Это долго копилось в моей душе. Несколько месяцев ждал. Меня сковывало заведённое раз и навсегда правило: во что бы то ни стало выполнять указания родителей.
Уже неделю, многократно, каждый день, проиграв в воображении наиболее запомнившиеся случаи и подведя им итог, я делал соответствующий, естественно логический, вывод (чтобы овладеть умением правильно мыслить, я усердно изучил школьный учебник логики, как мне когда-то советовал Вовка Кудряшов). Кстати, замечу, что эта наука, пришедшаяся мне по характеру, почему-то не входила в перечень обязательных предметов школьной программы, что меня удивило, — ведь каждый человек должен её знать и владеть логическими приёмами, постоянно пользоваться ими в течение всей жизни.
Проштудировав учебник логики от корки до корки, я решил правдиво видеть и активно участвовать в этом обманном представлении, называемом повседневной жизнью.
Действовать предстояло решительно и самостоятельно.
Сегодня, двадцать восьмого мая тысяча девятьсот сорок восьмого (Николай Дементьевич поэтому случаю выдал внеочередную увольнительную), мне исполнилось шестнадцать. Будучи в квартире один, я долго разглядывал себя в огромном, до потолка, зеркале в резной деревянной раме с навершием, на котором рельефно были изображены средневековые европейские музыкальные инструменты, стоящем на сделанном для него столике на двух ножках-балясинах.
Зеркало за свою невообразимо длинную жизнь видело многое и многих, ведь бабушка по любви вышла замуж за моего русского деда ещё в последней четверти девятнадцатого века, приняв христианство (она была казашкой или киргизкой по национальности и мусульманкой по вероисповеданию), и, получив солидное приданое от своего отца-бая, поселилась в Челябинске в усадьбе деда, тоже небедного купца, миновала все потрясения, коснувшиеся и нашего многочисленного семейства после октября семнадцатого года, перевернувшего Россию с ног на голову, и особенно в последующие, послереволюционные, времена, уцелев, к моему удивлению, как я позднее уразумел. Правда, не полностью: умертвили в доме для умалишённых сына тёти Поли — «артиста-куплетиста» — за стихи. Сгинул где-то за границей, в Китае, младший брат мамы — с остатками белой армии
…И вот я предстал пред рязановским зеркалом, внимательно вглядываясь в себя, в копну волнистых, каштанового цвета, волос пышной шевелюры, еле заметно пробивающиеся усики, в небольшие карие глаза, задававшие один вопрос: «Как будешь дальше жить, Юра, кем станешь в жизни?» Сегодня ты должен решить этот вопрос. Впереди — длинная жизнь, и, какой она будет, зависит от твоего решения. И насколько верно ты его выполнишь, так всё и сложится. Главное — не отступать. Как Павка Корчагин. Бороться и не сдаваться.
Все мечты, задумки, твои голова и умение рук, и то, что удастся тебе сделать, свершить для людей и себя, и будет твоей жизнью. Начинать её необходимо сейчас. Твоя работа на Смолинском ремзаводе — проба. Неизвестно, на что ты вообще способен.
Кем ты хочешь стать? Врачом. Только человек, овладевший этой профессией, имеет шанс[399] принести максимум пользы другим людям. И реализовать свои способности. А они, несомненно, имеются у тебя, Юра-Георгий. Как у многих.
Но за твоими плечами всего шесть с половиной классов школы. Этого мало, чтобы получить даже специальность фельдшера.
Мила уже окончила школу и собирается поступить в мединститут. Тебе её предстоит догонять и догонять. Когда ты завершишь ШРМ, она уже получит диплом врача. Но всё равно ты должен сравняться с ней, несмотря на потерянные годы.
Да, ты прочёл много разных интересных и умных книг. Всё. Хватит. С этим увлечением необходимо кончать. Книгочей — не профессия. Берись за дело.
Но за какое? Придётся начать с рабочего. Параллельно — ШРМ. А до того — отслужить в армии.
А пока вкалывать по-чёрному и жить в коммуне, в общаге. Когда исполнится восемнадцать, заявиться в военкомат и убедительно попроситься служить в пограничные войска. До общего призыва успеть. И вот тогда, зеркало, придётся попрощаться с тобой! Может быть, надолго. Или очень надолго. Но я вернусь сюда. Чтобы помогать состарившимся родителям и выполнять свою программу жизни.
И опять буду вглядываться в тебя, как смотрелись мои предки. Только меня будет интересовать не насколько изменилась моя внешность, а как двигаюсь по лестнице жизни, что хорошего успел сделать для других, какие ошибки допустил, что надо предпринять для их исправления и недопущения в дальнейшем. Перед тобой, зеркало, я буду отчитываться и строить планы на будущее.
Может быть, в моей жизни появится человек, который станет моим «зеркалом», и тогда я буду проходить мимо тебя, мельком взглянув на своё двойное отражение?
Сколько ты за свою жизнь видело разных людей! Тех, кто сделал тебя. Потом — юных деда и бабушку. После — их многочисленных детей. Отца во все возрасты жизни. Маму, молодую и красивую. Меня — малышом-несмышлёнышем. Кроху Стасика. Ты видело всё. А сколько предстоит ещё увидеть!
…Помню себя лет четырёх. Положив ручонки на подзеркальник, разглядываю себя: вот, оказывается, какой я. Интересно. Положил мордашку на лакированную поверхность столешницы, повернул голову на бок, и вот я совсем другой.
В последующие годы редко, даже мельком, ловил своё отражение в необозримом глубоком стекле.
В нашей семье почему-то никогда не отмечаются дни рождения. Лишь я сегодня… Впервые. Причём совершеннолетие. И отмечаю его сам с собой.
Этот обычай, вернее забвение его, позднее, в последующие годы, удивлял меня. Естественно, неоднократно я пытался у родителей выведать причину такого отношения к распространенному обычаю. И не получал никогда толкового ответа. Только когда родители состарились, мама раскрыла мне семейную «тайну». Но об этом я расскажу ниже.
Обычно на мои домогания мама раздражённо произносила:
— Да будет тебе, Гера, заниматься ерундой. Мне просто некогда отвечать на твои праздные вопросы. Видишь, сколько у мамы работы.
Но она лукавила.
Отец же огорошивал меня вопросом на вопрос:
— Зачем тебе об этом знать? Лишние знания могут лишь навредить, Гиряй. Садись за стол и разберись со своими школьными тетрадями.
В его ответе звучала даже какая-то издёвка. Больше о предках я его не донимал. Он сам позднее, во время нечастых домашних застолий, в которых я принимал участие, поведал кое-что. К тому же без особого желания. Уже будучи весьма пожилым человеком, он всё ещё опасался властного ночного стука в дверь квартиры, ожидая тёмного «воронка» и ночных «откровенных» бесед с представителями органов. Страх массовых расправ над «чуждыми элементами и их последышами» с юных лет в него вогнали так глубоко, что он не верил властям до самой глубокой старости, чувствуя за своей спиной тень человека в кожанке с маузером. Всегда заряженным. А ведь на фронте во время Великой Отечественной ему пришлось хватить лиха не меньше, чем любому другому, — пехотинец, после в артиллерии служил, ранен: задет был лишь мизинец малюсеньким осколком снаряда, правда, нетяжело, обошлось без госпиталя. Позднее ему повезло ещё больше — забрали в штаб писарем.
А за что же ему вручили медаль? За то, что через «передок» на своем горбу приволок оглушённого и связанного «языка». Выходит, через смертельную простреливаемую (и нашими и не нашими) нейтральную линию сползать на брюхе не побоялся, а «своих», любопытных и бдительных, всю жизнь опасался, родному сыну о себе и своих родителях помалкивал. Усадьбу дедовскую так и не показал. Чтобы чего не вышло. Помня роковую встречу с бывшим усадебным дворником Гаврюшей, родимые места обходил стороной. Мне такое поведение отца казалось по меньшей мере странным.
А мама? Тоже старалась молчком жить, у неё никогда не существовало подруг. Почему? Да потому что дочерью бывшего кондуктора царского поезда родилась. Чтобы не схватили и не расправились, тоже как в рот воды набрала. И метрики себе исправила, на три года дату рождения сдвинула. Вверх. Стала на три года моложе. И, следовательно, Костина Надежда Федоровна, да не та.
А я ничего не боялся. Всех «врагов народа», начитавшись лживых книжек, ненавидел и готов был бороться с ними не на жизнь, а насмерть. И отдать все свои способности, силы, всего себя на защиту советской Родины и строительство сказочного коммунизма. Забегая вперёд скажу: мне это в полной мере удалось осуществить. С помощью родной милиции и самого гуманного суда в мире.
Смешно, наверное, читать, но у меня, человека неверующего, перед глазами много десятилетий стоял святой образ Николая Островского. Перечитывая книгу не меньше десятка раз, я впитал в себя дух непримиримого борца за счастье всех трудящихся людей, и в последующие годы, уверен, этот книжный «герой» продиктовал мне многие поступки. И университетское вступительное сочинение написал о нём, об этом Герое Героев. А ведь к упоминаемому моменту мне пришлось отбыть не только положенные, как любому гражданину Советского Союза, армейскую повинность, но и четыре с половиной года концентрационных (родных, советских, разумеется) лагерей. За что? Если успею, расскажу правдиво, всё, как случилось. Нет, слово не то. Не случай затолкнул меня окровавленными оперскими сапогами за лагерные ворота и «запретку» из колючей проволоки. Совсем другая причина прибавила к миллионам заключённых ещё одного «строителя светлого коммунистического будущего». Только оказавшись на нарах, я узнал о «тотальной мобилизации масс» для воплощения грандиозного ленинско-сталинского плана в явь. Узнал, познал, но не поверил. Продолжал носить икону Николая (Островского) в душе своей, как великую святыню. Как христианин, распятие.
Фактически там я оказался овцой в волчьей стае. Но продолжал верить в то, что строю коммунизм, попав в концлагерь всего лишь по ошибке. По чьей-то злой воле. Всего лишь следователя-садиста и оперов-палачей. А коммунизм — свят.
Однако это роковое, а по сути дела тривиальное, событие произойдёт почти через два года. А пока я стою перед нашим зеркалом и придумываю себе жизненный кодекс чести, которому намерен следовать все грядущие десятилетия, до конца.
Накануне, как упомянул выше, сделал последнюю попытку вызнать у отца, кем же были его родители, чем занимались.
Обидно оставаться в неведении, потому что ни отец, ни мама почему-то не желают посвятить тебя в семейную хронику, которую обязан знать каждый, — так мне тогда думалось. Иначе, получается, что я человек без роду-племени. Почему? Почему в немногих фотографиях, хранившихся в альбоме наряду с художественными открытками и портретом какой-то Наты Вачнадзе, некоторые фигуры оказались аккуратно вырезанными? Почему? Об этом приходилось лишь догадываться. Но всё — хватит, как я вычитал в старой книге с ятями, гадать на какой-то кофейной гуще. Я поставил себе задачу посложнее алгебраической: придумал тот самый кодекс чести, чтобы руководствоваться им всю жизнь.
Часто для меня, выросшего, но всё равно мальчишки, становилось очевидным: многие, даже взрослые, утверждают на словах одно, а в жизни поступают совсем иначе — противоположно. И ни какие-нибудь книжные герои, придуманные писателями, а живущие с тобою рядом. Как это так получается? Почему?
То, что врут и лукавят пацаны и девчонки, понятно. Но когда этим занимаются далеко не дети — вот что возмущает. Таким, как они, взрослым, я не хочу вырасти. Надо следовать своим, честным, путём: никого не обманывать и не поддаваться лицемерам. Всегда оставаться правдивым. Как трудно тебе ни приходилось бы. Защищать своё достоинство всеми доступными способами. Честными, разумеется. И других — тоже.
Бабка Герасимовна как-то в сердцах высказалась:
— Вот што, Егор. Родился ты в мае, вшую жижню тобе маятьша. Потому как не умеешь швой яжик жа жубами держать. Попомни меня — на каждо швое шлово правды будешь больши тумаки[400] полушать. Дак лущше уймиша, пока не пождно.
А я ей возразил:
— А ты сама, бабушка, как поступаешь? Ведь тоже правду говоришь?
— Я шеловек штарой, мене шкора помирать. А у тебя вша жижня впериде. Вот. Прошла, Егорка, та пора, кады мождно было правду-матку в глажа режать. Ноне жа энто ух крепко шкрибут. Неушто шам-те швоими глажами не видишь?
Я достойно ответил бабке, верно поняв, к чему она клонит разговор:
— Бабушка, ты, видно, совсем ничего не понимаешь. Советская власть у нас — не капиталистическая. Не царизм проклятый. Когда за правду можно было на каторгу сослать. Сейчас — свобода! Социализм!
Герасимовна вытаращила на меня мутноватые глаза, словно на сумасшедшего, — ходил к нам в дом один дурачок, побирался, и звали его почему-то по уличному Гоп со смыком, так вот он зачастую такие соображения высказывал, что семеро умных не смогли бы смысла в них отыскать, такая чушма[401] и околёсица,[402] — махнула на меня руками, быстро повернулась и уковыляла к себе в комнату.
А я подумал:
«Ну бабка! Совсем сбрендила. От старости, похоже».
Я-то твёрдо верил, что большинство советских граждан — честные люди. А всякая нечесть скоро отомрёт. Как динозавры. И наступит во всём мире коммунизм! Ура!
К наступлению этого счастливого времени себя и надо готовить. Бороться с недостойными и «под Ленина себя чистить», как сказала великий пролетарский поэт. Которого я, между прочим, хоть не часто, но с удовольствием читал. Но чаще других, пожалуй, я доставал из нижнего ящика бабушкиного шкафа заветную книжечку Фраемана «Дикая собака Динго, или повесть о первой любви». Лет в четырнадцать-пятнадцать.
Перечитывая эту небольшую по объему книжицу, многие эпизоды я видел мысленным взором, словно происходящими в натуре, и становился как бы соучастником их или представлял нарисованными праздничными нежными акварельными красками.
Теперь уже откроешь тугой ящик и не извлечёшь заветную книгу. Зато и не услышишь скрипучий отцовский голос, когда папаша, лёжа, как всегда, на диване и шелестя свежим номером «Челябинского рабочего», меланхолично произнесёт:
— Хватит тебе, Юряй, чернокнижничеством заниматься. Иди. Займись каким-нибудь делом, перестань валять дурака…
Откуда, по каким понятиям чтение равноценно «валянию дурака»?
Значит, газету листать — не «валяние дурака», а упоение «Утраченными иллюзиями» Бальзака или тем же произведением Фраермана…
А когда был помладше, лет пяти-шести, надоев своими «почему?», «что такое?», «кто?» и «что?» и прочим, жгущим меня любопытством, молча получал щелчок пальцем по лбу.
Естественно, подобное «воспитание» отнюдь не радовало меня, и я тут же распускал слёзы. Спрашивается, зачем применялись такие «воспитательные меры» и кому они приносили пользу?
Если мои хныканья и рыдания слишком беспокоили отдых папаши, то он удалял меня подальше: в угол комнаты, к окну, стёкла которого зимой всегда серебрились узорами листьев пальм и других волшебных растений, на них я, не ведая, что творю, оставлял многочисленные дактилоскопические оттиски своих малюсеньких пальчиков. Это занятие увлекало, и лишь мама меня, продрогшего, оттягивала от сказочных ледяных волшебных рисунков. И уже на следующий день её предсказания сбывались — я заболевал. Чаще не выдерживало горло, и мама лечила меня тёплым молоком и ватными повязками с шерстяным шарфом. Но ей обычно недосуг заниматься мною, и я обзаводился насморком, или ангиной, или ещё какой-нибудь «холерой», в жизни моей начиналась новая эра не только с питьём горячего молока, пертуссина и прочих прелестей, с тепловыми повязками на горло, полосканиями, откашливающими и тому подобным. Это, когда моё «воспитание у ледяного окна» обнаруживалось через несколько дней.
Отцу было хоть бы хны. Он помалкивал, пока мама металась с лечением меня.
Стасик, более спокойный, чем я, не докучал отцу и где-нибудь тихонько играл сам с собой в уголке или под огромными дубовыми раздвижным столом — братишка жил непохожей на мою беспокойную жизнь, своими интересами — четыре года разницы всё-таки диктовали иные интересы.
Глупые мои вопросы становились опасными для меня, когда папаша пребывал в пивных грёзах, — в такие минуты его лучше не задевать даже словом. Он изволил дремать, закрыв колышущимся листом газеты лицо, от которого всегда пахло тройным одеколоном, флакон которого с пульверизатором всегда стоял на подзеркальнике. Трогать их строго запрещалось. И я не прикасался ни к синему фигурному флакону, ни к красного цвета резиновой груше, заключённой в шёлковую сетку такого же оттенка, но тщательно разглядывал их — запретное всегда интереснее доступного.
К слову пришлось, от бабушкиного приданого нам досталась ещё одна вещь, к которой мне строго-настрого запрещалось приближаться (зная моё непомерное любопытство), — к настенным большим квадратным, похожим на застеклённый сундучок часам, украшенным резными балясинками (справа и слева от покрытого белой эмалью золочёного циферблата), с крупным, из жёлтого металла, круглым маятником. С красивым, как с удовольствием повторял отец, «мелодичным» боем по удару каждые полчаса и определённым количеством их — согласно цифре на эмалевом циферблате, которой косались одновременно малая и большая стрелки.
Эти часы, вероятно, напоминали отцу его детские годы и тёплую утреннюю булочку под подушкой. Поэтому он столь категорично запретил мне трогать их — память о том, о чём мне никогда не рассказывал, а доверил лишь маме и почему-то приятное это воспоминание унёс с собой навсегда. С мамой в какие-то минуты он иногда откровенничал — у них существовала своя интимная жизнь, в которую они меня и брата никогда не допускали. Со слов мамы, бабушка будила любимца Мишу, он был девятым ребёнком в семье и единственным мальчиком. Под бой часов он, проснувшись, тотчас просовывал ручонку под подушку, вынимал из-под неё тёплую булочку с изюмом — с этого начинался Мишенькин день. Вот какими воспоминаниями, возможно, были дороги отцу эти настенные часы. И не только. Мало ли что могло происходить под их звоны.
Тем более что мною были безвозвратно разобраны по винтику настольные часы в стеклянном футляре, которые в полдень и полночь исполняли какой-то гимн, а каждые четверть часа издавали один тонкий звуковой сигнал, похожий на звон колокольчика.
Мама упросила очень сердитого отца, который не мог смириться с моими выдающимися способностями превращать сложную вещь в груду простых металлических деталей, не наказывать меня. За настольные часы.
После я и сам горько посожалел об этих своих способностях. Но было поздно — всё за годы куда-то растерялось. Вероятно, в играх со Славкой дома и на улице.
Они, эти утраченные настольные часы, напомнили мне о бабушке, которую смутно припоминал. И знал лишь одно точно: именно она, бабушка, спасла меня от, казалось бы, неминуемой смерти. Когда мы жили (или скрывались?) в Азии, в Семипалатинске. Там я и появился на свет. Но родным местом, Родиной своей, почитаю Челябинск. Спасительница же моя родилась где-то в бескрайних казахстанских степях. Там росла и расцвела. И влюбилась, по моему предположению, в одного из покупателей, так сказать клиентов её отца, расторопного и смышлёного рязанского голубоглазого парня. Вышла за него замуж и нарожала ему, наверное, не меньше полудюжины детишек. Самым любимым её дитятком стал младшенький, Мишенька, мой будущий отец.
Бабушка привезла меня из Семипалатинска в подоле в родной город моего отца грудным младенцем, умирающим от малярийной лихорадки. Однако мне с помощью бабуси удалось выкарабкаться из лап курносой, за что я ей благодарен навсегда.
Вскоре она уехала в казахские необъятные просторы и как бы растворилась в них. У нас остались старомодные небольшие очки в затёрханном футляре, видимо забытые впопыхах. Но благодарная память не забывает добро. Хотя и смутный, образ бабушки сохранился во мне до сих пор.
Так эти очки пролежали в одном из ящиков комода, променянного в военные годы за буханку серого хлебушка. К удивлению, они уцелели до сего дня.
Иногда они попадают мне в руки, и задумываешься на вечную тему: ради чего живёт человек? Что и кого после себя оставляет?
Как часто, к сожалению, приходится наблюдать, точнее — видеть: жил человек, умер и после себя не оставил ничего. Даже добрых воспоминаний. Как будто и не жил вовсе.
Если такой человек заглянет перед кончиной в зеркало жизни, то не увидит своего отражения, — пустота. Человек отражается лишь своими положительными либо отрицательными делами, поступками. О последних я пока не упоминаю.
Например, одно из воспоминаний: детдомовский паренёк по кличке Моня. Впрочем, о нём ещё придётся упомянуть в связи с персонажем следующего сборника рассказов. А цель их — разобраться правдиво, что же всё-таки есть моя жизнь. Возможно (хотя маловероятно), что хоть кто-то из читателей извлечёт каплю полезного для себя из этого повествования. Зачем же тогда я их пишу? Без «Ледолома» трудно понять, объяснить моё поведение в советских тюрьмах и концлагерях, в армии, в комсомоле, участие в качестве рабкора в газетах, учёбу в университете, коллекционерскую деятельность, работу корреспондентом, работягой и, наконец, библиотекарем. Вот и вся моя жизнь. Но тогда…
Стоял перед бабушкиным зеркалом в сорок восьмом и размышлял о том, как построю будущую свою жизнь. А скорбная история её уже маячила в ближайшем грядущем, но я этого не видел. Уже тогда я решил бороться за цель изо всех сил. Не то что детдомовец Моня.
Но сейчас не о Моне разговор. Хотя в сознании мелькнул нелепый отрывок его, Мони, жизни. Конечно же, он явился уроком, что такого со мной не должно, не может произойти. Я наизусть помнил слова Николая Островского о том, как надо прожить жизнь, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Эта формула и стала моей истинной целью. Хотя чётко и объёмно тогда она ещё не вырисовывалась. Просто внутри возникали отдельные мысли, не скреплённые единым стержнем.
Не знаю, не считал часов и минут, проведённых один на один перед старинным зеркалом, но многие из этих подобных мыслей промчались в вихрастой голове моей, как единый миг. Помню лишь, что именно в те часы и минуты всё во мне торжествовало: наконец-то достиг совершеннолетия и готов к выполнению задуманных планов. Наконец-то! Кончилось слишком затянувшееся детство. И, как в старинных книгах вычитал, началось моё отрочество.[403] Думалось, теперь стоит лишь обрести полную свободу — и дерзай! Себе я казался человеком бесстрашным (как глубоко ошибался! хоть чуточку бы об этом имел жизненного представления) и способным на добрые, бескорыстные поступки. Свободы, вот чего мне не хватало. Теперь я её обрёл. Скоро у меня её будет более чем предостаточно. В этом я совершенно уверился.
В такой эйфории[404] пребывал несколько дней и вечеров. Их я истратил на сочинение правил поведения и поступков.
Ничего особенно нового в сравнении с тем, по которым я уже жил, не прибавилось. Многое, как ни странно, заимствовал из маминых «моралей». То, что ещё недавно мне казалось бесконечно повторяемой «нудягой», в эти дни и вечера «устоялось». Например, зарабатывать на жизнь только честным трудом. Иным способом я просто не мог, не способен был существовать. Вся трудовая жизнь моя это правило в дальнейшем подтвердила. Вдруг потом признал я и другое: необходимо выучиться хорошей, полезной людям и нравящейся тебе специальности, да и не одной, не обязательно медицине, а такой, которая приносила бы радость другим, ну хотя бы пользу, удовлетворение от собственного труда. И учиться. Продолжать всегда учиться. Насколько позволят способности. Например, писать хорошие, приносящие пользу читателям книги. Когда будет, о чём поведать другим.
Ещё тётя Даша Малкова, когда ей какими-то неведомыми путями попала в руки тетрадка моих стихов (как я уже признался, плохих, подражательных и во многом беспомощных), она поспешила сообщить маме, что Гере следует после окончания школы поступить в только что открывшийся в Свердловске университет на факультет журналистики. Уже почти полвека я удивляюсь её пророческим словам — сбылось в точности. Некоторые, наверное, не поверят или усомнятся в сказанном мною, но это — правда. Через много лет, в шестьдесят первом, казалось, и надеяться-то было не на что. Позади: тюрьма, концлагеря, армия, «чёрный» труд на заводах, и в то же время — учёба в школе рабочей молодежи, рабкорство, длинные полки прочитанных книг, желание познать богатство жизни, накопление житейского опыта, борьба, постоянная, неустанная борьба за справедливость, множество поражений в этой вечной схватке и всё-таки продолжение её. По сей день.
Эти мои шаги в жизни, возможно, кому-то могут показаться нелепыми, но в пятьдесят пятом году армейские комсомольцы оказали мне почти невероятное доверие: приняли в свои ряды. И я старался оправдать это великое для меня доверие. Думаю, работая в комсомоле, я ни словом ни делом не нарушил корчагинские заповеди, честно отслужив в этой организации не только положенный срок, но и после пытался во всём оставаться ей полезным. Друзья по комсомолу поддерживали меня в этой борьбе за справедливость даже, когда я выступил в городской газете с критической корреспонденцией против директора ангарского завода КВОиТ[405] о беспорядках, происходивших на нём. А ведь я работал на этом производстве рядовым слесарем и был очень уязвим со стороны руководства. Общественная моя жизнь складывалась напряжённо, как и положено активному комсомольцу, вплоть до отъезда в Свердловск. Да и в нём тоже.
…Как-то на кухне бабка Герасимовна в неоднократно повторявшемся споре на религиозную тему, помню и сейчас какую (я всегда упорно доказывал своё), неожиданно спросила:
— Георгий (по крещению имя назвала!), ты в каком мешаше [месяце] уродилша?
— В мае, — ответил я.
— А шишло како?
— Зачем Вам это, бабушка, знать? Какая разница?
— Отвешай правду, — почти приказала она.
Мне тогда лет тринадцать исполнилось, если не ошибаюсь. А может, двенадцать.
— Ну, двадцать восьмого. Да зачем Вам?
— Молши.
Она минуту покумекала и уверенно заявила:
— Век тебе маятша. Ох, много горя примешь! Ты на меня не шершай, иштинну правду тобе молвлю.
— Да Вы, бабушка, цыганка, что ли? Я в разные предрассудки не верю. Откуда Вам знать, какая у меня жизнь будет? Чепуха всё это… Да и не впервой я это от Вас слышу.
— Ох, попомнишь меня… Я ж тобя нашкрожь вижу… Но ш пути швово, на который тобя Гошпоть наштавил, не шворашивай. Такова шудьба твоя. Вшо примай без ропата: и хулу и похвалу. Швоей дорогой иди, не шумлевайша, и в Бога уверуешь, как Хома.
— Бабушка Герасимовна, мне смешно Ваши слова слушать. Тем более что человек я неверующий. Вот уж поистине бабушкины сказки.
— Айда-айда,[406] куда пошёл… Неверуюшший! Ты крешшоный. И тепериша жа тобой ангел-хранитель штоит. Вот ш ним ты и пойдёшь до конша.
Я обернулся и шутливо произнёс:
— Где он? Я его что-то не вижу. Он невидимка, что ли?
— Дурак ты, Егорка. Поболе поживёшь, дак ужнаш. А шишаш ижиди вон ш глаж моих, ахальник.
— А Вы не обзывайтесь! Старая, а хулиганите, — сдерзил я, разозлившись.
На том с ней тогда и расстались. Но случайно перехватил взгляд её. Раньше глаза её виделись мне мутноватыми. На сей же раз они смотрели твёрдо, зорко, будто буравчики сверлили. И что-то в них увидел пугающее меня. Словно другой человек, не бабка Герасимовна, вперился в меня её глазами.
Полагаю, долгонько она присматривалась ко мне. Изучала. Прежде чем своё предсказание в очередной раз выложить. А я на неё то издалека поглядывал, то вблизи, но скользя. Что интересного можно увидеть в восьмидесятилетней или девяностолетней старухе, кроме многочисленных морщин на лице да дряблой кожи на руках? А она вон какой оказалась! Совсем другой. Шилья её маленьких чёрных глаз после неоднократно возникали в моей памяти и через много лет.
Оставим Герасимовну в покое, потому что она давно умерла, бедолага. Кстати, чуть ли не в один день со Сталиным. И с моим братом Станиславом. И с мамой Эдочки Васильевой (у неё мы иногда покупали такое вкусное молоко от коровы Бурёнки, которую я любил угощать травой после возвращения её с пастбища). Богат урожай оказался для курносой — не только для страны, но и для нашего двора и семьи в пятьдесят третьем — не обошла она его стороной. Смертонос притягивает жертвы, даже когда сам становится трупом, тленом, пока дьявольские силы не покинут его.
Чтобы закончить рассказ о Герасимовне, должен признаться, что вообще её предсказания сбылись. Прозорливая оказалась бабка. Природный психолог. Только верующим я так и не стал. Хотя многие «профессионалы» упорно натыривали[407] меня, убеждая, что я христианин. И ласковыми голосочками, и отборным тюремным паскудным матом. Надо было им, надо… Очень! Ну позарез! Чтобы «мясорубка» работала беспрестанно. Не получилось. Потому что додумался до неоспоримой истины: из ничего невозможно создать нечто. Посему следует, что Мир, Мироздание, Вселенная (читай — Глобальный разум) не создан никем, а существовал, существует и будет существовать всегда. Слово «Мир» я употребил неточно. Под ним следует подразумевать все миры, все пространства, что существовали, существуют и будут существовать во Вселенной и за её пределами, ибо Разум безграничен.
Вероятно, мои рассуждение не совсем верны с точки зрения высоких наук, о которых и представления не имею, но логичны. Собственно, логика и легла в основу моих выводов.
…Тогда перед зеркалом во мне укрепилось убеждение, что в определённых случаях надо сознательно идти на жертвы. А понадобится — рисковать собственным здоровьем, собственной жизнью. И такими незначительными мелочами, как благополучие. Ради чего многие люди и существуют. И был готов на подобные поступки. Если цель стоила того.
За примером далеко не нужно ходить: мама, она имела все возможности, по крайней мере во время войны, устроиться очень благополучно. И наша семья не жила бы столь скудно и голодно. Но она сама выбрала трудный путь. Потому что так требовала обстановка в стране. Она жила не только ради наших семейных, точнее сказать личных, интересов, а всего Отечества. И шла туда, где осознавала себя наиболее нужной.
В прошлые, юные, годы я как-то не задумывался над этим, хотя знал. Её поведение мне казалось обычным. Так должен поступать каждый гражданин страны. Хотя даже детским своим умом понимал, что далеко не все руководствуются этими правильными понятиями. Видел и прямо противоположное. Таких людей я осуждал в себе. И верил, что, поскольку будущая наша жизнь, несомненно, изменится после победоносного окончания войны, все люди станут лучше, добрее — ведь пережить такое… Моя личная судьба виделась мне бесконечно радостной. И я стремился в неё, преодолевая трудности. Как почти все.
А то, что всякие допотопные старухи бормочут о каких-то муках, якобы ожидающих меня в мифическом потустороннем мире, — всё это че-пу-ха! Какой жизнь сам выстроишь, такой она и станет. Ведь главные трудности — позади. И они никогда не повторятся. Всё зависит от тебя самого. А то, что маме сейчас по-прежнему нелегко содержать и кормить уже не нас троих, а лишь отца и Славку, я просто облегчил её жизненную ношу.
Когда изматывающая, кровопролитная война закончилась и с неё вернулся отец всего с одним небольшим осколочным ранением, мама снова перевелась на предприятие, где продолжила работу по своей университетской специальности.
Мне есть с кого брать пример, чтобы сделаться полезным обществу человеком. Примеров и кроме мамы сколько угодно: десятки раз смотрел наши фильмы — их герои не прекрасные ли образцы для подражания? Не однажды перечитывал и книгу Николая Островского «Как закалялась сталь». Она, как уже отмечал, давно превратилась в настольную, самую мудрую, насущную, духовно-руководящую книгу. И сейчас в нашей, ещё небольшой по количеству экземпляров, домашней библиотеке она числится под номером один. По значимости[408] для меня. Похожим (по духу) на Корчагина мне очень хотелось стать: целеустремлённым, честным, готовым вступить в бой, в схватку (не обязательно с винтовкой или наганом) с теми, кто противодействует достижению заветной цели — добиться справедливости. Участвуя в борьбе за создание справедливого общества, в построении его, я продолжу Великое Дело, за которое сложили свои головы миллионы таких, как Павел Корчагин. Я хотел бы стать одним из них. Именно так восторженно я думал, вглядываясь в своё отражение в зеркале, не допуская мысли, что меня может ждать иная судьба.
Мелькнуло лишь сомнение: хватит ли духовных сил, чтобы продолжить путь Павки? Не дрогнуть? И решил — не отступлю!
«Конечно, столь героических поступков уже не совершить — времена не те, — подумал тогда я. — Но строить счастливое будущее — для всех! — работать, не щадя себя, не жалея тратить свои силы, эту возможность мне даровала судьба. Теперь — за дело! И судьба мне такую возможность явно предоставила. Но сначала в зловещем, карикатурном виде — зеком в советских концлагерях. Она, как я понял, испытывала меня на твёрдость.
О как по-детски я был самонадеян в те блаженные минуты, даже не допуская мысли, что совершенно не знаю настоящей жизни и многочисленных её превратностей! Но уверенность, что на моём пути обязательно встретятся хорошие, добрые и честные люди, будущие спутники и единомышленники, их в стране — миллионы, и помогут в опасную минуту, я же помогу им, придала мне ещё больше уверенности и надежд, всколыхнула, казалось, бурлящую внутреннюю силу. И вот тут я не ошибся. Правда, их оказалось не столь много, как в моих фантазиях. Но…
…У меня уже есть хотя бы один такой друг, пусть со смешной и не нравящейся мне уличной кличкой — Шило. Двоюродный брат Игорёшки. Я его звал только по имени — Колей. Детдомовец, а это слово обычно произносилось многими не с положительной окраской, он тоже любил читать книги не меньше меня или Игоря и был честным парнем. Не то что, например, Толька Мироедов, сын «троешника» из прокуратуры. В общаге, в тумбочке, Коля имел небольшую личную библиотечку из любимых произведений художественной литературы, десятка два экземпляров. Я это про себя отметил: не вкусную жратву, не шмотки[409] с барахолки,[410] а книги приобретал он на очень трудно зарабатываемые рубли. Доверяя Коле, мы с Игорёшей познакомили его с букинистом Михаилом Яшпаном, и он стал его «клиентом». Несколько книг Коля раздобыл самостоятельно, на базарных развалах. В общем, «заразился». Остальные коммунары не проявляли интереса к книге, кроме Вали Бубнова, приёмного сына расстрелянного «врага народа», бывшего большого советского начальника. Коля, черноглазый, кудрявый парень, испанец по национальности, был дважды сиротой: сначала от фашистов погиб его родной отец, коммунист, а в тридцать восьмом отчим получил пулю в затылок от своих единомышленников-большевиков.
Всё. Разглядывание себя в зеркало прекращаю. И беседу с собой — тоже.
Решив пойти после почти недельного прогула на работу, я опять через Колю рискнул попроситься к Николаю Демьяновичу — снова на ремонтно-механический завод. Почти два прошедшие года я с ребятами поддерживал товарищеские отношения. А это было непросто. Иногда очень даже непросто. Дружил я по-настоящему с Колей Шило. А пытался якшаться с остальными пацанами. Судя по всему, они на меня особого зуба не имели — знали и, главное, поняли, почему мне пришлось из родного дома добровольно уйти. На их поддержку я теперь и рассчитываю. На их прощение. Несколько дней я угробил на получение паспорта. Мама всё это время уговаривала меня «поискать» работу в Челябинске. Почище.
В нагрянувшее воскресенье я встретился с Колей, объяснил ему, не тая ничего (как бы там ни было, увольнительную обязан был получить), и он обещал поддержать за меня «мазу»[411] перед Николаем Демьяновичем.
Он отнёсся к моей просьбе, хотя меня постоянно терзали сомнения, сочувственно. Только одно неприятное предупреждение сделал: чтобы родители более ко мне не приходили. «Не качали права».[412] Значит, мама побывала здесь, пока я возился с получением паспорта. Я пообещал.
Застав маму на кухне, признался ей, что продолжу работу на том же заводе в Смолино. Я догадывался, почему ей не нравится смолинский коллектив. Но меня связывало с коммунарами слово чести, данное при приёме.
Ожидая истерики, запрета, требований лучше устроить своё будущее и прочих «сюрпризов», я даже удивился, что к моему решению она отнеслась спокойно. Вероятно, папаша убедил её: пусть уходит хоть куда, лишь бы ему «глаза не мозолил».
Но всё-таки спросила:
— А получше другого ничего не мог подыскать?
— Меня этот завод устраивает. Буду на слесаря учиться.
Конечно, не обошлось без слез. Я видел, как они текли, поблёскивая, по её щекам.
У меня комок застрял в горле. Но вспомнил, что мне уже шестнадцать, и я не собираюсь всю оставшуюся жизнь держаться за её юбку.
— А с пути истинного они тебя не собьют? Попадёшь в какую-нибудь шайку…
— За себя, мама, ручаюсь. Твёрдо. Не беспокойся.
— Все они какие-то бывшие беспризорники…
— Вот именно — бывшие. А в настоящее время зарабатывают на хлеб своим горбом. Не виноваты же они, что без родителей остались…
— Это, разумеется, так. Но у тебя-то…
— Давай об этом не будем затевать разговор: живы мои родители или нет, главное — оставаться честным человеком.
— Ты своё-то заберёшь или здесь оставишь?
— А что тут моё? Книги.
— Вещи разные.
— Кое-что из одежды, если позволите, возьму. Когда понадобится.
— Забирай, что нужно. Тебе собрать или сам?
— Сам. Если и отец не против, по воскресеньям буду проведывать. Как прежде. Когда прогул отработаю.
— Приходи, конечно же. Только душа у меня по тебе всё равно болит.
— Не переживай. Всё будет хорошо. Паспорт на всякий случай оставляю у вас. В пятом томе «Жизни животных» Брема будет лежать.
— А как же тебя на работу без паспорта примут? Не положено.
— Так меня никто и не увольнял. Паспорт показал воспету. Сегодня уже не пойду — завтра. Последний раз дома переночую.
Мама заплакала вновь, закрыв лицо ладонями.
— Не надо, мама. Деньги лишние от зарплаты останутся — поделюсь с вами. Отец как-то говорил, что моя помощь не помешала бы.
— Да ладно. Какая там помощь. На пропитание себе заработал бы. А если трудности материальные возникнут, ты мне, сынок, скажи. Обязательно. Только так, чтобы отец не слышал.
Да, уютно папаша устроился в своей КЭЧ — всё чаще со службы возвращается навеселе. И пахнет от него водкой и пивом.
Какой-то сослуживец у него появился. По-нашему, по-уличному, кореш. Майор. Что ему, рядовому запаса, очень льстит: собутыльник — офицер. Отец иногда в разговорах с мамой называл его, вероятно, по фамилии — Пахряич.
Я давно знал, куда они после службы заходят «заправиться»: в ресторан «Арктика», что открылся после окончания войны на улице Кирова. Об этом своём случайном открытии я умолчал. Там они «под рюмашку» вспоминали и смаковали эпизоды своих фронтовых биографий, о чём, возвратившись, отец пересказывал маме.
Утром, тщательно выбрившись трофейной опасной бритвой «Золинген» и густо оросив физиономию «Тройным» одеколоном, в выглаженной мамой военной форме из дорогого материала, но без погон (воинское звание у него было ефрейтор), начистив до зеркального блеска хромовые, тоже новые, сапоги, он чинно отправлялся в свою КЭЧ,[413] и это всё повторялось будто по расписанию — изо дня в день. Служил он поначалу рядовым бухгалтером, но через некоторое время его заметило высокое начальство, и он стал руководителем этой «конторы» (как сам называл её) — начфином.
Денег маме из своей зарплаты, как выше упоминалось, он не давал, а оплачивал лишь коммунальные услуги. Эту жертву он, вероятно, считал вполне достаточной. Для семьи.
Однако, заявляясь поздно вечером в родные пенаты, первые слова, произнесённые им, звучали обычно так:
— Фёдоровна, жрать подавай!
Далее папаша ни к чему, кроме столового прибора, не притрагивался.
Когда же мама, раздосадованная его «лежебоченьем», пыталась вынудить принести хотя бы пару вёдер воды из колонки, то он, продолжая пребывать в незыблемо горизонтальном положении на уютной, с младых лет привычной, из резного дерева, кушетке (диван-кровать мы искромсали на разжиг, замерзая зимой сорок первого. За ним последовал и погибший от уральского мороза фикус с разобранной по дощечкам кадкой). Но это произошло в сорок первом. А сейчас отец каждый раз отвечал.
— Это немужицкое дело, Фёдоровна. Пусть Юряй принесёт. Или Славяй.
А когда я поступил на завод, то адресат изменился — вместо «Юряй» появился мой «последователь» — «Славяй».
Я же отнюдь не почитал это занятие (или выгреб золы из топки и поддувала кухонной печи) «немужицким» делом, хотя пацану большущие оцинкованные вёдра даже на коромысле, от которого оставались мозоли на плечах, казались тяжёлыми. Но терпел.
Маму такое отношение мужа к домашним делам (и к ней лично) злило, и она иногда в подобных препираниях срывалась на повышенный тон. Мне всё это было больно слышать, и я или бросался выполнять нужную работу, успокаивая разнервничавшуюся маму, или быстро исчезал на улицу. Мне обидно становилось на отца, потому что она всегда оказывалась права. А он этого упорно не признавал. Не желал. Позднее «немужицкие дела» вспоминались мне, потому что легли целиком на плечи Стасика. А ему сейчас меньше, чем мне было в сорок пятом и сорок шестом. Но он вроде крепкий пацан и, уверен, будет помогать маме по хозяйству.
Написал эту строку, и сердце больно сжалось: когда я стоял перед зеркалом и, не сомневаясь ни в чём, «планировал» свою будущую жизнь, задевая и дальнейшее родных, Славке не оставалось жить и пяти лет. Ох уж эти «планирования»!
Всё в нашей семьи сложилось бы иначе и существовать стало бы попроще, если б мама не продолжала мантулить[414] на полторы ставки. Работа отнимает у неё не восемь, а двенадцать часов. Так будет и дальше — семью кормить надо кому-то.
Не обрадовали поведанные мамой кое-какие подробности отцовского детства: сызмальства его обихаживала персональная прислуга, а по дому всю необходимую работу («грязную») выполнял наёмный мужик по имени Гаврюша. «Барчонок» Миша называл его не Гавриилом и не по отчеству, а уменьшительно. В тридцать седьмом Гавриил случайно встретил ненавистного барчука на улице и с ликованием сдал чуждого пролетариату элемента чекистам. Судьба отца была бы, несомненно, очень печальной, если б не старый большевик (и тоже чекист) Александр Авдеев, который в дореволюционные годы скитаний скрывался в домах деда Алексея. Но об этом я уже упоминал выше.
Двухэтажный особняк деда в Заречье после октябрьского переворота большевики не успели конфисковать, и хозяин продал его со всеми дворовыми постройками и постоялым двором. Помог деду «неимущий пролетарий» Александр Авдеев, невенчанный муж (безбожник), гражданский супруг одной из дочерей деда — Клавдии, охранявший царскую семью, кажется по пути из Тобольска в Екатеринбург, и короткое время бывший комендантом знаменитого поезда, в котором содержались Романовы.
Сняли его с этой должности якобы за попытку усыновления царевича Алексея и проявленную «гуманность» к узникам императорской фамилии — в чём я основательно сомневаюсь, зная немного дядю Саню со слов отца. Якобы эту «провинность» ему припомнили «друзья»-чекисты, и он в тридцать восьмом году получил пулю в затылок. А вообще-то расстрел Авдеева — тёмное дело.
«Вот с какими «героями» состояла в родстве семья деда», — подумал я, когда узнал от мамы эту легенду. А возможно, и правду.
Я не стал бы отвлекать читателя на персонажей, которые лишь мелькнут в моём повествовании, но услышанное в пересказе мамы немного разъяснило вопрос: кто я? кто мои дальние и близкие родичи? где они сейчас? Иногда отец получал письма из далёкого города Фрунзе, но не отвечал ни на одно, уничтожая по прочтении. Так же поступала и мама.
И мне стало понятней, почему отец не любит трудиться физически, «заниматься немужицким делом», — здоровенный, сорокалетний, он даже на своих детей сбагрил уборку общественного туалета. Правда «щедро» уплатив за этот унизивший бы его, труд. Так же поступила и Малкова, «Даша, мила дочь», наняв работягу, который и выполнил за кусок хлеба её общественный долг. Такое, в моём понимании, барство я осудил про себя. И решил: настоящий мужчина не должен брезговать никаким трудом. Это стало одним из моих жизненных правил. И я всегда, в любых обстоятельствах выполнял его.
Случайно взглянув на кисти рук мертвого, лежащего в гробу в восемьдесят шестом году отца, белые и пухлые, как у неработавшей физически женщины, и небольшие, словно у подростка, я оценил справедливость маминых упреков, когда она мужа в сердцах называла «белоручкой»… Но какими чугунными они мне чувствовались, опускаясь на мой затылок!
…Пошарив в верхнем ящике шкафа (буфет вынудила нужда обменять на продукты питания ещё во время войны), достал папки (благо, находился дома один) и извлёк отцовские документы. Раскрыл военный билет. Интересно: за что же он получил медаль, ту, «языковую». В документах значились ещё несколько: «За взятие Будапешта» и другие. Но не это меня удивило и не воинское звание «ефрейтор», а должность: «писарь». А ведь об этом он ни разу даже не заикнулся. Понимаю, что и писарская должность на фронте нужна. Но для него она часто слушила жизненным щитом. Чтобы облегчить своё существование.
В моём сознании никак не соединились в один образ: лихой разведчик-диверсант, на своём горбу волокущий полузадушенного фрица, и писарь, притулившийся в землянке рядом с командиром. В свободное от писарских дел, что ли, занимался он бросками через линию фронта? Разве так бывает? Вероятно, бывает. В Челябе его обучили диверсионному делу, а на боевой линии потребовался грамотный штабной писарь. Командир приказал — рядовой Рязанов выполнил. А я в глупое положение попал: всем знакомым пацанам растрезвонил, что отец у меня диверсант-разведчик. Но ведь я и сам не знал, что его на писарскую должность назначили. Или перевели. Приказ не обсуждается.
В общем, с той поры в моём представлении об отце как отважном вояке зародилось некое сомнение. Героический ореол постепенно начал тускнеть. Хотя теоретически я допускал, что такой случай мог произойти в действительности. В таком случае, почему сомневаюсь в отце? А насчет писаря — я уже упоминал об отличном каллиграфическом подчерке отца. Вероятно, эта способность и определила его место в боевом строю советской армии. И профессиональное знание канцелярского дела, обретённого ещё на гражданке. И стыдиться следует мне, а не ему, что столь упрощённо, по-детски рассуждал. Подумал: сказываются личные обиды. И отношение.
Теперь читателю легче представить, в какой семье и обстановке я рос и воспитывался. Существует и широко бытует вера, что ребенок, повзрослев, становится другим. Возможно, так бывает. Иногда. Но мои многолетние и многочисленные наблюдения дают основание утверждать: заложенное в основу остается навсегда. И развивается сообразно обстоятельствам. От кого я мог узнать, кроме, как мне тогда думалось, выжившей из ума бабки Герасимовны и её уверенных, на всю мою жизнь, предсказаний: что меня поджидает, какой великий град напастей и другие, по её выражению, «муки»? Тем не менее впереди сияла и манила на подвиги целая жизнь, почти бесконечное количество лет, где всегда найдётся место тому, что, повторюсь, манило, — подвигу. Как мираж в пустыне. Но жизнь-то вокруг меня и во мне бурлила настоящая: вот она, а вот я, думал, мы одно целое. И отражение в зеркале это подтверждало.
…Сейчас, в тихий теплый летний вечер сорок восьмого, вышел в давно ставший родным двор, где каждая травинка, каждый камушек знакомы на глаз и на ощупь, где под крышей большого старинного дома живёт тихая красивая, самая красивая на свете, девочка по имени Мила, а над тёмной, в сумерках, крышей её жилища всегда висит в одном и том же месте — посередине — крупная хрустальная Голубая звезда.
Не знаю, существует ли в природе хрусталь столь яркой голубизны, но мне эта звезда всегда виделась сотворённой из мерцающего кристалла неповторимого нежного цвета и острых игл — если прищуриться.
Я её любил и всегда при встрече произносил про себя:
— Здравствуй, Голубая звезда!
А после прекращал насвистывать мелодию, запавшую из какого-нибудь фильма, и шептал, хотя кто меня мог услышать, кроме Голубой звезды:
— Здравствуй, Мила!
Даже если в окнах Малковых не светилась лампа под оранжевым шёлковым абажуром и не виднелась склонённая над столом русая голова девочки с двумя косичками. Пусть Мила уже спит, я каждый раз повторял эту фразу, возвращаясь с концерта из сада культуры имени Пушкина или с позднего сеанса кино. По сути, я произносил бессмысленную фразу, для меня же она всегда была наполнена, сам не понимаю, но очень дорогим содержанием. Наверное, безграничной радостью, что живёт на свете такая девочка, просто живёт. И всё. Ведь своим внутренним взором я даже в сумраке вечера, во тьме ночи видел её глаза, мерцающие, как моя Голубая звезда, и не только очи её, но даже поры кожи на бледных щеках. Когда на экране моего воображения возникало лицо Милы, меня охватывало то необъяснимое чувство тихой радости, которое я не мог понять разумом (ведь все остальное я понимал), и оно наполняло меня всего. Иногда эта вроде бы беспричинная радость взрывалась, становилась бурной и пронизывала каждую клеточку моего организма, захлёстывала до спазма в горле, и мне хотелось петь, мчаться с бешеной скоростью куда-то, не чуя собственных ног, даже — лететь! Так, как иногда летаешь во сне. И всё это творилось со мной, потому что на белом свете существует эта девочка.
Конечно, я полностью осознавал: все мечты о Миле — сладостный самообман, я никогда не посмею сказать ей заветное слово, потому что не достоин её. Кто я сейчас? Работяга. И ещё несколько лет мне придётся навёрстывать упущенное. Но с Милой мне никогда не встать на одну финишную черту, у неё — своя личная жизнь, у меня — своя. И едва ли наши пути пересекутся. Разве что на дорожке, ведущей на улицу.
Но жизнь оказалась более жестокой и беспощадно посмеялась надо мной. Даже пытки оперов седьмого отделения милиции города Челябинска выглядят в сравнении с этой встречей невинной шуткой. Не посмею никогда прикоснуться к ней, к её нежной и, кажется, хрупкой коже — не дано мне будет ощутить её телесную теплоту… Уже тогда я достоверно знал, что никогда не встану перед ней на колени и не произнесу срывающимся от волнения голосом: «Будем вместе всю жизнь, до последнего вздоха — ты и я». Это откуда-то из старинного романа. Или из пьесы.
Я абсолютно уверился, что не достоин этой девушки, — так оно и было. И поэтому она недостижима для меня.
Мила иногда снилась мне, но даже в сновидениях я не смог прикоснуться к ней. Не говоря о том, чтобы обнять. Поцеловать.
Хотя сны с поллюциями уже посещали меня. Но не однажды та являвшаяся во сне не оказалась Милой. И я, к непростительному сожалению, сблизился с девушкой. Наяву. Мне её «уступил на раз» товарищ по улице Женя Глотёнок. Я проболтался ему, что девственник. Отказаться было невозможно: сразу разнёсся бы слух среди знавших меня, что я «неспособен». И я не устоял перед позором и соблазном. Хотя после сожалел о происшедшем до слёз.
Плотская любовь, да ещё с девчонкой мало мне знакомой, и само совокупление вызвали во мне отчаянное разочарование. Своей обыденностью. К тому же, мне показалось, ей было все равно, с кем совокупляться. Или она ожидала от меня чего-то большего. Не ведаю. Но вместо радости я испытал угнетение. И угрызение совести перед образом той, которую любил. Я перешагнул черту, за которой началась моя другая, сугубо личная, жизнь. Навсегда без Милы. То, что я сумел получить от Светланы (Женька называл её Светкой), оказалось какой-то жалкой пародией на Любовь, придуманную мною.
В моём сознании она, возможно, неплохая девушка, которой просто требовался парень, чтобы удовлетворить плотское желание, — и всё. Что и произошло. Но выглядела она куклой, живой куклой. Я убедился, что больше не смогу с ней встречаться. Если б Женька даже поделился. И продолжать делать то, что мы сделали. На дедовой железной кровати в сарае.
Я честно признался ей о невозможности дальнейших встреч. И обидел.
— Не хочешь — не надо, — оскорбилась она. — Подумаешь! Я снова к Женьке пойду. У меня парни и ещё получше есть.
И перед подъездом её дома по Цвиллинга, тридцать шесть, она отомстила мне за мою глупую неблагодарность.
— Да и парень ты никудышный. У Женьки лучше получается.
Мне стало стыдно перед девчонкой. И перед собой. Не оправдаешься же перед ней, что с тобой такое произошло впервые, и не попросишь за свою неопытность извинения. Я осознал, что совершил подлость перед Милой. Но объяснить Светлане что-либо вразумительно я не мог. И чувствовал себя виноватым.
Зайдя в подъезд, она с ехидной улыбкой зло бросила мне:
— Дурак!
В ответ не проронил ни звука и опустил глаза.
Даже слово «прости» не в силах был вымолвить. Мучительно лишь старался, силился не думать о преданной мною Миле.
Так, по-ребячьи глупо, я изменил своей любви. Уже поэтому был уверен, что не достоин её. Навсегда.
Когда вернулся домой, Голубая звезда по-прежнему висела над серединой крыши. Но я не сказал ей «здравствуй!», не произнес и других слов, кроме «прощай!».
Зайдя в сараюшку, скомкал и бросил в угол простыню. Сбегал к уличной колонке и, раздевшись донага (благо, что улица была пуста), пополоскался под освежающей струей.
Ночь оказалась бессонной. Только под утро задремал. Но заставил себя пробудиться и рысцой побежал на Миасс. Долго отмывался у водокачки, словно от какой-то скверны.
Вечером, в парке культуры и отдыха имени Пушкина я, как условились, встретился Женькой.
Я предполагал с опаской, что он будет надо мной насмехаться за мою неумелость, но услышал сочувственное:
— Не бзди, Рязанов. У меня в первый раз тоже не получилось. И знаешь, с кем? У нас в подъезде, в подвальном этаже, бездомные бабы ночуют — спят на горячих трубах. Так с одной девкой. Тоже возился-возился, а попасть не попаду никак в шахну.[415] Я её расшарашил, а всё равно — мимо. Баба рядом лежала, говорит:
— Чего ты елозишь? Иди, я тебе поддам.
И правда: подмахнула несколько раз, и я поплыл. Получилось.
— У меня вроде получилось тоже.
— Что ты треплешься? Она мне сама сказала… Ну да ладно, не буду её слова пересказывать. Хочешь, в подвал спустимся? Они там всё ещё кучкуются.[416] Какую хочешь, выбирешь. Бутылку «Плодовоягодной» прихватим, и всё будет на мази…[417]
Чтобы не вызвать подозрений, я ответил неопределённо:
— Давай как-нибудь в следующий раз.
— Было бы предложено, — с оттенком превосходства, а возможно и презрения, ответил Женька.
В подвале дома, куда он пригласил меня (и где четырьмя этажами располагалась когда-то квартира, которую они обменяли на деревянный, более просторный, дом на нашей улице), я так и не побывал. В этом же подъезде жила и моя гостья, с которой мне очень нежелательно было встретиться на лестнице или даже на улице. А в подвале была велика вероятность подхватить какую-нибудь венерическую заразу, чего я очень боялся, начитавшись медицинской литературы.
Мне повезло. С этой девушкой, Светланой, я никогда не виделся более.
…Поздним летом (или ранней осенью), собрав в сетку необходимые вещи, я последний раз забрался в «свою» сараюшку, решив ни с кем не прощаться и пойти на Смолино ночью. Дорога мне была хорошо знакома.
До позднего вечера провалялся на своей железной кровати. И вдруг нежданный подарок судьбы: в соседнюю сарайку Малковых зашла Мила. Неизвестно, что она в ней искала, но я замер и даже глаза закрыл и так лежал, пока она не удалилась. Думаю, она не услышала, как громко билось моё сердце.
Когда совсем стемнело, вместе со своими пожитками я покинул гостеприимное жилище. Разумеется, лучше было бы уйти из дома днём, но я выбрал ночь. Во-первых, всевидящее око тёти Тани не заметит меня. Во-вторых, мне очень, прямо-таки нестерпимо, захотелось хотя бы издалека увидеть Милу. В-третьих, мне никто не помешает проститься с домом, возле которого когда-то неспешно бил прозрачный родник холодной и, как мне казалось, очень вкусной воды. И в-четвёртых, я мечтал унести с собой не только образ девушки, который заполнил большую часть моей души, но и мерцание чудесной Голубой звезды, которую поначалу я принял за небесный спутник нашего дома, а после, когда Мила внедрилась, проникла в сердце моё, стала в моём воображении как бы её символом — хрустальным двойником. Впрочем, я отчётливо понимал, что раздвоение Милы — это моя фантазия. Однако в душе моей эти два разные понятия объединились, независимо от моего желания. И пусть! Я даже ликовал в себе, вспоминая о девочке Голубой Звезде. И об этом никто не знал, лишь я.
Обход-прощание начал с тёмных окон, за которыми ютилась семья бабки Герасимовны. После, согнувшись, неслышно прошёл мимо двух окон нашей квартиры, заглянув в оба и на кухню. Отец читал на диване, конечно. Об этом можно было бы и не упоминать, силуэт мамы мелькнул на общей кухне. Стасик что-то творил на столе — чертил, что ли. Или рисовал. Сердце мое ёкнуло.
Казалось, неслышно и невидно прокрался я назад мимо окон Герасимовны и с молотом стучащим сердцем приблизился к окнам большой комнаты квартиры Малковых. Но в ней боковым зрением я обнаружил лишь Дарью Александровну. Она отдыхала — слушала репродуктор. Мила отсутствовала. Где она могла быть в столь поздний час? Да мало ли где? У подруги. Но вернее всего, во второй семье. У отца и брата. На ЧТЗ. Я ни разу не видел бывшего мужа «Даши, милой дочи», а вот двоюродного брата Милы (от второго брака), парня, вероятно моего одногодка, встречал у Малковых неоднократно. Славный такой парнишка. Дружелюбный.
Стоя на тропинке, ведшей к уличным воротам, я вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Напротив меня чернело кухонное окно Даниловых, в кухне почти всегда была выключена свисающая с потолка на шнуре тусклая лампочка — сороковка — из экономии. А возможно, и для поглядывания за всеми.
Я пригляделся к окну. И мне стало как-то не по себе: за стеклом смутно вырисовывалось чьё-то бледное лицо. И вдруг — растаяло. Ясно, что за мной следила бдительная тётя Таня Данилова.
Свою миссию она выполняла сверхдобросовестно и в течение многих лет. Иногда я заставал у неё участкового оперуполномоченного Косолапого, но не придавал этому никакого значения — мне-то что? Ни со мной, ни с другими жильцами нашего дома он не заговаривал — ему с лихвой хватало баек тёти Тани — ведь она знала, казалось, всё и обо всех. И даже то, о чём они и не догадывались.
Я повернулся и пошагал к воротам. Не стал совершать обманный ход — будто в квартиру вернулся. Все равно разнюхает о моём исчезновении. И всем растрезвонит и кому нужно донесёт. Не скроешься. Да и чего мне таиться — на работу пошёл.
У калитки, ведущей на тротуар, остановился, снова развернулся к дому и, как раньше неоднократно, прищурил веки. И от Голубой звезды вмиг вытянулись острые, соединяющие меня и её лучи.
Название этой звезды — Венера.
Сиреневый туман над нами проплывает,
Над тамбуром горит полночная звезда.
Кондуктор не спешит, кондуктор понимает,
Что с девушкою я прощаюсь навсегда.
Ты смотришь мне в глаза и руку пожимаешь,
Уеду я на год, а может быть, на два,
А может, навсегда ты друга потеряешь,
Ещё один звонок — и уезжаю я.
Запомню все слова, что ты тогда сказала,
Движенье милых губ, ресниц твоих полёт.
Ещё один звонок — и смолкнет шум вокзала,
Ещё один звонок — и поезд отойдёт.
Последнее «прости» с любимых губ слетает,
В глазах твоих больших — тревога и печаль.
Ещё один звонок — и смолкнет шум вокзала,
И поезд отойдёт в сиреневую даль.