешне обшарпанному дому пивнушки на углу улиц Свободы и Карла Маркса, как вдруг передо мной предстала удивительная картина: напротив входа в это злачное заведение, где всегда толпились страждущие и жаждущие с кружками в руках, а кое-кто с бидонами, любители пенистого напитка, ожидая своей очереди, или наслаждались бледно-жёлтой жидкостью, сдувая пышные шапки на мостовую, возникла хорошо знакомая мне личность.

То и дело слышалось: «Маша, повтори!» Но не это меня заинтересовало и даже остановило: на краю ливневой канавы, где четыре года назад обнаружили бездыханным тело Сапожкова-старшего, на том самом месте сидел, раззявив рот, Вовка, брат Генки Сапожкова, в замызганной пилотке отца, нелепо натянутой на несоразмерно большую голову. Этот головной убор, доставшийся ему по наследству от братишки, он, вероятно, не снимал ни днем ни ночью. В руках Вова держал знаменитый фотопортрет своей матери, тёти Паши, молодой, неестественно красивой и румяной (ретушёр на славу потрудился!). Гнусавым и обречённым голосом он заунывно повторял:

— Купите патрет заслуженной народной артиски!

Подойдя к Вовке, я с удивлением спросил:

— Вова! Ты что тут делаешь? Ну и ну! Ведь все на Свободе знают, что это фотка тёти Паши! Да и как ты можешь фотку своей матери продавать?

Вовка рванулся из канавы, прекратив торговлю.

— Гера, я узнал тебя! — засипел он. — Я чичас никаво не признаю, а тебя признал, друг луччий!

Он повис на моих плечах и отчаянно зарыдал. Я терпел, хотя друзьями мы никогда не были, соседями — да. Вовка разницы этой не осознавал.

Поклянчил:

— Жрать охота, Гера. А нихто не даёт. Ты хочь дал бы мне хлебушка.

— На платок, сопли-то утри, до подбородка висят, — предложил я, подавая свою «марочку».

— Не нада… Нос всё одно текёт. Ты мне лучче хлеба кусок отломи. Ты начальник, небось… Возьми меня к себе… Я улицу подметать буду.

И он опять заревел. Видать, накипело на душе.

— Володя, — разочаровал я Сапожкова. — Никакой я не начальник. Сам на птичьих правах живу. На заводе рабочим числюсь, на Смолино. Помнишь? Давно, пацанами ещё, купаться на озеро бегали.

— Никаво не помню. Совсем дурачок стал. Генка в турме сидит. Ксива пришла. Мамке. Дак он пишет, штобы ему передачку послали. А какая передачка? Сами десятый хуй без соли доедаим…

— Где Генка-то? — не утерпел я.

— В малолетки. Дай што-мабуть пошамать.

Я вынул из кармана куртки большой кусок пирога с картофельным пюре, мама успела тайком от лежащего на диване отца затолкать.

Вовка алчно принялся есть, отбросив в сторону чистую тряпицу, в которую он был завёрнут.

С набитым ртом спросил:

— Ишшо есь?

— Ты сначала это прожуй…

Мокротá из ноздрей его тянулась, свисая, через толстые губы в рот и на подбородок, но Вовка этого не замечал.

— Утрись хоть, смотреть противно, Вова, — снова предложил я, не в силах зреть его лицо, и отвёл глаза в сторону.

— А зачем? — прошамкал Вовка.

«Да, подобное зрелище явно не для слабонервных, — подумалось мне. — Как же он будет жить среди людей?»

— Ты сходил бы домой, умылся, — посоветовал я и услышал нежданное:

— Не. Тама цыганы живут. Не пустют. Мамка толкнула[458] им фатеру. Они ей многа: во! Горсть гро́шей дали. И теперича в ей живут. Много! А меня не пущают. Кровать железну выбросили в калидор. На полу спят. Много их, цыганов-то. Идём, покажу.

— Вова, да нешто я их не видал? А вот с тобой не по совести поступили. Тётя Паша не имеет права продать квартиру, это же не её частный дом. Она нарушила закон, а тебя, сына своего, без жилья оставила. Тебе надо пойти в милицию и сказать, писать-то ты не умеешь?

— Не. Буквов не знаю. И сколь чево — тоже не знаю.

— В милицию пойдёшь? Милиционеры придут и выдворят цыганский табор из вашей квартиры. Ты, как прежде, будешь опять почивать на вашей железной кровати.

— Не пойду в милицию: тама бить будут.

— Вова, не выдумывай. За что тебя бить? Не за что. Да и нет у них такого права избивать человека ни за что ни про что.

— Пойдём лучче цыганов покажу…

Я хорошо и давно знал квартиру Сапожковых, вернее полуподвальную их комнату. Вовка заманивал к себе, чтобы выклянчить варёной или сырой картошки. Для него — лакомство. И я, поддавшись уговорам, в которых принимала активное участие тётя Паша, застеклённый портрет которой в засиженной мухами и клопами деревянной рамке висел над просторной, закрытой чёрным одеялом кроватью, — на ней могли уместиться ещё пять-шесть человек. А сейчас он валялся в канаве.

…Когда-то в этой мрачной полуподвальной комнате жило семейство Бобылёвых, мой друг по начальным классам Юрка Бобынёк с маленькой сестрёнкой Галькой (их мать, которая в сороковом повесилась в коридоре, рядом с дверью в квартиру) и отцом — мастером, работавшим на ЧТЗ). А семейство Сапожковыж (по уличному — Сапоги) квартировало на верхнем этаже, где после «уплотнения» жильцов дома в сорок втором году сделали общежитие для «мамочек», бывших девушек-фронтовичек. Тогда Бобынька с сестрёнкой переселили в соседнюю квартиру, в которой жила до того девочка с мамой. Бобынёк был влюблён в соседскую девчонку и постоянно сочинял ей письма на четвертушках листов школьных тетрадок. Точно знаю, ведь он был моим другом, что его любовь была обоюдной и он получал от юной зазнобы точно такие же записочки. Любовная история Бобынька прервалась с переездом куда-то девочки и её матери. Уплотнили.

…Я доставал, сбегав домой, из подпола несколько картофелин, скрыв, конечно, от мамы это деяние, и приносил их в карманах Сапожковым.

Вовка настолько привык попрошайничать (как после проговорился Генка, его учила этому мать), что при каждой встрече со мной первыми словами его были:

— Гера, дай што-мабуть пожрать!

И заглядывал мне в глаза. Попрошайничество стало его привычкой. Однажды я отказал Гаврошу (ещё одно его уличное прозвище), так он заплакал. Я не выдержал — сдался.

Тётя Паня (большой фотопортрет которой лежал сейчас в канаве, а все годы украшал серую стену над постелью) действовала иначе, хитрее, убеждая меня ласковым голосом погадать на картах или на бобах, а когда сыновья их сгрызали (твердокаменные!), то в ход шла засаленная, грязная, затёрханная колода игральных карт. Тётя Паня (всё это действо походило на игру) предсказывала мне будущее сказочным добрым бубновым валетом, который нечаянно появится в моей жизни, и столь же неожиданной пиковой дамой — её якобы я должен опасаться. Как всякая сказка, гадание заканчивалось благополучно: король «бил» «опасную» даму, и меня уговаривали смотаться до дому всего за двумя-тремя картофелинами, лучше — тремя, чтобы никому не было обидно (меня в счёт не принимали).

Иногда, ловко тасуя колоду размохначенных карт, тётя Паня, очаровательно улыбаясь, расспрашивала, что мама варила на обед, и, если от него или от ужина хоть немного чего-то осталось недоеденного, предлагала прихватить поскрёбыши в консервной банке — для кошки. Я точно знал, что у Сапожковых никогда никакой кошки и даже котёнка не водилось, поэтому всё это ещё больше походило на игру. Иногда я приносил в той самой консервной банке остатки супа или ещё что-то съестное, и хотя Вовка рвался исполнить роль кошки, тётя Паня не позволяла ему столь прозаически заканчивать спектакль, спрашивая назидательным и ласковым тоном:

— А чем же мы угостим кошечку, когда она придёт к нам в гости?

— Какую кошечку? — простодушно вопрошал Вова.

— Которая к нам по ночами приходит, когда маленькие дети крепко спят, — артистически объясняла тётя Паша. И сын верил ей, как верил всем, что бы ему ни говорили, — во всё.

Тётя Паша с завидным постоянством внушала мне, что до рождения Вовки (а мы с ним были одногодки) она была артисткой и «выступала на эстрадах города», но после появления сына и неудачного замужества «потеряла голос и карьеру». Сначала меня удивляло: как можно «потерять голос» и какую-то «карьеру»? Правда, она пела мне хриплым голосом романсы (значит, она его не потеряла?), и наиболее часто «Не говорите мне о нём».

И я верил ей, что она была артисткой. И вообще принимал за правду многие её хитрости и обманы. Даже в существование таинственной кошки, приходящей к ней по ночам. И приносил этой киске еду. Банка пряталась тётей Пашей под кровать до появления таинственного мяукающего существа. И быстро под каким-либо предлогом я удалялся ею из квартиры.

Однажды мама приметила, что картошка из подпола убывает слишком быстро. Крысы, что ли, завелись. Но следов их зубов почему-то не обнаружилось на клубнях. Я, мучительно стыдясь, всё-таки промолчал. С того дня гадания на бобах и на задрызганных картах с моим участием прекратились. И визиты к Сапожковым — тоже.

Ещё одна неприятность сопутствовала нашим играм: мама стала находить в моей одежде так называемых насекомых-паразитов. Появление их, причём неоднократное, насторожило маму, и она устроила мне допрос. Ничего не оставалось, как признаться, что «заходил играть к Вовке Сапожкову». Мама, видимо, всё поняла и запретила появляться в подвале, где они проживали.

— Юра, не понимаю, что ты хорошего нашел в Вове Сапожкове. Он больной, недоразвитый, умственно отсталый мальчик. Чему хорошему ты можешь у него научиться? Подумай, кого надо выбирать в друзья, — читала мне нотацию мать.

— Я его не выбирал. Он сам захотел со мной играть.

— И что хорошего ты в нём обнаружил?

— Он добрый. Ни с кем не дерётся. Я не люблю тех, кто задирает других. И сам не дерусь, если меня не трогают.

— Это хорошо, что ты не драчун. Но ещё лучше иметь друзей умных, верных, которые тебя не предадут, у которых ты можешь чему-то полезному научиться.

— Вовка меня не предаст.

— Ты посмотри, что у них за семья. Мать нигде не работает. Отец в тюрьме сидит за кражи. Как можно жить, не трудясь? И вдобавок мать его — нечистоплотный человек. Это ж надо: педикулёз! И ты завшивел от них. И эту заразу тащишь домой. Матери приходится тебя избавлять от вшей. Ты и нас можешь этими паразитами наградить. Слушай маму. Мама тебе никогда плохого не пожелает. Я тебе запрещаю водиться с Сапожковыми. Ослушаешься — накажу. Понял?

Я молчал.

— Скажи сейчас же: понял или нет?

Как ни жаль было расставаться с безобидным Вовкой, пришлось согласиться. Так я перестал якшаться и с Генкой, и с их матерью. Генка тогда ещё был совсем мал, у нас не находилось общих интересов. Уличные игры — вот и всё, чем он был занят. Да и по возрасту не подходил — мал. Он родился в том же году, что и Славка.

В то время среди уличной пацанвы широко пронёсся слух, что Вовка якобы дебил, то есть дурак, и он стал презираем всеми, предметом вечных насмешек. Врачи так определили, когда его к ним повели, чтобы выяснить, почему он в школе не учится и не трудится.

И принялись его, бедолагу, дразнить все кому не лень Вовкой Дураком и дебилом. Он, вечно сопливый (ему и кличку приклеили Сопля), ревел, не понимая, за что над ним все изгаляются, — от постоянных дразнилок хоть на улицу не выходи. А где ещё корку хлеба выпросишь? Мне было жаль Вову.

Именно на этом примере я убедился, какими жестокими могут быть обычные уличные пацаны, если попасть им на язык или оказаться беззащитным (по их понятиям — «спустить слабину»). Поэтому при всей моей нелюбви к дракам всегда защищался от нападавших на меня, а иногда и за младших вступался. Если мог. Считал, что так и надо.

Несколько раз мне приходилось заступаться и за Вовку. Поэтому-то он, вероятно, и зачислил меня в свои друзья. А мне было просто жаль его. Как беззащитного.

…Эти воспоминания промелькнули в памяти моей, пока Вовка, давясь в спешке, доедал кусок маминого пирога. Покончив с ним, он ещё раз спросил:

— Дай ишшо чиво-мабудь похавать.[459]

— Хватит, — сказал я. — Я с тобой поделился поровну. Честно.

— Чо, жилишь? Ты домой пришкандыляишь, мамка тебе ишшо пирогов напекёт. У вас дома всиво навалом. Дашь? А я тебе тайну расскажу. В натуре.

— Не жадничай, Вовк. Откуда у нас навал? Ведь я дома не живу, а в заводской общаге. И денег у меня нет. Вот в отряд возвращаюсь, на Смолино. Помнишь, бегали на озеро купаться? Там сейчас работаю. В следующее воскресенье отпуск получу, тогда, мож быть, тебе чего-нибудь прихвачу из ларька.

— Щас бы умолотить буханку черняшки и попёрдывать, — размечтался Вовка. — Все богатеи так живут.

— О какой тайне ты заикнулся? — на всякий случай полюбопытствовал я — вдруг меня касалась?

— Я богатей, в натуре, — оглянувшись по сторонам, шёпотом прогнусавил он. — Золото у меня есь. Свадебны драгасэности. Сука буду… В натуре.

Чего-чего, но подобного признания я не ожидал. Чушь какая-нибудь. Откуда у этого оборвыша, Гавроша, как его звали в детстве дошкольного возраста (хотя он в первый класс так и не попал), могут появиться золотые «драгасэности»?

— Ты какую-то ерунду порешь, Вова.

На моё недоверие он отреагировал возбуждённо.

— Лигавый[460] буду — ни свищу. Сыганка, котора квантиранка у нас, божилась. Иконку показала. Миколу.

— Нашёл кому верить, Вова. Да они же все обманщицы. И воровки.

— Она боженьки молилась!

— Да она будет хоть дьяволу молиться, лишь бы обмануть и украсть последнюю копейку. А ты веришь!

И Вовка сам перекрестился, неловко, не так, как это делала старуха Герасимовна, а стукнул себя щепотью в лоб, после ткнул ею в правое плечо, в левое и в пуп, который виднелся из-под грязной рубахи, короткой и треснувшей под мышками.

— Сказала: найдёт меня красависа — блуддинка, и я поженюся на ей. Во!

И, приблизив свои толстые губы к моему уху (я успел отодвинуться на безопасное расстояние), ещё тише прошептал.

— И дала мене золоты серёшки да обручально колечко. Заговореныя. На щастье вечное.

— Вовк! Ну как ты можешь этой ахинее верить? — не выдержал я. — Какая красавица? Сказка это для детей грудного возраста.

— А золото с сарскими пробами! Во! И с камушками красными, драгасэными! Я за это крестик на гумаге поставил, што согласный, штобы они у нас жили. За табор, во.

И без всякой связи с только что произнесённым вдруг опять зарыдал. И, размазывая слезы по щеками, пролепетал:

— Меня, Гера, в дурдом забирают. Дохтара. Психушники. Не говорят, на сколь. Я бы лучче с тобой поехал, под кроватью бы жил. Забери меня с собой, Гер! Я в дурдоме пропаду. Не сображаю ничиво. Шишнацать лет, кричат,[461] в прошлом годе мене стало. Гера, возми, буть другам.

— Вова, я сам без прописки, на птичьих правах с бывшими малолетками-колонистами живу. В бараке. Разве мне позволят больного человека с собой привести, да ещё чтобы он спал под кроватью?

— Не. С колонистами не хочу. Приставать начнут.

И опять заревел.

Я его успокаивал как мог.

— Возми, — гнусавил он.

— Подумай: как я с тобой? Куда?

В ответ — всхлипывания. И безнадёжное предложение своей услуги:

— Я бы двор вам подметал…

— Эх, Вова, Вова…

Что ему можно ответить, чем обнадёжить? Мне было до боли жаль смотреть на плачущего парнишку.

— Ну пока, Вова. Мне идти надо. Шагать далеко.

— А драгасэности? — спохватился Сапожков. — Тебе одному верю, Гоша. Божись и покрестись, што не казачнёшь.

— Да не нужны мне, Вова, никакие драгоценности.

— А куды ж я их подеваю? Куды заховаю — найдут. В дурдоме казачнут. А у тебя целыи будут. Я знаю: ты ни у кого ничо не стибрил. Картошку нам таскал. Када нам жрать неча было.

— Ты тёте Нюре отдай на сохранение. Она сестра тёти Паши, тётка твоя.

— Она меня к себе не пушшает, гонит. Говорит: заразный ты. Што меня мужики в жопу ебут. А куда от их денисся? Из тюрмы выпустют — и прям к нам… Пристают. Выпрашивают. Под кроватью. Я тама от их прятался. Ишшо до сыганов. Мамку пьяную на кровати шворят, а посля к мене под кровать лезут. Хлебушка дают пошамать.[462] Аль жмыха. Просют тока на полшишки. Што приятсвена мене будет. А в натуре как засунет — бо-ольна! Опосля жопа долго болит. Хезаю посля с кровью. Барнаулю,[463] не даю. А они всё едино лезут, штаны не дают надеть.

Теперича места и под кроватью нету. Мамка посылала к дохтору, штобы скорея забрали меня в дурдом. Всю плеш я ей, грит, переел. В дурдоме дохтор лечить будет. Зачем, грит, я тебя радила, придурка? Лучче бы задавила своими руками. А я-то чем виноватый, што она меня радила?

— Что ж так она к тебе относится? Ведь родная твоя мать!

— Пьёт потому как. С сестрой своей набздюм. Из глины в такой круглой хуёвине… большой…

— Кринке?

— Ну. Брагу мастрячат и пьют. А мне не дают. Грят, шибко большой вырос, воровать нада. А я не умею. В столовке сожрал обед какова-то дядьки, меня зачалили. В тюрме сидел.

— Подожди, Вова, чего она-то ополчилась на тебя? Что ты ей такого сделал плохого?

— Грит, лучче бы своими руками тибя задавила, када из пизды вылезал… Я грю: «Я-то чо тебе изделал? Нивиноватый я».

Мне вспомнился один давний эпизод общения с семьёй Сапожковых:

— Не ты, а отец твой, сволочь, виноватый. В пьяном виде тебя сделал. Ежли б не ён, скотина пьяная, я бы артиской была. Я в «ракушке» в саду Пушкина романсы пела. А он подвалил, негодяй, в антракте и приставился исполнителем лехкова жанра. А он жулик был, твой отец, по карманам лазал. В клетчатом таком модном спинжачке, в брючатах узких, в дудочку, в штиблетах лаковых. Из кармашка спинжака платочек торчал. С бабочкой вишнёвой в крапинку. Красавéц! Весь в духах. Набрилининый. Я и поверила, дура. Кутнули мы с им в номерах. И омманул меня он. Я деушка была чесная, сразу забереминила и вот тебя, урода, родила.

Последнюю фразу она, негодуя, адресовала Вовке.

— Только успели расписаться, ево в тюрьму посадили. Я чуть с ума не сошла! А уже шестой месиц пошёл. Мама живая была, дак выкрутилась, няньчитьса не пришлось самой. Она верующая, меня припёрла: аборт сделашь — прокляну! К попу водила. Я и не посмела. А женихов у меня куча была. Любова выбирай! Один даже анжинер был. С квартирой. Втюрился в меня по уши. У меня коса была — до колен. Солидныя клиенты заглядывались, на разбивку шли, штобы со мной сойтится и жить. Один абвинчатца обешал. Зубодёр. Всё Ванька, подлец, испоганил, всю-ю жисть мою испортил.

— А что за «разбивка»? Что он разбить обещал? — спросил я, лёжа на широченной кровати рядом со всем семейством Сапожковых. Лишь дяди Вани не хватало. Он тогда уже на фронте был, в штрафбате.

— Это когда со своей старой женой развестися, а на мене женитца. Красивая я выглядела, ну, чисто, из кина артиска, — ответила мне тётя Паня.

Странное дело. Но эта, подумалось мне сейчас, «артистка из кина» ничего не умела или не хотела делать. И в их полуподвале всегда было мусорно, неопрятно. И даже метёлки или веника не имелось, чтобы пол подмести. У меня возникло такое представление о тёте Паше (её звали тётей Паней и просто Паней, но мне думалось, что это её ненастоящие имена, например оставшиеся с детства), что она ничего не умеет делать, как только играть в карты, гадать на бобах, петь и дрынкать на гитаре с оборванной струной. Удивляло, как же так? Взрослая женщина, и ничему не научилась, никакому делу. И, похоже, не хотела ничему полезному, чтобы зарабатывать деньги на жизнь, учиться. Находясь в хорошем расположении духа, а такое случалось, когда им удавалось добыть еду и насытиться, тётя Паня снимала с гвоздя видавшую виды гитару и пела романсы.

Голос её не отличался (на мой слух) красотой или силой, но что-то в нём звучало такое, что находило отклик в моей детской душе. Тётя Паня помнила много песен и романсов, но чаще других исполняла один, от которого я немел, а внутри меня что-то начинало трепетать и больно сжиматься, вызывая грусть, жалось к певице и замершим её несчастным сыновьям.

Этот романс у Сурата я уже неоднократно слышал, прокручивая патефонные пластинки, но в исполнении тёти Пани он неотразимо нравился мне в те отзывчивые детские годы.

И я его запомнил в таком её исполнении:

Не говорите мне об нем,

Ещё былое не забыто,

Он виноват, подлец, во всём,

Што серца бедное разбито.

Ах, не говорите мне об нём.

Он виноват один во всём,

Што серце бедное разбито.

Ах, не говорите мне об нём.

Он виноват, что я грусна,

Мущинам верить перестала,

Что серцем я совсем одна,

Что молода, но жить устала.

Ах, не говорите мне об нём,

Не говорите мне об нём,

Зачем напомнили об нём?

Былые дни уж не вернутса.

Всё в прошлом, прошлое всё в нём,

Вот оттого и слезы льюца.

Не говорите мне об нём,

Не говорите мне об нём!

Он виноват, подлец, во всём,

Но если б он вернулся снова,

Забыла б горе я, как сон,

Не упрекнув ево ни словом.

Так говорите мне об нём,

Так говорите мне об нём.

Каждый раз, слушая этот романс, мне думалось, что тётя Паня поёт о себе, о своей несчастной доле, и становилось неимоверно жаль и певицу, и Вовку, и Генку, прижавшегося к ногам матери, тогда ещё малыша. Ещё помню его копошащимся в шибалах, пытающимся поуютнее и потеплее устроиться в этом тряпье. Полуподвал Сапожковых с цементным полом наверняка не был рассчитан на человеческое жильё. В этот полуподвал их опустили из двухкомнатной светлой квартиры на верхнем этаже с террасой под предлогом уплотнения, когда с фронта стали прибывать бывшие телефонистки, штабные делопроизводители, санитарки и другие, кто не удержался от соблазна или не пожелал пострадать от фашистских бомб, снарядов и прочих смертоносно поражающих предметов. Новых жиличек все почему-то неодобрительно или с насмешкой называли «ППЖ».[464]

Сапожковых оставили существовать в полуподвале, где до них жили Бобылёвы, после получения писем Ивана из госпиталя (а не из концлагеря и не из штрафбата), а позднее из пехотной части, куда его направили после ранения.

Их семью переселили со второго этажа, куда, освободив несколько квартир, привезли из роддомов молоденьких стройных мам в армейском обмундировании с детишками фронтового происхождения. Я уже упоминал об этой многочисленной, отнюдь не смирной компании, постоянно устраивавшей баталии насчёт места для просушки пелёнок и прочих важных вещей, но Сапожковым прежнюю квартиру не вернули, несмотря на то, что тётя Паня об этом хлопотала в райвоенкомате. Чтобы возвратить Сапожковым квартиру, надо было расселить «мамочек», а сделать это не представлялось возможным: куда девать фронтовичек?

…С общего коридора у Сапожковых отапливалась, чуть-чуть нагреваясь, всего одна стена, та, на которой красовался знаменитый фотопортрет и висела раздрызганная гитара, знавшая более весёлые времена, о чём свидетельствовал алый бант, венчавший гриф, сейчас, правда, замызганный и из красного превратившийся в серый — от прикосновений грязных рук, ведь инструмент хватал почти каждый из многочисленных гостей певицы и клиентов гадалки. В конце концов один из разбушевавшихся клиентов тёти Пани (в такие моменты Вовка и Генка спасались под семиспальной кроватью) разбил инструмент. Вдрызг.

Когда слушал романсы, особенно тот, что воспроизведён выше (причём так, как пела его тётя Паня, в её «редакции»), мне иногда думалось: горе, прилипшее к самодеятельной певице, захватило и всю её семью. И мучает их. Ведь иногда она с явным надрывом восклицала:

— Ты виноват, подлец, во всём,

Из-за тебя я жить устала…

Эти строки адресовались явно Ивану, её мужу, принёсшему всем Сапожковым незабываемое вседневное горе, обиду, несчастье… Так думал я о нём заочно, ведь мы не были знакомы.

Но вот в сорок пятом наконец-то вернулся с войны Иван Сапожков, и начался сплошной праздник, с утра до ночи. Все были радостны безмерно. Из скорбного жилья слышались то гармонные наигрыши, то романсы и песни, но уже другие, не грустные, а отчаянные, удалые. Это дядя Ваня под трофейную гармошку шпарил в основном тюремные и похабные, но среди них иногда попадали и фронтовые, народные (он обладал приятным баритоном), только почти все они оказывались переиначенными, опошленными, вероятно, как и сама жизнь исполнителя, до войны завсегдатая тюрем, а после прошедшего штрафбат, получившего ранение в грудь осколком вражеского снаряда, на его гимнастёрке, скрывавшей страшный шрам, висело несколько медалей, и даже одна «За отвагу»!

Два огромных кожаных чемодана, набитых немецкими вещами, не могли сравниться с бездонным ларцем Аладдина, но содержимое их неумолимо с каждым днём уменьшалось. Как-то быстренько исчезли с запястий дяди Вани наручные часы, они имели чёрный циферблат с зелёными светящимися стрелками и двенадцатью точками (как на картине Николая Ивановича), а другие, карманные, со слов владельца, — «рыжьё», то есть золотые. Он нам показывал и несколько карманных серебряных часов с гравированными на крышках гербами, а одни заводились малюсеньким ключиком, хранившимся под задней, второй, крышкой. Все знали, что дядя Ваня и раньше был большим любителем «бочат»[465] — так он называл карманные часы. Но всё когда-то кончается. Казалось, не кончался лишь пир горой на чёрном одеяле огромной кровати (стола Сапожковы не имели и почему-то не пожелали приобрести после геройского возвращения Ивана).

Чего только на знаменитом одеяле не появлялось: сало, консервированная в довоенные годы и всё это время где-то хранившаяся паюсная икра, огромные буханки хлеба (белого!), конфеты, водка «казёнка» с белой сургучной головкой по несколько бутылок, рыба копчёная, мясо, и всё это съедалось дружной семейкой Сапожковых в огромном количестве. Но, оказывается, и пир на весь мир в один далеко не прекрасный день иссяк. Очередь дошла даже до остроконечной шляпы с зелёным «павлиньим» пёрышком сбоку под чёрной шёлковой ленточкой — тётя Паня продала её и ещё кое-что из «тряпок»[466] на барахолке. А ведь в день приезда дядя Ваня презентовал её Вовке, и тот на радостях бегал по всей Свободе и показывал каждому встречному:

— Во! Отец подарил! У фюлера сдрючил! С фронта!

Песни не умолкали в полуподвале Сапожковых, и после того как чемоданы окончательно опустели. Вовка только успевал таскать из пивнушки бидон за бидоном, а тётя Паня где-то добывала мутный, как очень жидко разбавленное водой молоко, самогон.

Дядя Ваня называл это смешанное пойло «пиво с прицепом».

Почти с первого дня появления бывшего фронтовика к нему заявились двое довоенных знакомых, живших по соседству: полный, невысокого роста толстячок по кличке Витька Бульончик, тоже экс-карманник, заключённый, штрафник. Он лишился левой руки по плечо. Из подмышки лишь торчал пучок серых волос. Несмотря на отнюдь не младенческий возраст, ему уже далеко перевалило за тридцать, он постоянно якшался со свободскими пацанами. Другой «кент» дяди Вани по кличке Пашет обитает в том же дворе под номером тридцать. Это показалось бы фантастикой, но у Пашета тоже нет левой руки, и она удалена тоже по плечо. Он бывший вор, заключённый, штрафбатовец и теперь инвалид войны. Но не щипач, занимался каким-то другим промыслом — до фронта. И характер у него угрюмый. Как и Бульончик, получает небольшую пенсию и, похоже, не ворует. Мы, свободские пацаны, всех блатных, полуцветных и кто вокруг них роится — знаем наизусть.

Так вот они, эти двое бывших «коллег», покорешились с дядей Ваней и сейчас усердно пропивают то, что он привёз из Германии. У них-то ничего похожего нет — что можно притащить с собой из госпиталя? Но к разгулу склонны оба — воровская натура.

Тётя Паня хвасталась соседкам, что теперь её Ваня не ворует, завязал. За то, что он воевал, Вовка со мной пооткровенничал, воры его как бы исключили из своей компании. И если отец опять «зачалится» за карман (его «специальность» — карманник, то есть кражи часов), теперь, даже если он «залетит» за какой-нибудь другой вид воровства, то с ним в тюряге будут обращаться бывшие дружки по «весёлому делу», как с фраером, то есть, я понял, плохо.

Но нет худа без добра, как любит повторять мама: Иван Сапожков благодаря службе в армии вроде бы стал честным человеком. Хотя злобы в нём не убавилось — ведь говорят же все, что воры — злые люди. И это правда. Когда тётя Паня продала последний пустой чемодан, а деньги были пропиты, как и всё, на пару, бывший солдат, не снимая военной формы, чёрных обмоток и ботинок, перебрался зарабатывать на «пиво с прицепом» недалеко от дома — на угол улиц Карла Маркса и Свободы.

Вначале он выступал в пивном зале, как говорится, при полном параде: начищенные мелом медали сверкали, планка о ранении свидетельствовала о том, что это не тыловая крыса, а боец. Иногда он расстёгивал пуговицы гимнастёрки, как будто вспотел, и все могли полюбоваться багровым шрамом на его груди, но вскоре тёте Маше «концерты» и матерщина («мемуары») бывалого фронтовика надоели, и его не стали пускать в заведение. Хотя несколько начищенных медалей должны вроде бы производить впечатление на посетителей, большинство из них были такие же солдаты, недавно демобилизованные по домам из действующей армии. И теперь приблатнённый голос Ивана Сапожкова (всю жизнь и он, и дети его страдали насморком, отец ещё с двадцатых лет беспризорничал, Вовка с Генкой, бесконечно простывая в квартире — бетонном склепе, надрывно кашляли и хлюпали носами и сейчас у входа в пивнушку — со дня возвращения отца с войны они ни на шаг не отходили от него, как приклеенные). Отец для них стал всем. Все блага, которых они были лишены много лет, они получали от него, постоянно что-то жуя. Таскались они за ним и в пивную, раскрыв рты, слушали байки о сражениях, в которых участвовал их папаша.

Впрочем, однажды от тёти Пани я услышал загадочную фразу. Она, поглаживая Генку ладонью по русой голове, ласково произнесла:

— Младший сыночек у меня умничка, другой породы. Не то что этот дебил.

Вовка моментально заревел горючими слезами.

И вот сейчас они толклись возле дяди Вани. Что он делал? Он побирался! Похабно перевирая тексты известных и любимых народом песен. Так звучал один куплет в его исполнении:

— Ты меня ждёшь,

А сама с лейтенантом живёшь

И у децкой краватки тайком

Сульфидин принимаешь…

Мне было известно, что сульфидин — лекарство от дурной болезни, называемой в народе триппером, и я страшно боялся заразиться им. Мне не нравилась исковерканная Сапожковым песня «Тёмная ночь», которую я очень любил и часто напевал про себя так, как написал её поэт Сурков.

В нетрезвом виде Иван иногда затевал скандалы в зале или возле пивной. Дрался Сапожков отчаянно. Это он здорово умел, я сам раз видел. Почему он так злобничал? Словно мстил встречным, вымещал на них свою неиссякаемую обиду. Но его всё-таки побили. Их было больше, с кем он связался, — четверо или пятеро. Однако они отступили. Не выдержали бешеного напора.

На следующее утро с «фонарями» под глазами и опухшим носом он снова оказался на «боевом посту». Пел. Играл на гармошке. Пил. Нищенствовал. Мелочь — Генке.

Вовка с Генкой крутились вокруг него. Чтобы защитить, если на отца посмеют опять напасть по пьянке.

Иван не мог остановиться. На пропой пошло всё. Он ухитрялся даже продавать хлебные и продуктовые карточки, оставляя семью на произвол судьбы. Вовка и Генка словно перестали для родителей существовать. Теперь все существовали сами по себе. Пацаны попрошайничали. Тётя Паня пила брагу у сестры. Возможно, она припрятала кое-что из «трофейного» на чёрный день. А Иван, охмелев, оставался на ночь в канаве.

Тётя Паня спрашивала утром или днём, когда Иван появлялся в полуподвале, где он был, муж отвечал коротко:

— Там меня уже нет.

Не берусь пересказывать скандалы, происходившие между супругами перед неотвратимыми трагедиями, — о них я узнавал от Генки, который попутно просил что-нибудь «пожрать». И для Вовки тоже.

Кое-что из съестного мне иногда удавалось для них раздобыть — они терпеливо ждали. Но не всегда мне фартило для них тайком утащить, даже варёной картошки в «мундире», — мама часто варила её впрок, но в последнее время приглядывалась.

Надвигалась осень. Иван всё чаще не ночевал дома. Обычно валялся в канаве напротив входа в пивнушку. Собирал вокруг рыбные головки и кости воблы, обсасывал.

— Папа, идём домой! — умолял Генка. Вовка тупо глядел на пьяного отца. Или тоже жевал огрызки.

— Вы! Шмакадявки![467] Што вы понимаете в рыбных головках? Эт-та пища богов!

И прогонял:

— Бегите к матери! А то отлуплю.

Эту агонию довелось наблюдать и мне. Но не догадывался, чем всё это закончится. Ну продолжается и продолжается.

Я заметил: в недопитое пиво, оставшееся в чужих кружках, Сапожков доливал голубоватую светлую жидкость. И тут же валился наземь.

Однажды Иван появился в пивной и надрызгался до беспамятства. При этом гармошка, всегда висевшая на плече его, отсутствовала.

Кое-как Вовке с Генкой удалось притащить отца к себе. Я им помогал.

— Где гармонь? — накинулась на мужа тётя Паня.

— С-пи-з-ди-ли, — промямлил Иван и, уткнувшись лицом в колени, сидя на корточках (заметил, у многих пацанов, особенно оттянувших срок наказания или побывавших в тюрьме, осталась привычка сидеть в такой позе), вдруг зарыдал. Я впервые увидел плачущего Ивана Ильича. Не знаю, почему он разнервничался, то ли сыновей и жену своих стало жаль. То ли непутёвую жизнь свою. То ли украденную гармошку…

Я долго смотрел, как он обливается слезами, содрогаясь всем телом. Вовка ревел ему в унисон.

И опять, в который раз, я осознал ясно своё бессилие чем-либо пособить этим людям.

— Всё, всё, — отрывисто произносил он.

— Што «всё»? — зло спросила тётя Паня. — Ты што делаешь, сволочь? Ты нам всем жизь испортил! Дети с голодухи подыхают из-за твоей пьянки!

— Всё… — повторял дядя Ваня, закрыв глаза, как он это делал, играя на гармошке.

И вдруг отчётливо произнёс фразу:

— Все пиздой накрылось.[468]

И свалился на спину, ударившись затылком о бетонный замусоренный пол. И затих.

— Давайте ево на кровать затолкаем, — тонким голоском пропищал Генка. И мы втроём, кажилясь, затаскивали дядю Ваню на постель — руку, ногу, но всего поднять не могли.

— Чтоб ты сдох, скотина! — злобно напутствовала супруга тётя Паня. Она явно находилась в «поддатии». Только некоторое время спустя я подумал: на какие же деньги она пьёт? Гитару, что ли, продала? Нет, новый инструмент, подарок Ивана, висит на своём месте под неестественно красивым портретом той, которая словно выстрелила страшными словами в своего мужа.

— Пошёл домой, — сказал я, ступив на бетонную ступеньку, и отворил тяжёлую дверь, но без врезного замка — дядя Ваня, наверное, на базар унёс, продал на пропой. Или пацаны без него. Чего сторожить? Из всего осталась лишь гитара.

Утром следующего дня, шагая по опавшей с поредевших крон тополей листве, я с удивлением увидел Ивана Ильича сидящим на краю канавы. Он понуро уставился на раскрытую пилотку, лежащую на тротуаре. Заметил и то, на что вчера не обратил внимания: на груди его гимнастерки лишь темнели как бы тени медалей, что недавно блестели, весело позвякивая.

Как-то один из собутыльников не без иронии спросил Сапожкова:

— Что ж ты, солдат, одних медяков насобирал? Ни одного орденишка не заслужил? В штабе на побегушках кантовался?

Дядя Ваня ответил зло:

— Ты, видать, тыловая крыса, и не знаешь, что полагалось Ваньке за атаку, — хуй в сраку, а Машке за пизду — Красную Звезду. А мой кажный пятак моей кровию полит. Понял, сука?

И дал «юмористу» в морду. Началась потасовка. Дядя Ваня, отскочив в сторону с пьяной удалью, ухватившись ладонью за правый карман галифе, скомандовал:

— Кто хотит девять грам меж рог получить — шаг вперёд! Куда, гадёныш, притырился?

Охотников обрести обещанное не нашлось, и остряк-самоучка юркнул в дверной проём пивной.

Дядя Ваня спокойно допил из чьей-то кружки и, шатаясь, поплёлся домой.

Я после спросил Генку:

— Неужели отец застрелил бы человека? Он что, с «дурой»[469] ходит?

— Да он фраера на понт[470] взял. Фраерюга и обхезался![471] У папани тама подсигар трофейный был. Пропыжил[472] он ево, на прошлой пятидневке.

Теперь уже нет и медалей. Куда делись? То ли с пьяного сняли, то ли пропил…

— Пожертвуйте бывшему фронтовику на пропитание, — время от времени заученно повторял дядя Ваня. Рядом с ним, слева, сидели на краю канавы Вовка с Генкой. Молча. Как два воробышка. Пивунов было много, кажется, в этот воскресный день, они сновали туда-сюда с кружками и закусками. Но пока я стоял возле Сапожковых, никто ему ничего не «пожертвовал». Кроме опивок. Мне стало стыдно за него, ещё недавно храброго солдата. Я дал бы ему денег. Хотя бы несколько копеек. Но в моих карманах ничегошеньки не имелось. Кроме «панка». Не предложишь же ему игровую кость.

Во что превратился менее чем за полгода жизнерадостный, весёлый бывший солдат Иван Сапожков! Глаза бы не смотрели! Сейчас бурная радость вернувшегося с войны главы семьи сменилась на растерянность сыновей и озлобленность их матери. Как они из этой беды выкарабкаются? У всех них, наверняка, были надежды на лучшие перемены в жизни. Да и каким счастьем было для сыновей возвращение отца с войны живым! А счастье это обернулось горем. Для всех.

Мне вспомнилось опять лето сорок первого, двор, где живут Сапожковы, крылечко с двумя ступеньками, невысокого роста, кучерявый, на цыгана похожий, жилец этой однокомнатной барачной квартирки, сидящий на краю крыльца. Он плакал навзрыд пьяными слезами, уткнувшись лицом в колени, как недавно Иван Ильич. Рядом с ним почему-то никого не оказалось. Я спросил какую-то соседку по бараку, которая, подперев кулаком щёку, печально смотрела на пьяного кудрявого мужчину: «Почему он плачет? Кто его обидел?» Женщина коротко ответила, как будто осерчав на меня, недогадливого. Сурово так ответила. Будто я в чём-то провинился.

— На войну идёт. На смерть.

Ответ оказался неожиданным для меня, девятилетнего пацана, настроенного весьма восторженно и воинственно: как это так — на смерть? Наши идут убивать фашистов за то, что они напали на нашу страну. А не нас они.

Кучерявый сосед, он тогда выглядел лет на тридцать с небольшим, вообще с войны не вернулся. И ни слуху от него ни духу — пропал без вести. Я этого поначалу никак не мог понять. Ушёл как в воду канул. А у него, оказывается, жена осталась и сынишка Федя Грязин, старше меня года на два-три. Долго для меня оставалось загадкой: как может человек без вести пропасть? Каждый по документу числится — никуда не скроешься.

А у тёти Тани муж. До сих пор его ждёт. И тоже ни весточки не получила, кроме такой же бумажки из райвоенкомата: «Пропал без вести». Пошла в военкомат, который его призвал. После долгих расспрашиваний тёте Тане объяснили: «Пропал без вести». Не может такого быть! Как же это так можно пропасть человеку — без вести, не иголка, чай? Этот вопрос я задавал себе много раз, так и не найдя разумного ответа.

Запомнился мне тот кучерявый и сердитые слова соседки:

— На войну идёт. На смерть.

И он бесследно исчез в этом страшном кровавом омуте. Как выяснилось много позже — с миллионами других.

А дядя Ваня вернулся. Хотя когда война началась, в тюрьме сидел. И стал из авторитетного вора в законе Вани Бока рядовым штрафной части Иваном Ильичём Сапожковым. А далее читатель обо всём, что автору известно, кроме того кличка Вани произошла от слова «бокá», что на русский литературный язык переводится с блатной фени (воровского языка) как «часы». Дело в том, что Ваня, родители которого были репрессированы, когда он находился чуть ли не в грудном возрасте, как зажиточные крестьяне, то есть кулаки, и растворились среди тех, кто рыл каналы, нещадно изводил лес, просто замерзал посреди бескрайних ледяных просторов, чтобы унавозить собой эти поля, на которых должен был вырасти по мановению большевистской кровавой палки прекрасный, сказочный коммунизм — счастье всего человечества. Ваня, на котором от большого и богатого семейного хозяйства остались каким-то чудом не реквизированные шерстяные вязаные, наверное матерью, обутки в виде сапожек, то и получил он имя, по моим поздним расспросам тёти Тани, новое, и фамилию согласно этому предмету: Сапожков. А отчество, чтобы оторвать младенца от поклятого капиталистического прошлого, — ведь должен был вырасти новый — советский! — прекрасный человек, строитель коммунизма, дали самое дорогое — Ильич! Вероятно, те, кто спас его от, казалось бы, неминуемой гибели, были украинцы, да и сам он, не исключено, тоже.

Далее он прошёл все круги ада, именуемого советским образом жизни, и стал вором. Понятно, почему воры, в среде которых беспризорник оказался, сняли с него прежнюю кличку Сапог и заменили её более подходящей его таланту — уж очень ловко он научился извлекать из чужих карманнов часы. И превратился он в Ваню Бока.

Разъезжал Ваня по городам СССР, облегчая карманы их жителей. Время от времени ему не везло, и он оказывался в родной компании, отделённой временно от других, «неродных», то есть фраеров и фуцанов,[473] колючей проволокой.

Короче говоря, мир, народонаселение для Вани составляли две категории людей: воры (люди) и неворы (фраеры).

Если б не Великая Отечественная война, так всё для Вани Бока и оставалось бы по-прежнему. На неё он «подписался» с одной целью: «чухнуть»[474] и продолжить свою «артистическую» деятельность, ведь часов в карманах у фраеров оставалось ещё видимо-невидимо, не пересчитать.

Но ошибся Ваня, когда увидел, что везут их на бойню, как живое мясо. О том, чтобы чухнуть, нечего было и мечтать — за спиной энкавэдэшники с пулемётами. Пришлось выполнять приказ: так смерть и так — тоже. Если рвануть вперёд — хоть какой-то шанс есть, назад — свои пристрелят. Рану в первом же бою получил. Но выжил. Все дороги и ямы войны шагами измерил и на брюхе исползал. Повезло человеку. Домой, в семью вернулся. И что? Успел, когда находился в благодушном настроении, не очень пьян, поведать о своей трудной, неправедной, захватывающей ребячье воображение приключениями жизни.

…Сидит Иван Ильич в двух шагах от меня. На тротуаре под ногами лежит развёрнутая белёсая пилотка. Пустая. Много таких попрошаек вокруг шляется. Шмотки солдатские надрючил и: «Подайте…» — так, вероятно, думает кое-кто из окружающих о нём.

— Работать надо! — многие советуют. А он работать-то и не умеет. Воровать и убивать — вот две профессии, которым его обучила блатная жизнь и война. Да и рана…

Но я-то доподлинно знаю, что этот оборванец — отец моих знакомых — вчерашний настоящий солдат, действительно воевавший на фронте, осколком вражеского снаряда раненный… И никто ему не помогает. Не сочувствует. Никому до него дела нет.

…Занятый нашим огородом, я прозевал необычное событие: Стаська прибежал с улицы и сообщил весть о «потрясающем событии» — Ивана Сапожкова рано утром нашли в канаве напротив входа в кабак (пивная и до революции была кабаком), присыпанного опавшей листвой тополей. Его сразу признала Каримиха, дворник наш. Тротуар от Карла Маркса до Труда она содержала в образцовом порядке, «вылизывала», как говорили все о её добросовестнейшей работе, а о ней отзывались как о честнейшем человеке. А сыновья её — воры! И дочь — проститутка. Вот что меня удивляло и озадачивало. Почему? И у Фридманов ведь тоже самое. И в других семьях такое же происходит…[475]

Она и обнаружила тело дяди Вани. Побежала к Сапожковым.

— Туда ему и дорога, — прохрипела похмельная, растрёпанная и ничуть не огорчённая вдова Ивана, но поплелась вместе с проснувшимися сыновьями к роковой пивной. В шесть-седьмом рядом с буйным домом никого не оказалось — все ещё спали. Лишь Вовка с Генкой прибежали вперёд матери, и старший сын, не соображая, будил отца: «Вставай, пап!»

Тётя Паня подошла на шаг к недвижимому телу мужа, постояла, убедилась, что он не дышит, и, позвав за собой Вовку с Генкой, направилась назад, домой. Перед уходом она приказала Генке:

— Пошарь в карманах, есть там што или пусто? Всё пропил, небось…

— Пусто, — установил Генка, быстро обследовав карманы отца, — он лежал на спине, в полусидячем положении, как бы опершись на край канавы, и надел его пилотку.

— Кода хоронить отца будут? Мабудь, с оркестром? Как героя? — спросил мать Генка.

— На кой хрен ево хоронить? Денег нету. Всё пропил. Голых нас оставил. Без копья.

Тётя Паня лукавила: немалая часть потраченного на пиршества приходилась и на её долю, но на свой счёт угощения она не засчитывала, как и сэкономленное и припрятанное. Генка поведал мне, что мать обязательно, когда и раньше дядю Ваню доставляли домой в невменяемом состоянии, шмонала[476] его. Все заначки вытряхивала. На опохмелку притыренные.

Мне трудно было разобраться, почему всё это происходило в семье Сапожковых. Милиция вскоре, часа через два-три, появилась на месте происшествия. Написали о произошедшем какую-то бумагу.

Потом, рассказывали, приехала машина. Дядю Ваню закинули в кузов и увезли. Более его никто и никогда не видел. Тётя Паня всем знакомым рассказывала, что похоронили мужа «за казённый счет» как участника войны. Только никто об этом ничего не знал.

Я прибежал на место печального события, когда участок канавы, где ещё недавно находился мёртвый Иван Ильич, уже ни о чём не напоминал никому, лишь на нём лежало больше палой листвы тополей. Каримова не стала из-под него выметать.

Как ни в чём не бывало в широко раскрытые двухстворчатые двери пивной туда-сюда сновали любители этого напитка.

Я помчался к Сапожковым, чтобы повидаться с семьёй умершего.

Впрочем, не все разделяли такую причину его кончины: упорно распространялись слухи, что дядю Ваню убили. Впрочем, эта сплетня разбухла позднее.

А сейчас я примчался к Сапожковым. Всё семейство (кроме главы, разумеется) оказалось в сборе. Вовка и Генка спали, на голову старшего натянута пилотка отца — всё-таки хоть какое-то наследство. Тётя Паня, тоже лёжа на постели, негромко пела нетрезвым голосом:

— Стаканчики

Гранёныя

Упали са стала,

Упали и разбилися —

Разбита жись моя…

Поздоровавшись, спустился по коварной ступеньке на пол (не раз падал с неё, в потёмках-то, ведь никогда не мытые стёкла окон, круглогодично запылённые и заляпанные брызгами тротуарной грязи, на уровне которого они возвышались, даже в солнечные дни пропускали мало света, а в пасмурную погоду или зимой здесь всегда стояли потёмки), чем вызывал хохот Вовки и писклявые звуки, которые издавал Генка.

…На моё «здравствуйте» мне никто не ответил. Тётя Паня же, видимо, в изрядном хмелю, продолжала напевать про стаканчики, а Вовка с Генкой, утомлённые ранним пробуждением, дрыхли под монотонную мелодию, как под колыбельную маленькие детишки… Меня быстро охватили жалость и тоска. Тётя Паня, наверное, даже не заметила моего прихода и удаления тоже.

Возвращаясь к себе через двор с домами под номерами двадцать восемь, хотя единственная табличка с этой цифрой пришпандорена только на уцелевшем столбе ворот, давно пущенных жильцами на растопку, я горевал о дяде Ване — весёлый он поначалу был человек и сыновей никогда не бил: как они теперь выживут без него? Какой-никакой, а отец. Защита. Подмога. Поддержка. И пришёл к выводу: как Сапожковы плохо жили без отца, так и дальше придётся им существовать. Надеяться не на что, и не на кого.

…И вот Вовку с «потретом народной заслуженой артиски» застаю на том же самом роковом месте напротив адских широких кабацких дверей. Незаметно почти три с лишним года минуло.

Ничего не изменилось за прошедшее время. Так же снуёт пьющий народ в адские двери туда-сюда, не обращая внимания на сопливого подростка с «патретом» в давно не мытых руках.

— Ну ладно, Володя, мне пора. Завтра рано на смену заступать.

Попрощались. Что поделаешь, любой мог таким родиться. И я. Так о Вове подумалось.

Не успел дойти до трамвайной линии, как вопль заставил меня обернуться.

— Гер! Я эта!

Он, уже без «патрета», остановил меня, озираясь.

— А как же свадебны драгасэности?

— Что ж мы на рельсах стоим? Давай хоть на тротуар перейдём, — предложил я.

— Канаем, Гош, за драгасэностями…

И он повлёк меня назад, вероятно к себе домой.

Честно сказать, очень не хотелось возвращаться, но моя слабохарактерность, опасение обидеть другого заставили повернуть назад, и я пошагал за Вовкой, который за прошедшее время стал ещё больше оборванцем, но у меня не имелось ничего, чтобы я мог ему отдать в носку.

— Хошь на сыган покнокать, которы у нас живут?

— Не хочу, — наотрез отказался я.

— Самый большой начальник — дохтор по чокнутым — обещал меня вылечить. В дурдоме. А сыганка щастя нагадала. В натуре.[477] Бытто женюся на красвисэ. Но без драгасэностей она за меня не пойдёт. Такой распорядок у их. И падарила мене золата та сыганка. А притырить их где? Да вот ты встретился. На щасте мене. А то кому одай — обдурят. Меня все обдуряют, потому как я дурак. Дурачок. И я тыбе…

Мы вошли в Вовкин двор, миновали вход в полуподвал, где в бывшей Сапожковых квартире кочевал табор, завернули за угол дома и остановились у крылечка квартиры, где когда-то проживал с матерью Федя Грязин, парень года на два-три старше нас. Он удачливо воровал продукты питания с автомашин и повозок. Однажды угостил нас, гурьбу пацанов, колотым на куски горьким шоколадом. Краденым, разумеется. Только никто из нас не задумывался тогда, в сорок третьем или четвертом, откуда у него этот «чикалат» взялся. Мне он не понравился. А другие с голодухи — ничего, морщились, но лопали. Через несколько дней Федю застрелил охранник, когда тот «вертанул» что-то с проезжавшей мимо, по Свободе, продуктовой машины, — не спасли его быстрые ноги. Федя пустился наутёк, но пуля догнала, пробив сердце вора. Кто-то говорил — опер Косолапов шмальнул, что к тёте Тане Даниловой частенько захаживает.

Где-то тут это несчастье произошло, недалеко. Я Федю мёртвым не видел. Но слух о том, что его начисто «шмальнули», разнёсся сразу по всей Свободе — молниеносно.

Отец его, по слухам, находился в действующей армии. На фронте. Но вестей от него не поступало. Мать где-то работала, я её не знал и ни разу не встречал. Узнав о смерти сына, она скоропостижно скончалась — сердце разорвалось. Я уже об этом упоминал.

Да, коротка воровская жизнь. Некоторым везёт чуть больше. Но насильственная смерть почти для всех неминуема. Либо от пули охранника или милиционера, либо от ножа такого же блатаря, как он сам… Смерть ходит, спешит по пятам блатного.

И вот мы остановились у пары ступенек, ведущих к дверям бывшей квартиры Грязиных. Вовка опасливо оглянулся по сторонам, после присел на корточки и просунул кисть руки под нижнюю ступеньку, пошуровал под ней, и на ладони его оказался маленький узелок из куска цветастой ткани.

— Рвём когти отседова, — пугливо произнёс Вовка, и мы направились на улицу. Перешли её и забрались в густой, запущенный сад, принадлежавший седому старику, как и дом с глухими воротами, на столбе которых прибита эмалированная табличка: «Докторъ Сурьяниновъ». Сад с аллеями, по которым когда-то прохаживались пациенты доктора Сурьянинова, мне был отлично знаком: несколько раз мы, свободская пацанва, лакомились здесь черёмухой. И я, грешник, тоже. В военные годы.

Помнил отчётливо, как однажды ко мне подошёл седовласый красивый старец. Я даже крикнуть не успел «атанда!», чтобы предупредить ребят об опасности. Это и был хозяин дома и сада. Он спокойно сказал мне: «Ребята, рвите ягоды, лишь деревья не ломайте». Седой дряхлый старик подходил к нам, взобравшимся на деревья, и очень вежливо просил нас не ломать ветви! Добрый человек! К сорок девятому году мне таких людей встретилось очень немного, по пальцам перечесть. Перемёрли, что ли? Или их на войне поубивали? Какой-то другой народ появился, хуже…

…Забравшись в заросли крапивы (дом с мутными стёклами окон показался мне нежилым) и какого-то колючего кустарника, оглядевшись, Вовка развернул узелок. В нём оказались две серёжки и одно надраенное кольцо. Поскольку я обладал солидным опытом добычи цветных металлов (со свалок в основном), то, поразглядывав начищенные до блеска изделия и розовые стекляшки в серёжках, не сомневаясь, сказал Володе:

— Тебя, Вова, надула та цыганка. Это не золото, а медь. Или какой-то медный сплав.

— Не мож быть, — растопырил толстые губы Вовка. — Ты зырь[478] лучче? Вона… этто… тама написаны есть… сарски. Сам сарь на золоте… накарябал.

Я пригляделся внимательнее. На каждом изделии, и в самом деле, имелись оттиснутые цифры «56». И буквы, похожие на «л». Уж не начальную ли букву слова «липа» оттиснул фальшивомонетчик?

— Ты за них что-то отдал? — спросил я.

— Не. Гумажку на каку-то казённу крестик нарисовал. Што они наши квантиранты у нас. А на сколь — не знамо. Она ничиво не говорила. Я сразу драгасэности под ступеньку и заныкал.[479] А то мамкины ёбари по карманам шарят. Чо найдут — казачнут.

— Что за мужики?

— Не знаю. Мамка их приводит. Грит — из трюряги выскочили. И к нам лезут. Мамку шворят на кровати, а меня на полу. В жопу.

— Не надо! Не надо об этом. Какая мерзость! Их всех под суд следует отдать. Должен же у нас быть такой закон! Ты в милицию с заявлением на них обращался?

— Не. Никово я не знаю, Гера. А милисыю боюсь. Тама бьют сильно.

— Как же ты терпишь? С тобой такое творят, а ты молчишь. Эти тюремные подонки глумятся над тобой, неужели ты этого не понимаешь?

— А я их не знаю. Никово не знаю. Тёмна жа… Под кроватью ить ни хера не видать. А они: один уползёт, другой по новой ползёт. И штаны стаскиват, очко ишшит. Да с вином ползут. Я глотну — сласть! Харашо! И никово не помню. Поди узнай — хто. Жопу ночью надерут — болит!

До меня вдруг дошло, что убеждая Сапожкова, я совершаю глупость — ведь он сам сказал, что врачи признали его дебилом. Это, вероятно, вроде быть не всё понимающим дураком. А я с ним толкую как с разумным. Как и чем я могу его защитить? Никак. И ничем. Бессилен я. Всё чаще меня посещала мысль, что во многих случаях жизни я бессилен против Зла.

На работу необходимо топать. А то опоздаю — статья за прогул. Срок. Тюрьма. В СССР мало кто в тюрьме не побывал. Чуть что — сразу в тюрьму. Надо не зевать. Тем более что мне уже семнадцать.

А тётя Паня! Надо же столь низко пасть! И всё из-за пьянства. И нежелания трудиться. А здоровая женщина. Только слабая от сдачи крови.

И я перевёл грустные размышления и разговор с Вовы на другую тему:

— Как Генка-то забурился? Тоже ничего не знаешь?

— Питерский ево искал. С ём он уехамши. Пацаны трёкали: зачалили Генка́. За карман. В малолетке чичас сидит.

— Сколько дали?

— Не зна… Где-то… Забыл, Гош. На драгасэнасти и отнеси домой. Тама заныкаешь и мне скажешь. Я и пришкандыляю за имя́. Кода жинитса буду.

— А если меня дома не будет? Восемнадцать стукнет, в армию собираюсь пойти служить. На заставу. Пограничником. А потом — на завод, наверно. Кировский. Слесарем. Если общежитие дадут. Я скоро, Вова, на третий разряд буду сдавать. На Смолино. В ремонтном заводе.

— Тебя ежли не будет, у Стаськи спрошу, ён драгасэнасти одаст…

— Ну уж нет, Вова. Я никого вмешивать в эту историю не хочу. Серёжки свои с кольцом закопаешь сам в нашей сарайке. Ключ где висит, я тебе покажу. Когда понадобится, придёшь и возьмёшь?

— Не спиздят в сарайке-то?

— Знать будем лишь ты и я. Понял? А домой я не хочу показываться — уже со всеми попрощался. Мать увидит — хипёж[480] устроит, расспрашивать начнёт досконально: что, зачем, почему?

И мне почему-то вспомнился эпизод из сказки Толстого «Буратино». С пятью сольдо.

— Ага, — согласился Вовка. — А мож пирога ишшо попросишь?

— Перестань, Вова. Что ты как маленький… Дворами обойдём, возле барака трамвайщиков, — там в заборе дыра есть: доска на одном гвозде висит. Лишь бы никто нам не встретился.

— Ага, — повторил Вовка и больше никаких вопросов не задавал.

Мы незаметно пробрались к нашей сарайке. Я показал Вовке, где висит проволочный крючок и как им отодвинуть дверную задвижку. Раскопал лаз, вырытый сбежавшим кроликом. Вовка положил в ямку свои сокровища. Затоптали схорон. И тем же путём вернулись в Вовкин двор.

Но Сапожков последовал за мной дальше. Ему, наверное, очень не хотелось расставаться со мной. Пока шагали до пивной, он продолжал рассказывать о себе.

— Знашь, Гоша, ежли б ты не подмог мне, под транвай кинулся бы.

— Да ты что, Вова, совсем обалдел?

— А чо иделать? Сыганка мене нагадала: шасте у менé только с той красависой будет. А без её — крестовый туз. Нету пути никуды.

— Ради бога не делай этого. Жизнь может по-разному повернуться. Главное — лечиться. Вылечишься — другая, лучшая жизнь начнётся. Только уезжать тебе отсюда необходимо. Туда, где тебя не знают. Сейчас медицина чудеса творит, от таких хворей избавляет, которые считались неизлечимыми.

— Хорошо ба, Гош. Да невезучий я. В тюрме сидел за это. Сколь-то, не знаю. Мамка справку притаранила,[481] тады отпустили. А так сколь-то лет дали.

— За что, Вова? Ты же муху не обидешь…

— Жрать охота. Кишка кишке протокол составляла. Похлял в эту… как её… рыгаловку.[482] Там, далёка, в городе. Где больши дома. Где вояки-багатеи хавают.[483] Забурился,[484] на хапок[485] нажрался. Меня фицыант выгонял, молотил.[486] А я рубал изо всех тарелок на столе. Не всё сметал. Не успел. Дак за пазуху жратву притырил. На опосля. Дяди-гади меня повязали. Я и не побёг. Меня бливать начало. Вояки как забазлали:[487]«В турму ево! Ён наши обеды смолотил![488]» Все таки толсты, брюхаты! Больши начальники, видать.

Повар, такой доходяга[489] с вусиками, прибежал. С куфни. Их умасливат: «Я вам ишшо приташшу». А один начальник грит: «Пушшай в турме посидит! Таких, грит, надобно расстреливать без суда, как на фронти». А повар, када за мной мусора[490] прибёгли с дурами,[491] ишшо бутенброт мене в карман засунул. А у меня в ём дырка. Дак ён в тую дырку провалился на пал, а я ево — цап! И в грабке держу. Дак мусора — в милодии[492] дажа не нашли. Я ево в аделении и схавал. Дак чуть копыта не отбросил — не дают мусора из ихней мусорской крушки попить. Во, жлобы![493] Воды имя жалка! Я упамши, дак один мусарюга кричит:[494]

— Пушшай подохнет… этта… как её… от заворота кишков. Штобы в ахвисэрски столовы не шастал боле.

— Били?

— Не… Отбучкали[495] малость. Кулаками. А мне по херу. Зато нахряпался от пуза. Никода так скусна не жрал. Сколь дней до тово не лопал. Выползу из-под кровати, стану — темно, будто ночь. Падаю на пал. Не знаю, сколь дён не жрал, — много. Еле до рыгаловки ахвисэрской дополз.

А во мне, в моей памяти, с фотографической точностью возникла, казалось, давно забытая сцена на базаре: задранная серая куртка на шелудивом теле с выпирающими рёбрами и бьющееся сердце, быстро-быстро, будто через мгновение выскочит, прорвёт грязную кожу и покатится под ноги беснующейся толпе… Это из сорок второго или сорок третьего вспомнилось. Надо же — столько лет, а озноб по спине пробежал.

Столько лет промчалось с сорок третьего, и вдруг промелькнула та базарная сцена, не забылась… Сейчас она увиделась мне ещё более зловещей и чёткой.

— Я знаю того повара из военторговской столовой на углу Кирова. Капустин его фамилия. Он меня с Генкой в сорок шестом накормил, когда я из дома ушёл. Добрый человек. Редко такого встретишь.

— Во-во. Мене Генка об ём трёкнул. Я и запомнил. Как вы побирались…

Слово «побирались» резануло мой слух, но я будто не заметил, не стал спорить.

— В турме тожа кормют ништяк.[496] Из люминевых чашак. Баланда скусная, из капусты. Каша. Хлеб дают. Пайку. Мене пондравилось. Тока чашка с дыркой, из её лилось прям на меня…

Последние Вовкины слова меня удивили. Точнее — поразили.

— А как тебе там жилось? Не обижали?

— Не! Блатные приставали. Штобы дал имя. На полшишки просили. А сами как влупят, дак до кишков достают. Больно! На четвирых костях стоять вилели. Поебут — пайку дадут. Целяком. По-щесному. Как обещали. Воры все щесныи.

Слушать Вовкину исповедь стало невыносимо.

— Сразу освободиться-то удалось? По медицинской справке? Или по суду?

— Сами мусора отпустили. Мамка к имя приехала и каку-та гумагу от дохтора притаранила. Што я, ну, как ево? Дибил. И миня выпустили. Баландой накормили. Пайку дали. В дурдом повезли. Тама обо всём спрашивали. Карандаш дали, гумагу, заставляли каку-та херню писать. А я им калабушки[497] нарисовал — в школе-та не учился, буквов не понимаю. Дак они, што я трёкал, написали и выпустили. Сказали, што сколь лет мне будет, к себе забирут. Личить будут. В дурдом нада бежать да тама местов нету — всё забито. Много нонче дураков расплодилось, до хера. Говорят — от водки.

— Где-же ты спишь? Ночуешь?

— В тёпло — в калидоре у своей фатеры. Колотун стал, в бане кемарю[498] на скамейках. На Краснармейской. Аль на котлах. Ташкент!

— Вова, а где фотка тёти Паши? — спохватился я.

— Вона она. В канави. Нихто её не сбондил. Я её за народну артиску продаю. Подешёвке.

Услышав последнее слово, я с присущим мне нетерпением намерился возразить Вовке с жаром, но вовремя одумался и выпалил то, что пришло в голову.

— Пока, Сапожков! Держись! Не давай себя обижать.

Я знал, уверен был, что произнёс пустую фразу, и никакой пользы она Вовке не принесёт и никак на его судьбу не повлияет. Положительно. Хотелось пусть словом помочь несчастному Вовке, подбодрить, обнадёжить, что в жизни его ждёт лучшее. Чтобы он не отчаялся окончательно и не совершил тот страшный шаг, о котором упомянул.

Надо не забыть в следующий отпуск подарить Вовке буханку хлеба. И изловчиться присовокупить хотя бы сто граммов подушечек с начинкой из повидла. Если не окажется денег, перехватить под честное слово у Вали Бубнова — с получки расквитаюсь. Хотя и не брал ни у кого никогда взаймы ни копейки — опасная штука. Зависимость.

И тут я обнаружил, что во внутреннем кармане куртки ещё кусок пирога. Чего же я его с собой волоку? В общаге меня ждёт ужин, Вову — едва ли.

Я развернулся на противоположном тротуаре, на улице Карла Маркса, чтобы окликнуть Вовку и отдать ему остатки маминого подарка. Но Сапожкова нигде не было видно. Неужто он успел шмыгнуть во двор дома номер тридцать? Там жил Толька Мироедов. С ним мне не хотелось встречаться. Противно! Мне противны лживые и злые люди. С ними стараюсь не иметь дел. А если лезут — дерусь.

…Ощущение собственного бессилия что-либо изменить к лучшему в дальнейшей жизни этого несчастного пацана опять защемило сердце.

Вовка долго не отпускал меня, словно рядом шагал.

Повернувшись, я напористо (по-осеннему быстро темнело) продолжил путь рысцой по улице Свободы в заводское общежитие. Не насвистывая никаких мелодий — на душе муторно. Такое ощущение, словно и я в чём-то очень провинился перед тем же Вовой.


P.S. О свадебных драгасэностях мне вдруг вспомнилось в октябре семьдесят седьмого года, когда я зашёл в свою сарайку, готовившись к вынужденному переезду из Челябинска в Свердловск. Промелькнули чередой в воображении детские и юношеские годы, лица знакомых и родных. И среди них — несчастный Вова Сапожков. Увиделись и свадебны драгасэности. Не надеясь на удачу, вернулся в сарай и принялся долбить заступом землю. Так, на всякий случай. Вроде бы на том участке, куда с Сапожковым зарыли дешёвую бижутерию — цыганское «золото». Меня больше интересовало, приходил ли сюда Володя и забрал ли своё «богачесво».

И вдруг — именно вдруг! — в куске мёрзлой земли показалось розовое стеколко. Уже осторожнее отколол близлежащие (чтобы не разбить, не испортить Вовкино «приданое») мёрзлые участочки, собрал кусочки грунта и унёс в комнату. Когда земля оттаяла, извлёк из неё медяшки и стекляшки. Неповреждённые! Промыл.

Кольцо покрылось тёмно-коричневой неровной патиной, а серёжки, сделанные из другого металла, не выглядели настолько тусклыми. На всех изделиях стояла проба «56» и какой-то прямоугольник с неразборчивыми буквами. Лишь гранёные розовые стекляшки радовали глаз. Ну цыгане! Мошенники! Ловко же они надули бедолагу Вовку.

Поскольку мои усилия отыскать след Вовки закончились неудачно, ни в каких доступных мне справочных он не значился, то я оказался хранителем «драгасэностей».

…Недавно, в две тысячи пятом году, они опять попались мне на глаза в одной из папок с документами. В ней же сохранился и черновик этого рассказа.

Ещё с год свадебны драгасэности мозолили мне глаза, лёжа на письменном столе в пластмассовой коробочке из-под мятных таблеток «Тик-так». Наконец, не выдержал этой пытки, вышел во двор, разгрёб кучу песка, опустил в ямку колечко и за ним обе серёжки и заровнял схорон.

1983, 1992–2009 годы

Гари

В таверну заходили моряки.

В таверне открывались с шумом двери.

В дверях стоял наездник молодой.

Все узнавали в нём конвойца[499] Гари.

«О, Мери, вот явился Гари[500] твой.

Ребята, он не наш, не с океана,

Мы, Гари, рассчиаемся с тобой», —

Раздался пьяный голос капитана.

И в воздухе сверкнули два ножа.

Пираты затаили все дыханье.

Все знали атамана как вождя

И мастера по делу фехтованья.

Вдруг с шумом повалился капитан.

У Мери что-то губки прошептали.

Почил моряк, пусть плачет океан.

Кровь алая с ножа его стекала.

Загрузка...