Летом, во время летнего (первого) отпуска, я ещё крепче подружился с Игорем Кульшой. Его семья жила в большом двухэтажном (низ — каменный, верх — бревенчатый, обшит досками) доме по улице Свободы, семьдесят девять, выступавшем на улицу из двора, мощённого булыжником. Отсюда и можно было войти в Гарёшкину кваритру.
В конце другого длинного многоквартирного строения, его все называли бараком, обитало семейство Фридманов, о котором упомянуто в рассказе «Водолазка». Барак продлевался сараем со множеством клеток — «сараюшек», — по одной на каждое жилое помещение. За ними, упираясь в угол двора, прилепилось архитектурное сооружение на пару «очков» — все мыслимые удобства. Разумеется, в порядке живой очереди, как везде и за всем. За уютной двухместной конурой существовала, как и полагается, выгребная яма.
Барак почему-то значился временным жильём, построенным в начале тридцатых, но он наверняка стоит и по сей день, когда эта книга выходит в свет, на своём месте, как и тогда, в сорок седьмом, потому что нет у нас в стране ничего более постоянного, чем временное.
В него в начале тридцатых поселили семейства, ютившиеся в подвалах, в таких не приспособленных для человеческого существования помещениях, о которых я умолчу вовсе.
Новые жильцы попали в барачный рай. И водонапорная колонка была устроена как раз напротив широкого проёма, на месте которого когда-то стояли ворота.
Игорёшка, а у него имелся сводный младший братишка от неродного отца, которого Игорь никогда отчимом не называл, даже за глаза, — уважал. Рыжий-прерыжий парнишка сорокового года рождения, которого старшие ребята беспощадно, стоило ему показаться на улице, дружно дразнили (травили) словом «рыжий» либо глупой песенкой:
Рыжий, рыжий, конопатый
Убил бабушку лопатой…
Повторяя её множество раз, выводили Венку из себя, и он со слезами и воплями набрасывался на бидчиков. Шишки всегда доставлялись ему, бедолаге.
Игорёшка при случае заступался за братишку, но не дрался — он так же, как я, не любил мордобой. У нас со старшим Кульшой была одна общая любовь — книги.
Мы старым, испытанным способом добывали деньги на их приобретение — разыскиванием и сбором пивных бутылок. И когда набиралась достаточная сумма — отправлялись в магазин «КОГИЗ» к его хозяину дяде Мише Яшпану либо ехали на ЧГРЭС в «Подписные издания». Если удавалось что-нибудь приобрести или выкупить, по подписке, мы устраивали «пир». Чтобы дома родители не отвлекали на всякие «отнеси-ка — принеси-ка», мы забирались в тёплое время года на огромный сеновал, двухэтажный сарай, и там, развалившись в душистой траве, часами упивались чтивом, погружаясь в волшебный мир вымысла.
Иногда к нам с рёвом прибегал Венка, ему лет семь, наверное, исполнилось, и, всхлипывая, рассказывал нам о своих горестях. Приходилось прерывать наслаждение и идти разбираться с обидчиками. Если их оказывалось больше или силой превосходили, то доставались синяки и нам — улица! «Уважают» и не трогают того, кто умеет хорошо «отмахнуться». Или у кого есть надёжный защитник. И, несмотря на нелюбовь обоих к дракам, мы решили поступить в детскую спортивную школу на ЧТЗ. Ещё до моего ухода из дому. В секцию бокса. Я, правда, не перенёс, не выдержал психологически этого вида спорта, всё-таки, как его не называй, а тот же мордобой. И перешёл в секцию классической борьбы. А Игорёшка упорно занялся боксом, вскоре заработал третий юношеский разряд и после на общегородских соревнованиях — и второй. Я же так и остался безразрядником.
В нескольких, ставших привычными для Венкиных обидчиков стычках Игорёшка достойно «чистил мурцалки» наглым драчунам. Многие из них подолгу ходили с «фонарями» под глазами — метки за глумление над братом. А тех, кто имел неизбывную наглость и продолжал изводить мальчишку, Игорь вылавливал — улица широкая, не спрячешься — и предлагал честный бой — над малышом всякий оболтус мнит себя богатырём, а попытайся отстоять себя самостоятельно, если ты такой задира и смельчак. Получив согласие, кто хочет прослыть «бздилой», Игорь «считал» им рёбра до тех пор, пока те не дадут честное пацанское слово больше не задирать, не дразнить Венку. И огненный факел его волос уже не вызывал ни у кого желания безнаказанно поиздеваться над беззащитным мальчуганом.
А вообще Игорь никогда не лез в драки, будучи флегматиком. Видимо, в отца пошёл, бывшего латышского стрелка, которого расстреляли как «врага народа» перед началом войны, — у него было какое-то высокое воинское звание. И орден Красного Знамени за Гражданскую войну. И командовал он полком. А начинал службу рядовым бойцом латышского отряда в Гражданскую. Из пацанов лишь я знал эту историю. Тётя Люба, его вдова, после ареста и расстрела отца Игорёши вышла замуж за бывшего моряка, высокого, красивого, атлетически сложённого, молчаливого, доброго человека. Но контуженного. От него и родился Венка.
После расстрела Игорёшкиного отца, их семью, с грудным Венкой, переселили из просторной квартиры в доме по улице имени Ленина в барак. Отчиму каким-то образом (может быть, как бывшему фронтовику, хотя наград своих он никогда не надевал), удалось получить комнату в старинном доме на нашей улице и поселиться в нём.
Меня мама предупреждала, чтобы я не водился с ребятами из «неблагополучных» семей. Но когда я увидел паренька, читающего огромный том в жёлтом дерматиновом переплёте и мне стало известно, что это «Гаргантюа и Пантагрюэль» Франсуа Рабле, сразу познакомился с владельцем этой чудесной книги. После он дал мне прочесть её — великое доверие! Я ему отплатил сторицей: «Дон Кихотом» Мигеля Сервантеса с рисунками Гюстава Доре. «Гаргантюа и Пантагрюэль» тоже была иллюстрирована забавными рисунками. Мы читали и рассматривали иллюстрации этих книг и хохотали — оба! Наш сумасшедший хохот доносился с сеновала, и, наверное, кое-кто недоумевал: что там творится?
Так я стал завсегдатаем «неблагополучной» квартиры.
…Безжалостные свободские подростки постепенно прекратили издеваться над Венкой и опасались связываться с Игорем. Видя меня постоянно вместе с ним, переменили отношение и к моей персоне, дотоле не пользовавшейся «уважением», потому что по их понятиям я был «маменькиным сынком», «домашняком», то есть совсем неуличным пацаном, одним словом — неполноценным.
В пределах нашего квартала улицы Свободы Венку оставили наконец-то в покое. Однако продолжительная травля пацанвы не прошла для него беспоследственно, но об этом я скажу в конце рассказа.
Не стоило бы вообще об этом случае даже заикаться, если б он не превратился в трагедию для Венки и двух оболтусов, любителей повыпендриваться[378] перед сверстниками. На этот раз — перед девчонками.
Читатель может с недоверием отнестись к моему повествованию о рыжих, но почему-то моими соседями оказались несколько человек, на мой взгляд, с редкого цвета шевелюрами. Сами посудите: Толян, сын тёти Тани, великий мастер сапожного дела, он же и классный закройщик, дядя Лёва Фридман, о нём речь пойдет дальше, его сын Исаак и Венка.
Мне его до сих пор жаль, ведь я его помню совсем малышом — нервным, задёрганным мальчонкой, когда мы с его братом старались защитить неспособного постоять за себя человечка от беспощадного уличного хулиганья, переживали, когда и над нами измывались всякие Тольки Мироеды и другие безмозглые носители зла. И ещё один парень, он был намного, на несколько лет, старше нас с Игорьком, — Шура, сын тёти Любы Брук, из дома номер двадцать шесть, тоже имел красноватый цвет волос, но он ни с кем из уличных не только не якшался, но и знаком-то не был. Кроме меня, ибо жили мы по сути, в одном дворе и связывала нас в течение нескольких лет одна цель — обмен книгами. Так же, как и с его братом Борей. Отец их, очень старый человек в очках, служил в госбанке. По нашим понятиям — большим начальником. Шура благополучно после окончания школы поступил в офицерское училище, но мне не привелось увидеть его ни курсантом, ни в золотых погонах, потому что наступил тысяча девятьсот пятидесятый год и в моей жизни произошёл столь резкий вираж, что пришлось «пикировать» по просторам Родины четыре с половиной года, подгоняемому, а точнее сказать — гонимому, изменчивым и беспощадным вихрем судьбы в образе «человека с ружьём».
…А сейчас, летом сорок седьмого, мы с Игорем, забравшись на чужой сеновал, читали в своё удовольствие книги, радовались и печалились о судьбах придуманных, но оживших в наших головах героев, и жизненное небо простиралось над нами голубым, чистым и безоблачным — нам исполнилось по пятнадцать лет, и бесконечная перспектива, полная радостных открытий и разнообразных интереснейших событий, манила и звала вперёд.
Дома жилось терпимо. После отпускного возвращения из коммуны на целый месяц отношение ко мне родителей изменилось, меня не шпыняли по пустякам, к тому же я стал рабочим человеком и сам себе добывал средства на пропитание и содержание. То учеником токаря, то слесаря, то подсобным рабочим, короче говоря, на заводе не было принято отказываться от любого поручения, не зазорно взяться и за рытьё траншеи чернорабочим.
Работы эти меня, честно сказать, не увлекли. Хотелось чего-то другого, более интересного, значительного. Захватывающего. В мечтаниях — героического.
Самым захватывающим во время отпуска, тем не менее, оказалось чтение книг. Соскучился. Но это не профессия..
Настоящую работу мне помог найти Игорёшка — научиться сапожному ремеслу — вечная профессия. Необходимая. Но об этом — другое повествование.
А тогда, приходя к другу по «чернокнижным» делам, так называл наше увлечение мой отец (охотно, кстати заметить, читавший «на сон грядущий» приобретённые мной книги). Я не мог не сблизиться с семьей Фридманов. Хотя меня всегда интересовали и притягивали необычные, не как все, люди, непохожие на остальных.
Рыжим, причём очень ярким, уродился и колченогий глава семейства Фридманов, великий труженик, вызывавший у меня восхищение. Он с раннего утра и дотемна, весной, как только становилось тепло, всё лето до поздней осени, ремонтировал всевозможную обувь обитателей нашей улицы. Брал дядя Лёва — так звали знаменитого чеботаря-универсала — за свою работу по-божески, а с бедных — совсем немного, приводя в порядок обутки всех размеров, фасонов и состояния, причём делал это с замечательным знанием дела, добросовестно, крепко — на совесть.
Это была по-своему знаменитая личность. Более выдающимся и известным слыл лишь закройщик высочайшего класса Сурат, живший и трудившийся в собственном большом доме в соседнем дворе. Его знал весь Челябинск. Всё крупное начальство, их жены и родственники обшивались у него. К тому и к другому занимались длинные очереди. Эти личности были известны каждый по-своему. Хотя дядя Лёва представлял из себя менее чем метрового уродца с пышной шевелюрой и смешно болтающимися детскими ножками, аккуратно зашитыми в мешочки из женских старых чулок, и должен был вызывать, особенно у нас, пацанов, дикий хохот, ничего подобного на моей памяти ни разу не произошло — его уважали все в округе. Даже дети не позволяли себе и за глаза насмехаться, не то что глумиться над его нелепой внешностью. Мы, мальчишки, понимали, что чеботарь дядя Лёва заслуживает большого уважения. За то, что он по-настоящему Человек. Трудился и жил для людей, для нас всех. В это слово мы, уличные пацаны, вкладывали особый смысл, и этого звания удостаивались далеко не все, точнее скажу, очень немногие. Мы интуитивно чувствовали, кто есть кто.
Тогда, прибегая в гости к Игорёшке, я уяснил, что истинного уважения достойны не физическая красота и не высокий чин, даже не пачки денег в карманах, а другое, то, чем владел дядя Лёва, — доброта, понимание, в каком положении человек находится, снисходительность, что этот человек из себя представляет в самом деле, и труд ради людей. Для людей. Желание помочь им, когда эта помощь требуется. Необходима.
Обычно мы занимались ребячьими играми на выстланном округлым булыжником дворе дома номер семьдесят девять или забирались на сеновал двухэтажного сарая, кстати заметить, принадлежащего семейству Суратов, — в нём жила их корова, и находившегося напротив барака, и там, на сеновале, мы, как правило, читали книги. К этому времени нам с Игорем удалось приобрести приблизительно по два десятка томов. Даже больше. Ими-то мы и упивались.
Начали с тоненьких и маленьких приложений к журналу «Советский воин». Накопив деньжат на сдаче макулатуры, металлолома и бутылок, повадились, как я уже упоминал в магазин «КОГИЗ» и к продавцу (или директору другого магазина) дяде Мише Яшпану. Он, сам больной и старый человек, но опытнейший книголюб, знаток, приучил нас к беллетристике, время от времени одаривая нас «по блату» шедеврами, как он однажды пооткровенничал, мировой литературы. Мы читали и зачитывались его книгами. Стоит вспомнить лишь «Бравого солдата Швейка» Ярослава Гашека, от проделок которого мы впадали в неописуемый восторг и не раз перечитывали с хохотом изрядный по объёму том. Постепенно появились у нас и «серьёзные» книги: тома невыкупленных подписных изданий собраний сочинений классиков русской и мировой литературы, за которыми я гонял в субботние и выпавшие на будние дни выходные из посёлка Смолино в Челябу, а там на трамвае на ЧГРЭС — где приютился этот магазин — драгоценная для нас находка. Мы пировали!
В обоих магазинах всегда мельтешили настоящие «библиофилы», личные библиотеки которых составляли сотни, а то и тысячи томов. Но суетились и спекулянты.
Кое-что из «дефицитного» перепадало нам и от них. Так начинали комплектоваться наши (Игоря и моя) личные библиотеки. От знакомого, уже очень пожилого, библиофила узнал, что многие песни, значившиеся в моём рукописном «поэтическом» альбоме как народные, имеют своих авторов, одним из которых оказался Есенин, «запрещённый» поэт. Почему он «запрещён», я сначала понять не мог. После догадался: наверное, потому что его похабные песни гарланят блатные во время своих сборищ на улице Свободы. Как и «запрещённая» «Мурка». Его прекрасные стихи попали в разряд проклятых. От свободских пацанов я слышал: если при «дяде-гаде» (милиционере) запеть кровавую «Мурку» иди «С одесского кичмана бежали два уркана», то схлопочешь несколько лет тюрьмы. И за еврейские хохмаческие песенки — тоже.
Я подозревал, что многие уличные и воровские, блатные «романецы» не мог сочинить такой чудесный поэт, как Есенин, автор «Выткался над озером алый цвет зари…», что ему приписывают чужое. Узнал я, что звали его Сергеем. И что погиб он трагически, вскрыв себе вены и написав посмертное стихотворение собственной кровью. Честно признаться, мне совсем не верилось в эти страшные байки, но сама личность поэта, его жизнь вызвали у меня жажду узнать правду о нём, прочесть напечатанные его стихотворения и отделить пошлые, похабные частушки-подделки, приписываемые ему, от строк: «Ты поила коня из горстей в поводу» или «Письмо к матери». Подобное мог написать лишь гениальный поэт! Такой, как Пушкин, Лермонтов, произведения которых я тоже очень любил и кое-что знал наизусть, — сами заучились, не зубрил.
В то же время, в сорок пятом, сорок шестом годах, я ещё кропал собственные стихи на любовные и исторические темы, но, прочитав поистине «кровью сердца» написанное «Вы помните…», осознал, что это не мое призвание — стихи получались плохими, и, устыдившись, больше уже никогда не брался за перо, чтобы клепать вирши. А похабные, блатные «романецы», слышанные мною на улице часто под бренчанье гитары от приблатнённых доморощенных «бардов», уверен, никакого отношения к Сергею Есенину не имели. Не могли иметь. Хотя бы из-за дикой безграмотности.
В этом я сам убедился, пролистав драгоценный томик стихотворений и поэм великого поэта, изданный, к моему радостному удивлению, в сорок шестом году и без промедления сактированным из государственной публичной библиотеки. Прежде я дал Яшпану честное слово, что никому даже не заикнусь о приобретённой им книге. Весь вечер допоздна просидев на стуле в квартире, хотя кровать моя стояла заправленной — ожидала, я не отрывался от стихов, пока не прочёл последнюю строку. И ещё долго оставался под впечатлением нахлынувших чувств.
Потом часто вспоминал тот счастливый для меня день. Дождавшись, когда рядом с прилавком кроме меня никого не оказалось, дядя Миша тихо, почти шёпотом, сказал:
— Есть Есенин. Списали из библиотеки. В макулатуру. Возьмёшь со штампом?
— Без разговора.
И он вынул из-под прилавка завёрнутый в коричневую бумагу небольшого формата томик.
— Засунь быстрее в карман и никому не показывай. И обо мне не упоминай. Договорились?
— Даю честное слово, — ответил я, засовывая свёрток не в карман, а за пазуху.
Продавец назвал сумму. У меня таковой не набралось. Я не предполагал, насколько дорогой окажется книга, к тому же дефектная. У меня было незыблемое правило — продукцию с библиотечными штампами не брать даже задарма. Только со свалок — в обмен на макулатуру. С походом, понятно. Но сейчас я не помышлял об этом, соображая, где бы немедленно перехватить несколько недостающих рублей.
Сунув в руку рулончик рублёвок, я спросил, пренебрегая ещё одним незыблемым своим правилом:
— Вы мне в долг поверите? До завтра?
— Здесь ни у кого не следует просить или спрашивать, — сказал Яшпан. — До завтра лично тебе поверю.
Мне помнится, никогда позже, приобретая очень дорогие фолианты вроде дореволюционного издания «История русского искусства» Игоря Грабаря, я так не радовался и не волновался.
Остаток дня, вечер и почти всю ночь моим желанным спутником был томик стихов неизвестного, полюбившегося мне поэта. Я читал всё подряд, наиболее понравившиеся стихи перечитывая дважды и трижды. Великое пиршество!
Конечно же в назначенный день я расплатился с Яшпаном, поблагодарив за долгожданный подарок. В тот раз он сказал мне:
— Называй меня просто дядей Мишей.
С того дня он, улучив момент, стал иногда предлагать мне книги, которые другие покупатели и в глаза не видели. Ими, действительно, оказывались замечательные произведения, спасённые дядей Мишей от варварского уничтожения. Но первой ласточкой прилетел ко мне, как уже упоминалось, сборник стихов и поэм Есенина. Где только он со мной в последующие годы ни скитался! И дожил до сего дня.
Я никак не мог уразуметь, почему произведения поэта, пользующиеся невероятными успехом в народе, — их читают, переписывая из альбома в альбом, поют и наизусть знают очень и очень многие, кем-то прокляты, объявлены преступными, за них даже сажали в тюрьму, но они продолжали жить и там и оттуда, из неведомых мне лагерей, возвращались к нам, сюда, на волю, и их снова и снова переписывали в альбомы, пели под гармошку или под гитару. Почему? Даже недавно вышедший томик в государственном издательстве нигде, например у нас, в Челябинске, не продавался, а библиотечный экземпляр списан в макулатуру.
Долго для меня этот вопрос оставался неразрешимым. Минуло много лет, пока удалось разобраться в этом «почему?», и тайное стало явным.
Странным мне тогда показалось, что книга, со слов дяди Миши, уже побывавшая в государственной библиотеке и списанная из её фондов, имела вытравленные штампы и инвентарные номера, следы которых остались даже после обработки бумаги обесцвечивающей жидкостью, — ни на титульной, ни на семнадцатой страницах ничего разборчивого. И осталось неизвестным, где она побывала до того, как попасть в мои подрагивающие от счастья руки. Зато томик с наклеенной на обложку гравюрой поникших, продрогших на осеннем ветру берёзок стал для меня навсегда символом Родины. Этот уже изрядно потрёпанный экземпляр и сейчас хранится в нашей домашней библиотеке.
Но вернёмся в пока безоблачный сорок седьмой год.
Лето. Чужой, пока неизвестно чей сеновал. С конька его в марте я спрыгнул, испытывая свою храбрость, силу воли, и попал на булыжники между травяных кип, привезённых на трёхтоннке. Вывих левого голеностопного сустава. Гипс. Мучительная прикованность к кровати. Спасители — книги. С утра до ночи. И, ещё хромая, снова на работу, на завод.
Эта глупая выходка мне аукнулась через три года, и ещё как! Не вылежав положенного срока, я разогнул гипс и с опухшим суставом, преодолевая боль, опираясь на палку, пошкандылял на Смолино. Но через три года… Впрочем, не будем забегать вперёд событий, которых хватило с лихвой и в тот «безоблачный» год.
Тогда книги заменяли, а точнее — восполняли, ту заботу и внимание, которые мечтал в военные годы ожидания получить от отца, которого редко сейчас видел дома, — вечерами он где-то развлекался, наверстывая упущенное на фронте, а маме, как всегда, было недосуг до меня — уйма дел заставляла её, как она сама говорила, «вертеться словно белка в колесе». Постепенно я смирился почти с беспризорным своим положением, хотя мама традиционно, систематически и упорно, проверяла, контролировала меня во всём, «чтобы я не сбился с пути истинного». Вернее, пыталась установить контроль за каждым моим шагом. Её докучливость вынудила меня в который раз погребовать одной из моих заповедей: говорить лишь правду. Как у меня повернулся б язык изложить ей мои чувства к Милочке? Ведь я почти дословно представил ей «мораль» наших отношений. Приходилось лгать, чтобы за каждую ерунду, как говаривал отец, и выеденного яйца не стоившую, не получать хотя и устные, теперь уже без штатного «экзекутора», нравоучения и выговоры.
Физические наказания — столп, державший моё «воспитание», рухнул, исчез после моего возвращения на выходные из коммуны, и отдаление от родительского связующего увеличивалось. Отсутствовала, как я сейчас сказал бы, духовная близость, душевная теплота, внимание, участие, сочувствие, в которых я тогда так сильно нуждался. Мне необходимы были родители-друзья, которым поверил бы, как себе, за которыми, не сомневаясь ни в чём, пошёл бы. А мама свято верила, что она абсолютно во всём права и безупречно, грамотно готовит из меня будущего хорошего человека. Из её «моралей» следовало, что каждый за содеянное им добро должен получить то же самое, за причинённое зло — возмездие. И это, как говорили в подобных случаях пацаны, «железно». Только почему-то за добрые дела свои я не слышал почти никогда похвал. Она, вероятно, полагала, что добрый поступок — само собой разумеющийся. Обязателен для каждого. И всякого. В общем-то правильно. Только в жизни получалось всё наоборот. И очень часто. Не считая колонистов, среди которых я жил, с кем делил кров, работу, еду. Да и у них случались «проколы».
А у мамы просто характер такой — что-то с нервами не в порядке, так мне думалось.
Сначала недоумевал: не все концы с концами сходятся в «моралях» мамы. Да и в окружающей меня жизни — тоже. Но она с младенчества внушала мне, что слово матери — закон и опровержению, даже сомнению, не подлежит. Читатель уже знает, что следовало за несоблюдение, нарушение этого правила. И постепенно оно вошло в меня, впоследствии стало и моим законом жизни. А сейчас мне, не всё ещё понимающему верно, приходилось под влиянием разных жизненных обстоятельств иногда лукавить и изворачиваться, хотя понимал, осознавал, насколько моё поведение унизительно и нечестно. И это мучило меня. И приносило горькие плоды от общения с окружающими. Но часто и удавалось отстаивать своё мнение, видение, понимание, одним словом — принципы.
Многие взрослые считали меня упрямым в своём непослушании. А я лишь отстаивал себя, своё понимание жизни, отличное от их убеждений, предубеждений, предрассудков, не давал себя, как мог, обмануть, хотя всё равно попадался, потому что, несмотря ни на что, верил людям. Позднее, когда подрос, старался понять, кто на самом деле есть человек, с которым имею дело. Например, я долго не мог уразуметь, что неряшливый, сопливый Вовка Сапожков, мальчишка из соседнего двора, поддакивающий всем, кто что ни произнёс бы, совершает это не потому, что вечно голоден (вдруг что-нибудь дадут пожевать), а из-за болезни — он родился умственно ненормальным, поэтому достойным сочувствия, сожаления, помощи, в которой нуждался.
Я удивлялся Вовкиной способности жевать что угодно съедобное и даже малосъедобное, лишь бы набить желудок. У меня, наоборот, такой постоянной потребности насыщаться не существовало: я мог обходиться без пищи сутки и более и не испытывал никакого голода. Пока мама не заставляла поужинать. Это была тоже какая-то ненормальность работы моего организма, и поэтому лет в двенадцать у меня развилось малокровие — участились носовые кровотечения. Но я как-то быстро справился с этим недугом, и в дальнейшие годы, особенно при рабском «строительстве коммунизма», эта особенность моего организма многократно выручала меня. Неоднократно приходилось быть свидетелем жестокой расплаты за невоздержание в еде.
Трудясь журналистом после окончания университета в областной газете, я более чем двое суток не принимал никакой пищи, пока не завершил статью, в которой доказал вину партийных чинуш в гибели женщины, матери двух несовершеннолетних детей, за что и был изгнан из редакции «за обострение отношений в коллективе», «за дискредитацию партийных органов», «за натравливание рабочих на руководящие и партийные органы». Пошёл я на этот рискованный шаг (последствия его были точно предсказуемы, и я знал, что меня ждёт за публикацию материала под заголовком «Почему погибла Евдокия Владимирова?») сознательно, выполнив долг газетчика перед своими читателями и своей совестью. Редактор за мою выходку не пострадал, потому что статью я подписал своей фамилией и уговорил его взять отгул именно в день публикации. Выступление моё не могло остаться незамеченным как коллективом, в котором произошло ЧП, так и не спускавшими с нас бдительного ока кураторами. Но это другая тема, и я её не буду касаться и развивать. Да, собственно говоря, я уже рассказал в одном из своих очерков, сейчас же упомянул его в связи с анализом моего воспитания и логическими последствиями его. Далее в жизни моей всё происходило по законам этой «логики»: за каждой инициативой следовал ответный удар, за доброе дело — наказание. Случались и парадоксы: сначала наказывали и преследовали, а после — награждали. За одно и тоже. Се ля ви.
…Вернёмся в благополучный сорок седьмой. Хотя, называя его «благополучным», сейчас подчас становится настолько муторно и тогда погостить не хотелось идти домой. Я осознавал, что ещё не дорос, чтобы распоряжаться своей судьбой самостоятельно, да и мама несёт за меня, за мои поступки и проступки ответственность. А мне очень не хотелось причинять ей неприятности. Я ждал момента повзросления — хотя бы получения полной свободы действий согласно своей собственной совести. Я рвался куда-то на простор, но одновременно не представлял себе, смогу ли обойтись без мамы, Стасика. Даже — без отца. Какой-никакой, а всё-таки — отец.
Вот такие противоречия раздирали меня в пятнадцать лет. За год до получения паспорта. И то, что я получил после публикации вышеназванной статьи о трагической гибели рабочей Владимировой, абсолютно закономерно. Иного и быть не могло: пошёл против течения. И какого!
…Когда я обращался к маме со своими соображениям о жизни и сомнениями, как поступить, она, как всегда, раздражённо отвечала:
— Да есть мне, когда тебя слушать! Лучше воды пару вёдер из колонки принеси — бельё надо стирать (или: ужин варить, полы мыть и т. д.). У неё даже минуты свободной не оставалось, чтобы побеседовать со мной, вникнуть в мои дела, посоветовать, посочувствовать.
У меня составилось представление, что она никогда не отдыхает, постоянно чем-то занимаясь по дому. А я постоянно лезу со своими глупыми вопросами и расспросами. Дом казался мне настолько узким, обытовленным мирком, как бы отрезанным от всего остального огромного мира, окружающего всех нас, что возникало одно желание — вырваться!
К стыду своему, я даже не знал своих, догадываюсь, многочисленных родственников, кроме маминой сестры тёти Лизы и её дочери Людмилы, приезжавшей к нам в гости из Кунгура вместе с мужем-офицером после окончания Великой Отечественной войны. Изредка мама получала какие-то письма, вроде из-за рубежа, и по прочтении рвала в мелкие клочки. О родственниках удавалось случайно услышать, когда о них упоминали родители. Отец вспоминал иногда о своей тётке, которую называл Полей. Когда (ещё в раннем детстве) разговор заходил о еде, которую он неизменно называл жратвой. Полное имя тётки было Полина. Но так её никто не называл, а я понимал как «поле». Она жила в Заречье.
В моём детском воображении эта сестра моего деда непременно возникала в воображении толстой женщиной с поварёшкой и большой кринкой, где растут вкусные пельмени, потому что ничего, кроме того, насколько мастерски она умела готовить это блюдо, отец о ней не рассказывал. Вот мне, маленькому мальчонке, эта тётя и привиделась среди пельменного поля и с большой поварёшкой в руке для полива. Да ещё как-то отец проговорился, что муж её, пимокат дядя Яков, умер от запоя. Отчего скончался пимокат, мне тоже не захотели пояснить, и я представил толстого, с длинной бородой, на бочку похожего моего родственника с огромным валенком в ручище, лежащего на той же пельменной поляне. Он пал ниц на заросли пельменей и пьёт без остановки из родника, такого как в нашем дворе. После он лопнул, и пельмени вырвались из его бочки-живота. И он умер. Это воспоминания и фантазии раннего детства. Вот к чему может привести безмерное поедание пельменей, которые, кстати, я тоже любил в предвоенные годы.
Картинка получилась комичной. Я, шестилетний проказник, тонко засмеялся. Родители недоумённо смотрели на меня.
— Ты чего, Гоша, — встревожено спросила мама.
— Он… лопнул, — сквозь смех вымолвил я.
— Кто — он? — прицепилась мама.
— Дядя Яков, — честно признался я.
— Балда, — вяло произнёс отец, только что до отвала наевшийся пельменей, «не таких вкусных, как у тёти Поли», — упрёк маме.
— Ты же о нём ничего не знаешь, кто он, а такие глупости выдумываешь, — укорила мама. — Постыдился бы.
— А кто он? — тут же спросил я.
— Тебе не надо это знать, — лениво произнёс своё слово отец, лёжа на диване, закрылся газетой «Челябинский рабочий» и захрапел.
— Займись лучше полезным делом, — выпроводила меня мама. — Подмети пол в коридоре, а мусор совочком собери — и в ведро. Чем ненужные вопросы задавать. И вообще, нехорошо слушать, о чём взрослые беседуют. Неприлично.
Позднее, спустя несколько лет, меня задело, что я почти ничего не ведаю о своих бабушках и дедушках, а мама (отец находился на фронте) мне ничего о них не рассказывает. Скрывает. Почему?
И я всё-таки после долгих отнекиваний сдвинул таинственную завесу — мама чуть-чуть приоткрыла прошлое. А то у всех есть дедушки и бабушки, а у меня их будто не было вовсе. Так же не может быть.
С большой неохотой мама сообщила, что дед мой по отцу был купцом. Вот почему бабка Герасимова выкрикнула мне однажды в ответ:
— А твой дед лошадником был!
Тогда слово «лошадник» я не понял, а у мамы спрашивать не решился. Подумал: лошадник — тот, кто на них ездит. Вроде кучера. С дедом по матери дело обстояло хуже. И опаснее. Он служил кондуктором царского поезда. После крушения стал инвалидом. На его пенсию и жила семья. В Петербурге. После свершения революции дед посчитал за благо перебраться в родное село Макарово, в Саратовскую губернию. И до него, похоже, не добралась ЧК. А мама и старшая её сестра доучивались в Саратове. Обе стали медиками. Мама закончила аж два факультета: санитарный и ветеринарный. По распределению её направлили в Семипалатинск, где молодая выпускница университета встретилась с высоким, стройным и, наверное, красивым Мишей, по фамилии Рязанов. Жил он там на широкую ногу, кутил. Осыпал её подарками и цветами, пропивая и прогуливая свою немалую долю отцовского наследства, — дед Алексей, кроме барыша от торговли лошадьми, имел в Челябинске несколько домов и, весьма пристрастный к спиртному, собственную пивную недалеко от Троицкого собора.
О грядущих нелёгких переменах в жизни деда предупредил местный большевик, его зять (освобождаясь из тюрем и возвращаясь из ссылок, он укрывался в одном из домов купца, сожительствуя с дочерью деда, тоже большевичкой и тоже с дореволюционным стажем, — Клавдией). И хотя жандармы во время одного из «эксов» прострелили боевику дяде Саше мошонку, и он навсегда остался инвалидом, тётя Клава не изменила ему, не бросила, не ушла к другому, здоровому, мужчине, потому что считала революционную деятельность важнее личных интересов, и семья не распалась. Жили они в гражданском браке, не венчались. Своё приданое она передала в кассу большевиков. Ни в бога, ни в чёрта молодожёны не верили. Верили они в коммунизм.
После революции дядя Саша трудился в ЧК, а его гражданская супруга вела массы в светлое будущее, став пропагандисткой великих идей. Закончилась их бурная революционная деятельность в тридцать восьмом — дядю Сашу «излечили» от недуга, нанесённого пулей жандарма, которая попала не туда, — выстрел в затылок «врагу народа» Александру Авдееву прекратил его беспощадную борбьу с «контрой» и «строительство коммунизма во всём мире». Расстреляли его такие же, как он, чекисты, а тёте Клаве повезло, её почему-то оставили в живых, но лишили всех должностей и званий. Она, вмиг состарившись и превратившись в молчунью и отшельницу, доживала свои дни в каменном доме на левой стороне Миасса, подрабатывая на жизнь домовой швеёй. Её я видел всего два-три раза, когда она перешивала нам со Славиком байковые стариковские штаны слоновых размеров — драгоценный подарок американских друзей, правда изрядно поношенные. Двое штаников попугаечьего цвета из них всё-таки получились. Тётя Клава мне своей угрюмостью не понравилась. Разговаривала со мной командирским, приказным тоном и нахмурив брови. Как будто я был в чём-то виновен. За время наших встреч на застывшем, словно одеревеневшем лице её ни разу не мелькнуло даже тени улыбки.
Мама (со слов отца) знала, что дядя Саша Авдеев некоторое время в восемнадцатом году году был комендантом арестованной царской семьи, но его сместили вскоре якобы «за слишком лояльное отношение» к узникам. Возможно, именно это припомнили ему сослуживцы и поставили к стенке. «Отблагодарили» за всё. А ведь он в дореволюционные годы постоянно получал деньги от тестя, своеобразную добровольную «дань» на революционные дела, — дед Алексей почему-то помогал большевикам.
Судьба мамы могла стать не менее печальной, если б «любопытные товарищи» докопались до факта с четырнадцатилетним братом, вступившим в добровольческую белую армию. Она даже имени его при мне не упомянула. Вступив в белую армию, он оказался вытесненным вместе с остатками её за границу. Нигде в официальных документах мама вообще не упоминала о нём. И даже год своего рождения сместила — из предосторожности на три года «помолодела». Когда я стал малость сведущ во всём произошедшем с Рязановыми и Костиными, что мне доверила мама, то понял, почему родители упорно помалкивали о своих семьях. Скрывали. Чтобы не оказаться среди репрессированных. И не моего ли дяди письма она, прочитав, тут же сжигала, оставляя без ответов.
Чудом и отцу удалось вырваться из «объятий» «энкавэдэшников». Рано или поздно «знакомство» с ними должно было состояться. Его встретил нечаянно на улице бывший работник деда Алексея, который никогда никому раньше не жаловался, что ему у Рязановых плохо живётся. Он, несколько от природы придурковатый, свою работу тем не менее освоил: подмести, поднести, отнести, принести. Звали его Гаврюшей. И вот тысяча девятьсот тридцать седьмой, встреча, задержание, НКВД… Помог «непролетарскому элементу» Мише Рязанову дядя Саша Авдеев, который знал его, вероятно, со дня рождения в тысяча девятьсот пятом году.
Дед, повторюсь, не знаю почему, часть дохода от торговли передавал дочери-большевичке, а уж от неё деньги перекочёвывали в партийную кассу. Успел-таки дядя Саша для Миши, Мишеньки, которого знал сызмальства, сделать доброе дело: младший сынишка купца Рязанова отбыл в тюрьме тридцать седьмой, а в следующем его вызволил дядя Саня. Мама рассказывала, что о тюремном следователе отец отзывался хорошо. Причина состояла в том, что он ещё в реальном училище овладел каллиграфическим, очень чётким и красивым почерком, и малограмотный следователь, ведший его и других «дела», доверял ему переписывать казённые бумаги и выполненной работой всегда оставался доволен. Писарский талант отца, вероятно, сыграл бы над ним злую шутку, если б Авдеев не вытребовал следственное «дело» и, по уверениям мамы, не уничтожил его. За сим последовало освобождение отца. А дяди Саши в том же, тридцать восьмом году, не стало. Но отца больше не забирали, и в соответствующую контору даже не вызывали. Однако страх в семье остался. Надолго. До самой кончины родителей.
А я, подросший, но ничего не ведающий, обижался на родителей, подозревал, что они вообще хотят скрыть, кем были мои предки. За что такое недоверие? А оно, оказывается, вон в чём. Я успокоился. И помалкивал. Вон Вовка Кудряшов, на что друг был закадычный, а ведь так и не назвал подлинную фамилию своего отца — умный пацан! Как ему там, в Ленинграде, живётся? Обещал письма присылать, да так, видать, и не собрался. А я скучал по нему. Единственный друг был. Игорёшка тоже, несомненно, друг, но подобной близости пониманий у нас не получилось — лишь интерес к книгам связывает нас. Ну и дружба, конечно.
С отцом вроде наши отношения, как он выразился, «ушамкались». Но не совсем. Я кожей чувствовал его прежнюю отчуждённость. Стасик, спокойный и послушный мальчик, был отцу чем-то ближе. Даже тон разговоров у него с младшим сыном слышался мне иным — более приветливым и шутливым. Со мной он не шутил никогда. А поскольку большую часть своего оклада отец тратил на «культурную жизнь», подражая своему начальству (купил двуствольное тульское ружье и всё снаряжение для воскресных «пикников» в лесу, регулярно устраиваемых этой компанией), я редко виделся с ним, а маме отдавал мизерную часть своего заработка. Но что значили мои гроши в семейном бюджете? Копейки…
В общем, в один далеко не прекрасный день я осознал себя опять лишним в семье. Как до ухода на ремонтный завод в коммуну. И ещё я почувствовал, что бытовое ярмо так же тяжело давит на плечи мамы. Надо было что-то предпринимать. Решительное. Что хоть немного освободило бы маму от домашней каторги.
Отец, по всей видимости, готовился вступить в партию, потому что вечерами, вместо просматривания «Челябинского рабочего» после ужина, перед впадением в сладкую дремоту с храпотцой раскрывал новенький том дешёвого издания «Краткого курса истории ВКП(б)» и тут же засыпал. Это его настропалил сослуживец и собутыльник майор Пахряев — для продвижения по службе. Но в партию он так и не вступил. Может быть, потому что опасался разоблачения своего «непролетарского» происхождения.
…И вот в один из дней, о котором я упомянул выше, отец этак спокойно заявил мне, что «хватит болтаться», а пора поступить в ФЗУ. После его окончания мне общежитие дадут. И я «капитальную» рабочую профессию обрету. Я понял всё. Он жаждал выписать меня из домовой книги. Вот почему я от него слышал несколько раз странные вопросы: не собираюсь ли в ближайшее время жениться? Поначалу я посчитал его вопросы шутками. Но он со мной никогда не шутил. Значит, он хотел предупредить делёж жилплощади в случае моей женитьбы. Вот что его беспокоило.
Но эти события произошли позже, летом сорок восьмого, о чём, собственно, и рассказ. Мне наконец-то исполнилось шестнадцать, и я получил паспорт.
…В то ранее утро, как всегда, чудесное, отец энергично выпроводил меня (а то я сразу вцепился в недочитанную в прошлое посещение книгу) к Фридману с сеткой обуви — не ему же, начальнику, стоптанные башмаки нести — позориться. Я охотно направился к дяде Лёве. Мне нравились беседы с ним. Не вынимая берёзовых шпилек или малюсеньких железных гвоздиков из почерневших зубов, как с равным, как с другими, взрослыми клиентами, он обстоятельно беседовал со мной об обуви, принесённой мною. Как и другие свободские ребята, я его уважал за такое, можно сказать, дружелюбное отношение к людям. Нет, он не унижался, не заискивал, зная свой физический недостаток, но, на уличном языке, «не залупался» — он знал, что делает нам добро и преподносил его как щедрый, от души, подарок. Повторю, что у самых дерзких и бесшабашных или дурных подростков — ни у кого! — язык ни разу не повернулся, чтобы прилепить великому мастеру обидную кличку, на что пацаны ох какие непревзойденные мастаки! Ведь редко кто из мелюзги и взрослых не носил метко приклеенный ярлык. А дядя Лёва оставался один просто дядей Лёвой. Уверен, что такое исключительное уважение никак не увязывалось с его сыновьями, хотя их, конечно же, многие боялись. Он был сам по себе — один.
Ради потехи приведу несколько примеров: высоченный нищий и сумасшедший со шрамом на голове по имени Вася, носил кличку Пердильник, а он был опасен, этот Вася; моего отца (за глаза, конечно) обозвали Гусём и Гусём Лапчатым — за гордую походку и за то, что он числился у шантрапы «начальником» (одевался в шикарную комсоставскую форму, но без погон). Дарье Александровне Малковой прилепили кличку Воровайка только потому, что узнали о её заведывании магазином; даже беднягу нищую старуху Каримовну и ту не обошли, прозвав Опайкой (с татарского языка вроде бы «девочка»). А ей уже лет девяносто, а то и все сто стукнуло! Шутники! Никого не щадили, ни во что никого не ставили уличные шкеты,[379] всех, кроме себя. Они считали себя хозяевами улицы и тех, кто на ней жил, так называемых фраеров и фраерш, владельцев имущества, которое они должны обязательно, обязаны были украсть. Призваны судьбой, что ли.
— Почему? — спрашивал я.
— Так велел Володя Лысый.[380] Всё должно принадлежать народу. А што — мы не народ, што ли? Мы и есь народ.
Такую кличку они, оказавшиеся на дне общества, изгои его, дали Ленину, в их понимании — такому же блатарю, и мнили себя владельцами мира, разумеется всю это «философию» впитывая от взрослых носителей этой идеологии, из извращённо понятых революционных лозунгов прошлых лет. Позднее до меня дошло: россйский люмпен всё понял очень верно. И Сталину они приляпали кликуху: Хозяин.[381] Обоих великих вождей подонки общества обожали, на полном серьёзе считали старшими блатными, «паханами».
Клички давали всем. Одного парня, жившего в угловом доме в конце правого квартала и с раннего детства страдавшего рахитом, беспощадно дразнили Глобусом. А он от рождения страдал болезнью, называемой водянкой головного мозга. Меня почему-то некоторое время кликали Китайцем, хотя, по-моему, с представителями желтолицей нации, как ни вглядывался в своё отражение в бабушкином зеркале, не находил сходства. Кое-кто носил и матерщинные кликухи. За что? Да просто так. Проявление обыденного хулиганства. Традиция тысяч лет существования так называемого преступного мира, о котором я тогда имел смутные представления. В самом же деле они были отходами общества, которое не желало заботиться о них, а карало. И только. Иначе не могло быть, ибо вся наша госсистема держалась на репрессиях.
А дядя Лёва так и оставался дядей Лёвой. Впрочем, чтобы не трогать его даже словом, имелись и другие обстоятельства.
…Так вот, в это изумительное — тогда почти все солнечные утра казались мне невыразимо прекрасными, обещавшими непременно что-то радостное, новое, неизведанное, давно ожидаемое, — в подобное раннее утро я заявился к великому чеботарю, таким словом называли всеобщего кумира местные обувовладельцы и посетители — заказчики. Явился я в самом лучшем расположении духа, насвистывая «Красотки, красотки, красотки кабаре, вы созданы все для наслажденья». После сдачи обуви дядя Лёва ничего не записывал, он отличался изумительной памятью. Я намеревался увидеться с другом, таким же запойным книгочеем Игорёшей, и обсудить с ним самые последние «библиофильские» новости.
Я упомянул выше, что из десятков знакомых по улице нам пацанов — мы давно были знакомы между собой — никто из них не занимался чтением книг столь азартно, упорно и продолжительно, как мы. И регулярно приобретали новинки, тратя на них свои накопления. Поэтому частые встречи и беседы приносили нам весёлое удовлетворение — разрядку. Мы делились своими мыслями, соображениями, предположениями, «фантазиями». Фантазировал в основном я, друг вёл себя более сдержано. Может быть, потому что родной отец его, по национальности, как я упомянул, латыш, по воспоминаниям сына являл само спокойствие. Игорёк, обладая, вероятно, характером, полученным по наследству, и обидчиков братишки наказывал без злости, а во мне иногда вскипала восточная струя крови — ведь бабушка-то моя по отцу степнячка. Однако не помню, чтобы бабушка и мама повздорили, — мама всегда хвалила её за доброту и отзывчивость. И уважать старших нам, сыновьям своим, постоянно внушала. Но часто её мудрые слова не имели должного воздействия, если я улавливал несправедливость в словах или поступках взрослых. К дяде Лёве мы относились даже подобострастно за неизменную доброжелательность и честный труд — вот у кого следует учиться, каким быть в жизни. Труд — основное занятие, которое из обезьяны превратило нас в человека, повторял я часто школьную аксиому.
Разумеется, я верил в эту деревенскую нелепость, придуманную выжившим из ума стариком или приписываемую ему, и полагал, что дядя Лёва дальше всех нас (кроме мамы, разумеется) отстоит от нашего общего предка. И чем ленивее встречался мне человек, тем больше, по моему искреннему убеждению, в нём осталось от обезьяны и растеряно накопленного человеческого.
Человек, на то он и человек, чтобы творить, создавать. На потребность и радость другим и себе. Ранее я упомянул, что некоторые уличные сорванцы, которым на показуху никто не указ, может быть, они и стали бы глумиться надо дядей Лёвой — наплевать им на все его достоинства. Если бы не одно «но». Даже два «но». У многодетного дяди Лёвы имелся сын Аарон (все знавшие его мальчонкой продолжали называть Арончиком). Славился он на всю Свободу тем, что почти не вылезал из тюрьмы, и вся шантрапа безоговорочно признавала его вором в законе. В нашем, ребячьем, понимании вор в законе являлся как бы главным над всякими мазуриками в округе. Его боялись. И перед ним трепетали. И отчётливо представляли: если кто обидит несчастного уродца-папу, тому не жить.
Но банды дерзкого хулиганья оставались «храбрецами» до какой-то черты: над младшими, «домашняками» (детьми правильного домашнего воспитания), пожилыми людьми, которым не угнаться за проворными и быстроногими, отчаянными будущими «бомбилами», «громилами», «карманниками», «домушниками» и прочими «специалистами» подрастающего очередного поколения в завшивленных клоповых хибарах преступного мира. Это подрастало голодное шакалье, которое сменит тех, кто погиб в мясорубке «закрыток», концлагерей, будет зарезан, задавлен, застрелен… и снова «клоповники» поставят обществу новые поколения паразитов. Человеческий чертополох, сколько не вырывай его, вымахает ещё гуще и выше — пока есть почва, питающая его, — бездуховность, он будет плодоносить.
Уже летом сорок седьмого мы кое-кого не досчитались из свободской, ещё вчера сопливой, шпаны, их «зачалили». Пока по мелочам. Но вот вышел новый указ от четвёртого июня сорок седьмого года. Я ещё не ведал, что это такое. Не знал, что государству требуются новые рабы для «великих строек», великое множество рабов, чтобы на людских костях «строить всемирно-человеческое счастье». Как будто возможно руками и умом сделанных «по указу» несчастными людей сотворить кому-то счастье. Это абсурд. И это доказала всемирная история человечества. Всем доказала, но только не большевикам.
Выпустили на волю Исаака. Полумёртвого. Туберкулёзника. С одним сгнившим и поэтому удалённым (вырезанным) лёгким. А я не мог расшифровать слова «вор в законе». Как может существовать вор в законе, если закон его наказывает за содеянное зло? Тем не менее авторитетный вор в законе Исаак Фридман неожиданно появился на лавочке за домом номер семьдесят девять по улице Свободы. Утром. Цепляясь за доски заборов. Я ему помог дошкандылять до лавочки. А его место в концлагере занято достойными сменщиками и ни в чём неповинными недавними гражданами «Великой страны советов» — для выполнения плана. Госплана СССР.
Исаак был каким-то неприметным вором, не то, что брат его Аарон.
Аарон же славился тем, что, «выскакивая» из узилища, являлся перед всеми ни в каком-нибудь рваном бушлате или «зековской шкуре позорной», а всегда с иголочки одетый и обутый. Эффектное зрелище! На белоснежной шёлковой косоворотке, обязательно расстёгнутой (блатная шик-мода!), накинута коверкотовая «лепёха» (пиджак), брюки к нему, навыпуск (верх воровской моды!), на хромовые или лаковые «прохаря» (сапоги на вывернутом белоснежном «подряде»). Головки сапог сверкают на солнце, как в зеркале, отражая всё вокруг. В верхний карман «лепёхи» треугольником вставлен платочек, белее снега и с вышивкой — сердце, пронзённое стрелой. Буйную, чернущую, смоляную, кудрявую шевелюру залихватски прикрывает кепочка — восьмиклинка с малюсеньким козырьком — бостоновая! Обычно синего цвета.
Высокий (в маму, которую, напомню, звали тётей Басей, поначалу я думал — из-за её голоса-баса), статный, красивый, «чернявенький», как его, млея, называли алчные девицы, — они слетались во двор, как разноцветные бабочки, сразу же — и откуда только узнавали о появлении Арончика?
Аарон, на мой взгляд, не выделялся какой-то особой красотой, но у него на губах теплилась почти стеснительная очаровательная улыбка. На неё-то, думалось, и клевали влюбчивые и легкомысленные девчонки. Дурочки, как мне тогда, в тринадцать — пятнадцать лет мнилось. В то время мне ещё не пришлось испытать полное половое удовлетворение с женщиной — того, на что способны оторвы-девицы, о которых я наслышан от их хвастунов-любовников. Не о такой скотской «любви» я мечтал. Для меня в те времена существовала лишь одна девочка, для которой были открыты все шлюзы сокровищницы моей души, все мысли, помыслы, мечты, и я рвался к ней всем существом своим. Но она не ведала об этом. Хотя, надеялся, догадывалась. Если мои стихи дошли до неё и не подверглись уничтожению бдительной Дарьей Александровной.
Да не мог я в корявых, бездарных стишатах своих выразить и крохотной частицы чувств, испытываемых к Миле. Её скромность, кротость, необъяснимая чистота взгляда голубых улыбчатых глаз превращали меня почти в глухонемого. Я знал, что смешон со своей подавляющей всё моё существо любовью к этой девочке-подростку, за которую без раздумья отдал бы свою жизнь. Несколько попыток девчонок сблизиться со мной, «поэтом», закончились неуспехом. Я сам отдалился от них. Потому что убедился: моё стихоплётство не имеет ничего общего с истинной поэзией. И перестал наблюдать за Милиным окном, занавешенным прозрачными тюлевыми занавесками. И хотя эрекции мучили меня постоянно уже в четырнадцать лет, а по ночам случались нередко поллюции, я не мог перешагнуть невидимую грань запрета приближаться к Миле, и другую, преступив которую, я получил бы плотское удовлетворение от иной. Или, как говорили уличные подростки, мои сверстники, «перепихнуться» или «дурную кровь сбросить». И как ни противны были поллюции, приходилось терпеть.
Поэтому девицы, слетавшиеся к Арончику, а он мог «принять» их несколько за день, не вызывали во мне похотливых желаний. Среди них или их подружек, уверен, я мог найти себе подходящую девчонку и «склеить» её (на языке улицы) «на поебон» — тем более что в моём распоряжении имелась спальня — сарайка. Четно признаться, удерживало от «близких» знакомств и боязнь — опасался венерической заразы.
Однажды я рискнул «стать настоящим мужчиной», но не буду здесь обо всём рассказывать, ограничась лишь тем, что убедился, — Милу, какой я себе её создал, оказалось невозможно подменить никем другим. Она стала мне ещё дороже и… недоступнее. Я сам отдалил её на недосягаемое расстояние. И очень раскаивался о содеянном.
Но возвратимся к Аарону. Он действительно обладал особой привлекательностью. На его продолговатом лице с небольшим горбинкой-носом и безупречного очертания чуть припухлыми губами не только светилась манящая полуулыбка — глаза, большие карие глаза, опушённые длинными чёрными ресницами, как у младшей сестры его Розки, полагаю, стали омутом, в котором утонула ни одна девичья любовь. Улыбка Арончика, обнажавшая ровный ряд белых зубов, подсвечивалась «фиксой», и ни какой-нибудь дешёвенькой коронкой, выточенной из патрончика «мелкашки», а откованной из царского червонца. Фиксы в это время представляли блатной канон моды и статус носителя их. Каким же вором слыл Арончик? Карманником высшего класса. Пацаны, близкие к блатной «элите», говорили, что даже сами щипачи называли его «фокусником».
Не скрою, мне нравился Аарон, хотя был жуликом, в моём понимании — представителем позорной, несправедливой профессии. Такое двойное, противоположное восприятие, такие контрчувства испытывал я к Аарону Фридману, пожалуй самой яркой личности среди свободских блатных. Мне же он был просто интересен как необыкновенный человек. И я пытался его понять.
Когда он в конце концов попадался (никогда с поличным!), ему давали год или два. И всё повторялось, как спектакль на сцене театра.
Но однажды мне удалось наблюдать действо, которое в корне изменило «героический» облик Арончика.
…Возле сортира собралась хевра. Среди воров, а нам отличить их от других прочих было довольно просто, я не мог не заметить блистательного Аарона. О чём «шёл толковище» в «хевре», не знаю, нас близко не подпустили. Тем более в их разговоре месились феня и матерщина, да и далековато мы, пацаны, от них отстояли.
Но приказание «держись!», произнесённое Арончиком, все мы расслышали. Один из пяти-шести собравшихся «качать права», закинул обе руки за голову и сцепил пальцы на затылке. Арончик, стоявший к нам почти в фас, вынул из правого голенище сапожный «косой» нож и полоснул им крест-накрест по лицу «коллеги», державшего за головой сцеплённые в замок кисти рук.
Я невольно ойкнул, но на мой восклик никто не обратил внимания. С ужасом подумалось, Арончик перерезал несчастному горло!
Двое из компании моментально по-милицейски завернули порезанному руки за спину и повели через двор к проёму ворот.
Когда его проводили мимо нас, а мы скучились возле сеновала, то кровища густо залила светлую рубашку пострадавшего, а моментально удалившаяся через забор в соседний двор «хевра» не оставила после себя ничего, словно она никогда не появлялась, — только лужицу крови, мираж!
Порезанный плакал, всхлипывая. Арончик аккуратно, двумя пальцами, длинными и тонкими, как у пианистки Матильды Берх, вынул из наружного карманчика накинутой на плечи «лепёхи» кружевной платочек с вышитой надписью «лублу» и красного цвета сердечком в уголке, встряхнул его, брезгливо вытер бритвенной остроты лезвие, вновь засунул его за отворот голенища и, поднявшись на ступеньки сортира, открыл дверь и оаустил «марочку»[382] в «очко».[383] После он подошёл к рукомойнику жёлтой меди, висевшему на стенке тамбура над ведром, и тщательно вымыл руки. Будто чужую кровь можно смыть и остаться чистеньким.
Лицо Арончика светилось безмятежностью, словно бы ничего особенного и не произошло.
Лишь отец, не прерывавший ни на минуту работу, произнёс что-то на непонятном языке.
— Не надо нервничать, папа. Вы напрасно волнуетесь: ничего не было.
Лишь дорожка из потемневших под солнцем капель напомнила: всё-таки это произошло. И по-моему — страшное!
С тех пор я стал Аарона побаиваться, признаюсь честно. И симпатии к нему поубавилось.
А в то утро, в сорок седьмом, подойдя к дяде Лёве с сеткой стоптанной и рваненькой обуви, я наткнулся на Аарона. Меня пронизала, подобно лучу инженера Гарина, улыбка знаменитого карманника, который впервые в моей жизни обратился ко мне лично:
— Мальчик, я слышал: у тебя есть Есенин.
Откуда, от кого он мог узнать о моём сокровище, если, похоже, только чуть ли не вчера «выскочил» от «хозяина»?
— Будь добрый, доверь мне на время. Розка в тетрадку перепишет.
Видя мою нерешительность, добавил:
— Не бзди. Свою вещь получишь… через неделю. Или две. Слово вора.
Я всё же не решался расстаться с запавшей мне в душу книгой. Никому, даже на день, не собирался отдать сборник. Соображая, что ответить, молчал.
— Вижу, ты минжуешься.[384] Не знаешь, пацан, что такое воровское слово. Оно твёрже финаря.[385] Знай. Ну лады, не веришь — не надо. Бери задаток. Сколько хочешь?
И он ловко извлёк из кармана отутюженных брюк пачку аккуратно сложенных банкнот. Мне показалось — отутюженных, как брюки. Тем же утюгом.
Аарон, чуть насмешливо наблюдал за мной.
Нет, я его не боялся. Знал, что он не вынет из-за сверкающего голенища бритвенной остроты сапожный нож и не перережет мне горло. Да и тому, несчастному «коллеге» по ремеслу, он, может быть, всего-то по щеке полоснул.
— Вот тебе гроши. Держи. Наша жись — в тумане: коротка и обкакана, как детская рубашка. Сёдня — живой, завтра — зажмурился. Поэтому не верь никому. Все люди — бляди, весь мир — бардак.
И он сунул мне в свободную ладонь вылощенные зелёные тройки и красные тридцатки, как фокусник, — развернув их в пальцах веером и снова сдвинув в пачку.
Где-то в подсознании у меня промелькнула догадка: краденые… А может, у дяди Лёвы взял? Всё равно Есенина не могу продать. Ни за сколько.
— Не надо, — вдруг твердо ответил я. — Дам на две недели. Так.[386] Я Вам верю.
— Почему в отказную идёшь? — с подозрением спросил он, и что-то угрожающее померещилось мне в тоне его голоса.
— Чужие деньги не беру в руки. И в долг — тоже.
У Аарона приподнялись стрельчатые воронёные брови. Его мой ответ, вероятно, удивил.
Он ловко врезал купюры, которые только что мне предлагал, в пачку и как бы небрежно засунул её в карман. Он демонстративно равнодушно, даже с явным оттенком презрения, относился к деньгам. Странно, что и я никогда не испытывал к ним тяги. Ни малейшей. Никогда. Всю жизнь.
Я же свои деньги всегда держал крепко в кулаке, чтобы не обронить, — они и матери, и мне трудом давались.[387]
— Папа, примите у этого мальчика (а этому «мальчику» уже пятнадцать!), пожалуйста, его заказ. И сделайте без очереди. А он сбегает домой. Он напротив живёт, и принесёт книгу Серёжи Есенина. Мне, папа. Вы это можете оценить.
А меня сверлила мысль: как можно так легко искромсать лицо человеку, оставить его на всю жизнь уродом и быть вежливым, почти ласковым к другому? Хотя бы — к отцу. И ко мне. Ведь он ни разу не обмолвился со мной грубым словом. Но, оказывается, знал, где я живу и что у меня есть.
Молча положив обувь возле детского стульчика дяди Лёвы, недоумевал, насколько легко согласился дать самую любимую свою книгу в чужие руки. Но отступать или переиначивать — поздно. Не выполнить своё обещание, не сдержать слово — позор. Этого я не мог допустить.
— Что, уже сдал? Так быстро? — удивилась мама.
— С утра народу мало, — отговарился я, — сейчас вернусь, книжку занесу. Пообещал.
— Кому? Сапожнику? — ещё больше удивилась она.
— Нет, Игорю, — бессовестно обманул я маму.
— Потом унесёшь. Не к спеху. Сейчас воды принеси.
— Вот по пути и принесу, — выкрутился я.
И про себя в тысячный раз отметил: стыдно маму обманывать. Но не открыть же ей правды — она тут с ума сойдёт: пошёл в «неблагополучный» барак, да ещё к кому! По её понятиям, Аарон тут же научит меня по карманам шарить. Даже мама от соседок наслышана, кто такой Арончик. И я решил, что поступил правильно, скрыв, кому предназначена книга, которую извлёк из-под подушки. Вообще-то маму мало интересовало моё книжное собирательство, это лучше, рассуждала она, чем с «плохими» мальчишками знаться.
В разговоре с отцом, который неодобрительно относился к приобретению мною литературы на копейки и рубли, добываемые в пунктах приёма макулатуры, стеклотары и металлолома, а теперь из своего мизерного заработка. («В бюджет, в семью отдавал бы, чем тратить на всякую ерунду», — однажды заявил он мне, хотя охотно читал «на сон грядущий» мои книги, особенно часто «Бравого солдата Швейка».) Мама в сердцах вставила:
— Перестань, Миша. Постыдился бы. Он тебя не объедает.
И ушла на кухню. Потом я долго размышлял над услышанным. И жалел маму. Если те копеечные сбережения я стал бы отдавать маме, она расходовала бы их на еду. А гурманом в семье всегда был один человек — отец. В его желудок попали бы вкусности, купленные на мои заработанные крохи.[388] В виде водки, по его выражению, «под хороший закусон».
Прихватив ведра, я направился к Фридманам. Заодно и по воду, к колонке.
— А я подумал, что ты двинул динамо, мальчик, — объявил Арончик, поджидавший меня.
— Я своё слово держу, — не без гордости заявил я. — И я не мальчик, дядя Аарон. Меня звать Юра. Георгий, точнее.
Слушая меня, Арончик снисходительно улыбался и одновременно разглядывал томик.
— Это всё? — недоверчиво спросил он.
— Что — всё? — не понял я.
— Серёжа написал много больше…
— Вы правы, дядя Аарон. В двадцать пятом и, кажется, двадцать шестом вышли четыре тома. Но практически…
— Практически я в курсе дела. Жухнула псарня у Серёжи наши песни. Так?
— Пока издали вот этот. Может, выпустят ещё…
— Или казачнут и этот. Как те. В этой книжке тоже есть кое-что наше.
— У меня просьба, дядя Аарон: не утеряйте ненароком.
— Не бзди, Юра. Потерять может девушка целку. Арон никогда ничего не теряет. Только находит. — Покедова, Юра, — улыбнулся Арончик. Но даже ухмылка-улыбка его получилась хоть и ироничной, но вроде бы симпатичной и доброжелательной. А у меня опять в глазах сверкнул взмах сапожного ножа.
Передо мной реально и в воображении существовали два разных человека, несоединимые, несовместимые. И я не пытался воссоздать из них единое целое — контрасты оказались непреодолимы.
Признаюсь, очень не хотелось расставаться даже на две недели с полюбившимся сборником, на дерматиновой верхней обложке которой наклеена гравюра на бумажном прямоугольничке в две почтовые марки величиной: на белом весеннем фоне печалились поникшие чёрные берёзки… Это что-то мне напоминало и было близко.
Мне весьма по душе пришлись эти печальные тонкие деревца, и подтаявшие в ростепель сугробы, и чёрная раскисшая дорога, ведущая в дальнюю-дальнюю даль. Тоска. Слякоть. Словно срубленные гигантским серпом, укороченные верхушки берёз… Они напоминали о короткой жизни поэта. И весь этот пейзажик я воспринял как жизнь самого автора чудесных, музыкальных стихотворений, только что открытых мною, — мир, существовавший когда-то без меня. Неспроста, хотя и интуитивно, я не принял «залоговые» деньги — они, сколько бы их ни было, не могли восполнить стоимость книги — она для меня оставалась бесценной.
Игорёшке, единственному, посетовал об отдаче, хотя и на время, книги Арончику. Признался: смалодушничал. Что он мне мог сделать, если б ему отказал? Да ничего!
— А вдруг отдаст? — успокоил меня друг. — Он из тех, кто слов на ветер не бросает.
Такая надежда теплилась и во мне.
С великим нетерпением ждал я возвращения книги, не забывая о ней хотя бы на день.
Я уже упоминал выше, что из всех знакомых свободских ребят только мы с Игорем стали собирать домашние библиотечки. К этому времени у меня в выпрошенных у мамы ящиках старинных, ещё бабушкиных, шкафов скопилось уже несколько десятков брошюрок и книг, среди которых имелись ставшие любимыми: «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, «Похождения бравого солдата Швейка» Гашека, «Дон Кихот» Сервантеса, четыре огромных тома «Жизни животных» Брема; жемчужина коллекции — пять фолиантов дореволюционного издания «Истории русского искусства» Грабаря (опять же списанных из библиотечного фонда, к великому удивлению моему), роскошных, три из них — с золочёными образами, они сами являли собой произведения книжного искусства — всё, от шрифта до чудесных иллюстраций. У кого, какого варвара, рука поднялась отправить в макулатуру высочайшие образцы подлинного русского книжного искусства? Я был счастлив, приобретя их у того же Яшпана. Дядя Миша, вероятно, имел какое-то отношение к той странной комиссии, и часть обречённого на уничтожение «материала» попадала не в кучи списанного хлама, а к нему, после и тем, кто становился счастливыми от подобных приобретений. Кстати сказать, отношение к книге как к произведению искусства впоследствии сыграло в моей жизни роковую, чуть не погубившую меня «шутку». Но до этого момента, когда свердловский следователь А. Торопов состряпал «со-товарищи» нелепое уголовное «дело», оно ещё немыслимо много времени, больше трёх десятилетий, висело надо мной, как топор на ниточке, но это отдельный сюжет, поэтому сей печальный факт в рассказ не включаю — после расскажу.
А сейчас я с жадностью поглощал том за томом Горького, Флобера, Мопассана, Доде и множество произведений других интереснейших писателей, оставивших глубокий, неизгладимый след в моём мироощущении и познании психологии человека.
Дядя Миша явно симпатизировал мне — он и сам, уверен, был запойным книгочеем. И верил в мою искреннюю заинтересованность кладом знаний, оставляя книги именно для меня, ждал, пока не расплачусь. Под честное слово, что никому не покажу, он недорого продал мне забавные «Одесские рассказы» расстрелянного чекистами прекрасного писателя («враг народа»?!) Бабеля. Оказывается, за небольшую книжечку из нескольких рассказов могли лишить жизни человека! Мне не верилось, что такое зверство могло случиться, и в то же время я не мог не доверять Яшпану! Это какая-то страшная, чудовищная ошибка!
Все деньги, зарабатываемые мною, кроме тех, что отдавал маме на житьё, тратились на книги.
И всё приобретённое являлось моей личной собственностью. Это значило, что в любой момент я мог выдвинуть книжный ящик шкафа и взять в руки любимую книгу и, как в детской библиотеке, «утонуть» в ней. Такого момента я ждал с вожделением и немало бед натворил по-домашнему хозяйству: то чайник выкипит до дна, то картошка сгорит на сковороде, да ещё мало ли чего! Читая книгу, я забывал обо всём. «Отключался» целиком.
Но зато я открывал и осваивал огромный, необъятный мир прекрасного, мир знаний. И, «проглатывая» книгу за книгой, наполнялся радостью познания мира прошлого, настоящего и будущего. Каждый день дарил мне бесценные сокровища книжных кладовых.
Очередная прочитанная книга не только утоляла на время жажду почерпнуть неизведанное, новое, но оставляла неизгладимый отпечаток в моей душе, в моём существе. Персонажи книг становились спутниками, друзьями, советниками, теми, на кого я желал походить поступками, жизнью.
Ещё в детской библиотеке, которую перестал посещать после ухода в коммуну, у меня отпала надобность пользоваться ею — свои, личные, не успевал осваивать. Но я не мог забыть то, с чем познакомила меня детская библиотека. Они, художественные образы, объединились в несколько групп: развлекательные («Приключения капитана Врунгеля», «Похождения барона Мюнхгаузена»), познавательные («Рассказы о Шерлоке Холмсе», например), о природе («Жизнь животных» Альфреда Брема, Житков, Рябинин и другие), приключенческие — героические («Три мушкетера», «Граф Монте-Кристо» Дюма и прочие), исторические («Гулящие люди», «Разин Степан» Чапыгина и подобные книги), поэзия (Пушкин, особенно нравились Лермонтов, Некрасов). Почти все перечисленные книги теперь имелись в моей домашней библиотеке, так что скучать не приходилось и во время приездов в гости домой. Связь с домом налаживалась.
Книги про любовь я читал и перечитывал часто, и они занимали особый уголок в душе моей («Повесть о первой любви» Фраермана, «Белеет парус одинокий» Катаева), да разве всё перечислишь? Но мне думается, что книжечка Фраермана наиболее глубоко вспахала, словно плугом, заросший всякими травами, нетронутый, но уже набухший чувствами участок душевной почвы. А такие книги, как «Повесть о первой любви» Фраермана и «Серебряные коньки» Додж, мне думается, помогли разглядеть Милу и робко безответно мысленно приблизиться к ней. Из этого источника потекли первые мои (неумелые) стихи. Он же, считаю, пробудил во мне интерес к поэзии Есенина, правда во многом тогда ещё непонятной мне. Но в пропаханной борозде взошли первые цветы. Ах, как они пробились кстати… Какое будущее ждало бы меня без них?
Я не стал бы обо всём этом столь подробно рассказывать, если б вскоре обретённые знания не стали мне едва ли не основной опорой в резко крутанувшейся моей, по сути, только начавшейся взрослой жизни. Да ещё почти не начавшейся.
Но отрываюсь от книг и возвращаюсь к дяде Лёве. Он довольно быстро, добротно и недорого (что для нас было немаловажно) отремонтировал всю нашу обувь — и летнюю, и зимнюю. Даже быстрее, чем можно было ожидать.
В общем-то, понял я, это и неудивительно, если трудиться столь упорно и с такой сноровкой, да ещё и каждодневно с восхода солнца и до сумерек. Всю жизнь. А разве не так «крутится как белка в колесе» (по её выражению) мама? Каким же настойчивым надо сделать себя, чтобы, не покладая рук, отдавать свои силы, ум, способности, если они у тебя есть, людям! Главное, чтобы в тебе бурлило желание трудиться. Я должен овладеть профессией, а лучше — несколькими, и «вкалывать», радуясь, а не проклиная то, что делаешь. До конца дней своих.
Впрочем, что такое конец дней и когда он может наступить, я не видел даже в воображении. Жизнь тогда всё ещё казалась мне бесконечной. Или такой длинной, что последний день и не разглядишь «в туманной дали».
…Две недели тянулись нудно долго, как пребывание в детском садике. И вот однажды в нашу дверь тихонько постучали.
Во дворике возле нашего тамбура стояла розовощёкая красавица, сестрёнка Аарона. Такой блистательной её доселе не приходилось видеть.
— Брательник велел передать и сказать спасибо, — произнесла она подчёркнуто жеманно. Её синие глазищи в такой же чёрной бахроме длинных и густых ресниц, как у Аарона (у нёе имелся ещё один брат, о котором я упомянул в одном из рассказов, рыжий, как и отец, его звали дядя Исаак), мне показалось, сияли какой-то лукавой весёлостью. Выпалила и быстро повернулась, намереваясь убежать (Розка, кажется, ещё совсем недавно выглядела гадким утёнком среди стаи расфуфыренных поклонниц Арончика. У неё уже сейчас и грудки оттопыривались под платьишком — это в двенадцать-то лет!), но я остановил её, попросил подождать минутку.
— А если мне некогда? — кокетливо заявила она. Но осталась.
Я сбегал в комнату, достал из ящика дублетный комплект миниатюрных фотографий поэта, наклеенных на паспарту, выбрал самую красивую, где он запечатлён в шляпе, немного в профиль, и, рванув к открытой двери, подумал: «Наверное, усвистала, вертушка».
Оказывается, Розка никуда не спешила, спокойно стояла возле заборчика из штакетника и разделывала стручок акации — детская забава.
— Мог бы и в квартиру пригласить. Из вежливости, — произнесла она совершенно неожиданно, жуя горошины. И «стрельнула» своими изумительными синими и, при солнечном свете я рассмотрел, с фиолетовым оттенком, глазищами. Я, обомлевший, не знал, что и ответить.
— Понравились стихи Арону? — спросил я, пропустив мимо ушей предложение Розки.
— Спрашиваешь… Всё прочитал. Сказал, что до хера локшовых.[389] Фуфло[390] кто-то другой под Есенина затуфтил и под ево фамилией в книжку вставил. Залепуха,[391] в общем.
— Не понял, — растерявшись, ответил я.
— Чево же непонятнова? Пишется ксива[392] одним, а фамилию туфтовую лепят.[393]
— Так не бывает, Роза. Почти все произведения опубликованы при жизни поэта.
— Мусора переделали. Так Арончик сказал. Он крестиками отметил стихи, которые Есенина, а фуфло велел не переписывать. А книжку всю прочитал.
Я пребывал в недоумении, глядя на ярко-алые полные губы Розки, на которых зеленели бледные мелкие крошки горошин акации.
— Я тоже всю книжку прочитала.
Она опять «состроила» глазки. Ну игрунья! Кокетка! Ещё молоко на губах не обсохло… А что с ней будет через три-пять лет? Не одного с ума сведёт с такой-то красотой.
— Некоторые очень даже чувствительные. Мне написал бы кто-нибудь такие. Я его полюбила бы.
«Это намёк? Или розыгрыш? — подумалось мне. — Ну и дурочка! Баловница! Заигрывает. Несомненно, подражает кому-то. Неужели она разнюхала, что я кропал стишата? Отвратительные! Все до единого сжёг!»
— Я для себя переписала. Самые любовные. У меня их целый альбом. Переводными картинками украсила. Стихи по вечерам читаю. В постели. Когда одной грустно. Ты, случайно, не знаешь, кто такие стихи пишет? Как Есенин.
Я моментально ответил:
— Никто! Такие поэты рождаются раз в сто лет. А то и в двести-триста. Это гении.
— Неужели никто не умеет? — приподняла она бровки-стрелки. И тут же добавила: — Мне один мальчишка… знакомый. Можно сказать, ухажёр. Написал свои стихи. Такие забавные… Я думаю, он их с чьего-то альбома сдул.
— Тебе-то нравятся?
— Мне Есенин нравится. А остальные — не очень.
Меня наша беседа стала потешать.
Она сделала гримаску, тоже, вероятно, кого-то копируя.
— Может быть, ещё Пушкин.
«Кокетничает», — подумал я и спросил:
— Брату передай, пожалуйста, фотопортрет. Есенина. За то, что он любит его творчество.
— Давай. Но не сейчас. Подзалетел Арончик. Зачалили на новый срок.
Вот так новость! Месяц прошел, как мы виделись, беседовали…
«Когда же он успел?» — удивился я.
— Позавчора. По новому указу подзалетел. Большой срок светит. Мама икру мечет…[394]
Я про себя удивился: никакой досады или тревоги за произошедшее в её словах не чувствовалось. Видимо, привыкла: посадили, отсидел, выпустили, снова посадили, опять вернулся…
— Мне безумно ндравится «Шаганэ, ты моя, Шаганэ…», «Никогда я не был на Босфоре». Я её даже на гитаре сбацала.[395] Ну, там еще: «Глупое сердце, не бейся», «Несказанное, синее, нежное…» — пооткровенничала она.
И меня вдруг внутренне передёрнуло: передо мной стояла и рассуждала не девчонка, не ребёнок, а созревшая, расцветшая девушка, женщина, как будто внутри этой девчонки жило другое существо, жизненно опытное, мудрый двойник её… С такой же цепкой памятью, как у отца.
— Заболтались мы с тобой, Роза. Родители потеряют.
— Не… Они меня не беспокоются. Меня никто не тронет. Я свободная девушка.
— А как же теперь фотку Арону передать? Ты на обороте какое-нибудь стихотворение перепиши. Наверное, теперь только в лагере получит?
— Почему в лагере? В тюряге. С «конём».
— С каким конём? — не понял я. — Там лошади, что ли, работают?
— Не-ка, — улыбнулась чудесной жемчужной улыбкой Розка. — «Коня» привязывают к ниточке, а из камеры через форточку за ниточку тянут. Вот тебе и «конь». На карточке я напишу «Глупое сердце, не бейся».
— До свидания, Роза. Дяде Лёве — спасибо. За добросовестную работу. Очень благодарны.
— Досиданья, — попрощалась она. — Не бзди, Гера. Все стихи Арошкины марухи в ксивах луканут.[396] Не сумлевайся.
И вышла за калиточку вихлястой походкой.
За все годы, сколько знал её, я ни разу так с ней не беседовал. И когда успела лихо феню выучить? Хотя чему удивляться: два брата — воры. Она была гадким утёнком, на которую никто не обращал внимания: кудрявая замарашка. Да и какие могли быть с ней лясинские-балясинские[397] — при нас пи́сала даже. На бздюм. Не стеснялась. И к пацанам помладше постоянно в игры лезла — более мальчишкой, что ли, себя чувствовала. Никто из пацанвы не обижал её никогда. Она и была почти как пацан. С девчонками не водилась. С нами ей было интереснее. И среди нас держалась уверенно — пацан и пацан.
И вот какой вдруг стала. Чудеса!
Но больше меня обрадовало возвращение томика сочинений Есенина. Счастливым вернулся в квартиру. И опять утонул в мире голубого, зелёного, золотого…
…Эта книжечка и сейчас стоит на одной из полок нашей домашней библиотеки.
Растёрханная, с оторванной нижней частью титульного листа — в концлагере пытались отнять, чтобы «смастрячить»[398] из листов её пару колод «стир» (самодельных игральных карт). Отстоял.
Позже наша библиотека пополнилась пятитомником сочинений великого поэта, всё же, когда взгрустнется, я заглядываю в эту книжечку. И она воскрешает в памяти моей уже давно, кажется, забытые лица, звучит, казалось, навсегда угасшими разговорами, которые слышала.
Она напоминает мне о юности. И я сожалею лишь о том, что из-за своей стыдливости так и не отважился дать прочесть её Миле. Ведь многие строки сочинены, родились, возникли как будто в глубине моей души. Для неё. Так мне, по крайней мере, тогда мнилось.
Но не нашлось подходящего «коня», который из моего узилища прискакал бы по желанному адресу, неся на своих сказочных крыльях кровью поэта начертанные огненные строки, «обещающие встречу впереди».
…Жизнь моя сложилась так, что в последущие годы не привелось повидаться ни с красавицей и бывшим гадким утенком Розой Фридман, ни с её братцем Аароном, ни с дядей Лёвой, ни с тётей Басей, ни с Игорёшкой, да и не до них стало — другие заботы не давали мне покоя. Другая жизнь наступила, и она полностью поглотила меня.
…В июне пятьдесят четвертого меня освободили из концлагеря. Встретившись с однодельцами, на предложение Серёги Валожанина «гульнуть по буфету», то есть под его «мудрым руководством» воровать и грабить, высказал ему всё, что думал о блатных и о нём лично, за что получил финаком удар, нацеленный в бок, но помешали — промахнулся и проткнул лишь рукав моего пиджака. На Серёгу накинулись Кимка и Витька, не позволив совершить злодейство. Однако Серёга пообещал, что мне «не жить». Чтобы не искушать судьбу, помня совет «комиссара» Леонида Романовича Рубана, я пошел в райвоенкомат и попросился на службу в Армию. Меня вскоре призвали, но не в пограничные войска, а в железнодорожно-строительные, в которых я и отработал положенный срок. Рядовым.
Вернувшись в Челябинск, почёл целесообразным покинуть его, вернувшись в места, где получил «путёвку в жизнь» — справку об освобождении из заключения, — достраивать коммунизм. Только вольным и комсомольцем — в ВЛКСМ меня приняли, наведя справки в судебных органах и убедившись, что рекрутировали в многомиллионное стадо рабов Рязанова Юрия Михайловича в результате «тотальной мобилизации». В пятьдесят пятом году меня избрали в члены батальонного бюро ВЛКСМ. Тогда же я написал первые заметки в воинские газеты, и их, к великой моей радости, опубликовали. Материалы эти (и другие более поздние) стали «конём», которого я закинул в Уральский государственный университет, и меня приняли. Вступительное сочинение абитуриента Рязанова было посвящено другой личности, захватившей его помысли и устремления — Павке Корчагину, — и «конь» умчал «всадника» на факультет журналистики.
Алое знамя трепетало в моей руке на переменчивом ветру Истории. На излёте революции я помчался в бой с идеями Павки, полный рвения драться и побеждать. Но это были уже совсем иные времена с иными жизненными целями и интересами.
Далеко, в притоне Сан-Французском,
Где бушует бурный океан,
И не раз вечернею порою
Разыгрался бурный ураган.
Девушку ту звали Маргаритой.
Чёртовой красавицей была.
В честь её лихие капитаны
Часто выпивали до утра.
Но однажды в тот притон ввалился
Чернобровый хмурый капитан
В белоснежном кителе матроса,
Чудно облегавшем его стан.
Маргарита нежною походкой
Тихо к капитану подошла
И в каюту с голубой тафтою
За собой мужчину повела.
А на утро наша Маргарита
Не спускала с капитана глаз
И спросила, знает ли он Шмидта,
Шмидта, её брата, моряка.
Капитан поднял свои очи,
И в глазах заискрился испуг.
«Ох ты моя милая сестрёнка,
Что же мы наделали с тобой?!»
Капитан нахмурил сильно брови,
И с кармана вынул он наган,
И раздался в том притоне выстрел —
Маргаритин труп к ногам упал.