Книга четвёртая ЛЕДОЛОМ

Я был батальонный разведчик

Я был батальонный разведчик,

А он писаришка штабной.

Я был за Россию ответчик,

А он спал с моею женой.

Ах, Клава, любимая Клава,

Ужели судьбой решено,

Чтоб ты променяла, шалава,

Меня — на такое говно?!

Меня — на такого мужчину!

Я срать бы с ним рядом не стал —

Ведь я от Москвы до Берлина

По вражеским трупам шагал.

Шагал, а потом в лазарете

Со смертью в обнимку лежал,

И плакали сёстры, как дети,

Пинцет у хирурга дрожал.

Тяжёлой солдатской слезою

Расплакался весь батальон,

Когда я Геройской Звездою

С протёзами был награждён.

И вот мне вручили протёзы,

И еду-то, братцы, я в тыл.

Скупые мужицкие слёзы

Кондуктор в вагоне пролил.

Пролил, прослезился, собака,

Но всё же содрал четвертак.

Не выдержал сам я, заплакал:

Грабители, мать вашу так!

Грабители, сволочи тыла,

Эх, как же вас носит земля?!

И понял я: многим могила

Придёт от мово костыля.

Домой я с войны возвращался

И стал я ту Клавку ласкать.

Я телом её наслаждался,

Протез положив под кровать.

Проклятый осколок железа

Мне жал на пузырь мочевой.

Полез под кровать за протезом,

А там писаришка штабной!

Я бил его в белые груди,

Срывал я с него ордена…

Ах, люди, советские люди,

Подайте на чарку вина!

Ледолом[242]

1946 год, апрель

Самым ярким, вдруг хлынувшим в меня обилием света, цветов и оттенков окружавшего мира, близких и далёких предметов — домов, заборов, тротуаров, серо-зеленоватых, с разворачивающимися почками тополей, и всего-всего другого, чего касался мой взгляд и чему радовался сейчас, особенно необычной, яркой голубизне неба с лёгкими пористыми облачками, почти прозрачными, как мне часто казалось, будто нарисованными фантастически огромной кистью. Как всё изменилось в один-единственный день! И я понял, что именно сегодня пришла долгожданная весна. Вчера её ещё не было, а утром она словно прорвала преграду, отделявшую зиму от лета тонкой невидимой плёнкой, и заполонила абсолютно всё. И меня в том числе. Чувствовал, ощущал всем собой, что сегодня я совсем не тот, кем был накануне.

Наверное, этот апрельский день конца детства и врезался в меня, оставшись немеркнущей живой картиной, на всю жизнь — Челябинск, привычный маршрут: дом — школа на улице какого-то местного революционера Елькина… Что за революционер, чем прославился — неизвестно. И улиц с чьими-то чуждыми, ничего не говорящими фамилиями — уйма. Назвали — и забыли. Впрочем, забегая вперёд, сообщу, что до школы в положенное время я так и не добрался. Как мне тогда поверилось — не по моей вине. Проторённым путём и в радостном, возбуждённом состоянии, правда отнюдь не от неминуемой встречи с математичкой — она же завуч — Крысовной, ненавидевшей меня, как, впрочем, и абсолютное большинство своих «воспитанников» (мы ей платили тем же — озорством и хулиганскими выходками), я медленно, нехотя продвигался из пункта «А» в пункт «Б», любуясь обрушившимися на меня красотами мира, которых ещё вчера не существовало вовсе. Они возникли, выросли, расцвели и очаровали меня сейчас, недавно.

Не думал не гадал в те минуты, что моё путешествие в храм науки, где, кроме Крысовны, на моё счастье, преподавали и завораживавшая меня своей речью «русалка», она же литераторша (и она же — не поверите! — родная сестра Крысовны), и любимая ботаничка и зоологиня Нина Ивановна Абрамова, пришедшая служить школе и нам, несмышлёнышам, пустым сосудам, которые следовало наполнить драгоценными знаниями, ещё в дореволюционные годы (кое-что о «той» жизни она нам поведала — очень скупо и отнюдь не в столь мрачных тонах, как это преподносила своим жертвам историчка, молоденькая «барабанщица», вероятно круглая отличница, вызубрившая учебник из буквы в букву и неукоснительно требовавшая того же от нас).

Я же запоминал из рассказов учителей только то, что меня интересовало. Например, катеты и гипотенузы воспринимались мною одни как нечто круглое, другие чем-то напоминающими велосипедные спицы. Они вонзались в одно мое ухо и тут же выскальзывали из другого, не оставив в сумбурной голове, напичканной до отказа различными потрясающими сведениями, никаких следов своего пребывания. Зато повествования Нины Ивановны о жизни земноводных — о некоторых из них я знал не понаслышке — вызывали во мне живые воспоминания-отклики и желание тут же поделиться ими со всеми, например об охоте на лягушек в каменоломнях парка культуры и отдыха имени Алексея Максимовича Горького. А рассказы о жизни крокодилов порождали в моём воображении такие картины, что жуть пробирала до мурашек по спине.

Но упоминание исторички о героическом восстании Спартака (после уроков сразу побежал в детскую библиотеку и вцепился в роман Джованьоли), другие интересные сведения звучали редко из уст тараторки — заводной куклы, и я набирался знаний из прочитанных мною книг, не предусмотренных школьной программой, вопреки правилам школы и в урон выполнению домашних заданий, которые являлись обязательными, как ношение кандалов каторжниками. До революции, разумеется. Взахлёб, одну за другой, «проглатывал» я книги, отнюдь не рекомендованные школьной программой и учителями, за что получал пятёрки (редко) и двойки с единицами (заслуженные — по законам советского образования) — гораздо чаще. И, что печально, если верить завучу, по некоторым ведущим предметам. По той же алгебре, к примеру. Школа меня не очень интересовала, и посещал её я отнюдь не вприпрыжку. Несмотря на то, что в конце смены техничка раздавала нам с деревянного подноса по маленькой белой булочке! Лакомство! Но часто, даже слишком часто, булочкам я предпочитал библиотеку, а не нудные «мудрости» манекенов-учителей. Такие вольности рабам школы не прощались. Учителями. И родителями. Моими, к примеру. Но я, предчувствуя большую беду, упорно продвигался к печальному финалу — исключению из списков и школьных оценочных журналов.

И всё же вопреки «здравому смыслу» я предпочитал… библиотеку.

…В полупустом зале (в здании всегда держалась прохлада, и библиотекарши в осенние и зимние месяцы кутались в шали), я усаживался к окну, с трепетом держа в руках полученную книгу, раскрывал её, углублялся в чтение, и окружающий меня мир… исчезал. Я тоже переставал существовать в этом зале. Безбрежное детское воображение заполнялось героями, которым я бесконечно сопереживал, иногда мысленно воплощаясь в них. Часто не замечал, когда ко мне подходила библиотекарь и, к моему великому сожалению, возвращала в мир, реально существующий, тусклый и малопривлекательный, да ещё грозящий расправой за только что полученное удовольствие пребывания в мире волшебном, сказочном…

Иногда обнаруживалось, что я дрожу, — до чего озяб и не заметил даже.

Летом же, разумеется, приходилось не до чтения — меня всегда ждали куда более захватывающие дела. И домашние обязанности.

…Сегодня я намеревался пойти всё-таки в школу. Удивительно: настроение моё всё ещё оставалось светлым, неомрачённым, почти радостным. Правда, я осознавал: ничего хорошего впереди меня не ждёт. Моё поведение часто не вписывалось в многопунктовые правила, вывешенные в застеклённых рамках на первом этаже перед раздевалкой, в учительской, в кабинете завуча, — пацаны дразнили все эти «запрещается — не разрешается» почему-то «молитвами».

Так вот, эти «молитвы» я частенько нарушал или не выполнял, за что неотвратимо следовало возмездие: бесконечные мамины морали и распекания, закреплённые ремённым аргументом отца, нотации свысока, недосягаемые в мудрости, учителей — любителей дневниковых трактатов, в которых щепетильно и, как мне казалось, несправедливо, зло отражались не только мои «подвиги», но и каждая мелочишка, даже то, что я, например, повернулся к соседу по парте и «мешал» ему алчно поглощать «А» и «Б», которые сидели на трубе, за что был пересажен на последнюю парту, — почти постоянное моё пребывание в классе, — а после вторичного замечания удалён с урока. Всё это ставило меня в тупик: я должен сидеть, не шелохнувшись, как истукан. Привязать себя, что ли, к парте? Моя непоседливость, несдержанность раздражали некоторых учителей. Иногда я не знал, куда деться, мучился и… совершал как раз то, что в правилах значилось запретным. Нетрудно догадаться, что за всем этим следовало. Унижения приходилось терпеть постоянно. Но любому терпению приходит конец…

Только, пожалуй, «дореволюционная» Нина Ивановна относилась ко мне снисходительно, на её уроках я отводил душу. Она поощряла чтение книг по биологии. От неё я услышал о великом исследователе животного мира Альфреде Бреме, и мне удалось приобрести и «проглотить» четыре огромных тома «Жизни животных», а позднее и последний — пятый, как раз перед тем как стать не по своей воле «активным строителем коммунизма». После неоднократного прочтения этих и других изумительных книг моё представление о Земле и населяющих её живых существах расширилось, изменилось как об огромной планете и ничтожной песчинке мироздания — раньше я и не подозревал о неохватном и бесконечном его многообразии.

…Чем короче оставался путь до широкого школьного крыльца, символично расположенного рядом с седьмым отделением милиции, тем дальше раздвигались две точки: идти на уроки или опять окунуться в волшебный мир книг в детской библиотеке.

В одном случае, если здорово повезёт, я мог вернуться домой, не с записью окровавленным пером завуча в дневнике, в другом — отсутствие в нём каких-либо оценок и заданий на завтра непременно вызвали бы допросы мамы (ранее я уже упоминал: она сначала несколько семестров училась на юридическом факультете, а после перешла на ветеринарный и санитарный), непереносимые мною — методичные и настойчивые. От них невозможно было скрыться.

Она всегда добивалась от меня тех чистосердечных откровений, в которых я не желал признаваться. Мама-«следователь» свято верила, что имеет право контролировать каждый мой шаг, каждую мысль. И ведать обо мне абсолютно всё. А я уже стал взрослым человеком. У меня возникали свои личные, точнее сказать интимные, переживания. И в них я ни за что не посвятил бы никого. Даже маму. Ни-ко-го!

Моё отношение к Миле она или не замечала, или делала вид, что не понимает чувств, бушующих в душе моей. Возможно, и в самом деле не догадывалась о происходящем.

Она расписывала моё поведение на много лет вперёд. Втолковывала: к людям следует относиться с уважением, помогать тем, кто в этом нуждается, никогда не задираться, не зазнаваться, ограничивать себя скромными, как у всех, желаниями — не больше. И ни в коем случае не драться. Ни с кем. Тем более кто слабее тебя. Сдерживать эмоции. К сожалению, сама она отнюдь не всегда следовала правилам, внушаемым мне.

— А если он первый начнёт? — резонно парировал я во время последней запомнившейся мне беседы.

— А ты отойди в сторону, не связывайся — плетью обуха не перешибёшь. Не лезь на рожон.

— Но должен же я дать сдачу хоть словом. А если смогу — и делом, — отстаивал своё понимание жизненного поведения. — Иначе стану трусом и тряпкой.

— Слово — это то же дело. И оно может больно ранить. Как острый предмет. А ты, Юра, не сдержанный на язык. Лучше — смолчи, — наставляла мама.

Да, очень легко воспитывать других. А окажись в подобном положении…

— Так совсем в немого превратишься, — не согласился я.

— Помни народную мудрость: слово — серебро, а молчание — золото, а ласковое теля двух маток сосёт.

— Я не хочу быть телёнком. Знаешь, кого так зовут?

Ох, и любила мамаша потчевать меня народными пословицами и поговорками.

И я задал вопрос, давно вертевшийся в моей голове:

— Так как же мне жить? Ведь, если не сопротивляться, то затюкают, в посмешище превратят. Таких охотников поизгаляться на каждом шагу встретишь. Вон пацанам только спусти слабину…

— Выработай в себе ровное отношение к людям. Соблюдай собственное достоинство, но других не задевай ни действом, ни словом, Юра. И будешь жить спокойно. Понял? Не отдаляйся от людей. Не заносись. Если даже приключится такой случай. Всегда помни: ты — такой же, как все. Не хуже, но и не лучше других. И ещё помни: мама тебя плохому не научит. Мама жизнь прожила, а ты только начинаешь. Ты ещё, по сути дела, ребёнок, и у тебя во многом детское восприятие событий. В общем, слушайся маму. Она тебя плохому не научит.

После я долго размышлял над маминой беседой (почти как со взрослым мама со мной разговаривала редко). Далеко не со всем, что она мне настойчиво внушала как вечные и неоспоримые истины, мог согласиться. И исполнять всю жизнь. Это абсурд. Но с чем-то из её соображений я не мог не согласиться. И исполнял неукоснительно.

Например, одно её высказывание не вызвало у меня возражений: надо жить честно и своим трудом зарабатывать на существование, не причиняя окружающим забот, неприятностей или страданий. Не быть ничьей обузой. Прожить жизнь достойно — трудно. Но лишь тогда обретёшь неоспоримое право называться человеком. И уважение.

Она и сама жила по этому правилу. До конца. До последнего дня.

— …Чьего уважения? — спросил я, ведь это слово звучало настолько широко и даже неопределённо. Для меня, по крайней мере.

— Своего, — несколько раздражённо ответила мама, её задела моя непонятливость.

Конечно, можно быть уважаемым многими человеком, трудясь даже дворником. Ведь я уважаю Каримовну за чисто подметённые тротуары.

— Но нам, твоим родителям, будет стыдно, если ты вырастешь необразованным человеком. И мы считаем вправе помочь тебе в учёбе, наставить на путь истинный.

— Ремнём, — сдерзил я.

— Да, иногда ремнём, если ты не хочешь понять прописные истины и ведёшь себя не как воспитанный мальчик из хорошей семьи, — ещё более жёстко заключила нашу беседу мама.

Выходит, наша семья — «хорошая». А то, что отец пропивает и расходует лишь на себя бо́льшую часть своей зарплаты и маме приходиться тянуть полторы ставки, — это признак «хорошей» семьи?

Эту фразу я произнёс про себя. Не мог такую тираду прямо матери вслух заявить.

И то, что мне придётся уйти из этой «хорошей» семьи, нормально? Унижают меня родители своими «экзекуциями». А для отца я вообще ничего не значу. Он не любит меня. И никогда не любил. Почему? Об этом знают оба родителя. Я лишь не ведаю.

Мама скрывает что-то от нас (и от меня, в частности), то есть лжёт нам. А меня учит быть правдивым. Так в «хороших» семьях поступают? Я — лишний. Давно, с прошлого года, это чувствую. Сразу после возвращения отца с войны. А до неё — не знал его. Ничего не понимал.

Такие мысли ворошились в моей голове, мучительно всё это осознавать. Но мама есть мама, и я не имею права обижаться на неё. Она дала мне жизнь. Выкормила и вместе с другими спасла меня от смерти. Я должен её любить и уважать. Как и она любит меня. И Славку. Да и нутром чувствовал, что, несмотря на несправедливые наказания, она любит меня. И опять не мог уразуметь: если любишь человека, то можно его наказывать? Иногда — несправедливо. Разве его нельзя простить? Или пожалеть?

И, может быть, поэтому я окончательно вознамерился сейчас пойти-таки в школу. Чтобы не отягощать и без того нелёгкую лямку, которую тянет, как однажды выразилась сама родительница о своей судьбе.

Ощущение светло-радостного весеннего дня как бы вдруг померкло: красочное, цветное, словно освещённое волшебным светом изнутри предметов, погасло. И всё-таки я мужественно преодолевал отрезок пути от точки «А» к точке «Б». Заранее смирился со всем, что должно произойти со мной в многоэтажном сером скучном здании с такими же серыми, бесконечно длинными коридорами, мрачными в сравнении с улицей, бурлившей жизнью. Мёртвыми. Как замурованный склеп. Непреодолимо не хотелось встречаться с учителями, многие из которых в моём воображении выглядели манекенами в пыльных пустых витринах — окнах городского универмага, а точнее, живыми куклами в натуральную человеческую величину; да ещё и здороваться, разговаривать с ними. Вернее, оправдываться за пропущенные сорокапятиминутки и не вызубренные строки «отсюда и досюда».

Мне казалось, что они, учителя-манекены, разговаривают со мной как с маленьким несмышлёнышем или древнеегипетским рабом. Возможно, это сработала недавно прочитанная в детской библиотеке книжечка о мальчике, ученике каменотёса Нугри, заплутавшего в бесконечных ходах пирамиды фараона. Она потрясла моё воображение, когда я представил себя этим древнеегипетским пацаном. Ещё одна книга — «Хижина дяди Тома» Бичер Стоу, точно не знаю почему, но ко многим преподавателям резко изменила моё отношение. И я испытывал к ним самое настоящее отвращение, нутром чувствовал, что они, словно сговорившись, загнали нас в эту школу-пирамиду и считают маленькими бесправными рабами, а себя — всемогущими фараонами и фараоншами. И не мог победить в себе это предубеждение. Они беспрекословно требовали и барабанили своё, вернее чужое, заученное ими. А мои уши не желали их слушать, а глаза — видеть. Потому что они не желали знать, что я думаю о прочитанном, их это не только не интересовало, но в случаях, когда я высказывал свои мнения, — наказывали, выходит, если ты не попугайничаешь, то такое поведение почему-то подлежит осуждению. Меня они и наказывали, когда я пытался объяснить что-то своими словами.

…Однако шаг за шагом ко мне приближалась мёртвая кирпичная коробка — громадина с десятками одинаковых квадратных слепых окон, и я доплелся бы до порога своего пятого «б» класса, испытав очередную нудную процедуру с расспросами и допросами, высокомерными гневными нотациями и дневниковыми приговорами, не подлежащими обжалованию. Но добрёл я лишь до каменного моста, соединяющего центр города с Заречьем. Даже не перебежав тротуар и дорогу, я свернул направо с улицы Труда, поражённый и сразу всецело захваченный тем действом, что творилось под быками моста.

Я сразу увидел нечто необыкновенное: река движется, словно огромное — взглядом не охватишь — ожившее существо, огромнейшее чудовище, но не сказочное, а всамделишное, и это зрелище меня пронизало и примагничивало. Я почти поверил в это осмысленное движение, окинув взглядом неохватное шевелящееся пространство, зажатое берегами. Миасс был похож на спавший зиму и вдруг очнувшийся от оков сна живой организм. Пока я видел не сам организм, а панцирь, закрывавший его. А под ним движется, медленно и грозно, сама стихия, неукротимая силища, всемогущая, неудержимая. Там и сям двух-трёхметровые — не меньше! — куски льда вставали вертикально, зловеще отблёскивая сталью сломов, и в таком положении медленно ползли навстречу мосту, словно стремясь сокрушить, сдвинуть его с фундамента и даже вместе с ним поплыть дальше.

Дух захватило необъяснимым желанным страхом: а если они сорвут и потащат, толкая перед собой, железобетонное сооружение, а вместе с ним и строения на берегу?! Выворачиваясь, становясь на дыбы, с невероятной мощности напором наползая на быки моста, они однако с оглушительным грохотом рушились, раскалывались, крошились под напором таких же массивных глыбин.

Подобного буйства речной стихии мне ещё ни разу не выпало счастье наблюдать: льдины разных размеров, толщины и очертаний, а также крошево неслись по другую, противоположную, правую, сторону моста, если посмотреть через чугунные перила, вниз по течению сплошной массой, то быстро, то замедляя движение, то рывками и с невероятной скоростью, сталкивались, вползая друг на дружку, с шлёпаньем и плеском плюхались в бездонные чёрные водовороты, приоткрывавшиеся на секунду-другую. Грохот и скрежетания звучали грозным музыкальным сопровождением неукротимого буйства природы, битвы ледяной рати со всем и вся и с самой собой.

В этом сражении не определишь победителей или побежденных, всё перемолотое неудержимо несло за гранитные быки моста, мимо каменных оков берега.

Я повернул голову налево и стал со страхом и наслаждением любоваться колоссальным ледяным нашествием, вседробящим, казалось, неукротимым, бесконечным, нёсшим на себе, на своём колышущемся панцире, обломки грандиозного побоища: бревна, обломки досок, щепки и куски каких-то сооружений, побеждённых, раздробленных, раскромсанных, расплющенных, разбитых вдребезги в дикой схватке, произошедшей где-то там, выше по течению. Даже одноместный, с распахнутой, висящей на верхнем шарнире дверью и уцелевшим стульчаком, сортир сорвал озверевший ледяной зверь-хулиган, не выпуская его из своих невидимых насмешливых лап, и волок неведомо куда.

Все замеченные мною обломки чего-то сооружённого руками людей недавно были заборами, сараями, баньками в приречных посёлках. Сейчас, изломанное, исковерканное, это нечто, временами выплывая, появлялось на поверхности вздыбившегося ледяного поля, задавленное, зажатое и раздавленное, кусками — всего на секунду, на момент сверкнувших под солнцем огранённых кристаллов, скрывавших это сокрушённое в тёмной, жуткой пучине, может быть навсегда опустив на дно, в вязкий ил, как в могилу.

Словно загипнотизированный этим могучим буйством, я вцепился в чугунные брусья перил моста, не чувствуя онемевших пальцев.

…Вода прибывала на глазах и, когда льдины, словно доисторические животные, страшные чудища, наскакивали, напирали со скрежетом на быки, выплёскивая струи и выплёвывая мелкое крошево на площадь моста, мне становилось не по себе: казалось, что ледяные горы — рукой дотянуться можно — недвижимы, а мост вместе со мной стремглав несётся вниз по течению.

Эта фантасмагория длилась до тех пор, пока я опять не повернул голову и вдруг всё-таки почувствовал, что мои лёгкие обутки промокли насквозь и пора драпать с опасного, пугающего, словно заколдовавшего меня моста: углы некоторых накренившихся в мою сторону льдин, ослепительно блистая гранями изломов под ярким солнцем, проносились и проползали совсем рядом; мысленно перемахнув через перила, я оседлал искрящееся чудовище. И — помчался, превратившись в частицу стихии, ведь во мне пел её волшебный, звучащий отовсюду громогласный оркестр.

Я еле сдерживал себя, чтоб не перепрыгнуть через роковую чугунную грань перил и оказаться там, вскочить на одну из ворочающихся платформ и помчаться на ней, как на санках с высоченной горы!

Мне восторженно мнилось, что я смогу, в силах управлять хотя бы одной «платформой», как лыжами, — во всём моём существе продолжал звучать небывалой мощи и силы звука оркестр, а музыка, необыкновенная, не слыханная никогда ранее, исходила из этого сумасшедшего кувырканья и грохота сталкивающихся и разбивающихся с треском выстрелов пластин панциря, ожившего наконец-то чудовищного существа. Эта фантазия видимого не покидала меня ни на секунду, хотя я прекрасно осознавал: это вовсе не то, что вижу. А избавиться от наваждения не мог.

Ведь нашу речушку, особенно в жаркие сухие лета, я прекрасно знал, излазал и проплыл её в этих местах вдоль и поперёк. Да и многие знакомые пацаны тоже серьёзно её не воспринимали, бороздя мелководье, где хочется, заплывая далеко в сторону ЧГРЭСа и против течения — в Заречье.

Но в эти минуты, а прошло уже, как оказалось после, немало времени, продолжало твориться немыслимое: из пучины то показывалась грозная, лоснящаяся спина какого-то невиданного существа, похожего на кита или огромного дельфина, вдруг погружающегося и протискивающегося под чью-то голубоватую броню, то выскакивало что-то злое, остромордое или тупорылое, хмурое…

А оркестр во мне продолжал грохотать вместе с ожившим и нёсшимся в неведомую даль Миассом.

— Мальчик! Мальчик! — донеслось-таки до меня. Я безошибочно понял, что кто-то окликает меня. Только непонятно, откуда и куда меня зовут. Оттуда? Нет. Я повернулся налево.

Это кричала какая-то незнакомая тётенька с тротуара улицы Труда. Лишь сейчас заметил: матерчатая сумка, сшитая мамой из старого отцовского плаща, в которой уложены были мои ученические принадлежности: учебники, тетрадки, карандаши, линейка, ручка, колпачок с перьями номер восемьдесят шесть, фарфоровая чернильница-непроливашка, тряпочка, чтобы вытирать ею перо (а не о штаны — имел я такую дурную привычку, мама отучила), — всё это мокро и грязно. Я и так стеснялся своей самодельной сумки — многие одноклассники щеголяли фабричными портфелями с блестящими металлическими застёжками и замками с ключиками, теперь же мамина самоделка приобрела ещё более непривлекательный, жалкий вид — её, видимо, неоднократно захлёстывали фонтаны и брызги, выстреливавшие на мостовую. А я ничего этого не видел и не чувствовал. Но наконец-то очнулся.

Сдёрнув скрюченные пальцы с перила, одеревеневшие от холода, я быстро, насколько позволяли негнувшиеся в коленях ноги, пошлёпал по лывам, залившим тротуар, на противоположную часть улицы, не отрывая зачарованного взгляда от ледолома, — меня всё ещё влекло туда, где продолжала буйствовать всёсокрушающая зовущая стихия.

До здания школы остался всего один квартал. Рванул по тротуару, что есть силёнок, бесчувственно, как по воздуху, ступая окоченевшими ногами.

Когда уборщица (она же гардеробщица) тётя Мотя завидела меня, трясущегося в ознобе от зрелища, увиденного на реке и под мостом, она встретила меня причитаниями.

— Да што жа это с тобой, сердешный? Весь мокрёхонек, сухого места нет!

Она завела меня в свою каморку рядом с раздевалкой и запросто предложила раздеться и разуться. Я поначалу заартачился: перед малознакомой техничкой (она для всех была только тётей Мотей, шустро принимавшей и выдававшей по биркам наши телогрейки и пальтишки) и вдруг ни с того ни с сего растелишиться чуть не догола!

— Давай-давай быстрея, а то простынешь и заболеешь. А я тебя кипятком отпою. Да в моём одеяле и сугреешься. Не стыдись, никто тебя не увидит. Здоровье-то смолоду беречь надо. Опосля не насбираешь, что растеряешь…

Я послушался её, сразу вспомнив свои давние простудные хвори, и, не попадая зуб на зуб, скинул тесное пальтишко, курточку, американские жёлтые штаны, чулки, прилипшие к телу, стянул не сразу, заодно со старенькими ботинками, и, укутавшись в колючее суконное одеяло, прижался к тёплой батарее центрального отопления. Ступни, пальцы ног и рук кололо, будто в них иголки втыкали. Как тогда, когда меня вытащили из колодезя, откуда я белым днём видел на небе яркие звёзды. Я и сейчас терпел. Дрожал и терпел.

Тётя Мотя, добрая душа, быстрёхонько скипятила на электроплитке большую алюминиевую кружку воды, и я, обжигаясь, принялся маленькими глотками опорожнять её — отогреваться.

Гардеробщица охала и пыталась разузнать, как такое несчастье со мной стряслось: «весь до нитки промок».

Грешник, я соврал, хотя не раз клялся себе, что буду всегда правдивым, но опять не сдержался: дескать, меня окатила проезжавшая мимо грузовая автомашина — «трёхтоннка».

— Господь тебя уберёг, што не попал под её, — посочувствовала мне, безвольному вруну, старушка. — Гонят, как самошедчии. Прямо на детишак.

И мне стало так противно за себя, что на кого-то наклеветал.

— Нет, она по дороге ехала. Это я оплошал, — поправился я.

— Сугрев-то дошёл до нутра? — спросила она. — Тада от батареи-то отодвинься, я твои вещички развешу, пущай подсохнут.

И зачем только я соврал тёте Моте? И во мне возникла жалость к ней. И недовольство собой.

Вот это человек так человек! — подумал я. — Хоть и вид у неё зачуханный. Зато завуч Александрушка разве напоила бы меня кипятком? Да ни в жизнь! Потому что произошла она от злой крысы, а не от доброй обезьяны, как некоторые люди. И ещё в дневник накрапала, чтобы отец «принял действенные меры» для моего «исправления».[243] Она постоянно предлагала такое «воспитательное средство», наверняка зная, что родители меня накажут. И каким способом — причинив боль.

Я подозревал, что она злорадствовала и наслаждалась, рисуя в своём мстительном воображении эти «действенные меры». Какие гипотенузы и катеты с «А» и «Б», которые сидели на трубе, могли возникнуть в моей голове после того, как она кровавыми чернилами в очередной раз образцово-показательным, безукоризненным почерком строчила донос в мой дневник — всякую чепуху и глупости? И я испытывал к этой отутюженной, внешне симпатичной, ещё довольно молодой женщине самые недобрые чувства. И, вероятно, не умел скрыть их. Она видела всё в моих глазах. И мстила. Как могла. А возможностями уязвлять она располагала неограниченными. И это меня угнетало, доводя до отчаянья. И верно двигало вон из школы — к исключению.

…В класс я заявился в конце смены, после того как отогрелся и пришёл в себя. И завуч, сухопарая, плоскогрудая, с одеревеневшим смазливым кукольным лицом, даже не спросив меня ни о чём, брезгливо потребовала дневник и ненавистным тоном спросила:

— Что это такое, Рязанов? Это не дневник, а каша. Ты это нарочно сделал? В канаве, что ли, его размочил?

Я не выдержал, произнёс когда-то слышанную фразу:

— Каждый судит о других в меру своих пороков!

Эти слова вырвались у меня сами собой. И вдруг лицо завуча побагровело, и она заорала, да, именно заорала:

— Вон из школы! И чтобы твоего духу здесь не было! Хулиган!

Всё моё поведение в школе, вернее в родном классе, в котором пребывал всего несколько минут, было оценено хуже некуда — как хулиганство. Для меня стало ясно: суровая расплата неминуема. За случайно вырвавшуюся фразу.

Она столь же брезгливо отшвырнула волглый дневник и процедила сквозь зубы, не взглянув на меня:

— Отец пусть завтра же придёт!

Она столь разгневалась на меня, что даже не вызвала к доске для объяснений.

Вечером мною была выдержана «атака» мамы. Но беспощадного, молчаливого хлестанья ремнём с латунной пряжкой с выпуклой пятиконечной звездой, оставлявшей многочисленные, но уже розового цвета отпечатки на моих тощих ягодицах, не состоялось. Маме я правдиво рассказал обо всём, что произошло со мной на мосту и в школе.

Папаша всегда так называемые экзекуции совершал безмолвно. Под мои стоны. Сегодня я заранее решил предотвратить эти издевательства. Хватит! Я уже взрослый человек — четырнадцатый год скоро минет!

Уже давно я думал о себе как о вполне самостоятельном человеке. Сегодня же, после признания в своих проступках, я заявил родителям, что больше не потерплю никаких физических наказаний — тут же уйду из дому. Навсегда.

Папаша не выполнил свой «отцовский долг», пожалуй единственный, который он оставил за собой в деле воспитания сына и молча, устроившись на диване, закинув ногу на ногу, смолил, как всегда, «беломорканалину», стряхивая пепел в стеклянную продолговатую пепельницу с бортиками и изображениями трёх вогнутых с тыльной стороны лошадиных морд с уздечками. Я же под присмотром плачущей мамы, во время «экзекуций» обычно уходившей на кухню, сейчас читал за одним концом старинного дубового, с раздвижной столешницей, фундаментального, на века сработанного стола, вернее, в который раз перечитывал «Как закалялась сталь» вместо домашних заданий (другой был отведён Стасику и занят им), и ничего не мог сообразить, обуреваемый волнением, — всё во мне бурлило. Накопилось!

В моё воображение обидой выталкивались то побои отца, о которых он уже, наверное, давно забыл, то врывалась, бушуя, речная сумасшедшая стихия ледохода.

Мама, прибегая с общей кухни, где постоянно готовила что-либо съестное или кипятила в эмалированном тазу грязное бельё к грядущей стирке, то и дело заглядывала в открытую книгу, надеясь, что я передумал и взялся за уроки. Но я решил не отступать. Ни за что!

Отец же время от времени, не отрываясь от свежего номера газеты «Челябинский рабочий», ограничивался краткими и равнодушными замечаниями в мой адрес, слышанными мною и раньше множество раз:

— Балда! Дворником[244] будешь. Улицы подметать. Ямы будешь копать. Балда!

Да, я готов был стать и дворником. Даже землекопом. Даже ассенизатором! Кем угодно, лишь бы не сносить подобных постоянных унижений. От ужина я отказался, несмотря на упрашивания мамы, — не мог проглотить и ложки овсяной каши. Будто горло сдавило.

Часы пробили одиннадцать, я улёгся на свою железную кровать (Славкина стояла рядом, тоже вдоль стены пристроя, превращённого во вторую, «детскую», комнату) и закрыл глаза. В моей памяти опять возникли грандиозные сцены ледолома. Они вытеснили позорные «экзекуции» и Крысу-Александрушку.

«Какое же это красивое, даже прекрасное и одновременно страшное, грозное природное действо!» — опять про себя восхитился я. И вдруг ни с того ни с сего даванула мысль: из дома придётся всё-таки уйти. Не знаю куда, но придётся. Пусть они и родители мне, но сколько можно терпеть унижения? Они образованные, грамотные, а не понимают, да и не в состоянии понять, а может, не хотят, какими интересами я живу, к чему стремлюсь, что могу, а чего — не могу. Я для них всё ещё несмышлёный ребёнок и предназначен, чтобы беспрекословно выполнять их приказания. И для битья. Мальчик для битья. Виноват не виноват — получай ремня! Всё. Для них школа важнее самого меня. Фетишь! А я — ничто. Для отца же ещё и обуза. Которая тяготит. Мешает ему жить в спокойствии и довольстве. А мама? Ну что — мама? Она его рабыня.

Вон, во время войны наравне со взрослыми вовсю трудились на заводах и других производствах даже двенадцатилетние пацаны. Фронту помогали. И их за это уважали. Правда, война завершилась. И я давно из этого возраста вышел. Повзрослел. Так неужели не смогу найти и освоить рабочую специальность? И содержать себя. Учиться можно и в ШРМ. Не во всех же школах прогрызли стены «крысы»? В ШРМ лучше, чем в обычной общеобразовательной, — пацаны рассказывали. Вот только ещё бы и крышу над головой найти. В этом насущная цель. Тогда я стал бы абсолютно самостоятельным. И независимым.

Я им докажу, что не маленький мальчик для битья. Хотя и маленьким тоже нельзя устраивать «воспитательные экзекуции». Откуда только отец это словечко выкопал, из какого дореволюционного замшелого жестокого прошлого? Это же издевательство над человеческим достоинством! А я человек! Уже давно — человек! А не ребёночек.

Ни мама, ни отец ни разу не удосужились со мной поговорить как со взрослым. Мама, правда, при всяком удобном случае читает мне длинные морали. В них всё правильно. Они придуманы на все времена. А вот, чтобы со мной, со своим сыном, поговорить по душам, посочувствовать, вникнуть в мою суть, — редко. И получаются все её вечные истины — безжизненными. Теоретическими. Истинами вообще. И толку от них — мало. Хотя, конечно, я их придерживаюсь. Даже соблюдаю такие незыблемые правила, как: не укради, будь справедлив ко всем, не обижай слабого… А вот кое-какие правила у меня не исполняются, не получаются. Например, не лги.

Бывает, обманываю. И не то что хочу кого-то надуть или сознательно исказить истину, а так получается. Само собой. Помимо желания моего. По обстоятельствам. Ну и обижаю (и обижал) незаслуженно братишку. Зачем, спрашивается? Потому что, наверное, старший, и хочется, чтобы он во всём мне подчинялся. Сам не люблю насилия, а Славку заставляю. Виноват перед ним, конечно, что и говорить.

И у меня возникла такая жгучая жаль к Стасику, такая, что встал бы, обнял его, прижался и сказал бы самые хорошие, самые добрые слова. Но он давно потихоньку сопит. Да и все эти обнимания и прижимания происходили только в моём воображении. Завтра с ним душевно потолкую и подарю что-нибудь из своих заветных предметов.

К этому моменту у меня на отца с мамой и обида прошла — долго серчать на кого-то не умею. Особенно на маму. В отце же я заметил и отметил кое-какие несоответствия в поведении. Он мнит себя культурным, интеллигентным и знающим человеком, весь вечер слушает репродуктор, а читает лишь одну газету. И держится перед всеми важно, недоступно, будто возле него не такие же люди, а какая-то мелюзга. А загляни он в четырехтомный словарь Ушакова, купленный на деньги, заплаченные мне им же за чистку дворовой общественной уборной и подметание территории вокруг нашего дома и дорожки до уличной калитки (по расписанию, составленному домкомом тётей Таней, наступила его, как квартиросъемщика, очередь, но разве папаша возьмёт в руки лом или метлу!), то узнал бы, кто такие балда и дворник, которыми он, негодуя, обзывал меня. Неужели я и впрямь настолько незнающий и недалёкий, глупый человек? Так я даже Вовку Сапожкова не называл, чтобы не обидеть, хотя все были наслышаны о его слабоумии и многие пацаны дразнили. А Вовка в ответ лишь громко и надрывно плакал — он воспринимал свою болезнь как незаслуженно обрушившуюся на него беду. Неужели и я в понимании отца выгляжу таким же недоумком? Я должен, обязан доказать, что вовсе не балда. И отцу — в первую очередь.

Как только напряжение рассуждений стихло и почти прошло вовсе, цель дальнейших моих действий совершенно определилась. Про себя-то я знал, уверен был, что вовсе никакой не балда, и не обалдуй, и способен совершать хорошие дела, достойные настоящего человека. И это осознание укрепило веру в себя, кто бы что обо мне не сказал.

Я окончательно понял, что мешаю отцу. Отягощаю его спокойную, удачно налаженную им жизнь. Личную жизнь. Вот почему он всегда безразличен ко мне. И не скрывает, что я для него не существую, в упор не видит меня.

Раньше мне почему-то представлялось, что мы живём единой дружной жизнью, упроченной навсегда названием «семья». Однако месяца три-четыре назад мне пришлось убедиться, что это вовсе не так. Помог понять случай.

…Почему они не услышали скрипа снега под моими валенками и звука открываемой калитки слишком, наверное, увлеклись?

Когда я приблизился к крылечку нашего тамбура, широченная отцовская спина приоткрыла того, с кем он разговаривал.

Беседу, вернее окончание спора, я запомнил: мама, удерживая отца за рукав кожаного, на меху, чёрного модного пальто, убеждала:

— Не хватает, как ты не можешь понять, Миша?

— Ты их нарожала, вот и корми. И одевай, — отвечал отец жестко, спокойно, однако не очень трезвым голосом. Опять, наверное, заявился из ресторана «Арктика», что на улице Кирова, — с юности его любимое времяпрепровождение в нём.

Мама увидела меня, спохватилась:

— Юра вернулся. Идёмте в квартиру, чего мы здесь на морозе стоим…

Я догадался обо всём. И меня это ошарашило.

Достав из-под половичка на приступке ключ, я открыл дверь тамбура, после взялся за винтовой квартирный запор — пятимиллиметровая полоска железа со спичечный коробок шириной — по наследству от Гудиловны достался — и боковым зрением наблюдал, как отец щёткой тщательно очищает белые фетровые бурки, оголовлённые коричневым хромом, — дяди Лёвы Фридмана прекрасная работа.

Пока возился с запором, меня точил услышанный обрывок разговора родителей, он оглушил меня словно дубиной по голове — такое осталось ощущение.

Мне и раньше, в дни получек отца, когда он заявлялся обычно под хмельком, приходилось нечаянно слышать просьбы мамы дать денег на прожитьё. Но глава семьи то ли шутя, то ли серьёзно (он сразу после возвращения с фронта переписал квартирный ордер на себя, а мы все попали в разряд «квартирантов» и «иждивенцев») на все вопросы, просьбы и требования мамы помогать содержать семью отвечал односложно:

— Я уплатил за квартиру и электричество.

Эта фраза означала, что долг свой он выполнил. Остальные заботы — мамины. И мои со Славкой. Например, пилка и колка дров, водоснабжение и другое.

Мне странным казалось, что получки отца, а оклад у него был немаленький, рублей сто пятьдесят, да ещё всякие непонятные премиальные, которые начальство распределяло между собой, нашей семье хватает всего лишь на оплату коммунальных услуг. Но дальше удивления про себя я не смел задавать никаких вопросов — в дела взрослых нам, детям, не дозволялось соваться.

Хоть поздно, однако до меня дошло, что в семье нашей не всё столь благополучно и справедливо, а я в ней — обуза. По крайней мере, для отца. Может быть, поэтому он и лупит меня с таким ожесточением. Вымещает на моих рёбрах и ягодицах своё недовольство за недопитое вино и пиво в «Арктике», иногда отдавая матери выпрошенные ею рубли.

Выходит, моё решение верно: надо уходить из семьи, где тебя не любят, обижают, презрительно не замечают, считая дармоедом, недоумком. Ведь я мешаю отцу спокойно пропивать в возлюбленном ресторане в своё удовольствие то, что предназначено для весёлой, вольготной и безмятежной его жизни. И чем дальше, тем больше неприятностей я доставлял ему. Какой же я недотёпа!

Теперь всё встало на свои места. Я лишний рот! «Ты их нарожала, ты и корми!»

Вероятно, я и в самом деле — тягость для семьи. Уйду, и мама перестанет выбиваться из сил. С одним-то Стасиком меньше хлопот. Хоть ей облегчу жизнь. А то продыха нет несчастной моей маме, мантулит, словно каторжная. Всю войну и сейчас. И до войны, помнится, то же было. Только я этого не мог уразуметь. Пацанишка. Лишь игры на уме.

И мне стало так жалко мою несчастную маму, что слёзы навернулись на глаза. Но сдержался, не заплакал. Лишь в горле ком стоял.

В этот миг совсем некстати в памяти с фотографической точностью снова возник ледоход и чей-то движущийся накренившийся нужник, покрашенный в ядовито-зелёный цвет.

Я убрал это сооружение с экрана внутреннего видения и пошарил в памяти, но ничего, кроме льдин, несущихся к Саду-острову, где мы, пацаны, летом любили загорать на травке под высоченными вековыми тополями, ничего интересного не нашёл.

«Лишь бы Сад-остров не снесло», — успел ещё подумать я. И уснул, хотя до того меня иногда продолжала сотрясать внутренняя дрожь.

В полутьме раннего утра меня осторожно разбудила мама, она смотрела на меня лихорадочно поблёскивавшими чёрными глазами и тихо произнесла:

— Тихо! Не разбуди Славу. Юра, я не спала всю ночь, всё думала о тебе. Я тебя прошу: не убегай из дому. И прости нас за наши несправедливости. Отец устроит тебя учеником плотника в ремстройучасток. Если ты не выполнишь этой просьбы, мне будет очень плохо, очень… Запомни это, сынок.

Сынком она меня никогда не называла, вероятно полагая излишней нежностью.

Спросонья я не сообразил, что ответить на её слова. А мне хотелось сказать, что люблю её. Потому что она моя мама. И она заботится обо мне, как и о братишке, переживает. Но через секунду мне подумалось, что всё это мне снится. Я повернулся на другой бок и словно провалился во что-то вязкое и горячее.

…Утром перед большущим бабушкиным зеркалом, вглядываясь в своё отражение, я обнаружил на губах светлые водянистые волдыри. Но ничуть не пожалел, что простыл, стоя промокшим на временами срывающемся с фундамента мосту и устремляющемся к Саду-острову с головокружительной скоростью. Где и когда ещё удастся увидеть подобное зрелище, склонившись над бушующей пропастью, и ощутить всю неимоверную жуть, красоту и мощь природы? Ведь частица её, я это безобманно почувствовал, вселилась, проникла в суть мою, стала частью меня. С этого мига я увидел и воспринял себя другим. Свободным!

1966–1985 годы

Васильки

Всё васильки, васильки,

Сколько мелькает их в поле,

Часто у самой реки

Мы собирали для Оли.

Оля сорвёт василёк,

Низко головку наклонит:

«Милый, смотри, василёк

Мой поплывёт и утонет».

Оля любила реку,

Ночью она не боялась,

Даже всю ночь напролёт

С милым на лодке каталась.

До ночи он просидел

И пригласил кататься,

Оля согласна была

В лодке ночной покататься.

Плыли они далеко,

Лодка сама так и плы́ла,

Тихо всё было кругом,

Оле опасность грозила.

Он её на руки брал,

В очи смотрел голубые

И без конца целовал

Бледные губы худые.

Олечка венчик нашла,

Синий венок васильковый.

Милый смотрел ей в глаза,

Взгляд его был невеселый.

Вынул он острый кинжал,

Низко над Олей склонился.

Оля закрыла глаза —

Венок из рук повалился.

Олечку он погубил,

Оля навеки скончалась.

Тихо всё было кругом,

Олю на волнах качало.

Утром пришли рыбаки,

Олю на волнах качало,

Надпись была на груди:

«Олю любовь погубила».

Мила[245]

1946 год

…Я решил стать сильным, выносливым и смелым. Наверное, к этому меня подвигнуло, кроме героев книг о путешествиях и приключениях, и то, что потребовалась реальная, а не в мечтах, защита общественного огорода.

Какой-то злодей повадился по ночам подкапывать картофельные кусты. Действовал хитро: вроде бы всё на месте, а наиболее крупные клубни умыкнуты. Иногда, в спешке, вор вырывал куст, обдирал, а ботву втыкал в лунку, торопливо заваливая её землёй. Растения, конечно же, засыхали.

Обнаружение следов ворюги взбудоражило население нашего дома. Женщины дружно жалели пострадавших, проклинали неизвестного грабителя. Пуще других неистовствовала тётя Таня. Все понимали, что без запасов картофеля ей с сыном не прозимовать. Тётя Таня клялась, что никаких на продажу ценных «вишшей» у них нет, а тётя Аня, сестра, их не прокормит — у самой две девки, два рта (дед Семён умер ещё в позапрошлом году от великого огорчения). Данилова работала — как упоминалось выше — в банной парикмахерской уборщицей и не раз с горечью всем повторяла, что «окромя тьмы-тмушшей вшей» да мизерной зарплаты «пликмахтерская» ей не даёт ничего. Толька учился в девятом классе, никакого приварка к хлебным пайкам они не имели, это точно, потому что Иван Данилов «пропал без вести» в первые дни войны, и перебивались единственно варённой «в мундире» картошкой. Часто без соли. Да и для всех остальных, исключая тётю Дашу Малкову, завмага, потеря даже одного клубня становилась ощутимой для семьи.

Кто же он, этот лиходей, которого за глаза я прозвал «колорадским жуком»?[246] Все бились над неразрешимой загадкой, предполагали, даже называли фамилии подозреваемых, но…

Бабка Герасимовна высказала мнение, что нашу картошку «жрут хвашишты, што ш хронту утекли». К бабкиным догадками едва ли кто отнёсся серьёзно. Однако все сходились в мнении, что пакостничает чужой, кто-то не из нашего двора — сколько кругом голодных людей! Тётя Таня сгоряча даже назвала имя похитителя — старуху Каримовну. Но и в это нельзя было поверить — дряхлая и почти совсем слепая, Каримовна и днём-то не смогла бы выкопать своими негнущимися, с опухшими суставами, пальцами даже один клубень.

Изловить! — решили все соседи. А как? Герасимовна посоветовала поставить на супостата «волший капкан». Но где его достать, этот капкан? И тогда тётя Лиза Богацевич, одинокая бессловесная женщина, обитавшая в крохотной комнатёнке, похожей на стенной шкаф, — дореволюционной прохожей из кухоньки Малковых в комнату тёти Марии Герасимовой и её детей, — предложила наладить ночные сменные дежурства — поочерёдно.

Мне соображение умной тёти Лизы сразу понравилось. И я опередил всех:

— Готов дежурить как тимуровец хоть каждую ночь. Пока не захвачу врага в плен.

— Милай шын, — расчувствовалась бабка Герасимовна, — Боженька тобе поможет ижловить идолишшу поганого, шивоглота эдакого. Што б у ево, вражины, руки отшохли…

С согласия мамы, на зависть Стасику, я перебрался жить в сарай.

Ну и вольница! Никакого за тобой досмотра, ни указаний — сам себе хозяин! Тем более с утра до обеда я работал учеником плотника в ремстройконторе КЭЧ УралВО, вечером имел право вздремнуть — и всю ночь свободен!

Половину всей площади дровяника заняла широченная поломанная «варшавская» кровать с облупленными, когда-то никелированными шарами, ещё дедовская (я намеревался разобрать её и сдать на металлолом за ненадобностью). Но хорошо, что не успел осуществить своего замысла — пригодилась.

Под самодельной подушкой у меня хранится бесценное сокровище — наушник, которым завладел в результате сложного обмена изготовленных мною удилищ и других рыболовных снастей с крольчонком породы шиншилла в придачу. Теперь без помех можно слушать радиопередачи допоздна. Проводов хватило… На свалке трамвайного управления разыскал.

Казалось, беспричинно во мне ещё летними днями сорок пятого всё чаще возникали и прокатывались бурные волны радости: хотелось громко петь, скакать на одной ноге, карабкаться на высоченные деревья и крыши домов, где много простора, неба, ветра, солнечного света, различных звучаний, которые не услышишь на земле.

Живя в сарайке, я наконец-то осознал себя не только равноправным со взрослыми, но и самостоятельным человеком. Не удивительно, что именно мне доверили столь ответственное дело — охрану общественного огорода.

В дощатой стене сарая обломком ножовочного полотна выпилил окошечко, сам застеклил его — отсюда отлично просматривается бо́льшая часть грядок — до остатков заборов, недоломанных на топку, отделявших наш двор от соседних.

Приладив один конец обрезка водопроводной трубы между досок стенки сарайки Богацевичей, другой вставил в щель стенки соседнего, Малковых, сарая — получился турник. На нём можно подтягиваться и раскачиваться на руках или висеть вниз головой на согнутых коленях. Тут же, рядом с турником, лежат пузатые гири — ещё одно моё богатство. Я не ленюсь поднимать их помногу раз — до изнеможения. Каждодневные обмеры бицепсов обрывком портняжного метра, однако, не показывали желанных результатов. Нетерпение же стать сильным было велико. И я снова и снова поднимал до боли в мышцах чугунные гири с названиями «1/2 пуда», «10 фунтовъ». Тяжеленную пудовую гирю я еле-еле выжимал над головой обеими, дрожащими от напряжения руками. Видимо, поэтому меня пуще всего и тянуло к ней. Я тягался с ней, как с противником.

С воспитанием храбрости получилось проще. Самое главное, рассуждал я, надо научиться ничего и никого не бояться. Никого! И я не уступал в стычках с пацанами даже заведомо более сильному противнику, предпочитая синяки позорному званию труса. Но у меня была одна «слабина». О ней никто, кроме мамы, не знал — боязнь полной темноты. Её-то, эту боязнь, мне и предстояло побороть до конца.

Для начала я в потёмках полез на чердак Вовкиного дома, где находился штаб нашего тимуровского отряда. В кромешной темнотище, вытянув вперёд руки, обошёл, спотыкаясь о балки, все чердачные закоулки. Сердце колотилось сильно, но ровно. Не знаю, что со мной стряслось бы, наткнись я на кого-нибудь. Но я не отступил, не повернул к выходу, когда над головой вдруг что-то громко захлопало, со свистом и клёкотом. Через мгновение до меня дошло, что это вспугнутые со стропил голуби-новосёлы, и лишь тогда очнулся от оцепенения.

Ночью заставлял себя лазать в густых зарослях сирени. Признаюсь — тоже было жутковато. Да и ночёвки в сарае оказались отнюдь не безмятежными — подчас явственно слышались чьи-то шаги, то чёткие и уверенные, то лёгкие, крадущиеся. Желание укрыться одеялом с головой преодолевалось тяжким усилием воли. Ещё труднее оказывалось встать и выглянуть в окошечко или, отодвинув деревянную задвижку, отворить дверь и выйти во двор. Но я выходил, подавляя страхи, порождённые неизвестностью: что тебя ожидает?

Днём — другое дело: за огородом мог присматривать даже Стасик. Когда же сумерки прижимались к грядкам, требовался отважный сторож. Нужно было время от времени обходить по межам все участки. Но вот мрак заливал всё вокруг, и только силуэты домов и деревьев различались на свеженаписанном тёмно-синем небе, мерцали крупные, если приглядеться пристально, россыпи пылевидных бесчисленных звёзд. Это зрелище меня завораживало, и я подолгу не мог от него оторваться. По тоненькой книжечке Воронцова-Вельяминова мне нравилось отыскивать созвездия со сказочными названиями: Стрелец, Водолей, Дева. Особенно я полюбил «черпаки» Большой и Малой Медведиц. А самым заветным светилом почему-то выбрал большую голубую, а временами почему-то зеленоватую звезду, висевшую над нашим домом. Прищурь глаза — и от светящегося кристалла во все стороны вытянутся лучики-иглы, до самой земли. Но иногда, чем дольше я смотрел на голубую звезду, хотя по книжке она значилась планетой по имени Венера, тем более одиноким сам себе казался. И тем чаще думал о Миле.

В ту пору мне вдруг начали нравиться некоторые, в основном соседские, девчонки — я испытывал неясное влечение к ним. Этому притяжению что-то противоборствовало во мне. Наверное, застенчивость. Рядом же с Милой мне было хорошо и спокойно. Непоседа и сорванец, я, оказывается, мог часами разглядывать вместе с Милой большущий том «Истории гражданской войны» в ярко-красном матерчатом рубчатом переплете. Не без Милиного участия я ещё больше пристрастился к чтению. Книги, которые она давала мне, оказывались необыкновенно интересными. За «Серебряными коньками» и «Маленьким оборвышем» я проводил, перечитывая, дни напролёт.

Милу нельзя было назвать красивой девочкой — из-за худобы бледное лицо её выглядело несколько длинноносым и костистым, а тонкая шея неестественно вытянутой. Но дружбу с этой доброй и тихой девочкой я не променял бы ни на чью, будь то даже сказочная королева или бывшая соседка, похожая на красивую куклу, гордячка Нинка Мальцева. Мила обладала негромким голосом, но каким! С затаённым удовольствием я впитывал каждое произнесённое ею слово, каждый оттенок его, оставаясь молчаливым и робким, что никак не вязалось с повседневным моим беспокойным, шебутливым[247] поведением.

О нашей дружбе я никому из знакомых ребят даже не заикался, понимая, что откровенный рассказ вызовет лишь непонимание и насмешки. Да и язык не повернулся бы кому-то о своих необыкновенных переживаниях поведать. Это была самая большая моя тайна от всех. Даже от мамы. И едва ли ей удалось бы вынудить из меня признание в чувствованиях к Миле.

Чего никогда не бывало раньше, я стал иногда рассматривать своё отражение в бабушкином старинном большущем зеркале и расчёсывать маминой костяной гребёнкой непокорные густые вихры.

И впервые не пожелал постричься к лету наголо, «под нулёвку».

Моей гордостью и постоянной заботой стали подшивание свежих воротничков, глаженье углевым утюгом полученных мамой в госпитале за ударный безвозмездный труд солдатской гимнастёрки и галифе. Неновая, простреленная в нескольких местах, разорванная осколками металла и аккуратно заштопанная и перешитая в аккурат под мой небольшой рост тётей Клавой, старшей сестрой отца, настоящая фронтовая форма наполняла меня гордостью и придавала уверенности. Некоторые знакомые ребята завидовали мне. В военной форме я себя чувствовал совсем другим человеком — способным совершить нечто героическое. «Настоящее».

Однако в последнее время стеснялся попадаться в этой форме на глаза Миле, потому что обувь — старые, растоптанные, не раз ремонтированные дядей Лёвой сандалии — ну никак не шли к галифе и доблестной гимнастёрке, затянутой в поясе отданным мне (подаренным отцом за ненадобностью) кожаным брезентовым ремнём с сияющей латунной бляхой, на которой рельефно выделялся государственный герб, не то венгерский, не то болгарский. А о кирзовых сапогах я и мечтать пока не смел. На базаре они стоили баснословно дорого — не хватило бы целиком маминой получки. Огород же я стерёг только во фронтовой форме.

Захватив, как всегда, большой ивовый лук и колчан с оперёнными стрелами, трижды за вечер обошёл весь огород вдоль забора, до зуда нажалив крапивой ступни ног. Убедившись, что на доверенных мне участках полный порядок и всё вокруг спит, отправился со спокойной совестью в дровяник. Уснуть долго не давали обожжённые до волдырей ноги. Забылся я только под утро, обернув ступни холодными листьями лопухов.

Приснился мне интереснейший, как кино, сон. Бегу будто бы я босиком по проезжей части нашей улицы, к своему дому, легко бегу, плавно и как-то невероятно медленно, отталкиваясь от раскалённых булыжников. И вдруг, распластав руки, оторвался от земли и… полетел. Чтобы поддерживать парение, достаточно лишь ненатужного движения рук, как при плавании «по-моряцки». Ликование наполняет всего меня, распирает грудь. Разгребая впереди себя тугой воздух, поднимаюсь выше и выше. Внизу проплывают крыши знакомых домов. Трамвай оранжевой гусеницей ползёт справа, по улице имени Карла Маркса. Люди, размером с букашек, движутся туда-сюда по канавкам, разделяющим кварталы строений. А там, слева, на Саде-острове, зеленеют купы карликовых тополей и блестит под солнцем серебряная лента реки.

Упоённый высотой, неоглядным простором и способностью свободно плавать в воздухе, зажмуриваю глаза от солнышка, пикирую вниз, на свой двор. Дух захватывает, как на качелях. Эх, взять бы Милу за руку, взмыть под облака и ещё раз увидеть эту красотищу — вместе. Вот здо́рово было бы!

А в ушах поёт ветер, и даже не ветер, — звучат оркестром небо и земля. Звуки сплетаются в чудесную, не слышанную никогда музыку. Раскрываю глаза: меня ослепляет солнечный луч, пробившийся в щель стены.

Но разбудил меня не только яркий свет — из чёрной эбонитовой коробочки наушника льётся сказочной красоты музыка, такая же радостная и светлая, как само утро.

Из оркестровой мелодии плавно пророс и расцвёл синим колокольцем женский грудной голос, голубым мягким светом устремился ввысь, загрустил, жёлтым тёплым дождём ниспадая на землю, с трогательной откровенностью рассказывая о ком-то дорогом, кого нет рядом, но долгожданная встреча с кем непременно произойдет. Лишь только пройдёт осень и зима пролетит. Но зима уже давно и безвозвратно прошла, и меня ждёт что-то такое грандиозное, чего ещё не возникало в жизни моей.

Прекрасная, плавная мелодия перерастает в призыв, то умоляя о чём-то, то наполняется грустью. И грусть эта сладко щемит сердце. Ласка, томление, надежда, ожидание чего-то очень желанного, сокровенного, неведомого радугой светились в этой музыке, в чарующем голосе певицы.

Я не шелохнулся до тех пор, пока последний звук, тонкий и нежный, не растаял вовсе. В эти дивные мгновения я видел своими душевными очами прозрачное лицо Милы с всегдашней лёгкой улыбкой в уголках губ. И мне впервые так неодолимо захотелось увидеть её — немедленно! Непременно! Меня ничуть не охладил резкий, металлический голос диктора, сообщивший, что была исполнена «Песня Сольвейг» из музыки норвежского композитора Эдварда Грига к драме Ибсена «Пер Гюнт». В моей домашней библиотечке имелась тонкая книжка из дореволюционного полного собрания сочинений какого-то Генриха Ибсена, в которую я не успел заглянуть. Её оттесняли те, от которых я не мог оторваться. Сейчас я решил: должен прочесть, хотя это был какой-то промежуточный текст с какой-то сто седьмой, кажется, страницы. Я уже отбросил одеяло и опустил ноги на земляной пол, когда послышались частые шаги, громкий стук в дверь и пронзительный голос тёти Тани:

— Эй, охранник хренов, тута ли?

Я откликнулся. С недоумением. Почему такая грубость?

— Подь-ка сюды. Быстрея. Чево чешишша?

Последнюю фразу соседка произнесла с такой недоброй интонацией, что неприятное предчувствие слегка сдавило грудь. Вскоре оно неумолимо оправдалось. Тётя Таня позвала меня к грядке Герасимовны. Старуха, разгневанная, с мокрыми от слёз и потому, наверное, ещё более сморщенными щеками, набросилась на меня, укоряя и стыдя:

— Ах ты варнак такой-шакой! Шпун нешшашный! Так-то ты наше добро штережёшь! Швоё-то, небошь, шелое, у-у! Лешов шын…

И понесла, и понесла… Тётя Таня ловко заполняла паузы, кляла меня на чём свет стоит и требовала немедленно выгнать из сторожей «поганой метлой». Ошарашенный, я молчал — стыд жёг уши. Да и всякие нелестные эпитеты в мой адрес не радовали.

— Своих шесть кустов отдашь, — вынесла приговор тётя Таня. — Так матери и передай. Што обчество эдак решило.

Я едва не заплакал от обиды — какое несчастье для нас! Шесть кустов! Нет, я поймаю этого гада, хватит!

Весь день я лишь размышлял о поимке вора. И придумал. Когда стемнело, я соорудил в дальнем углу двора шалашик из бодылья подсолнухов и травы и залёг в нём, вооружившись многократно испытанным луком и стрелами с острыми наконечниками из жести, вырезанными из консервной банки и залитыми свинцом. Такая стрела с десяти шагов насквозь пробивала консервную же банку!

Ночь — это вовсе не тишина. Пространство вокруг сплошь пронизано звуками: нудно пищат комары, поскрипывает сверчок, ветер вдруг неожиданно и мягко зашуршит картофельной ботвой, всколыхнет её. Сыплющиеся шорохи и шелест доносятся даже от уличных тополей. Или вдруг лениво забрешет — где-то на дальней улице — тоже недремлющая собака.

Наш дом, кажущийся в потёмках громоздким и массивным, словно бы распухшим, затих, лишь одно окно освещено. Сквозь прозрачные занавески вижу неподвижно склонившуюся над столом Милу. Она читает книгу, подперев подбородок ладонями. Учение для неё — серьёзный и напряжённый труд. Мне становится совестно за себя, за своё отношение к школьным делам. Непутёво веду себя и поделать с собой ничего не могу. Надо идти в школу, отлично это понимаю, а ноги ведут в детскую библиотеку. И так — уже несколько лет. Знаю, что надо продолжать учёбу, но, как вспомню о школе, о завуче, — всё во мне противится…

…С громко стучащим от волнения сердцем, сознавая, что совершаю нечто постыдное — подсматривать нехорошо! — выбираюсь из шалашика и ложусь в борозду напротив Милиного окна.

Как же это отрадно: видеть, пусть издалека, Милочку. Я испытываю к ней благодарность за неизменную доброту и внимательность ко мне. И часто досада гложет, что нельзя быть вместе с ней всегда. И что-то волнами бродит во мне, распирающее, не объяснимое словами, притягивая к этой нескладной, немного сутулой девочке, что, впрочем, не отмечаю как недостаток, — мне вся она нравится, заставляя часто думать о ней.

Лучшего и не пожелаешь, чем это: хорошо было бы жить нашим семьям в одной большой, огромной воображаемой комнате. Тогда хоть целыми днями смотри на Милу. Больше мне ничего не надо. Но я-то знаю — моя мечта неосуществима. Безнадёжность порождает печаль. Почти скорбь.

Мила встаёт из-за стола, затворяет окно, скидывает платьишко, оставаясь в маечке и трусиках, и выключает лампу под апельсиновым шёлковым абажуром. Да, счастье долго не может длиться. Миг — и пролетело.

…Я один-одинёшенек. От меня, лежащего на спине в борозде, и до зеленоватого сегодня, но все равно голубого, как у Милы, глаза-звезды — холодная пустота. Там ничего нет, ни одного живого существа — ледяное пространство. Мне становится очень неуютно и зябко. Даже — тоскливо. Рыхлая земля дышит сыростью. От неё веет многочисленными — земляными — запахами. Снова всматриваюсь в черноту Милиного окна, надеясь, что в нём опять вспыхнет свет. Тщетно надеяться, но я всё же чего-то жду.

Мне думается: если бы не Мила, я остался бы совсем, ну совершенно одиноким. Леденящее чувство неприкаянности постепенно растворяется, в воображении возникает спящий братишка, озабоченное лицо мамы. Очень хочется в согретую постель, устроиться поудобнее и замереть в блаженном ожидании завтрашнего радостного пробуждения — новый день, сулящий что-то интересное, неизведанное ещё… Но нельзя подняться и уйти. И я снова разглядываю звёзды и слушаю ночь. Как кстати: она тоже не спит, шурша и нашёптывая своё, непонятное и таинственное.

Но что это? Или мне побластилось?[248] В привычные звуки вмешались посторонние, незнакомые! Я насторожился и прислушался внимательнее. Да, это шебуршание. Оно слышится всё отчётливее, оно приближается! Время, отмеряемое ударами сердца, тянется бесконечно долго — еле сдерживаю нетерпение ускорить ход надвигающегося «чего-то». Отжимаюсь ладонями от земли, вытягиваю шею, но ничего подозрительного не вижу. Лунные блики матово мерцают на картофельной листве. А шорохи множатся, по капле заполняя меня страхом неизвестности происходящего «там», где-то впереди. Терпение кончилось. Я вскакиваю и, быстро «зарядив» стрелу, отчаянно натягиваю тетиву. Одновременно вижу — справа резко качнулась ботва, и это не ветер. Там кто-то есть, затаился, замер…

— Кто здесь? — выкрикиваю срывающимся, похожим на петушиный голосом. — Стрелять буду!

В ответ — тишина. Но что-то, какая-то серая масса, всё же просматривается смутно сквозь листву на грядке. Делаю шаг, другой в направлении загадочного и поэтому жутковатого «чего-то». Пальцы на тетиве онемели, не чувствуют зажатую меж ними стрелу.

Я вздрогнул, словно пальцы в электророзетку сунул, и напрягся всем телом, когда раздался испуганный женский голос:

— Хто-й то?! — послышался негромкий вроде бы знакомый голос.

В трёх шагах передо мной вдруг кто-то невысокий быстро вскочил и, пригибаясь, запетлял к дому.

— Неужели она! — наконец-то осознал я, уже вскинув лук вслед удаляющейся фигуре. И, натянув до отказа, отпустил тетиву.

— Неужели это она? Не может быть такого! Невероятно!

Пока в растерянности решал, она ли это в самом деле и что мне далее делать, резко хлопнула парадная дверь. Я запоздало бросился к дому. Дверь уже закрючили. На стук в окно тётя Таня не отвечала, за стеклом густо темнела вязкая тишина. Мне стало не по себе: не привиделось ли всё это? Кошмар какой-то!

Нет, всё-таки это её голос. И кто дверь мог за собой закрыть?

Остатки ночи провёл в сарае. Мутный страх не покидал меня. Однако домой не пошёл, удержал себя как ни рвался внутренне. Едва рассвело, я убедился: ночной гостьей была, несомненно, тётя Таня. И никто другой. В мокрой от росы ботве лежала брошенная синяя, с чёрными выщербинами, эмалированная круглая посудина, рядом валялось несколько розовых картофелин. Чашку эту я множество раз видел на столе у Тольки, и вчера днём — тоже. Свою стрелу, всё обыскал, нигде не нашёл. Куда делась? Попала в цель?

В этот раз пострадала посадка Малковых, и мне не терпелось побыстрее возвратить им мой «трофей». К тёте Тане я не испытал той злости, какую возбудил во мне наш ещё вчера неведомый разоритель. Вор! Меня терзал мучительный вопрос: как она посмела, как смогла? Разве не она, брызгая слюной и размахивая короткими руками, клеймила ворюгу, нагло обкрадывавшего, лишавшего нас пищи? Мне никак не удавалось соединить в своём сознании ту яростную тётю Таню и трусливо убегавшую согбенную фигуру.

Первой о ночном происшествии я взахлёб рассказал маме и, конечно, показал миску с картофелинами. Мама выслушала меня с досадой и недоверием:

— Гера, — сказала она раздражённо, — такого быть не может.

— Может, — упорствовал я. — Сам видел.

— В темноте ты вполне мог ошибиться.

— А голос? Голос-то — её.

— Гера, есть очень похожие голоса. А такое на человека напрасно возвести… Ты не представляешь, какой это непростимый поступок. — И вдруг решительно продолжила: — Идём!

— Таня, ты ночью, случаем, не выходила в огород? — смущённо спросила она, когда мы зашли к Даниловым в комнату.

— А што мне тама иделать? Ночью-то?

Она вперилась в меня маленькими светлыми глазками в белёсых ресницах с такой ненавистью, что я отпрянул к двери, и вдруг напустилась:

— Этто почему у тебя наша миска? Пошто чужие вешши хваташь? Поклади чичас жа на место в колидор, на ларь. Где была.

— Отдай, — облегчённо вздохнув, сказала мама. — Слышал? Тётя Таня ночью никуда не выходила.

А я усиленно соображал, как же так получается: значит, я взял без спроса чужую вещь, а не подобрал её на грядке? А вчера вечером миска ещё находилась здесь, в комнате, я это хорошо помню.

Тётя Таня рванула из моей руки посудину и просипела:

— Я тебе покажу, обормот ты этакий, как на меня клепать. Сказано тебе: никуда не выходила. Обознался ты.

— Не выходила, а выползала! И картошку подкапывала у Малковых, — неожиданно для себя произнёс я громко, уверенно, воинственно.

— Покажи соседкам своё место ниже спины, куда моя стрела попала. И всем станет ясно, кто выходил ночью из нашего парадного тамбура, а после трусливо убежал и закрыл его на крюк…

— Замолчи! — закричала мама и ударила меня ладонью по щеке. — Замолчи сейчас же! Извини, Таня, он сам не понимает, что говорит. Прости его — несмышлёныш ещё. Я за него прощения прошу.

— До чево жа дерзкай! — мстительно, сквозь зубы процедила тётя Таня. — Мало его понужаешь, Надя. Чаще лупцуй, быстрея поумнет. Вон мой Толькя и рот не раззявит при людях. Потому что колочу его как сидорову козу кажиннай раз.

Выбежав от соседей, я помчался в сарай и закрылся в нём на засов-деревяшку. И только тогда слёзы хлынули неудержимо. Я рыдал от захлестнувшей меня обиды. Стыдно было за мамину пощёчину. Более того, жгла мысль, что я не виноват, а прав. Я правду всем говорил!

«Ты сама мне всё время повторяешь, — мысленно обращался я к маме, — чтобы никогда не лгал. Почему ж тогда мне не веришь? Да ещё наказываешь! Оскорбляешь! За что?»

«Почему ей верят, а мне нет? — размышлял я, утерев кулаком слёзы. — Потому что я — пацан, а она — взрослая? Это несправедливо! И глупо».

Вскоре под дверью сарая объявилась тётя Таня и всячески стала поносить меня, обещала уши надрать и чуб вырвать.

— Ишь, отрастил! Волосы-те длинны, а ума нету!

Тут Толька заглянул в окошечко и прошептал:

— Только выйди — морду разобью, стор-рож… Ты мне за стрелу ответишь! Забудешь навсегда, как в людей стрелять.

Так, значит, не промахнулся! Толькины слова тому подтверждение.

И я вышел. Хотя и боязно было, пересилил себя, чтобы Толька видел, что не страшусь его. Боязнь сразу улетучилась, как только Ржавец — так дразнил Тольку за рыжеватые волосы и красные обильные веснушки по всему лицу — саданул мне кулаком в грудь.

— Значит, стрела попала? — Выкрикнул я. — Сам проговорился!

Толька вымахал на две головы выше меня, и руки у него выросли длиннющие. Хлестал зло и больно. Однако я, распалившись, ловко сдавал сдачи, иногда уворачиваясь от ударов. Несомненно, Толька крепко поколотил бы меня, но мне удалось расквасить ему нос. Он зажал его пальцами и, пригрозив расправится после, убежал к себе — Ржавец страдал малокровием. Я забрался на крышу дровяника в ожидании возвращения Тольки, когда у него перестанет сочиться кровь. Но явилась тётя Таня. Она безудержно ругала меня и, не принимая во внимание то, что её сынок, а не я, учинил потасовку, грозила милицией. Это меня возмутило ещё сильнее, и я крикнул:

— Это ты украла картошку! Воровка! Я обо всём мильтонам расскажу. Пусть они на твою задницу посмотрят и увидят, что ты воровала картошку у Малковых.

Никогда прежде я не смел заявить такое взрослым. И столь грубо разговаривать с ними. Не сдержался, выпалил.

Тётя Таня испуганно оглянулась — не слышал ли кто из соседей — и тихонечко, еле слышным голосом, — хотя он был у неё пронзительным, когда она обличала кого-то, — пристращала:

— Ты ишшо меня попомнишь…

(Впоследствии, несколько лет спустя, она сдержала свой посул.)

Тётя Таня, а её никто за язык не тянул, всем соседям жаловалась на меня, уверяя, что ночью никуда из дому ни на «один сикунд» не отлучалась. Даже по нужде. В поганое ведро мочилась. Я же придумал, будто она картошку подкапывала, — по злу напраслину возвёл. Соседки ей верили. Такой вывод с удивлением я сделал, потому что отношение многих ко мне заметно изменилось к худшему. Однако самым тягостным получился разговор с Милой. Она остановилась при встрече во дворе, на дорожке, поздоровалась и, укоризненно глядя на меня, произнесла:

— Гера, зачем ты так обидел тётю Таню? Она даже плакала… Нехорошо поступил. Мне стыдно за тебя.

— Да я… ничего, — пролепетал я. — Я вовсе не хотел…

— Ты должен перед ней извиниться, — тихо, но настойчиво потребовала она.

— Нет, — отрезал я. — Нет, Мила.

— Если ты этого не сделаешь, я не смогу с тобой… дружить…

Я не произнёс в ответ ничего — не нашлось подходящих слов. Лишь отошёл в сторону с тропки, пропустил Милу к воротам, с трепетом глядя ей вслед. Муторно мне стало, ох муторно!

Любую, но только не такую беседу мог предположить с Милочкой. Конечно, чувства к ней, которые я питал, не померкли враз, но закралось какое-то сомнение, что она мне не верит.

Однако я и мысли не допускал, что заставлю себя извиниться перед тётей Таней — ни за что! После этой короткой беседы Мила действительно прекратила со мной здороваться и заговаривать, что сильно уязвило меня и расстроило. Наверное, удобнее для меня было бы извиниться, признав свою ошибку, но ведь я солгал бы! Нет, пусть будет так, как есть, — правда! Поддержал меня лишь верный друг Юрка Бобылёв, но и тот упрекнул:

— Почему в тулаво не стрелял? Всадил бы ей по самое перо в спину, пускай попробовала бы отпереться. Стрелу не так легко из мяса выдернуть. В больницу пришлось бы тащиться. Эх, слабак…

Не знал и не догадывался Юрка, что не мог я пустить боевую стрелу в тётю Таню, да еще — в спину. Это подло. Рука моя не повиновалась бы. В ногу — другое дело. Впрочем, я ведь не видел, куда направлена моя стрела, — темнынь… Мог и…

О своих переживаниях после крушения дружбы с Милой я никому не обмолвился, даже Юрке. И от великого горя вдруг начал сочинять стихи. Однажды вечером на ум пришли две немудрящие рифмованные строчки. За ними, к удивлению, последовали и другие. Вскоре на листе оказалось написанным целое «стихотворение». Конечно же, обращённое к Миле. В этом и других, похожих на первое, стихах от первого лица искренне мною воспевалась тоска о том, что никто не способен понять терзаний автора, и поэтому роковая любовь навеки останется неразделённой — такова печальная судьба «поэта». Из-за безответной любви, утверждалось в одном из посланий «К М…», жизнь стала тягостно скучной и бесцельной, и тщетно в ней что-то искать, не на что надеяться… Все испытано, прожито, всё прошло… Навсегда.

Удивительно быстро, недели за две, стихи заполнили толстую тетрадь в клеточку, предназначенную для алгебры и геометрии. У всех рифмованных излияний имелся адресат, но вручить тетрадь в клеёнчатом переплёте или даже вырванный листок с одним «произведением поэта» решимости не хватило. К тому же для меня настали ещё более тяжёлые дни. На себе я ощущал не только постоянно враждебное отношение тёти Тани; неожиданные, из-за угла, чувствительные тычки и оплеухи Тольки Ржавца (не мог же я жаловаться маме — стыдно), но и отчуждённость и недружелюбие других соседей. С Милой мы не общались, и я не искал примирения. Хотя меня по-прежнему неодолимо влекло к ней. Во время случайных и выискиваемых мною встреч, когда можно было объясниться, во мне всё сжималось и дыхание спирало. И я молчал. Правда, через некоторое время Мила первой сказала мне здравствуй, я с радостным удивлением моментально ответил на приветствие. Однако не отважился остановить, заговорить о чём-либо. Честно признаться, я робел перед нею, как ни перед кем. Глубже и глубже влюбляясь в Милочку, я становился сам не свой.

К себе в сарай я непременно выбирал такой маршрут, чтобы пройти мимо Милиного окна, ведь мы жили в противоположных частях коммуналки, и всегда, каждый раз, чувствовал себя счастливым, особенно если удавалось увидеть её, как тогда мною воспринималось, прекрасное лицо этой чудесной девушки (она была годом старше, с тридцать первого, но какое это могло иметь значение для меня?). Наверное, она и выглядела серьёзнее, старше. И это несоответствие придавало мне ещё более робости.

Когда темнело, я вдоль забора пробирался тайком к месту, откуда достаточно просматривалась комната Малковых, и блаженное время летело стремглав — и час, и два, и больше… Это происходило в дни моих дежурств по охране огорода. Часто я сам предлагал побдеть за других, например за бабушку Герасимовну, — она плохо видела.

Мама, наверное, заметила изменившееся в чём-то моё поведение и несколько раз допытывалась, что со мной происходит. Я ничего не мог ответить. Мучаясь сознанием, что опять унизился до лжи, всё же скрывал от мамы свои чувствования и переживания. В одном был уверен, что искренне и безответно люблю Милу. Чем чаще думал о ней, тем невероятнее казалась мысль, что у меня хватит решимости признаться в этом кому бы то ни было, и уж, что вовсе несбыточно, самой девушке. Это была очередная, но самая сокровенная моя, трепещущая тайна. Вернее, от сознания которой мною овладевал трепет.

Прижавшись спиной к заплоту,[249] подолгу простаивал, любуясь Милой, пока в их комнате не гас свет. Удивительно, что никто из соседей не застал меня за этим странным для всех «бдением». Впрочем, тётя Лиза однажды полюбопытствовала, что я делаю столь поздно во дворе. Смутившись, я всё же нашёлся:

— Огород стерегу. Ведь не только за себя приходится.

Ответ выглядел убедительным: после памятного ночного происшествия с эмалированной чашкой и улетевшей в никуда стрелой уже никто не покушался на наш общий урожай. Может быть, это совпадение и заставило кое-кого из соседей задуматься над тем, что же в действительности произошло в ту ночь? Герасимовна, ковыляя с клюкой, как всегда в бесконечную и вечную магазинную очередь, мимоходом похвалила:

— Молодеш, Егорка. Не побоялша шупротив пойти, дай Бог тебе шаштья.

Бабкина похвала натолкнула меня на догадку, что она верит мне, а не тёте Тане. Прямо об этом сказать не пожелала, побоялась ядовитого тёти-Таниного языка, но в меня уверенность вдохнула! Как же я обрадовался тогда!

Мама ни единым словом больше не напоминала о прежнем грубом отношении ко мне, и я улавливал что-то похожее на скрываемую ею жалость. Или сочувствие. Может быть, безошибочным материнским чутьем осозновала себя виноватой? Однажды она неожиданно прижала меня к груди и, обхватив мою голову, долго гладила волосы, а после, глядя мне в глаза, сказала:

— Прости, сынок, если ненароком обидела. Ты у меня — хороший, я знаю. Я в тебя верю.

Мне подумалось, что она хочет, чтобы я её простил за ту незаслуженную пощёчину в комнате Даниловых, и слёзы неудержимо хлынули на мамино плечо. А она меня гладила и повторяла:

— Ты у меня хороший, хороший… Будь всегда таким честным. И твёрдым.

Нечасто в мальчишеские годы выпадали мне похвалы взрослых, материнские — тоже. Чаще приходилось слышать нудные назидания, понукания и слова осуждения: то сделал не так, это упустил, там напроказничал, не послушался и тому подобное. Подобное пристрастное и недоброе отношение отталкивало меня от взрослых, и мне всё чаще приходилось самостоятельно, по своему пониманию, решать возникающие бытовые задачи.

Разумеется, — и довольно часто — я ошибался. И снова повторялось то же самое — но уже лишь обвинения, а не наказания. К ним тоже не мог привыкнуть и часто не соглашался. Не хотел ни в какую. Особенно — с явно незаслуженными упрёками. Хотя мне мама продолжала внушать: то, что говорят и делают взрослые, — всё правильно, и сомневаться в этом детям нельзя. Эти «правильности» иногда доводили до слёз, которых с недавних пор я стал стыдиться, и последние года два плакал довольно редко — крепился. Терпел. Понимал: терпением следует запасаться и на будущее. Но не всегда у меня это получалось, ибо горячился. И высказывал то, о чём думал, напропалую.

Уединившись в сарайке, на сей раз я дал волю слезам — ведь признала мою правоту и даже похвалила ни кто-нибудь, а сама мама. Значит, и ей стало ясно, что хлестанула напрасно тогда, в присутствии тёти Тани и Толяна. «Экзекуция» при посторонних ранила меня особенно глубоко, тем более несправедливая.[250]

Постепенно успокоился, почувствовав в себе новые силы, и снова поверил, что способен совершить что-то очень хорошее, чем окружающие восхитятся и скажут:

— А Юрка-то Рязанов, смотрите какой… Напрасно мы о нём худо думали…

Больше всего хотелось, чтобы в этом убедилась Мила. Но что именно совершить? Война закончилась, и бесполезно представлять себя храбро сражающимся с фашистами. Других, достойных мужчины, совсем уже взрослого и всё понимающего, подвигов я не знал. Жить, как жил. По тем правилам, которые себе установил. И не забывать о наставлениях мамы. Хотя и не всё, что она мне внушала, выполнимо на самом деле.

В тот вечер я не отправился спать в сарайку. Лёг одновременно со Стаськой, который, как всегда, быстрёхонько заснул — удивительная способность. Я долго лежал в темноте с открытыми глазами. Мне стало покойно и блаженно.

Я уверился, что в огород уже не вползёт ни одни паразит. Ещё решил, что никогда более не загляну в Милино окошко. Но мысленно увидел себя возле него. И там, в большой комнате за столом под апельсиновым абажуром, сидела, склонившись над открытой книгой, русоволосая девочка, тихая и добрая. Она находилась как бы совсем рядом — протяни ладонь, и дотронешься до её руки. Я терпеливо, с затаённым ликованием ждал, когда она поднимет свои весёлые голубые глаза и посмотрит на меня. Но так и не дождался…

Тем временем надо мной снова собирались грозовые тучи. Их усиленно нагоняла неугомонная тётя Таня. Чего только она не выдумывала обо мне! Наконец, Данилова как председатель домового комитета объявила об общем и обязательном собрании жильцов. В коридоре. А по её выражению — «в обчем колидори».

И вот непоздним воскресным вечером я впервые после Дня Победы вижу всех обитателей нашего — и не только — дома одновременно. В ожидании, когда деловитая преддомкома откроет собрание, женщины беседуют о всякой всячине, как бы не замечая меня. Но я знаю, что разговор пойдёт именно обо мне, о чём оповещены и собравшиеся. Все, кроме меня. Предчувствие нависшей опасности не оставляет меня ни на миг. Я всматриваюсь в лица женщин (отец, конечно же, начихал на подобные «мероприятия», лежит на своём диване и читает газету). Я пытаюсь предугадать, что они против меня задумали. Я не опасаюсь каждую из них в отдельности. Даже всемогущую завпродмага. А сейчас вдруг осознал свою беззащитность перед объединёнными неизвестным замыслом взрослыми. Правда, на собрание явился и Толька, смирнёхонько примостившийся на табурете возле своей уже торжествующей мамаши. Ясно, что она решила окончательно сокрушить меня. Дело чести!

Тётя Таня, непонятно для чего, водрузила на кухонную плиту вымпел, полученный ещё до войны в каком-то жэковском[251] соцсоревновании. Рядом лежат листы серой обёрточной бумаги и карандаш, стоит пузатый водочный графин, весь в красивых сверкающих трещинах, и гранёный стакан — личная собственность Даниловых. Точнее — наследство дяди Вани.

— Товарыщи женчины, — неестественно праздничным, первомайско-ноябрьским голосом произносит тётя Таня. — Мы собралися, штобы решить два важных вопроса: о переносе обчественной уборнай на друго место и о фулюганском поступке Егорки Рязанова, который должо́н понести суровое наказание за своё недопустимаё в нашем социалистицком обчестве фулюганство.

Ораторша в своей речи явно подражала кому-то и попыталась быстренько покончить с первым вопросом. Но просчиталась.

Бабка Герасимовна, до того, закатив глаза, расхваливавшая «белай, как шнек, камершешкай хлеб», который «выкинули» во вновь открытом магазине, насторожилась и выкрикнула тонким, с хрипотцой, голоском:

— Этто пошто жа на наши-те кровны деньги уборну туды-шуды ташкать? Шлава Богу, она далёко на вжгорке штоит, никому шолнышка не жашланят. Да и то шкажать, давно ли яму рыл липатрированный.[252] Копачу[253] ить по полбуханки ш кажинной шемьи отдали. А они, буханки-те, шай, на древах не раштут. Так-то вот!

— Гражданы жильцы, — вдохновенно и звонко продекламировала тётя Таня, — подумайте сами: кому пандравитца, ежели уборна перед окошком стоит? И еёная вонишша. Мухи летят роем пряма на стол. Потому-та уборну надо перенести…

— И кому же этто мухи помешали, божии твари бежобидныя? — не сдавалась бабка.

— Кому? Да, к плимеру, уважаемай Дарьи Ликсандравне. Из еёного окошка и вид на уборну, как все в её шастают и помои ташшат. А Дарья Ликсандравна — человек культурнай, в торговле работат, и каково ей тако́ из собственного окошка кажинный день видить?

Бабка Герасимовна, почти всегда приниженно-суетливая и подхалимистая перед высокомерной и чванливой завмагом Малковой, сейчас воспротивилась навязываемому тётей Таней «решению вопроса».

— Уважаему Дарью Лекшандровну мухи кушают, пушшай тады она нанимат липатрированных и рашплашиватша ш ними. Нам негде таки капиталы вжать. Вота што я шкажу.

Бабка, взволнованно выговорившись, умолкла. Сморщенные губы её тряслись. Взгляды всех обратились к Малковой. Та, спокойно выслушав волнительные бабкины речи, лишь чуть сморщила в брезгливой гримасе гладкое, ухоженное кремами, до отвращения красивое лицо и не сочла нужным и словом возвразить. За уважаемого завмага после длительной неловкой паузы ответила услужливая и говорливая преддомкома.

— Гражданы женчины! Обчественное мнение тако: переставить уборну на друго места. Хто — «за»? Единогласна!

— Погодь-погодь, Татиана, не спеши, — возразила разгорячённая бабка, ведь разговор продолжался о хлебе насущном, но её перебила рассудительная тётя Лиза Богацевич: — Ты настойчиво предлагаешь перенести клозет. А куда конкретно? Куда его ни поставь, он в чьё-то окно виден будет.

— А у тебя, Лизавета Мануиловна, вовсе и окошка-то нету. Ты как в чумадайне живёшь, — злорадно прервала тётю Лизу преддомкома. — Чего ты за других-то переживашь? Ты за себя, а не за других думай. Други сами за себя пушшай думают.

— Я уверена, — не смущаясь, продолжила тётя Лиза, — что выражу мнение большинства, предложив записать в решение собрания: перенести общественный клозет к забору напротив окон Даниловых, выполнив все работы за счёт Малковой. По сути, всё это ради неё затевается. Кто за это решение, голосуйте, потому что за предложенное Даниловой никто не голосовал вовсе. А она объявила: «Все — «за».

Соображения тёти Лизы, несмотря на протесты председательницы и организатора собрания, утвердили большинством голосов. Против высказались, как и следовало ожидать, тётя Таня и завмаг. Толька, выполнявший по поручению матери обязанности писаря, ибо тётя Таня совершенно грамоты не разумела, даже фамилию свою начертать не могла, крестики ставила, растерялся.

— Записывай, Толя, как в самом деле решило собрание, — поднукнула его тётя Лиза.

— Где же справедливость, бабы? — театрально возопила тётя Таня, воздев руки. — А почто, спрашиватца, под мои окошки?

— Да потому, как ты верно подметила, нет у меня не то что окна, даже форточки, — улыбаясь, ответила отважная тётя Лиза. — А тебя Малкова не забудет, по блату отоварит.

Преддомкома, словно чего-то испугавшись, прекратила пререкания и объявила:

— А таперича, гражданы жильцы, обсудим фулюганский поступок Егорки Рязанова…

И тётя Таня, захлёбываясь, поведала о ночном происшествии: о похищении мною её эмалированной миски, в которую я сложил выкопанную мною же с малковской грядки картошку. Всё это, оказывается, я совершил с коварной целью — оклеветать преддомкома как общественную деятельницу. Подорвать её авторитет. Не забыла она красочно расписать и «бандитское» нападение на паиньку Тольку, который получил «увечье носа». А Ржавец, скромно потупив взор, демонстративно щупал свой совершенно здоровый конопатый носище, как бы подтверждая слова матери.

Не переводя духа, она подытожила:

— По энтому по всему обчее собрание граждан жильцов нашего дома решило просить милицию привлечь Рязанова Егорку за напраслину на чесную гражданку Данилову Татьяну Петровну по всей строгости советскава закона и отправить ево в детску исправительну колонию. Туды таких берут, я разузнала, где следуит. В обчем, всё всем ясно? Кто — «за»?

До меня не сразу дошёл зловещий смысл её требования, а когда понял, какую беду кличет на мою голову тётя Таня, то всё во мне возмутилось и взбунтовалось. Меня не испугала замаячившая впереди колония. Ужаснуло иное: вдруг присутствующие поверят чудовищной лжи. Поверят в то, чего я не совершал и не мог совершить?!

Наверное, у меня был испуганный и растерянный вид, чем немедленно и воспользовалась Данилова:

— Чево скукожилси? Чай, знат кошка, чьё мясо съела…

Под взглядом присутствующих я словно одеревенел, не в силах вымолвить и слова в свою защиту.

Перед глазами мелькали лица собравшихся. Длилось это мельтешение невыносимо долго, хотя не прошло, вероятно, и минуты. И вдруг я увидел Милу. Сначала не узнал её — девочка не улыбалась приветливо, как всегда, а очень серьёзно и пристально вглядывалась в меня. Такой я не наблюдал её никогда.

— Погодь-ка, погодь. Как жа так, бабы, жараж — и в турму? Пушшай парнишка рашшкажит, как вшо полушилошь.

— Татьяна Петровна донесла нам обо всём, больше никаких разъяснений не требуется, — ровным, сильным голосом произнесла Малкова-старшая. — Давайте проголосуем побыстрее — у каждого есть и более важные дела.

Лицо её было спокойно и холодно.

— Ну, хто — «за»? — по-базарному весело выкликнула ободрённая преддомкома. — Неча здря лясы точить.

Руку подняла пожилая тётя Аня — старшая сестра тёти Тани, опоздавшая к началу собрания. Она жила в нашем дворе, но в другом доме, собственном, выходившем окнами на улицу, и не имела отношения к происшествию. Однако это до меня дошло позднее. Вслед за ней взметнула обе руки и тётя Таня. И Толька, будто о парту опёрся локтем, тоже проголосовал «за». Изящно выпрямила ладонь на уровне плеча и завмаг, не глядя в мою сторону.

— Это нарушение демократии, — громко сказала тётя Лиза. — Почему затыкаете рот тому, кого обвиняете неведомо в чём?

— Ты што — против обчества выступашь? — взорвалась тётя Таня. — Твово мужика забрали в тридцать седьмом, и ты така жа. Так што молчи лучче. Де-ма-кра-тия объявилась, гляньте на её. А то быстро и на тебя управу найдём…

— Будёт тебе, Таня, — урезонила преддомкома бабка Герасимовна. — Она в войну иж жавода не выходила, бонбы делала, а не вшивые волошья веником жгрибала. И ты её мужиком не пеняй. У её шын на бранном поле голову шложил.

— А мой мужик на хронте без вести пропал! — взъерепенилась тётя Таня. — Еёный — в тюрме, а мой — на хронте.

— Карты-те што тебе кажут? Живой мужик твой. Мож быть, в полоне маетша. А Броня Богашевиш в жемле широй лежит, хвашиштом убитый. Так-то вот, — вступилась бабка. — И ты её не жамай, не гневи Вшедержителя!

— Прасковья Герасимовна, не надо, — взмолилась тётя Лиза. — Только не здесь, ради всего святого… Ни слова о Боре!

— Я горю Лизиному болезную. Как мать, — лживо просюсюкала, глядя куда-то в бок тётя Таня, — но пошто она здеся димакратию разводит?

Я не знал, о чём они спорят, слово «демократия» мне ни о чём не говорило, но я сразу уверовал, что это хорошее, справедливое слово. Вроде «правды». И ещё почувствовал, что сейчас решается моя участь. Преодолев парализующую немоту, внятно произнёс почему-то дрожащим голосом:

— Это неправда, что говорит тётя Таня. Я не копал чужую картошку. Не брал тёть-Танину миску. Я её на полосе подобрал. Когда тётя Таня убежала с огорода ночью к себе домой. И тамбур запёрла на крюк. И когда в окно её стучал, не отвечала, спряталась. Почему?

— А потому што ничево такова не слышала, — лгала тётя Таня. — Вон Толькя подтвердит.

Я испугался и бросился по коридору к выходу. Мне показалось, что тётя Таня с Толяном сейчас набросятся на меня, свяжут и потащат в седьмое отделение милиции. Потому что участковый уполномоченный Косолапов часто наведывался к ней, беседовал о чём-то или о ком-то, я его в окно сидящим за столом видел.

Выскочив во двор, я сначала заперся в сарае. Но, не почувствовав себя в безопасности, забрался на чердак, в ещё с Вовкой Кудряшовым сооружённый Главный тимуровский штаб. И уже оттуда наблюдал за парадным крыльцом нашего дома через открытую настежь дверь. Меня лихорадило. Незаметно и очень быстро стемнело. Так мне показалось. Светилось лишь одно кухонное окно — у Малковых. Там находилась Мила. Как её сграбастала Дарья Александровна! И грубо затолкнула в свою кухню, назвав «дурой». От напрасной обиды Милочка, наверное, плачет сейчас.

С чердака окна квартиру Малковых я видел под острым углом, и поэтому оставалось лишь догадываться, что там происходит. Об этом я и задумался.

Мгновенно в воображении я перенёсся к Миле и удивился её виду, такой она выглядела прекрасной, словно нарисованная прозрачными, чистыми красками из цветного воздуха. Но одновременно она была живой — дышала и двигалась. И тут я догадался, на чей портрет она похожа, моя Милочка, — на тот, что в щепу превратила и сожгла мама в топке общей кухонной плиты. И радость пронзила меня, словно не сгорел он, не сгорел! И я им могу любоваться. Пусть издалека. Но оживший портрет существует. И какое это для меня счастье! И тут же осознал: я совершил позорный поступок. Трус! Другого названия мне нет! Сбежал у всех на виду. И сейчас ещё боюсь возвратиться. Позор! Вдруг тётя Таня пригласила Косолапова, и он сидит в даниловской кухне за столом, ждёт, когда Толька кончит писать, и сцапает меня, чтобы утащить в милицию?

На крыльце долго никто не появлялся. Значит, собрание продолжается. О чём они там толкуют, что решили? Если тёте Тане и Малковой удастся настоять на отправлении меня в колонию для малолетних, я убегу из дома. Уеду из Челябы вовсе. В Москву, где Красная площадь и бьют куранты на Спасской башне. Там меня никто не найдёт. Даже знакомые завмага, которые, по её словам, всё могут «по блату», даже посадить в тюрьму — кого надо.

Однако боязнь постепенно стала проходить.

Чего, собственно, я перепугался? Ведь всё, что твердит тётя Таня, — чушь, а вот я непозволительно, позорно струсил. И этим самым, вероятно, развязал злой язык тёти Тани ещё больше. Не ожидал от себя такого малодушия. Как после этого Миле в глаза смотреть? Если я себя сейчас так веду, то что от меня она может ожидать в дальнейшем?

Спустившись по лестнице, обошёл дом, остановился возле кухонного окна так, что меня из помещения никто бы не увидел, и прислушался — форточка открыта. Да, «бодяга», как я определил собрание, продолжается. И тут я отчётливо услышал приглушённые расстоянием голоса.

Как-то до сих пор мне и в голову не пришло: почему ни слова не вымолвила мама, молча стоявшая у двери нашей квартиры, — стерегла, чтобы Стасик ничего не услышал, хотя и тщетно — слышимость во всех углах нашего дома была превосходной?

— То, что вы, Татьяна Петровна, пытаетесь учинить здесь над моим сыном, — неправедное судилище, кощунство над всеми нами и глупость ваша несусветная.

Это говорила моя мама! Её голос звучал твёрдо.

— Гляньте, как свово сына выгораживат, — выкрикнула тётя Тоня, взывая к сочувствию присутствовавших.

— Да, он мой сын, и я не отдам его вам на посрамление. И не будь он сыном, я точно так же поступила бы, потому что, повторяю, вы, Татьяна Петровна, и вы, Дарья Александровна, вместе творите зло, несправедливость. Давайте будем рассуждать здраво, и не перебивайте меня. Мог ли Георгий выдумать столь хитроумную интригу и зачем ему она понадобилась? Как мать я его знаю лучше всех вас, и недостатки его, и положительные качества. Он не мог. Да и ни к чему это ему. Чтобы четырнадцатилетний мальчишка затеял интригу, это выглядело бы нелепо и очевидно для всех.

— Он хотит меня скомплементировать, быдто я ночью в огород шастала. А это была не я. Не знаю кто, но не я, — отчаянно лгала тётя Таня.

— Даже если не вы ночью выкопали чужой картофель, и Гера ошибся, то кто вам дал право голословно обвинять его в хищении нескольких картофелин? Где хоть одно доказательство его виновности? Их нет. И вы напрасно пытаетесь чёрное превратить в белое и наоборот — вас никто из здравомыслящих людей не поддержит. А вот к вам есть один вопрос: как могла ваша эмалированная чашка, которую я накануне вечером тоже видела у вас на столе, оказаться на грядке Малковой? Кто, кроме вас, мог её вынести из вашей квартиры поздно ночью?

— Не знаю хто, не знаю, — завизжала тётя Таня. — Не я!

— Не знаете? А теперь пусть любой из здесь находящихся назовёт хотя бы один факт, чтобы Гера сказал неправду.

— Все врут, — отрезала тётя Таня убеждённо. — Все. Без энтова не проживёшь.

— По себе обо всех не суди́те, — вставила своё слово тётя Лиза.

— И вы, Татьяна Петровна, — продолжила мама, — чтобы обелить себя, готовы загубить жизнь человека. Ведь ребёнок — человек! И какой пример вы подаёте своему сыну? До какого падения докатились, если решились на подобную клевету! И риторический вопрос: почему после этого случая кражи в огороде прекратились?

Тётя Таня не однажды порывалась что-то выкрикнуть, но мама не позволяла прервать себя. Да и что та могла сказать дельного в своё оправдание? Поэтому, видимо, припёртая к стенке, она ляпнула несусветную глупость: «Зачем мне чужи картошки? На трахмал трать, ли чо ли?»

Первой поддержала маму Герасимовна:

— Я эдак жа про шебя покумекала: пошто Егорке вшё это придумывать? Ни к шему. Ты уж, Татиана, мила дошь, по-хорошему пред шушедями повинись: был грех, попутала нешиштая шила. А то робёнка опоганила ни жа што ни про што. Штобы шамой иж паганой ямы вылешти.

— Вы все с ним заодно, фулюганом… Я вас всех на чисту воду выдведу! — выкрикнула угрожающе, отчаянно преддомкома, но в этой угрозе слышался страх именно отчаянья. — Я до Москвы дойду… До самого товарища Сталина!

И тут произошло самое забавное. Тётя Лиза со словами: «Вот это мы и занесём в протокол собрания» взяла с кухонной плиты исписанные листки. Часть их оказалась заполненной чернилами, да и почерк отличался от Толькиного. Это сразу заметила наблюдательная тётя Лиза. Не напрасно ей доверили на заводе должность контролёра-браковщика.

Не обращая внимания на протесты тёти Тани, она зачитала вслух содержание листков. Это было заранее составленное постановление общего собрания жильцов дома. В документе «единогласно» подтверждалась моя виновность «в краже картошек в количестве трёх штук», клевете на общественного представителя и столь же «единодушно» одобрялось перенесение уборной из-под окон гр. Малковой Д.А. под окна гр. Герасимовой П.Г. — бабки Герасимовны.

— Дай-ка мне шуды энту филькину грамату, — взвыла бабка после прочтения лжепостановления и, схватив листки скрюченными пальцами, искромсала в клочья, а после ещё и на обрывках потопталась чунями,[254] приговаривая:

— Вот так единоглашно, вот эдак единодушно!

После этой сцены все стали расходиться, а я снова перебрался на штабной чердак, решив остаться на нём до утра, — вдруг Косолапов заночует у Даниловых? На случай, если за мной придут из милиции, по вызову тёти Тани, ведь она, как уже упоминалось, давно дружила с нашим участковым. О чём ворковали они наедине? Возможно, и обо мне.

…По водосточной трубе и карнизу спуститься на козырёк парадного входа районного суда — дело нетрудное. Соскользнул по металлической витой колонне на землю. Теперь, в случае опасности, не мешкая, мне предстояло пробраться на вокзал. Я уже представил себе, как, устроившись на подножке вагона, мчусь к столице… Но голос мамы пресёк мои мечтания. Она звала меня домой.

Поколебавшись немного, я крикнул от ворот:

— А меня не заберут? В милицию?

— Иди домой, дурачок. Никто тебя не тронет.

«Какая же молодчина Милочка. Это она первой мне поверила. Надо же — поверила! — торжествовал я, быстро приближаясь к своей калитке. — Настоящий друг. Даже несмотря на недоразумение со стрелой и миской. Что бы такое ей подарить? Чтобы на всю жизнь? Каску? Или немного покорёженный автомат со свалки?»

В сарае у меня хранилась немецкая рогатая каска, с которой я соскоблил свастику и эсэсовские молнии. Там же мною был припрятан исковерканный ствол советского автомата, подобранный вместе с каской на городской свалке металлолома. Но эти драгоценности явно не подходили для Милы. И тогда я вспомнил про заветную тетрадь, хранившуюся там же, в сарае, под подушкой.

На следующий день, уединившись в дровяник, я извлёк из «тайника» тетрадь и враз прочёл всё содержимое её. Многие из стихов были настолько неумелые, корявые, что вызвали у меня озноб. От стыда. Но одно я признал достойным Милы, вырвал из пружинного переплёта лист, вложил его в склеенный хлебный мякишем конверт и приготовился к отчаянно смелому шагу — вручению. На конверте чёткими печатными буквами вывел: «Миле». И прибавил: «От друга». Но тотчас зачеркнул последние два слова. Какой я ей друг? Этого блага я не заслужил. И не достоин.

Потом подумал: не написать ли полный адрес — Людмиле Малковой и так далее. И с маркой послать по почте. Но отверг это решение сразу — может попасть в руки её матери.

Через день-два, выждав, когда Мила осталась дома одна, я остановился у её открытого настежь окна и положил конверт на подоконник.

Девушка, в ситцевом цветастом халатике, в первый миг мне показалась вовсе не Милой, столько за последние дни возникло в ней нового, незнакомого — повзрослела она, что ли. Похорошела ли. Вроде и хорошеть-то Милочке больше некуда — она и так прекрасна. Мила шутливо недоуменно и весело взглянула на меня и на конверт. Недосягаемо-прекрасная, она находилась так близко, по ту сторону подоконника. Эта близость меня взволновала необычайно и сковала немотой. Но я сумел превозмочь сильнейшее смущение. И мне опять вспомнился сожжённый матерью портрет на доске. Сейчас же я видел его целым и очень ярким. И главное — живым. Удивился: откуда такое сходство? И почему тогда, сразу, этого не заметил?

— Это тебе, Мила, — с трудом вымолвил я наконец-то. — На память…

И, еле сдерживая себя, чтобы не сказать большего, пошагал к себе в сараюшку. Не оглядываясь. Медленно-медленно. Честно признаться, ждал её оклика. Очень надеялся. Но его не последовало.

Или опять мне эта встреча привиделась в воображении? И неудивительно: так нестерпимо хотелось сделать для неё что-то очень хорошее. И не только ей — всем. Но ей — особенно.

…В сумбуре мыслей, проносившихся в моей голове во время собрания и после, крутилась одна: за что тётя Даша так невзлюбила меня? Ведь раньше, наверное, от чистого сердца, чтобы отвадить от уличной компании, она приглашала к себе пообщаться с дочкой и познакомила с сыном (неродным) бывшего мужа Володей, хорошим пареньком, моим одногодкой. Он иногда наведывался к Малковым. Но как-то так получалось, что беседовал я больше с Милой. К ней меня непреодолимо влекло. В общем, я терялся в догадках: что произошло? Неужто тётя Таня ей что-то нашептала, какие-то гадкие небылицы наплела?

Но я никакой вины за собой не чувствовал и продолжал влюблённо глядеть на девочку, уже один вид которой дарил мне ощущение счастья и умиротворения.

Это, как после я догадался, и был ответ на тот недоуменный вопрос, множество раз заданный самому себе. Но понял я это позже, лёжа на нарах барака одного из концлагерей, закрыв глаза, чтобы не видеть мерзости, творившейся вокруг, и перебирая в памяти события детских лет, совсем недавних и невозвратно далёких.

1975 год

Песня

Что ты плачешь, мой миленький мальчик?

Если болен, врача позову.

Мама, мама, мне врач не поможет,

Я влюбился в девчонку одну.

У неё, мама, чёрные брови,

Голубые большие глаза,

Ленту носит она голубую,

И вертливая, как стрекоза.

Понимаю, мой миленький мальчик,

Я така ж молодая была,

Полюбила отца фулюгана

За его голубые глаза.

Фулиган, он собой был недурён,

Недурная была его мать.

Он забросил меня, молодую,

И пошёл в рестораны гулять.

Черныш

Лето — осень 1946 года

Откуда бабка Герасимовна принесла крохотного чёрного котёнка с острым хвостиком, неизвестно. Наверное, подобрала где-нибудь на улице. Из жалости.

Сначала я услышал его писк, а после узнал, кто пищал. И познакомился лично, когда он предпринял обследование закоулков нашего обширного, как мне тогда представлялось, дома.

Котишко выглядел забавно и игрушечно. К тому же уродился он неисправимым попрошайкой. Возможно, от рождения он и не был таким привязчивым. Познав же, что такое голод, клянчил у всех и постоянно, заглядывая в глаза и щеря маленькую розовую пастёшку с мелкими острыми зубками.

К бабке он приставал меньше, чем к другим, ибо прекрасно понимал, несмотря на юный возраст, что у неё поживиться нечем. Разве кошачья пища — картофельные очистки? О молоке мечтать безнадёжно — младший, любимый, внук Герасимовны Колька зачастую довольствовался хлебной соской.

Меня очень заинтересовало, чем же питается котишко, ведь без еды невозможно существовать. И несказанно изумился открытию: Васька, такое традиционное имя дала ему Герасимовна, пробавлялся в основном мухами, благо для него их окрест водились миллионы. Котёнок изумительно точно, снайперски сбивал мух со стен, настигал на оконных стёклах, даже хватал их подушечками обеих лапёшек на лету. Не брезговал котик и подзаборными красноватыми букашками с чёрными пятнышками на спинках — «солдатиками». Однажды изловчился сцапать — и сожрать! — синюю крупную стрекозу, неосмотрительно усевшуюся на зонтик укропа. От красавицы-стрекотуньи через считанные секунды остались лишь обрывки прозрачных блестящих крыльев.

Вообще-то к кошачьему народцу я издавна относился иронично-шутливо, не воспринимая их всерьёз.

Собака — другое дело. Помощник. Надёжный друг. Ещё смысла и букв различать не умел, а слово в слово запомнил неоднократно прочитанные мамой — по моим очень настойчивым просьбам — рассказы о знаменитом Ингусе, поисковой собаке пограничника-следопыта Карацупы. Уже тогда возникло настойчивое желание заиметь собственного щенка. Пусть совсем малюсенького. Я его выходил бы и выучил. Но родители на мои уговоры не поддались, запретив даже упоминать о щенке. Однако неутолённое желание во мне продолжало жить. Ко всем собакам я проявлял интерес и с каждой пытался познакомиться и подружиться. А перед большими — благоговел. Удивительно: ни одна за всю жизнь меня ни разу не укусила. Мне всё-таки повезло — самые светлые воспоминания остались о Водолазке, несмотря на хулиганскую расправу надо мной сторожей «макаронки».

А коты… Не скрою, мне было приятно, когда был помладше, дошкольником, понарошку погоняться за каким-нибудь мурлыкой, вспугнуть его, пригревшегося, растянувшегося, замлевшего где-нибудь в укромном, облюбованном им месте. Повинен я и в более озорных выходках, в чём давно и искренне раскаялся. Например, бабка Герасимовна на кухне однажды до икоты перепугалась, открыв крышку своей кастрюли, из которой на неё прыгнул орущий зверь — её собственный кот, одичавший от одиночества в тесной и тёмной посудине. Но, в общем, с бабкиным котёнком, которого я нарёк Чернышкой, а позднее, когда стал очевидным его пол — Чернышём, между нами сложились неплохие отношения.

Герасимовна никак не могла понять, что я вовсе не мучаю её Ваську, в бабушкином произношении — Вашку, а дрессирую. Мы с котом, без преувеличений, кое-чего достигли в этом непростом деле. За рыбную головку или малька, а я их ловил на зареченской стороне Острова-сада сачком из марли, причём во множестве, Черныш влезал на высокий качельный столб во дворе, слезть с которого или спрыгнуть у него поначалу не хватало смелости. Вот он и орал дурным голосом, хотя у подножия качелей всегда лежала награда — малёк. Я помогал коту, сбрасывая его со столба без парашюта.

Впрочем, летал он и с парашютом, отчаянно крича и растопырив когтистые лапёшки. Совершал он полёты с трёхметровых ворот и ещё более высокого конька крыши «парадных» сеней нашего дома. И всегда удачно приземлялся. Даже если приспособление из-за технических неполадок не срабатывало. Ну что могла уразуметь отсталая, ещё дореволюционная бабка в наших с Чернышём занятиях парашютным спортом? А я, между прочим, тогда серьёзно и с упоением работал над конструированием большого зонта-парашюта. Основой ему послужил настоящий старинный ничейный зонтик, шелковый, с жёлтой гладкой ручкой слоновой кости, оказавшийся, на моё счастье, в развалившейся в соседнем дворе (номер двадцать восемь) сарайке давно почившего прежнего её владельца: велика ль утрата — материя проржавела насквозь кое-где возле спиц. Зато он после смазки солидолом исправно раскрывался и закрывался лёгким нажатием кнопки.

Если б кто-нибудь знал, как мне тогда не терпелось, пусть один-единственный раз, прыгнуть с настоящего самолёта! Желание было таким сильным и заветным, что я не мог ни с кем, даже с друзьями, поделиться своей мечтой. И у кого бы ни спрашивал: о курсах подготовки обучения парашютистов — никто этого секрета не знал. Тогда я решил сам смастерить парашют и испытать его.

Рассудив, что с помощью усовершенствованного мною «буржуйского» зонта можно плавно опускаться с верхушек самых высоких, причём именно с верхушек, тополей Острова-сада, принялся за дело.

Мне удалось выстругать и скрепить столярным клеем крылья размахом в полтора метра.

После первого неудачного испытания зонта-парашюта — я прыгнул с конька высокого сарая в Игорёшкином дворе и с помощью верных друзей Бобынька и Кульши доскакал на одной ноге до больницы, после чего две недели промаялся в гипсе, который мне налепили на голень и левый вывихнутый сустав повреждённой ноги. Да ещё с месяц хромал.

Ладно, что после неудачного эксперимента меня поддерживали за обе руки Юрка с Игорёшкой. Они и тащили большую часть расстояния меня на своих плечах до больницы.

— Вывих голеностопного сустава, — заключила, осмотрев мою опухшую ногу, врач.

Только в тот момент уразумел: а если бы такое несчастье произошло по моей вине с Чернышём? Загубил бы кота… Как он, хромой, сможет добывать пищу?

В обнимку с друзьями я и вернулся домой.

И навсегда прекратил испытания кошачьих парашютов. Я долго испытывал стыд перед Чернышём за то, что намеревался подвергнуть его такой опасности.

Когда котишко подрос, то прилежно и быстро извёл в доме всех мышей, отпечатки зубов которых я, к своей досаде, обнаруживал на клубнях картофеля, хранившегося в голбце. Доставалось от кота и местным воробьям. Он хватал зазевавшихся птах на земле, стрелой вылетая из укрытий: из-под лопуха, из-за куста сирени. Однажды, я это сам наблюдал, он исхитрился, спрятавшись за печной трубой, выследить жертву и в броске, развернувшись на лету, вцепиться когтями и зубами в толстенького воробья-самца. Они кубарем покатились по склону крыши, перевалились через жёлоб и шмякнулись наземь. Я поспешил к коту, подумав: разбился жадюга! Но Черныш угрожающе зашипел, отскочил от меня и, не выпуская добычи из зубов, шустро запетлял в картофельной ботве. Зверь!

Во второй же школьный день я восторженно описал друзьям-одноклассникам подвиги бабкиного любимца. Кое-кто не поверил мне, хотя не о миасском крокодиле шла речь и не о приведениях с Митрофановского кладбища, а о натуральном домашнем коте.

Словом, меня залихорадило доказать, что кот-храбрец не придуман мною, и я принёс его за пазухой в школу и до начала уроков его с большим успехом демонстрировал одноклассникам. Черныш многим понравился. Но Витька Тля-Тля, как всегда, чтобы мне досадить, принялся всех убеждать в том, что кот «Лизанова» якобы трусоват, это сходу вроде бы видно, а вот у него, Витьки, есть котяра по кличке Мордоворот, тот сразу перекусит пополам дохляка и рахита Черныша. Я не потерпел оскорблений в адрес моего, то есть бабкиного, кота, и мы с Витькой «поломались»,[255] то есть заключили пари, на вечернюю школьную булочку, что первенство решится в кошачьем турнире, который пройдёт здесь же, в школе, на следующий день.

Первым уроком по расписанию значилась алгебра.

— Крысовна идёт! — оповестил дежурный у двери.

Все разбежались по своим местам.

Тощая, ещё более усохшая за минувшее жаркое лето, в неизменном, тщательно отутюженном синем «английском» костюме, Александра Борисовна Кукаркина зашла в замерший класс крадущейся походкой: вдруг что-нибудь опять на макушку свалится?

Мы знали, почему завуч такая настороженная. Вчера она лихим наскоком ворвалась в седьмой «а», и на её отважную голову сама опрокинулась большая кастрюля, полная воды. Хозяина сосуда не нашлось, хотя в учительскую были вызваны и профессионально, с пристрастием, допрошены все учащиеся класса — никто не выдал автора гениального изобретения. Не выгонять же из школы весь класс! Хотя будь это в её возможностях, она поступила бы именно так.

Кукаркина долго и подозрительно разглядывала нас. В классе стояла напряжённая, с каждой секундой всё более набухавшая враждебностью тишина.

— Здравствуйте, дети, — произнесла завуч приветствие ласковым голосом — не резким, обычным, а поддельным, задушевным.

— Здрассьте, Ас-сандра Бокрысовна, — вразнобой протараторили мы.

— Кто-то промолчал. Ну-ка, дружнее, — сказала она фальшиво-бодро, расслышав в нашем ответном приветствии что-то не совсем соответствующее общепринятой норме.

— Здра-стуй-те! — заорали мы изо всех сил, — Али-са-н-дра Ба-ри-со-вна!

Она сделала вид, что ничего не заметила, будто поначалу проорали что-то не то.

Крысовна разинула рот, чтобы произнести дежурную воспитательную речь. В классе опять наступила тишина. И тут плотно спелёнутый моим длинным красного цвета вязаным шарфом Черныш, возившийся и царапавшийся в парте, неожиданно подал голос. Что ему не лежалось спокойно, непонятно. Видимо, заорал он, отчаявшись освободиться от пут. Или не перенёс лицемерия нашего сверхусердного громогласного приветствия — ведь у него слух отличный, и Крысовну от Борисовны Черныш без труда отличил.

На несколько невероятно длинных мгновений все сорок шестиклассников замерли от неожиданности и предчувствия чего-то интересного, обратив жадные взоры на меня. Вперилась в мои глаза и завуч. Это был непрятнейший пристальный взгляд с переизбытком ненависти и злорадства. Она смотрела на меня так долго, словно играла в девчоночьи «гляделки». Вот уже и тихие смешки переросли кое-где в сдавленный смех и даже хохотки, потому что Черныш повторил свои рулады, жалобные и пронизанные откровенным недовольством.

— Замолчать! — рявкнула Кукаркина и громко хлопнула классным журналом о столешницу кафедры.

Все разом смолкли.

— Что это значит, Рязанов? — отчётливо и громко начала допрос Крысовна. — Что за демонстрация, спрашиваю?

Угораздило же Черныша именно сейчас, на Крысином уроке, завопить. Не мог уж потерпеть!

— Сию минуту вон из класса, — отчеканила Кукаркина. — Завтра пусть придут родители. За портфелем.

— За что? — взъерошился я.

— За что? — ехидно переспросила Крысовна. — В прошлом учебном году кто сорвал урок, принеся в класс кролика? Не Рязанов?

Да, что было, то было. Великую потеху нам серый крол Трус устроил. Его ловили всем коллективом едва ли не целый урок, а он прыгал из угла в угол, взбрыкивая задом и обдавая преследователей брызгами мочи. Ох и погонялись мы за ним, прежде чем накрыли пальтушкой, спешно принесённой из раздевалки, и затолкали в мешок из-под галош.

— В прошлом же году я лично тебя застала, Рязанов, в школьном коридоре в этом… в каком-то ржавом лапсердаке.[256]

— В кольчуге. В настоящей боевой кольчуге, — запальчиво поправил я. — В которой наши предки отбивались от бусурманов…

— Не смей перебивать преподавателя! — прикрикнула на меня Крысовна. — Мне достоверно известно, что ты приносил в школу пулемёт и каску. Со свалки. Если тебя не остановить, ты сюда и пушку прикатишь. Молчи! Ни слова! А что значит твое демонстративное появление в новом учебном году с причёской? Это вызов установленным правилам, открытое неподчинение… Смотри, Рязанов! Ишь, жених выискался! Чуб отрастил, как у хулигана. Немедленно подстричься «под нулёвку»!

Знала ли, догадывалась ли Крысовна, что ранит меня своими словами прямо в сердце? Я, действительно, был бесконечно влюблён в Милу и не хотел, чтобы она меня видела «лысым». Маминым черепаховым гребнем я каждое утро подолгу расчёсывал перед зеркалом свою полубоксовую чёлку и с пристрастием рассматривал, не пробились ли усы? И ждал полного возмужания. Но при всех вот так расхлестать меня, да ещё обозвать «женихом»! Я еле сдерживал бурлящий во мне гнев, усиленный многократно тем, что кое-кто из одноклассников захихикал.

— За что она меня так унижает? — билась во мне жгуче-обидная мысль. — Если она учитель, значит, ей всё можно? Издеваться, глумиться, измываться. Так?

Волна обиды захлестнула меня. Я упёрся в глаза Крысовне безбоязненным, даже, наверное, дерзким неотрывным взглядом, видел её раскрывающийся и захлопывающийся рот, обрамлённый тонкими резиновыми губами, она мне сейчас представилась огромной пиявкой, но не понимал смысла произносимых ею слов. Они будто лишились содержания, знакомые звучащие, но пустые слова. А последняя фраза, услышанная-таки, ещё больнее хлестнула меня:

— И вообще я буду ставить вопрос о твоём исключении из школы!

— Это нечестно, — сдерживаясь изо всех сил, возразил я. — Подумаешь, кота принёс. Уроки-то я знаю. И домашние задание выполнил.

— Ты смеешь судить о моей честности меня, учителя?! А если ты слона заведёшь, то и с ним в школу заявишься?

Ребята дружно засмеялись. Надо мной.

— Слона я сюда не приведу. Потому что крыса разъест ему ноги, — выпалил я, кипя негодованием. — Альфред Брем об этом пишет в своей прекрасной книге «Жизнь животных», том пятый.

Это была неслыханная дерзость. Александру Борисовну почти все учащиеся школы за глаза звали не только Крысовной, но и Крысой. И она это отлично знала. Из доносов.

Одноклассники сразу поняли мой намёк. Раздались смешки и чей-то гогот из-под парты. А тут и Черныш опять забазлал.

— Вон из школы! — взбеленилась Крысовна. — Чтобы духу твоего не было! И кота твоего!

— Ну и пожалуйста! — сзубатил я. — И без вас проживу. С котом. С ним лучше, чем с Вами. Он намного умнее, чем некоторые люди.

— Вот кто разлагал класс! — злорадно улыбаясь, выложила завуч. — Это всё твоя, Рязанов, антипедагогическая агитация…

Я вынул из парты Черныша, наполовину выпутавшегося из шарфа, и стал заново пеленать его. В этот момент пакостник Мироед громко — басом — гавкнул, и Черныш, вонзив мне в шею когти, взобрался на плечо, вскочил на макушку, а с неё прыгнул на висевшие настенные таблицы с алгебраическими формулами, при этом он истошно заорал. Класс дружно грохнул. Черныш сорвался вместе с плакатами, но успел оттолкнуться от стены задними лапами и с душераздирающим воплем, перевернувшись в воздухе, шмякнулся в проход между партами и стеной. И тут я ухватил его за холку.

Вокруг нас скакали, кривлялись в раже ребята, норовя ущипнуть или дёрнуть Черныша за хвост. Я не позволял им этого сделать, увёртываясь и защищая кота, прижав его к груди обеими руками.

В конце концов, гиканье и улюлюканье покрыл режущий голос пришедшей в себя Кукаркиной.

Она была бледна. Руки её тряслись не то от испуга, не то от злобы.

— Рязанов! — орала она. — Рязанов! Вон из класса! Вон из школы!

Я запыхался и разволновался. Это надо же — чуть Черныша не разорвали! Не люди, а животные! Хищники!

Подняв истоптанный шарф и схватив торбочку с ученическими принадлежностями, я с налёту плечом распахнул дверь и вывалился из класса.

Меня словно кто-то гнал по холодным захватанным коридорам. Остановился лишь в раздевалке. Унял дыхание и бешено скачущее, как и у кота, сердце.

— Ну что ты натворил, Черныш? — спросил я его с отчаяньем.

— Мяу, — смиренно ответил кот.

— Ты знаешь, что теперь мне будет?

— Миау, — ещё жалобнее откликнулся он.

С ужасом и содроганием представил неминуемую расплату за сегодняшнюю кошачью историю. Отец… Он не пощадит меня, несмотря на мой ультиматум после ледолома.

…Ещё недавно я думал, что не может быть в моей жизни отраднее дня, чем тот, когда вернётся с войны отец. Сколько раз я с этой мечтой засыпал и глаза утром раскрывал. О грядущем счастливейшем дне не забывал никогда. И во сне мне грезилось: входит в комнату улыбающийся папа, огромный — не обхватишь, высоченный — до подбородка пальцами не достанешь, одним словом, богатырь, поднимает меня на руки, легко, без напряжения, и вот я уже парю в воздухе, подброшенный его могучими ладонями, в ярком небесном просторе лечу… Часто же я летал в своих детских снах!

Отец возник передо мной именно таким, почти таким, каким я его представлял: большущий, в новенькой щегольской комсоставской гимнастерке с погонами, на каждом из которых желтело по узкой полоске. На груди его бликовали гвардейский знак и несколько медалей. Он всего секунду стоял в дверном проёме и улыбался. В коридоре виднелось растерянное лицо Герасимовны.

Я играл со Стасиком на полу в самодельные паровозики, оглянулся под чьим-то взглядом и увидел отца первым.

Кинулся к нему, загорланил на весь дом:

— Па-а-па-а!

И обхватил его за пояс, прижавшись лицом к широкому гладкому кожаному ремню с прохладной пряжкой с выпуклой звездой. Как на моём, брезентовом.

Стасик, держась за подол гимнастёрки, запрыгал.

А отец спрашивал нас и Герасимовну:

— Где Фёдоровна? Куда её понесло?

Кто-то из соседей уже оповестил маму о возвращении отца, и она нагрянула с огорода с запачканными землёй руками.

Родители обнялись. Мама молча заплакала. Я смеялся и ликовал, приплясывая на одной ноге.

Из вещмешка отец извлёк бутылку самогонки и водрузил её на стол и ещё всякой провизией завалил стол. Славка радовался, улыбаясь, и не отступал от долгожданного папы ни на шаг.

Мама нажарила полную, с верхом, сковороду молодой, с нашего огорода, картошки на свином сале из отцовского мешка. Огромный жёлтый пласт его лежал на столе — ешь сколько хочешь.

— Пап, можно я отрежу по маленькому кусочку для Юрки с Гариком? — попросил я отца.

— Отрежь, отрежь, — разрешила мама.

С подарками я побежал к друзьям — мог ли я умолчать о таком великом событии в моей и жизни нашей семьи — возвращении отца с войны? Интерес их к этому событию был велик — не успевал отвечать на расспросы. Среди них были и такие: привёз ли отец пистолет или хотя бы патроны? Кортик? Бинокль? Ордена и медали битых «завоевателей»?

Я не сомневался, что у такого бывалого вояки, как отец, имеется трофейный парабеллум — личный, с дарственной надписью генерала. О своей догадке и поспешил оповестить друзей.

— А можно на твоего отца позырить? — спросил Юрка.

— Хоть сколько. Бежим!

Мы ринулись смотреть на моего отца-фронтовика. Я был счастлив, как никогда. Стасик вовсе от отца не отлипал, продолжая следовать за ним по пятам.

Утром, едва протерев глаза, я узрел на подзеркальнике множество интересных вещичек, принадлежавших, несомненно, отцу: набор ножичков и пилочек для ногтей в красивом бисерном футляре — отец незнакомым словом «несессер» всё это называл, перочинный ножичек с перламутровой колодочкой в красном сафьяновом футляре[257] с замочком-молнией, синий фигурный стеклянный флакон с резиновой грушей и пульверизатором, наполненный таким душистым одеколоном, что запах его был слышен, наверное, и во дворе. Тут же лежали карманные часы в серебряном корпусе с двойными крышками и с длинной серебряной же цепочкой. К ней прикреплён брелок в виде старинного пистолетика и роскошный бумажник из зелёной кожи с золотым оттиснутым гербом, изображавшим гривастого льва, вставшего на задние лапы и обхватившего передними ажурную корону. Отец сразу предупредил нас, но в первую очередь меня, зная мои выдающиеся способности в ломке и раскручивании любых механизмов, — не трогать!

Из огромного, похожего на сундук, кожаного чемодана с тремя никелированными замками отец, не торопясь, как цирковой фокусник извлекающий из шляпы за уши кролика, доставал невообразимые вещи: отрезы драпа и шерстяной ткани, кожаные и замшевые перчатки — несколько пар различных расцветок и, что удивительно, все отцу точно подходившие по руке; штиблеты вишнёвого цвета, с дырочками, чтобы ноги не потели, большие куски скрипучего хрома, шёлковое нижнее бельё — дюжина пар, множество батистовых носовых платков, очень тонких и почти прозрачных, по моему понятию — «трофейных», с фамильными гербами и вензелями в уголках, и множество другого невиданного добра. Он отдавал вещи маме, а она молчаливо укладывала их на бельевые полки полупустого шкафа. Столько разных богатств вкупе я не видел никогда. Разве что у Сапожковых: ни когда Ивана увели под конвоем, а вернувшимся с фронта. От всех этих вещей веяло неизвестным, далёким и чужим миром, а сейчас принадлежало моему отцу! Здо́рово! Он и мне преподнёс шикарный подарок — трофейную тетрадь, толстую — девяносто шесть листов в голубую клетку, закреплённых стальной спиралью, в красивом картонном переплёте с изображённым на нём букетом пёстрых цветов.

— Учись, Юряй, — напутствовал он подарок. (Это на ней я кропал стихи Миле.)

— Спасибо, папа, — пролепетал я, зардевшись от избытка благодарности. И долго ласкал пальцами лощёные страницы белейшей бумаги. Таких роскошных тетрадей я тоже никогда не держал в руках. И не видывал даже. Но как упоминалось в другом рассказе, я не последовал хорошему совету отца, а заполонил все листы своими стихами, в основном «лирическими», рванувшими творческим неукротимым фонтаном.

Начистив иностранным кремом и легонько обмахнув сверкающие лаковые штиблеты бархатной тряпицей, отец, весь отутюженный, с накрахмаленным воротничком, ушёл утром следующего дня по делам — устраиваться на работу («на службу»).

— Мам, — полюбопытствовал я, — а какой подарок тебе папа привёз?

— Мне? — спросила она растерянно. — Да разве мне что-нибудь нужно, сынок? Сам цел и невредим вернулся — чего ещё желать? Это счастье.

Похоже, мама была несказанно довольна своей судьбой, ухаживая за отцом.

Вскоре отца приняли начальником по бухгалтерской части в хозучреждение УралВО, и я его редко видел. Возвращался он со службы поздно, частенько — навеселе, ужинал и валился в разобранную постель под верблюжье одеяло, тоже привезённое им с войны.

Первое время я поджидал отца вечерами с большим нетерпением, часто выбегал на тротуар: не идёт ли? И мчался навстречу. И льнул к нему. Он непонимающе, равнодушно спрашивал:

— Ты чего, Юряй? Иди, иди… Занимайся своим делом. Матери помогай, если уроки выучил.

И упруго отстранял меня.

Вскоре я убедился, что отец не хочет со мной дружить. И это открытие меня повергло в смятение. Играл он иногда лишь с братишкой, на диване, а меня обычно отсылал заниматься чем-либо по хозяйству или читать.

Мама тоже как-то ещё больше отдалилась от нас со Стасиком, крутясь в беличьем колесе вечной своей занятости. Не знаю, чувствовал ли, осознавал ли это брат, наверное — нет, а я — очень: видел — хлопот у мамы прибавилось. Теперь она каждодневно стирала отцовское диковинное нижнее бельё, и оно постоянно сохло под моим или Стаськиным присмотром на заднем дворе, перед нашими окнами.

В застольях как-то вяло и бесцветно отец рассказывал о своих фронтовых делах. И ничего героического в его былях не обнаруживалось. Мне самому приходилось придумывать подвиги, в которых якобы участвовал мой родитель. Впрочем, медали-то у него имелись — «За взятие Будапешта», «За боевые заслуги». Значит, заслуги у него всё-таки имелись, настоящие, боевые. Только он почему-то о них не упоминал. А для меня никакого затруднения не составляло восстановить эти самые заслуги отцовские в своём воображении. Даже приятно становилось, словно и сам на месте боевых событий побывал и к героизму приобщился. Чужому. Впрочем, почему — чужому? Ведь я — его сын.

Ночами часто просыпался от неожиданных, в полный голос, зычных выкриков отца во сне:

— Бей их! А-а-а! Бей же!!! Стреляй!

— Миша! Успокойся! Что с тобой? — тормошила его мама. Он не сразу приходил в себя. В комнате опять распухала, заполняя все уголки, звенящая тишина — это работал электросчётчик.

Моя попытка сблизиться с отцом, как к нему ни тянулся, не имела успеха. Мама с отцом жили как бы сами по себе. И вообще мы со Стасиком ни разу не стали свидетелями, когда родители при нас завели бы обсуждение наших семейных дел. Мне прежде мнилось, что жизнь нашей семьи протекает у всех на виду, без секретов, тайн и лжи. Оказывается, что-то утаивалось от нас, детей, замалчивалось.

Довольно спокойное моё общение с родителями длилось до первых замечаний в школьном дневнике.

— Драть тебя буду, Юряй, как сидорову козу, если не образумишься, — равнодушно, как бы мимоходом пообещал отец в один не самый лучший, но и не худший для меня день, ознакомившись с записью, сделанной педантичной и не пренебрегавшей никакими мелочами Крысовной. К сожалению, многое из того, о чём она сообщала, было правдой, хотя совершал я свои поступки не из озорства. Взять хотя бы того же кролика — я хотел показать одноклассникам, как выглядит ближайший родственник зайца, и рассказать об их образе жизни.

Чтобы смягчить наказания за дневниковые фантазии завуча, — а от мамы раньше мне доставалось за подобные записи — она неимоверно долго и строго отчитывала меня, — я обещал исправиться. Но на том дело и кончалось, искренними раскаяниями и намерениями стать лучше. Не таким, каким вырос, а другим, как в школьных правилах, и во всём слушаться родителей.

Когда же завуч кровавой пометкой в дневнике вызвала отца «на собеседование», то он предстал передо мной с неведомой стороны. В тот вечер он, благоухающий заграничным одеколоном и в меру хмельной, исполосовал мою спину своим новым широким кожаным ремнём с полированной латунной пряжкой, отпечатавшейся в нескольких вариантах на моих худосочных бёдрах и спине. От боли и оскробления я не только ревел горячими слезами, но и места себе не находил от унижения. Ведь я стал уже взрослым человеком! А со мной жестоко расправляются! Нестерпимый стыд душил меня. Казалось, что всё рухнуло, и от окружающего меня мира остались одни осколки. Он, мой папа, которого так любил и долго ждал — как никого! — столь жестоко избил меня… Это воспринималось полным крушением всего. Не знаю, жалела ли меня мама, — она не подошла ко мне после наказания. Лишь Стаська простодушно приставал:

— Здо́рово больно, а? А где болит?

— Отвяжись, — в сердцах отвечал я и снова принимался рыдать — обида жгла внутри огнём.

После этого дикого акта «воспитания» отец как бы вообще перестал замечать меня. А на мои вопросы и просьбы отвечал холодно и с презрением. Меня его враждебность оглушала, как беспощадный всесокрушающий удар в «солнышко».[258] Долго недоумевал: неужели я настолько провинился перед ним? Нет, — отвечал я себе. Тогда почему же всё так получается — нелепо и обидно?[259]

«Лупцовки», так отец называл свои уроки «воспитания», повторялись неоднократно после четвертных общих родительских собраний. Видимо, любое замечание: небольшое опоздание на урок, попытка проронить слово без разрешения учителя, ошибка или описка в примере — всё, кроме похвал, которые получал увы! крайне редко, даже такая мелочь, что был замечен играющим на школьном дворе после занятий — и во что бы, подумать только! — в футбол, всё, всё, сказанное в мой адрес учителями, отец воспринимал почему-то как сигнал к «воспитанию». И «воспитывал».

Постоянный страх, вернее опасение «получить взбучку», поселилось в моей душе. Я трепетал, когда родитель своим негромким бархатистым баритоном изредка обращался ко мне, — ожидал очередной расправы. Как изменилось моё отношение к жизни, я уже упомянул в предшествующем рассказе, сейчас же пытаюсь разобраться, насколько это повлияло на мою психику. И, естественно, на всю последующую жизнь.

После очередной расправы я несколько дней болел: ручища у папаши была дай боже — тяжеленная, точно кувалда. Такое впечатление производила на меня каждая «экзекуция». Вечерами тоскливо и с отчаяньем думал, когда же, наконец, вырасту и стану совсем взрослым, чтобы никто — никто! — даже отец, не смел причинить мне боль. Обидеть безнаказанно. (Забегая вперёд, честно признаюсь, что такой идиллии не наступило никогда. Хотя и посильно сопротивлялся насилию.)

«…Единственный выход, — размышлял тогда я, — изобрести лекарство старения. Таблетки. Проглотил одну — сразу годом старше стал. Всего-то и надо две, ну четыре, таблетки…»

Но, разумеется, это были вздор, мечты, выдумки, успокаивающие кратковременно. Самообман. А жизнь — вот она, от неё никуда не уйдёшь, как из запертой железной клетки!

Попробовал пожаловаться маме, хотя и стыд одолевал. Она ответила, что если буду хорошо учиться и примерно, без замечаний учителей, вести себя, то отец не тронет меня и пальцем. Мама будто забыла о моих угрозах уйти из дома куда глаза глядят. Родители, вероятно, решили, что мне некуда податься, и я буду всё терпеть и далее.

Но у меня никак не получалось учиться ровно и хорошо. Я то получал высший балл, то срывался на неуд. И когда в дневнике появлялось обращение Крысовны к родителям «воздействовать», паника охватывала меня и «вышибала» из равновесия, и неуды с замечаниями о нарушениях правил поведения следовали один за другим, усугубляя тяжесть неминуемой суровой расплаты. О порках я никому, и друзьям тоже, не проговаривался. А учителя — знали. И однажды Крысовна съехидничала, что на меня действует положительно лишь «каша из ремня». Я чуть не взвыл от наглейшего оскорбления чести.

И вот ещё одно столкновение с ней — из-за Черныша. Неужели отец опять поусердствует и покроет рубцами спину? Ни лечь ни сесть…

…В этот роковой день решил бесповоротно: хватит! Не ведаю, что предприму, но это уже неважно. Отнесу бабке кота, а там видно будет.

Ощущение надвигающейся беды, теснившее мой ум, всего меня, сменила лёгкость свободы. В конце концов, хватит терпеть! Не позволю столь жестоко с собой обращаться!

На улице с нами стряслось ещё одно несчастье. Черныш утробно орал, возился и царапался под застёгнутым на все палочки-пуговицы плащом, и я выставил его голову наружу меж петель. На углу улиц Труда и Цвиллинга мимо нас прогромыхала полуторка с теплоагрегатом возле кабины шофера. Таким автомашинам топливом служили деревянные чурки, обычно лежащие в кузове в специальном рундуке.

Так вот, когда это несусветное гремящее огнедышащее чудовище, этот реальный Змей Горыныч на колёсах прогромыхал мимо меня, вернее нас, кот не выдержал столь страшного зрелища и вырвался, выскользнул, будто маслом смазанный. С невероятной скоростью пустился к ближайшему забору — только и мелькнул его задранный вбок хвост.

Кинулся вслед за беглецом с криком:

— Черныш! Куда? Стой!

Но перепуганный котяра исчез. Бесследно.

Что скажу в оправдание бабке Герасимовне?

Домой, одному, вовсе расхотелось идти. А куда деться? Можно было бы попытаться «пробраться» в кинотеатр «МЮД»[260] без билета. Мне это удавалось десятки раз. Но препаршивое настроение не располагало к развлечениям. И я повернул назад.

Бредя куда-то наугад, миновал многоэтажное серое здание школы. Оглянулся. В воображении моём повторилась унизительная сцена изгнания из класса.

К Кукаркиной на глаза больше не покажусь. Никогда! Сколько ей позволительно позорить меня? Она только и ждёт, чтобы поиздеваться, унизить. За что она так возненавидела меня! И других? Что плохого ей сделали?[261] Трудный вопрос я себе задал, безответный. Хотя лёгкий ответ и сыскался: злая она, эта Крысовна. Но я чувствовал, что не вся, не полная истина в нём. Я тоже виноват. Но как «исправиться», стать «хорошим», не таким, какой есть? Вопрос опять без ответа. И тогда появилось окончательное решение.

— Всё, больше в школу ни ногой, — сказал я себе, успокоился душой и… бодро пошагал в городскую детскую библиотеку.

…Заветные уголки детства! Речной летний берег, веер сверкающих водяных брызг, перемешанных с гвалтом и выкриками ребят и девчонок, пыльный, таинственный и сумрачный чердак — штаб нашего тимуровского отряда, упругий весенний ветер бескрайнего загородного зелёного поля, и я, бегущий навстречу ласковому и весёлому живому воздушному потоку, — невидимый жаворонок в знойном белёсом небе над головой — так и запала навсегда в душу небесная песня без исполнителя, хруст снега вокруг послевоенной, в разноцветных лампочках, огромной чудо-ёлки в городском саду имени Пушкина; лунка с родником и шевелящимися на дне его песчинками — в семи шагах от крыльца — всё это и многое-многое другое останется на веки вечные в зеркале памяти как отражение счастья детского бытия. Но особое место среди подобных воспоминаний занимает библиотека — моя обсерватория, откуда я увидел мир. Миры!

Волшебные сказки Гауфа и не менее захватывающая многотомная «Жизнь насекомых» Фабра, бродяги Горького, Диккенса, Филдинга, пёстрая восточная толпа из «Тысячи и одной ночи», дневники путешествий Ливингстона в дебрях Африки, алые паруса гриновской бригантины, вереница героев Пушкина, Гоголя, гениальный Шерлок Холмс, аборигены Миклухо-Маклая, добрый Буратино и зловещий инженер Гарин, благородный и бесстрашный д’Артаньян, никогда не унывающий, находчивый бравый солдат Швейк и множество других образов и существ, движущихся перед внутренним взором, как на карусели. И особо — мальчишки Гайдара. Они жили неотделимо во мне, со мной рядом, в моих друзьях и недругах, повсюду. С ними никогда не чувствовал себя одиноким.

Каким неимоверно бедным оказалось бы моё детство без книжек, этого и представить невозможно!

А где я чувствовал себя счастливым и уверенным, устремляясь мечтами в своё будущее, где меня, жаждущего узнать всё-всё, всегда ждало новое, неизведанное, желанное? Никто и ничто не дали мне так много благ, как детская библиотека. Ей я благодарен на всю жизнь, ибо в её тишине проросло засеянное семенами Добра поле души моей, расцветшее чудесными Цветами Знаний, обработанное Великим Пахарем и Сеятелем — Книгой.

Вот я открываю калитку и поднимаюсь на невысокое крыльцо обширного одноэтажного деревянного дома, некогда служившего прибежищем революционерам. Голубоглазая, как подросшая Мальвина, девушка-библиотекарь осторожно вручает мне латаный-перелатанный томик Александра Беляева — «Человек-амфибия»!

Сажусь за стол, на ближайшее свободное место, а в просторном зале всего несколько читателей, открываю обложку… и материальный мир, окружающий меня, исчезает. Меня нет ни в просторном холодноватом зале «читалки», ни в Челябинске, я весь там, с Ихтиандром рядом. Вот оно перед глазами, морское дно, с его неисчислимыми сокровищами, вывалившимися из погибших кораблей.

— Рязанов, ты разве плохо слышишь? Я третий раз повторяю…

— Извините…

Библиотекарь чуточку рассержена. Она куда-то спешит. Может быть, опаздывает на свидание к любимому своему рыцарю. А мне торопиться сегодня некуда.

С большим сожалением и нежеланием расстаюсь с книгой. В ушах продолжает рокотать море. Я знаю, как оно шумит, — у тёти Любы Брук настоящую морскую раковину слушал, что на комоде в её комнате лежит. Большая и красивая, бело-розовая. Тётя Люба — вот счастливица! — её с черноморского курорта привезла. Ещё до войны, конечно же.

А теперь куда? На улице смеркается. Тащусь домой. Заставляю передвигать ноги.

Первый вопрос настороженной мамы: «Где был?»

Она, видимо, чует что-то неладное.

— В библиотеке.

— Ты бы лучше геометрией занялся.

Отец сидит ест. Медленно, размеренно. Он никогда не спешит за столом. Он никогда и никуда не спешит.

Перед ним столовый прибор из хрусталя, он его называет «бюргерским»: горчичница, перечница, флакончик с уксусом, солонка. Он жуёт пельмени с картофельным пюре, поддевая их изящной маленькой вилочкой с фамильным гербом какого-то нерусского буржуя. Отец всегда насыщается в одиночестве, чтобы не мешали. Нас со Стасиком мама кормит после, во вторую очередь. А сама, не знаю, чем перебивается. Тем, что от нас остаётся. Но мы частенько просим добавки, которых, как правило, не бывает.

Спокойствию и важности отца дивлюсь и завидую. И страшусь. Он всегда держит себя солидно, недоступно, свысока. Даже во время порок. Истязая меня, ничуть не волнуется. Хотя это занятие ему явно неприятно — на лице у него обычно отражена брезгливость.

Отец и ни с кем из соседей не сближается: «здравствуйте» и «до свидания». Его никто не интересует. Внешне вежливое, или как он определил — «культурное», отношение к окружающим скрывает то же самое равнодушие, безразличие. Иногда враждебность. Если кто-то его чем-то раздражает. Или обращается к нему с какой-либо просьбой. Даже нас со Стаськой заставляет работать, платя крохи, копейки за труд, который обязан выполнять сам — по решению домового совета. Туалетное дежурство, например, нашей семьи закреплено за ним — лично как хозяином квартиры. Отцу, догадываюсь, льстит, что мы, а не он, пилим дрова, носим воду домой и на огород, окучиваем и пропалываем картофельные ряды, убираем мусор, подметаем двор — последнее-то занятие и оплачивается им. А он — хоть помог бы когда. Но нет, лишь понукает: «Не ленитесь! Давай-давай!» Не отстанет, пока не выполним его задания. И называет это «трудовым воспитанием».[262]

Деньги, которые он нам отсчитывает непременно «серебром», мы опускаем в копилку-поросёнка из раскрашенного гипса. А когда набирается достаточная сумма, вытряхиваем монеты с помощью ножа и идём с братишкой в магазин «Когиз» покупать очередную книгу. Впрочем, Стасик чаще предпочитает полакомиться мороженым. Или чем-нибудь другим вкусным, чего не бывает на общем столе.

— Барин, — осуждающе отозвалась однажды об отце Герасимовна.

— А ты — горбатая и злая, — яростно заступился я за него.

Не различал я поначалу, что отец гордится своим как бы заслуженным бездельем и не желает помочь кому-либо, а также тем, кто выполняет за него тяжёлый, чёрный труд. И тем, что он, Михаил Алексеевич Рязанов, недосягаем для многих других и «начхал[263] на всех». На нас с мамой и братом, выходит, тоже. Прозрение на меня нашло неожиданно, сейчас, при возвращении из библиотеки. Сначала я отринул эти свои мысли, столь кощунственными они мне поначалу показались. А после — смирился, принял — ведь это правда. И «экзекуции» он мне устраивает, потому что я мешаю ему отдыхать, причиняю «неприятности».

…Медленно вылезает он из-за стола и ложится на диван отдохнуть после обильного ужина, отгораживаясь от всех нас развёрнутой газетой «Челябинской рабочий». Через несколько минут раздаётся его храп. А у меня одна горькая дума: где Черныш? Настрадался он, бедолага, и всё из-за меня. Где теперь его искать?

Вынимаю из тумбочки растрёпанный томище «Дон Кихота» с прекрасными рисунками Гюстава Доре, раскрываю наугад — с любого места эту книгу читать интересно, даже во второй, в третий раз.

Я не задаю себе вопрос, почему мне так полюбились Рыцарь печального образа и его весёлый и лукавый слуга, они мне просто нравятся. Особенно Дон Кихот. И мне почему-то представляется, что они близко знакомы с Тилем Уленшпигелем и его другом Ламме Гудзаком. Это одна компания. Только написали о них разные авторы — Сервантес и де Костер.

Вскоре, хотя и притих на кровати, положив перед собой большую пухлую книгу, мама справляется, почему не готовлю домашние задания.

Вынужден во всём признаться. Мама очень расстроена. Отец выслушивает её сетования и мои объяснения лёжа, недовольный, что его посмели потревожить, разбудить. Он явно не расположен усугубить испорченное мною настроение и поэтому спокойно объявляет:

— Завтра всыплю по первое число.

И поворачивается на другой бок.

У меня отлегло от сердца. Слава Богу (как говорит Герасимовна) — до завтра уйма времени. А там видно будет. Под курлыкающий храп папаши размышляю:

«А почему он «всыплет» мне по «первое число». Что это за число такое? Вывод напрашивался такой: он отстегает меня и за будущие ошибки, непредвиденные мною случайности. В общем, задаток. Непременно следует поступить так, чтобы ему не удалось расправиться со мной, выполнить свой зловещий посул. В его понимании побои сына, вероятно, чепуха, развлечение. Пусть он, бравый писарь, не нюхавший пороха, усвоит раз и навсегда — я ему не мальчик для битья! Сколько раз я уже повторял эти слова про себя, слабовольный. Но хватит! Всё! Решено. Ухожу из дому. Я давно понял, что семье в тягость. Куда только пойти? Некуда. Можно, конечно, к Альке Каримову. На их вшивую кровать. Но воровать придётся. Этого я не могу допустить. И попрошайничать, как Генка Сапожков, претит. Не могу. Единственный выход: взяться за работу. А мне всего пятнадцатый год. Не возьмут. А может быть, удастся? В общем, завтра видно будет…»

Принимаюсь опять за «Дон Кихота». Блаженство!

Правда, под отцовскую горячую руку всё же попался в тот же вечер. Он, вздремнув всласть, поднялся-таки с дивана и, проходя мимо, неожиданно ткнул меня в лоб костяшкой согнутого указательного пальца, пацаны называют такой удар «казанком», и вяло буркнул:

— Обалдуй…

Я стерпел, притаился на своей кровати. Теперь мы с братишкой спали раздельно — из-за тесноты. Смолчал, с тоскливой завистью наблюдая, как Стасик за столом, один, корпел над письменным упражнением по арифметике — он перешёл уже в третий класс (его приняли в школу на восьмом году, по новому порядку, не то, что до войны: обучение с девяти лет), и школьные дела у него шли успешно, ровно, без всяких приключений.

— Ваша, Ваша, Ваша! — шамкала в общем коридоре Герасимовна, клича несчастного кота.

Заглянула и к нам. Я трусливо умолчал о судьбе Черныша — убоялся немедленной отцовской «экзекуции» (это он ввёл в оборот ненавистное «дореволюционное» слово). Теперь я, к стыду своему, часто лгал, чтобы избежать унизительно-невыносимых отцовских побоев.

К открытию детской библиотеки я уже топтался на крылечке — единственный ранний посетитель. И в читальный зал вошёл первым.

День промелькнул, как единый миг, — в обществе головы профессора Доуэля.

Но всему, и наслаждениям, раньше, чем печалям, приходит конец. С сожалением это отметил, особенно первое, когда библиотекарь, устав меня ждать, погасила потолочные лампы.

Безысходная тоска охватила меня, словно с головой накрыла ватным удушливым одеялом. Час расправы, а точнее — расплаты за всё, что я вольно и невольно в последние дни натворил, неотвратимо надвигался. Я по-прежнему во власти жестокости.

Её приближение ощущал, как говорится, своей шкурой. Не «экзекуция» страшила, а отвращение к унижению меня как человека.

Чем явственнее сокращалось расстояние до дома, тем больше нарастало во мне нежелание войти в него. Никогда порог родного жилища не казался мне таким — почти непреодолимо высоким.

Отец, наверное, явился уже из школы, — уныло думал я. — И, как всегда, молчаливый, спокойный и внутренне злой, ждёт моего появления, положив змеёй свёрнутый ремень на подзеркальник. Мама, несомненно, стирает или готовит еду. Да и тщетно искать у неё защиту, ведь я — виновен, сам понимаю. А у неё такое жизненное привило: что заслужил — то получи сполна. И за хорошее, и за плохое. Виновного, считала она, необходимо наказать — так положено… И справедливо.

…Однажды я не выдержал и, чтобы избежать расправы, солгал отцу. Это меня на некоторое время спасло. Но одна ложь потянула за собой другую. Я настолько запутался в выдумках, что был уличён и нещадно отхлёстан, — теперь уже и за вранье, хотя мне и без того было тошно от каждого неправдивого своего слова. Вспоминая об обмане, я весь покрывался потом. Наверное, температура тела повышалась, потому что нестерпимо горели мочки ушей. Словно с твердой земли перешагнул на зыбкую кочку — ложь держала меня в постоянной неуверенности и нудном ожидании разоблачения. В общем, меня несло и кидало неведомо куда — хотя твёрдая земля находилась где-то рядом. Где? Её-то мне и предстоит отыскать, обретя.

Вспомнилась почему-то неудачная моя поездка на фронт с пропеллером к сбитому «ястребку» Героя Советского Союза Луценко, и, как заколдованный, я сел в трамвай, ехавший на железнодорожный вокзал. Там и пробыл остатки дня и весь следующий. Есть не хотелось. Со мной случалось подобное и раньше — сильное волнение отбивало аппетит напрочь на сутки, двое — только пил. Да и то лишь иногда утолял жажду, когда она давала себя чувствовать — когда во рту пересыхало.

На вокзале, днём и ночью набитом отъезжающими пассажирами и «транзитниками», а также всякого рода шпаной, разыскал расписание поездов, объявления об опозданиях и отменах рейсов, нашёл подходящий для меня — «Владивосток — Москва». Согласно расписанию состав должен был появиться в Челябе в шесть двадцать утра по московскому времени. Это меня вполне устраивало. Для объяснений с железнодорожной милицией, если они заинтересуются мною, придумал такую легенду: родители прибудут именно в этом поезде, а я их непременно должен встретить. Почему? Потому что отец — инвалид, участник войны, а мама больна. «Перекантовавшись»[264] все эти тяжкие часы — милиция почему-то не обратила на меня свой проницательный взор, — к открытию библиотеки я уже стоял у её дверей.

Быстро погрузившись в чудесный мир книги, очнулся, как всегда, от напоминания молоденькой библиотекарши, что рабочий день закончен.

Как не хотелось отрываться от раскрытых страниц! Однако пришлось.

Выйдя на зябкую улицу, меня всего передёрнуло. Восторг, не покидавший весь день над книгой, сменился унылостью неизвестности, и я решил попрощаться со Стасиком. Столько раз за многие годы незаслуженно обижал его, и сейчас это всё вспомнилось. Нельзя было исчезнуть, не повинившись, не сказав доброго слова, — ведь он мой единственный брат, и, несмотря ни на что, я люблю его — он хороший, справедливый, добрый, старательный парнишка. Ко всему прочему, Стасику судьба заменить меня дома. Случись что со мной, ему придётся помогать родителям в старости. Когда они станут совсем немощными. Тогда, наверное, все забудут обо мне и лишь для мамы я останусь всегдашним, вечным горем: родила и воспитывала сына, а он исчез. И мне стало невыносимо жаль её, настолько невыносимо, что заплакал. Плёлся, усталый, домой, и слёзы сами катились по щёкам на подбородок. Я их не утирал, а продолжал шаг за шагом приближаться к дому.

Только на углу улиц Труда и Свободы вынул носовой платок, утёр им лицо и сказал себе:

— Хватит нюнить, как малыш! Ты взрослый человек, тебя впереди ждёт самостоятельная жизнь, так будь же им, взрослым и самостоятельным.

Успокоившись, уже легко преодолел расстояние до здания народного суда, где когда-то жил Вовка Кудряшов, завернул в их двор, как-то тяжеловато перевалил через дощатый забор в том месте, где меня не могла бы узреть вездесущая тётя Таня, — в углу, возле нашего тамбура.

Когда вплотную подошёл к двери нашей квартиры, сердце у меня громко заколотилось, а в горле пересохло. Осилив волнение толкнул дверь. В комнате находился лишь Стасик.

— Ма в магазин ушла, отовариваться, во! — сообщил он, подняв голову от раскрытой тетради.

— А где отец?

— Нету. С работы не приходил ещё.

И тут остатки страха окончательно покинули меня. А почему, собственно, он бьёт меня? Потому что сильнее? Или чтобы угодить злой Крысовне? Если он — мой отец, значит, ему можно нещадно лупцевать меня? Нет, я не хочу, чтобы надо мной измывался даже он. Ни от кого не хочу терпеть побои, ни от кого — в который раз повтори я себе.

— Стасик, — произнёс я решительно. — Скажи маме и отцу, что я ухожу из дому. И больше не вернусь. И нечего меня с милицией искать, понял? Пусть отец себя порет, если ему это занятие так нравится. Я не коврик, вывешенный для просушки. Ты меня, Стасик, прости, пожалуйста за все обиды. Виноват перед тобой. Да и вообще дел понаделал — сам не разберусь.

Братишка изумлённо взглянул на меня. Не заходя в комнату, я повернулся и поспешно направился к выходу. Во мне пульсировала лишь одна мысль: только бы не столкнуться нос к носу с отцом! Или ещё хуже — с мамой.

Во дворе почувствовал себя в большей безопасности и — свободным. Как когда-то в детстве. Какое блаженство! Родителей моё исчезновение, выходит, не всполошило. Ну и хорошо.

Хотя уже смеркалось, бабка Герасимовна, возвращаясь с пустой кошёлкой и клюкой, признала меня — я проходил мимо ворот. Она неожиданно замахнулась палкой — еле успел отскочить.

— Вы что, бабушка, ополоумели? — дерзко выкрикнул я. — Чего кидаетесь с костылём?

— Ах ты, варнак! — разразилась старуха. — Ты пошто мово кота в школу уташшил? А?

— Не видел я никакого кота. Вообще вашего кота не знаю. Мы с ним не знакомы. А в школу он сам ушёл — учиться. Надоело ему неграмотным быть. В СССР все должны быть образованными, а коты — тем более. Чтобы мышей по науке ловить.

— Не ври, лешов шын. Ноне твоя ушительниша приходила, баила, што ты Вашку швяжанного неволил. Жлодей! Куды ты его подевал, лешов шын?

— Бабушка, я давно хотел Вам сказать, что я не сын лешего из детской сказки. Я сын Михаила Алексеевича Рязанова. Вот. А сейчас — до свидания!

Я вспомнил нарочито хриплые рулады Черныша, и это меня развеселило ещё больше.

— Бабушка, Вы сами сколько раз мне твердили, как Вам плохо жилось, неграмотной. Раньше, при барах.

— Ну и што, варнак[265] ты этакай! Ты мне жубы не жагаваривай…

— Вот я и решил: пусть хоть кот Ваш грамотным будет. Грамотному-то легче жить, сами знаете. Газеты будет читать вместо того, чтобы есть просить. А насчёт зубов… Так, у Вас их давно нет — все выпали.

— Ты ишшо и шуткуешь?! Вот я тебе ужо по шпине-то батагом…

— Не беспокойтесь, бабушка, вернётся к Вам Ваш кот, он дорогу домой хорошо знает.

Но разве она могла за мной угнаться? Я без промедлений шмыгнул за ворота.

Однако хватило веселья ненадолго. Настроение сразу резко упало. Я сник, поддавшись щемящему чувству вырванности.

И бабка на меня ополчилась. Напрасно я над ней изгалялся,[266] — грустно подумал я и стал насвистывать, проговаривая про себя слова, одну из любимых моих тогда песен — «Жди меня». Захотелось ещё раз, возможно в последний, взглянуть на родной дом. Вдруг Милины окна светятся? Вернулся.

Подойдя к воротам, прекратил свист. Взявшись за скобу калитки, услышал совсем тихонькое мяуканье. Высоко на столбе сидел, съёжившись, Черныш и неотрывно глазел на меня. Зелёными фарами. Почему его не заметила Герасимовна? Или он только что добежал до калитки? Но как? Как он дорогу нашёл? Впрочем, удивляться нечему…

— Черныш, Черныш, — позвал я его, обрадовавшись. — Хороший ты мой…

Он коротко мяукнул и осторожно, мягко ступая по арке и полотнищу ворот, пошёл ко мне — соскучился, бродяга, дорогой мой мурлыка. Нашёлся! Разыскал родной дом — на удивление! Ведь Герасимовне о его возвращении сказал, чтобы успокоить бедную старушку, а оно в натуре[267] так получилось.

Видимо, ещё более голодный, чем я, кот спрыгнул ко мне под ноги, громко замурлыкал и стал тереться о них — будто ничего особенного до того и не случилось. Я его поднял на руки и погладил.

Осознавая, что могу нарваться на родителей, решил вернуться. Обошёл дом слева, на всякий случай глянув на зашторенное Милочкино окно. Створки окошка Герасимовны были закрыты — лето кончилось. Постучал в стекло. Бабка оказалась в квартире и быстро приблизилась к стеклу. Она усмотрела, хотя и подслеповатая, в руках моих Черныша.

— Откройте, — попросил я.

Бабка засуетилась, дёргая непослушными пальцами шпингалет.

Со скрипом окно наконец-то отворилось.

— Бабушка, простите меня, — начал я. — Возьмите своего кота. В школу я его на прогулку носил. Больше не буду. Честное слово.

— Давай Вашку, — уже более миролюбиво прошепелявила Герасимовна, и приняла его из рук в руки. — И не фулюгань боле, Егорка, а то батагом-те по шпине полушишь.

— Прости меня, бабушка, — ещё громче повторил я.

— Бох проштит, — ответила она уже почти умилённо. — Бох милоштив. Он тебя шахранит.

Не знал я, что бабка так любит своего найдёныша, настолько к нему привязана.

Помня о нежелательной встрече, я промял в крапиве возле забора, возможно, последнюю тропку, обогнул его, отодвинул доску и протиснулся во двор, где жили Вовка, по кличке Сопля и его брат по кличке Гундосик, одногодок Стасика, живой и сообразительный пацан, — он мне нравился своей деловитостью.

К ним-то я машинально и направил свои, как говорится, стопы.

В полуподвальной комнате Сапожковых в полном разгаре гудела пьянка. Какие-то сильно нетрезвые, как мне показалось, грязные мужики гужевались[268] за откуда-то появившимся столом, заставленным водочными бутылками. На нём же валялись хлебные корки и разрезанные луковицы. Первая мысль: откуда стол взялся? С собой принесли? У сестры тёти Паши напрокат взяли?

Пиршество возглавляла счастливая и развесёлая тётя Паша, мать Вовки и Генки.

Поинтересовался, где сыновья.

— А хрен их знает. Я их не сторожу. Генка совсем дома не живёт.

Один из собутыльников тёти Паши налил три четверти стакана водки и отодвинул на край стола — мне.

— Канай сюда, хлопец. Хуякни с нами, штобы дома не журились.

— Я не пью, — ответил я.

— И баб не ебу, — подначил меня угощавший.

— Мне Генка нужен. По делу, — сказал я тёте Паше.

— К Мираедову Тольке ушёл. В карты играть.

— Спасибо, тётя Паша, — поблагодарил развесёлую вдову Сапожкову и почувствовал, что надо немедленно смываться из этой опасной комнаты с единственным украшением, висевшим над широкой, с залоснённым покрывалом, кроватью. Это был большой фотографический портрет самой тёти Паши — в молодости. Фотографию обрамляла деревянная простенькая, почему-то выкрашенная в чёрный цвет, наверное кузбасслаком, рамка. Когда-то, ещё до войны, на ярко отретушированном художником фотопортрете тётя Паша выглядела сказочной красавицей.

Бросив взгляд на эту достопримечательность былого, я быстро затворил за собой дверь и моментельно выбрался на улицу.

1968 год

Загрузка...