Как вообще может относиться то, что я сказал о столе, иллюстрируя понятие структуры, к сознательным явлениям, которые вообще заведомо нельзя разделить на пространственно видимые, или пространственно различимые, части? Первый (и основной) новый оттенок и новый смысл (если он был) в понятии структуры — это представление, или понятие, или допущение о дифференциале, о дифференциальных различиях (на основе чего весь этот метод и направление оформились). И теперь нам нужно, чтобы понять суть дела, соединить дифференциал, или дифференциальные различия, с тем, что я сказал, заканчивая в прошлый раз лекцию, а именно что основная идея структурализма в том, что в предмете происходят процессы, и некоторые сознательные выражения рассматриваются не как выражения готового содержания, а как следствие происходящих процессов, в том числе неявных процессов, действующих сил, — не сил интенций сознательного выражения, не сил готовой мысли, которая ищет для себя форму выражения и берет любой инструмент, от этого не меняясь. Мы знаем, что мысль транспонирована в разные способы выражения, в этом смысле все способы выражения являются инструментами мысли. Структурализм пытается на язык посмотреть совершенно иначе: не просто как на инструмент мысли, а как на стихию, как на собственной жизнью живущее тело, в котором, повторяю, происходят процессы, которые мы сначала воспринимаем как явления, за которыми читаем психологию, то есть индивидуальные намерения авторов и высказывателей. А мы должны читать процессы.

В связи с дифференциалом нам станет немножко яснее, что это значит. Прежде всего эта каша заварилась, конечно, в лингвистике, связанной с дифференциалом, хотя параллельно аналогичная идея совершенно на другом материале развивалась в физике, и я попытаюсь одно пояснять посредством другого, если это удастся.

Лингвисты, прежде всего Соссюр (Фердинанд де Соссюр), которого я упоминал как отца современного структурализма, обнаружили, что в языке имеют значение не элементы сами по себе (скажем, таким элементом может являться фонема, или, грубо говоря, звук, или монема — это уже содержательное языковое образование), а различия между ними. Скажем, в арабском языке значение имеет не звук r (я напишу его латинской буквой, по-арабски я не знаю) сам по себе, а различие между r1, r2, r3[202]. Оно работает в качестве фонемы или их обозначает. Во французском языке r не имеет дифференциального значения, то есть как бы оно ни было произнесено, я уже не говорю, как бы оно ни было написано, французское r узнается как r, иными словами, различие между r1 и r2 не несет на себе никакой значимой нагрузки. А в арабском — наоборот. Скажем, в одном языке играет роль различие между v и b и является дифференциалом, а в другом языке, например в испанском, они же не имеют дифференциального значения. Я приведу пример монемы, чтобы сразу пояснить, в чем заключался первый сделанный шаг. Например, я возьму из русского языка слово «видит» (здесь две значащие единицы). Это совершенно ничего не значащее, казалось бы, образование — «вид-ит» — нет никакого референта, нет денотата, — а тем не менее оно значит. Что оно значит? Да ведь всякий знающий русский язык понимает, что речь идет о третьем лице, которое «видит». Следовательно, это языковая единица, то есть единица значения.

Так вот, первый шаг косвенный (он здесь не самый главный) — выделение дифференциала и выделение элементов, где вопреки нашей привычке мы выделяем вдруг в качестве значащего монему «ит». Мы сделали это, как я сказал, вопреки нашей привычке. А в чем состоит наша привычка? В том, чтобы связывать слова с вещами. Вещи как бы имеют свойства быть обозначенными определенными словами. Назовем это условно языковым фетишизмом (хотя это еще и не совсем так), состоящим в том, что слово нами скрепляется с предметом и выступает в качестве его имманентного свойства, так что мы забываем о конвенциональном характере языка, о том, что слова вовсе, в общем, не вытекают из природы вещей, а являются нашей договоренностью называть эти вещи этими словами. Силу такого фетишизма, который скрепляется со всеми нашими мысленными привычками, очень трудно блокировать. Классическому языкознанию не вполне это удавалось, хотя понимание того, что природа языка конвенциональна, — это очень древнее понимание (хотя тоже оспариваемое по другим совершенно содержательным причинам, которые нам сейчас не интересны).

Итак, первый шаг состоял в том, чтобы увидеть, что имеет значение не звук отдельно, а этот же звук в массовом виде, во многих экземплярах, и в этих многих экземплярах имеет значение не он сам по себе, а differentia или оппозиция между по меньшей мере двумя его вариантами. [Имеет значение] дифференциал. Значит, мы четко отделяем слова от вещей, избавляемся от замкнутости слова на вещь, от нашей мысленной привычки оперировать словами как вещами, как если бы столу, например, было свойственно называться столом. Нет такого свойства у стола; оно живет, следовательно, в языке, а не в вещах, например, в дифференциале; указание на дифференциал помогает нам не быть заколдованными связкой звука с вещью. А такое колдовство заложено в нашей культуре и в нашей психологии, и монемное разбиение тоже помогает нам выбраться из-под этого колдовства.

Значит, имеет значение дифференциал, происходящие [неявные] процессы, а если есть дифференциалы, сразу же возникает еще другая идея. В свое время де Соссюр эту идею сформулировал в конкретном эмпирическом виде — в виде идеи четвертой пропорциональной; он показывал, что некоторые явления порождаются в языке не потому, что человек этого хотел или человек <…> без них, а потому, что в языке работают силы, совершенно независимые от психологии, они работают в каком-то смысле по закону аналогии, но аналогии не как сознательно контролируемого сопоставления, а в качестве силы самого языка. И в этом смысле аналогии языка есть процесс в языке, а не риторический прием, применяемый человеком. Например, réaction — réactionnaire — существует такое образование в языке. Оно образовалось не будем прослеживать как. А есть еще элемент répression. Совершенно независимо от того, что сочинялось как сознательная аналогия, как риторический прием, неологизм, выдумываемый искусственно, Х в паре преобразования répression — X будет заполнен самостоятельной, действующей независимо от намерений выражения силой. А именно, если мы имели réaction — réactionnaire, то получим répression — répressionnaire; возникнет слово répressionnaire (X=répressionnaire)[203]. Есть очень много сложностей в теории дифференциала, особенно когда она стала почти что стопроцентным формализованным учением, дисциплиной в лингвистике, называемой фонологией. Здесь столько всяких технических — интересных, правда — трудностей, что я в них вдаваться не буду; мне важно другое, а именно смысл всего этого дела.

Итак, выделяются дифференциалы, тем самым, во-первых, выделяются некие скрытые процессы, во-вторых, разрушается сцепление между языком (или словом) и вещью. И третье: собственно здесь и появляется само понятие структуры по той простой причине, что возникает идея, что, имея дело с процессами, мы имеем дело с некоторым полем, или пространством, условно скажем так, полем преобразований, трансформаций одних элементов в другие так, что нечто сохраняется в качестве инвариантного. Это нечто, что сохраняется при преобразованиях, и называется структурой. Поэтому позже, уже на самой вершине развития, что ли, расцвета структурализма, у Леви-Стросса появляется идея анализа мифа по аналогии с тем, как в математике и физике применяется понятие (или идея) групп преобразований (или групп симметрии).

Что здесь происходит, о чем здесь идет речь? Я позволю себе пойти таким путем, что верну вас к физике, в которой совершенно независимо возникают аналогичные идеи, выглядящие гораздо менее драматически, чем в структурализме. У Анри Пуанкаре, французского гения в математике, почти что открывшего теорию относительности (но остановившегося, как иногда выражаются, перед <…>), были подобного рода идеи (кстати, это происходило в те же «роковые» годы, о которых я говорил: «Курс общей лингвистики» де Соссюра — 1906–1907 годы, хотя опубликован он в 1916 году[204], а работы Пуанкаре, которые я имею в виду, — 1903 или 1904 год[205], но в данном случае совпадение не имеет того содержательного значения, которое я обычно приписываю этим вещам). Пуанкаре задумался над вопросом, возможны ли какие-либо другие геометрии, кроме евклидовой, и что значит евклидова геометрия. Или что значит наша «евклидовость»? И он показывал, что за видимой простотой нашего якобы прирожденного вúдения мира (в терминах геометрии Евклида) скрываются совсем другие и более сложные и интересные вещи, которые приводят нас к заключению, что у нас нет врожденной математики или геометрии. И аргументы, которые он приводил для этого, то, что он показывал и как он показывал, разъясняя, почему это так, содержат в себе, как в зерне, все структуралистские идеи и поддающиеся более ясному и понятному выражению… (…)

Пуанкаре возражал против одной основной идеи, заключенной во всех представлениях о видимости зримого нами мира, а именно от идеи, которая состоит в предположении, что наши зрительные образы, или впечатления, сами по себе обладают некоей геометрией (обратите внимание: сами по себе обладают некоей геометрией), или какие-то элементы сами по себе обладают некими свойствами. В связи со структурой мы уже наметили этот критерий в понятии структуры: понятие структуры означает прежде всего лишение некоторых материальных, или эмпирических, содержаний значения для анализа. Я уже говорил, что какие-то видимые части к структуре или к тому, что называется структурой, не имеют отношения, или материальный состав не имеет отношения к структуре, структура не зависит от материального состава.

Я невольно, совершенно не имея в виду относить Пуанкаре к структурализму, пересказываю его (структурализма) [идею], и это совпадение, конечно, не случайно. Я сказал: идея, против которой возражал Пуанкаре, состояла прежде всего в том, что содержание наших впечатлений имеет некоторое свойство, а именно что они евклидовы. Взяв эту идею и возражая против нее, Пуанкаре показывает, что на самом деле отдельные впечатления как таковые не обладают никакими свойствами, что свойства появляются лишь при повторении массы впечатлений в определенной последовательности, что имеет значение различие между впечатлениями (не разными впечатлениями, а одним и тем же впечатлением, воспроизводящимся энное число раз в последовательности), так же как различие между r1, r2 и так далее. Значит, имеет значение, повторяю, не отдельное содержание впечатления (оно само никакими свойствами — евклидовыми или еще какими-нибудь — не обладает), а имеет значение то, как оно повторяется в последовательности большого числа экземпляров данного впечатления. И то, что называется евклидовой геометрией, есть отвлечение, которое происходит уже позже, есть абстрагирование от этих последовательностей, как они случаются у людей, то есть случайных и конкретных существ, живущих в мире твердых тел.

Итак, имеет значение повторение в последовательности, смена впечатлений, и имеет значение разница между ними; следовательно, имеет значение и работает система преобразований одного в другое. Например, только посредством преобразований (то есть повторением последовательностей) мы обнаруживаем эквивалентность левого и правого, возможность зеркально менять одно на другое (правда, не всегда, но это уже другой вопрос). Значит, здесь мы уже видим идею важности дифференциалов (на языке структурализма), идею важности преобразований. И что же тогда такое евклидово твердое тело? Это группа преобразований. То есть тому, что мы видим в виде твердых тел, обладающих евклидовой геометрией, соответствует определенная группа преобразований, установившаяся в [повторении определенной] последовательности (или серии) массы одинаковых впечатлений: они те же, но различающиеся, как различаются r1 и r2. И здесь очень важна идея, которая одна из основных в содержании понятия «структура» (и она мне позволяет связать то, что я говорю, с тем, что я говорил в самом начале [лекции]), — это идея возможности, или возможности иного.

Я говорил на примере фразы Сартра, что утверждение о том, что не стоит писать книгу [, если хоть один ребенок умирает во Вьетнаме], есть инверсия противоположного скрытого убеждения, веры в то, что книги пишутся для того, чтобы устраивать мир. Здесь имплицирована идея, что высказывание Сартра есть одна из возможностей структуры. Если есть инверсия, то это означает, что есть поле возможностей; есть структура, и есть разные возможности; во фразе Сартра реализована одна из них. Короче говоря, идея структуры, повторяю, предполагает идею возможности, то есть рассмотрения итоговых образований, или эффектов, на фоне анализа, который должен выявлять еще какие-то возможности. И это выявление других [в данном случае не реализовавшихся] возможностей есть структурный анализ так же, как если бы я сказал, что есть и правое, и левое: идея преобразования предполагает возможность того и другого (возможность реализации того или другого). Реализовалось это, но это часть структуры, если под структурой понимать теперь нечто, что задает поле возможностей; следовательно, мы отличаем структуру от эмпирии: эмпирия от структуры отличается тем, что эмпирия есть реализация одной, или двух, или трех из возможностей.

Возвращаясь к Пуанкаре, я могу сказать, что евклидова геометрия есть именно структура, а не свойство тел (опять аналогия; помните, я говорил: слова — не свойство вещей). Геометрия есть продукт абстракции, отвлечения структуры от уже сложившейся группы преобразований, соответствующей твердым телам. Представить себе, что наши тела были бы в тысячу раз больше, чем то, что у нас есть сейчас, физической невозможности не представляет (или если бы даже это нельзя было назвать телом, потому что вокруг нас, скажем, не было бы твердых тел). Это значит, что последовательная смена содержаний, или впечатлений, у такого существа образовала бы другой материал, из которого была бы извлечена другая структура. В этом смысле я бы сказал так, что сама идея структуры ведет нас к осознанию нечеловеческих возможностей, то есть разрывает ограничения, накладываемые прежде всего человеком на Бога. Кстати, не случайно поэтому в моделях структурализма у таких людей, как Фуко, Леви-Стросс и другие, снова появляются идеи, которые вы должны уже узнавать. Предшественник этого — Ницше, так ведь?

— Это неоницшеанство.

— Да, скажем так — неоницшеанство. Ницше с его идеей человеческого, слишком человеческого. Инверсией «человеческого, слишком человеческого» и будет сверхчеловек. Человеческое, слишком человеческое, и сверхчеловек — оппозиция, и мысль — внутри этой оппозиции. Ницше ведь по-своему тоже пытался преодолеть тот <…>, который в наших глазах отсвет <гуманности> (от слова <humain[206]>), хотя в ницшеанстве есть такой смысл, что облик человека есть одновременно горизонт нашего мышления или горизонт наших возможностей, того, что мы представляем себе возможным в мире. Идея структуры тем самым снимает эти ограничения, потому что она сама в себе содержит идею поля возможностей, рассматривая человека как некую возможность, а не как состояние тела как таковое, как будто где-то в космосе записано, что так должно быть, что мы — евклидовы. Да нет. Наше тело среди других тел работает в режиме последовательно <воспроизводящейся массы впечатлений>, и от этой — как выражаются физики — законоподобной структуры может быть отвлечена математическая структура, называемая евклидовой геометрией. Она есть не свойство наших впечатлений, а есть математика, или теория. В наших впечатлениях не заложено никакой евклидовости, евклидовость устанавливается в последовательной смене впечатлений и может быть отвлечена уже в математике, которая вводит постулаты. Постулаты эти, следовательно, не описывают эмпирические свойства нашей психики или наших отдельных психических проявлений. И действительно, оказывается, можно пойти по пути мысленного эксперимента <…> каких-либо возможностей у существ, например у червя, который живет в грязи, в жиже, <…> ведь не твердая жизненная субстанция <…>. Как у них строилась бы <…> или законоподобная структура воспроизводства впечатлений <…>? <…>

Вернемся снова к примеру Пуанкаре и вдумаемся в ту сторону дела, которая позволит мне пойти дальше, уже идя прямо по телу самого структурализма. Скажем, наш язык есть в какой-то мере законоподобная структура, то есть она так в последовательности воспроизводит в эмпирической системе <…> связи, что эта последовательность содержит в себе подобие того закона, который устанавливается математическими средствами. Следовательно, есть некое устройство человеческого мира, которое содержит в себе в зародыше или предопределяет мысленные выражения (в математике ведь мысленные выражения), содержит в себе некую абстрактную структуру, при этом независимую от эмпирического содержания, связанного с <…> элементов (и вы <построите> евклидову математику, прежде всего отвлекая ее от законоподобного, не от свойств вещей, а от законоподобной структуры). Расширим немножко эту мысль, чтобы понять аналогию. Если мы можем находить такие законоподобные структуры выражения, то здесь мы имеем некоторую зацепку для того, чтобы заглянуть в сознательный мир, которым является мир культуры, мир мифа, мир литературы.

Я коротко помечу пункт, вокруг которого буду ходить. Он самый трудный. Понятие структуры имеет особое, специфическое содержание, заслуживающее выделения в особое направление, когда оно применяется к символическим сознательным образованиям. Структурализм пытается установить тождество структуры выражения при любых различиях выражаемого, а различия, как вы только что видели, эмпирические. Мы показали, что отдельный образ не имеет никакой геометрии; он имеет геометрию, лишь воспроизводясь в последовательности, и для такого воспроизведения у разных существ могут быть разные структуры. <…> Нельзя ли выявить эту структуру и от нее идти к сознательным выражениям? Этот оттенок, как я уже сказал, присутствует в том, как Пуанкаре обращается со своим материалом, и в том, как я сейчас обращаюсь с Пуанкаре. Он пытается понять математику, указывая на существование некоторых предматематик. Математика есть ведь теория, совокупность сознательно формулируемых постулатов и аксиом, выводимых геометрией в определенной формальности своих данных, а Пуанкаре делает одновременно две вещи: во-первых, он показывает, что такая предматематика есть не в отдельной системе и в этом смысле нет никакой <…>, а на уровне того, что как бы сквозит в структуре, в повторении последовательности массы зрительных и тактильных восприятий (Пуанкаре свои рассуждения переводит на другие наши органы чувств), и, во-вторых, мы получаем, повторяю, допущение других возможностей, других миров.

Итак, может быть, за это можно зацепиться? Что это значит? За что мы можем зацепиться, должны зацепиться, в чем, собственно, дело? Почему этот шаг может быть важным как нечто промежуточное? Есть природа, которую мы, скажем, воспринимаем в наших зрительных восприятиях, и есть мы, и мы мыслим евклидово. И есть промежуточная, законоподобная структура опыта существ, называемых человеческими. Другая законоподобная структура — у червей — даст факты другого отвлечения. У нас есть это отвлечение, у нас есть математика, теория, не просто выдуманная при восприятии мира: было еще и промежуточное звено, и если я его найду, то я смогу что-то сказать о сознательных выражениях (математика есть сознательное выражение) помимо того, что они говорят сами о себе и о мире.

Повторяю, задача всякого эффективного метода состоит в том, чтобы сказать о чем-то нечто иное, нежели то, что оно само говорит. Сартр сказал: не стоит писать книгу. А мы, если применяем структурный анализ, говорим о сказанном нечто иное, нежели то, что сказано. Так вот, о математике можно сказать нечто иное, нежели она сама говорит о мире. И это может стать, кстати говоря, средством развития самой математики, потому что появление неевклидовых геометрий было невозможно до некоего хода, совершившегося внутри самой геометрии (посмотри на себя как на нечто отличное от того, что говорится в теории).

Вот перед нами некий миф. Что мы предполагаем о нем? Мы предполагаем очень простую, грубо выразимую вещь: в мифе искаженно и иллюзорно отразилось какое-то реальное событие, которое может быть восстановлено. Скажем, есть миф о Всемирном потопе, в котором мифологически рассказывается об этом потопе и при этом объясняется нечто о человеческой жизни, о человеческой истории. Есть мифы, которые рассказывают об охотнике, который искал какое-то животное и обнаружил растение, содержащее в себе жидкое вещество, которое было медом. Миф объясняет происхождение того, что мы имеем: мы имеем мед, а миф есть объяснение того, откуда он взялся. Если мы не структуралисты, то наша первая посылка заключается в том, что миф, в отличие от того, что я сейчас говорил (а я говорил на рациональном языке), выражен на другом языке, но миф, в отличие от моего языка, есть язык примитивный, язык заблуждений, трансформатор реальных событий. Это означает, влечет за собой то, что для понимания любого сознательного выражения, в данном случае мифологического, которое я считаю иллюзорным, я должен провести процедуру сведéния, то есть сведéния того, что сказано, к какому-то имеющемуся событию, которое доступно моему наблюдению извне (извне по отношению к мифу) и о котором я могу рассуждать реально на теперешнем моем рациональном языке, лишенном мифологических оснований.

И это имплицитно означает, что все мифы имеют истоки там, где они произошли. То есть возьмем, скажем, индийский миф: я должен изучить историю Индии, сопоставить ее с психологией неразвитых, суеверных индусов и из сложения двух вещей [понимать миф]. Обратите внимание, что реальность Индии, скажем так, второго тысячелетия до нашей эры я вижу в моем языке, в языке позитивного ученого XIX или ХХ века. Я сопоставляю ее с тем, что я могу знать о психологии и мысленных возможностях индусов, а они минимальны, с моей точки зрения, поскольку, чем дальше в историю, тем меньше в ней ума и прочее, и вывожу миф, пытаясь проследить, <расплести> трансформации реального события, трансформации его в запутанном, темном сознании. И вот я получаю миф. Но тогда, скажем, греческий миф — он другой, а американо-индейский — это еще другой миф, скандинавский — четвертый миф и так далее. Это называется историцизмом. Вы теперь видите, как некоторые остатки положений философии рационализма, о котором я говорил, [приходят к] крайнему эмпиризму. Всегда нужна локальная корректная историческая реконструкция реальных событий, но при этом не замечается, что реальное событие означает реальное событие в системе отсчета исследователя, который предполагает, что он может, помимо мифа, видеть то, что видел <дикарь>, и потом это видимое сопоставлять с мысленными возможностями дикарей.

Структурная идея в той мере, в какой она идея, а не состав структуралистских систем, теорий и так далее, состоит в таком ходе, что просто нет такого реального мира, который мы видим нашими глазами, и нет такого «интересного» сознания, окутанного суевериями или не имеющего неких мысленных возможностей для <…>, какие имеем мы, и вот одно отражается в другом и искажается, и, следовательно, объяснение мифа состоит в исторической реконструкции конкретных событий, которые произошли и которые отразились. Скажем, исследователь утверждает, что за Всемирным потопом стоит реальное событие, которое так поразило воображение дикарей, что они создали миф о Всемирном потопе. Но эта идея рекуррентная и проходит через мифы, рожденные в местах, где не то что потопа, но даже воды не было, — ну мало ли причуд в человеческой истории.

Значит, структуралистская идея состоит в допущении существования посредствующего звена (которое Пуанкаре нашел и показывал в случае евклидовой геометрии) применительно к продуктам, которые мы находим на уровне мифов, тотемов, первобытных систем родства и так далее. И самое главное, что, если мы находим такое устройство или такую законоподобную структуру, носящую символический характер, мы делаем второй шаг и говорим: можно ее брать и по ней в обход восстановления эмпирических и различающихся местных обстоятельств, в обход восстановления истории судить о том, как работает мифологическое сознание.

Если мы сможем мифемой (типичной мифологической ситуацией) свести [реальные образцы мифов] к скрытой законоподобной структуре, которая предшествует выражению человеческих представлений, идейных комплексов, мыслей и так далее, тогда идейные комплексы можно будет рассматривать как реализацию какой-то из возможностей такой структуры и как отвлечение в виде <абстракции мифа>. Тогда задача аналитика состоит в том, чтобы находить такого рода структуры, во-первых, и, во-вторых, брать их как форму, по которой можно независимо от восстановления содержания читать о чем-то похожем. Вот что такое структурализм.

Если, рассматривая реальные примеры, реальные факты или реальные образцы мифов как реализацию тех или иных возможностей структуры, или как продукт преобразований, я, скажем, найду в структуре пять каких-то элементов, выявлю поле ее возможностей, то я смогу потом анализировать мифы, взяв индейский миф, греческий миф и так далее как варианты одного и того же мифа, в которых реализуются разные его возможности. [Составится] некая трансформационная таблица мифов, где мифы получаются один из другого и где, самое главное, делается попытка пояснить, по каким законам работает мифологическое мышление. Следовательно, мы не пользуемся здесь ни психологией, ни исторической реконструкцией, ни ссылкой на наши способности знать, каков внешний мир для дикаря, а это очень сильное допущение, потому что об этом внешнем мире мы сами знаем, стоя в цепи передачи знания об этом мире (то есть в начале того, что мы знаем, стоял тот же самый дикарь). Каким же образом мы теперь хотим независимо от этой цепи, или континуума сообщения, увидеть, каков мир помимо того, что о нем сообщалось? Мы не знаем мира помимо того, что о нем сообщалось, поскольку мы, как говорящие, находимся сами в цепи, в континууме сообщения.

Скажем, физики часто говорят о том (я не буду вдаваться в теорию размерности, и в теорию подобия, и во все эти милые прелести, которые указывают на вещи, которые известны и в других разделах физики, но это не всегда четко осознавалось), что мы ведь одними и теми же записями законов описываем совершенно разные явления: движение снаряда, движение капли воды, струи воздуха описываются формулами совершенно идентичными. Допустим, мы могли бы знать (а это известно в физике) структуру формулы (под структурой формулы имеется в виду симметрия или инварианты, где по формуле читают другие явления), то есть вместо эмпирического исследования явлений мы бы пытались, варьируя <формулу>, получить нечто такое, что потом можно было бы проверить на эмпирических явлениях. Я могу, как пытается делать Леви-Стросс, варьируя миф индейского племени, получить африканский миф, то есть получить некое знание по какой-то возможности мифа, которое я могу потом эмпирически подтвердить, — подтвердить, например, что такой миф действительно случился в Африке.

Обратите внимание, что я не занят как исследователь установлением миграции идей, установлением культурных связей. Я не пытаюсь пояснить, скажем, миф о потопе тем, что между Индией и Китаем бродили купцы и забредали еще, неизвестно как, в Америку. Это совсем другой способ работы. Метод структурализма относится к символическим выражениям, рассматриваемым структурно, то есть рассматриваемым не по содержанию, не по случаю (здесь <…> случилось то-то и то-то и затем трансформировалось), а по структуре выражения в предположении, что есть некие общие законы или законоподобности, предшествующие нашим мысленным возможностям отвлечения или извлечения из этих законоподобных структур каких-то теорий, формул, идей. Поэтому, собственно, Леви-Стросс и может показывать, что система тотемных классификаций растений и животных есть чудовищно сложная и разветвленная логика мышления. Это не алогичное мышление, не примитивное мышление, а оно, наоборот, изощренное, но другое — мифологика. Его основные работы называются не мифологиями, а мифологиками[207] (нужно писать с дефисом — «мифо-логики»).

Здесь есть перекрещение этой идеи с идеей бессознательного, но в философско-методологическом смысле слова. Что такое сон? У сна есть логика. А что такое бред? Бред — это не просто бред, у бреда есть логика. Бред логичен, сон логичен, это другая логика. Если мы принимаем посылки [структурализма], то работает некая очень сложная, четкая и логичная машина. Такие машины производят мифы. Если мы научаемся выявлять такие машины, то мы можем что-то сказать о мифах помимо эмпирии, которую чаще всего мы не можем восстановить, то есть можем сказать помимо исторических реконструкций, помимо прослеживания миграций и прочее, а занимаясь какой-то другой работой. Cкажем, в рамках такой работы фраза «Откуда в Америке появились люди?» была бы невозможна. Эта фраза занимает очень многих исследователей, ее несложно понять, но просто, может быть, она вас рассмешит, если вы наложите на нее все, что я говорил о симметриях, о перестановках правого — левого, о том, что посредством преобразований мы обнаруживаем эквивалентность левого и правого. Откуда появились люди в Америке? Допустим, действительно из Европы люди могли прийти в Америку. Поменяйте правое и левое, и получим вопрос: а как они в Европе появились? И что за проблема такая: как люди появились в Америке? Эдмунд Лич[208] делает аналогичные вещи со структурами мифов, структурами родства, с анимистическими системами представлений, с тотемными представлениями.

Возможно, скажем, некоторые фразы в устах Леви-Стросса звучат очень странно, или кажутся парадоксом, или просто глупой причудой буржуазного ученого, который отличается от других ученых тем, что может себе позволить говорить все, что вздумается. Например, такая фраза, что, собственно говоря, мифы имеют своим предметом мифы, мифы рассказывают мифы (не человек сочиняет мифы, не человеческая работа выражена в мифах, а мифы сами себя рассказывают и тем самым нечто косвенно говорят и о человеке), — смысл ее вполне определенный, если поместить ее в микрокосмос определенного круга идей.

Естественно, что в этих идеях, о которых я рассказывал, сразу обнаружилось родство, сходство с забытыми почти что идеями Фрейда. Одним из разделов структурализма в его конечном <…> варианте является структурально понятый Фрейд. Я имею в виду школу Лакана, где явления <…> сознательного, выраженные в психозах, неврозах, сновидениях, в плясках Витта и так далее, стали рассматриваться по аналогии с работой языковых механизмов. Эти же вещи соблюдались Фрейдом, но без классики структурной лингвистики это было бы трудно увидеть. И вот Лакан попытался их увидеть, считая, что бессознательное структурировано как язык. Сам Лакан понимал это так: бессознательное есть язык и в этом смысле структурировано как язык. В действительности, конечно, и язык, и бессознательное структурированы, имеют структуры, и в этом состоит подобие, а не в том, что само бессознательное есть языковое <…>. На этих примерах реализовывалась основная и любезная секте структурной лингвистики идея, а именно что язык живет своей автономной жизнью, в нем работают скрытые, неявные механизмы и процессы <…>, которые сами порождают… (…)


ЛЕКЦИЯ 23


Сегодня мы очень коротко рассмотрим так называемую философию неопозитивизма, которая имеет несколько названий, соответствующих нескольким течениям этой философии. Она называется то неопозитивизмом, то логическим или аналитическим позитивизмом; еще она называется философией языка. В последнее время ее итоговые формы, отличающиеся от первоначальной, называются неорационализмом.

Основные фигуры, отцы этого философского течения — это прежде всего Бертран Рассел и Альфред Норт Уайтхед. Бертран Рассел, строго говоря, сам к неопозитивизму не относится, но его философия послужила одним из исходных толчков для образования всей этой философии. Где-то между 1910 и 1913 годом (я не помню точно) Рассел и Уайтхед (английский философ, потом переселившийся в США и занимающийся с тех пор метафизикой, а не логическим позитивизмом) написали трактат «Principia Mathematica», с которого можно, пожалуй, датировать основные логистические идеи этой философии. Но непосредственно сама эта философия оформилась лишь несколько позже, около 1927-го, 1928 года, работами так называемого Венского кружка, группой философов и ученых (Шликом, Нейратом, Карнапом и Гёделем; я опускаю некоторые фигуры, потом исчезнувшие из неопозитивизма), выпустивших манифест под названием «Научное миропонимание». Начавшись в Австрии, развитие неопозитивизма совпало также и с работами польских логиков и философов Котарбиньского, Лукасевича и Тарского. Это была очень сильная школа философии и сильная школа формальной логики: первые работы неопозитивистов были одновременно и работами в области формальной логики, математической логики и так называемой логистики.

Оформившийся на рубеже веков, то есть тогда же, когда оформлялись современные европейские философские учения, неопозитивизм несет на себе отпечаток той же самой идейной атмосферы, которая рождала другие философские течения, и отвечает некоторым сквозным идеям, сквозным идейным кристаллизациям, которые проходят и через другие, внешне одна другой противостоящие философские школы. Я, видимо, упоминал, что философы, принадлежащие к различным философским школам в ХХ веке, относились друг к другу с насмешкой и презрением; особенно дышали презрением в отношении других как раз неопозитивисты, потому что они считали себя очень научными, приобщенными к почтенному истеблишменту науки, и такой философ, например, как Хайдеггер, ничего, кроме презрительных выходок и усмешек со стороны, например, Рудольфа Карнапа (одного из основных логических позитивистов), не вызывал, и наоборот (явление было взаимное). Кое-кто из неопозитивистов разоблачал психоанализ как шарлатанство и магию ХХ века, и эти философские школы были некоммуникабельны по отношению друг к другу, что очень странно для постороннего, более позднего наблюдателя. Может быть, имеет значение, что мы уже более поздние наблюдатели, потому что в горячке формирования определенных идей их сходство трудно было заметить. Я уже говорил, что отношение философов друг к другу похоже на отношение художников друг к другу: у них тоже есть ощущение некоторой исключительности по отношению к другим, которая есть цена за развитие совокупности собственных идей или собственного мира. Тем не менее постороннему или местному наблюдателю видно совершенно четко очерченную, имеющую некую даже кристаллическую четкость идейную формацию, которую можно излагать, даже не обращая внимания на те различия между философами, которые сами философы подчеркивали весьма упорно и страстно.

Неопозитивизм, родившись одновременно в Англии и Австрии, был прежде всего англосаксонской философией. Основную популярность эта философия приобрела в странах англосаксоноязычных, то есть в странах с английским и немецким языком. И затем эта философия приобрела популярность в США (я назову, скажем, таких представителей, как Уиллард Куайн или Нельсон Гудмен, работы которых очень технически специальные и вас особенно заинтересовать не могут). В Англии параллельно с неопозитивизмом возникла его особая вариация, толчком для которой послужил трактат философа, который был учеником Рассела, но затем от него отошел (этот философ вообще представляет собой одинокую и странную фигуру во всем «зверинце» ХХ века). Это Людвиг Витгенштейн (вопреки своему звучному имени, он не происходит из рода герцогов Витгенштейнов, хотя он и родился в Австрии). В основном он жил в Англии, если не считать очень короткого пребывания (около полугода, по-моему) в России, связанного, конечно, с амурной авантюрой. Как у всех нормальных людей, кроме амурных, других причин совершать такой вояж, конечно, нет. Я не знаю, чем закончилась эта амурная авантюра, я думаю, что печально, потому что Витгенштейн был очень сложный человек, склонный больше к мистике, хотя эту мистику он излагал ярким и прозрачным языком, внешне очень похожим на тот язык, на котором говорили его коллеги — неопозитивисты и так называемые аналитики языка.

«Логико-философский трактат» Витгенштейна был написан в 1918 году, а точнее, в 1919-м. Популярным стало английское переиздание книги в 1922 году[209]. Эта книга оказалась единственной его книгой (то, что называется книгой с большой или маленькой буквы), и потом он жаловался несколько иронично и не вполне серьезно на то, что он никак не может написать книгу (то, что называется книгой среди пишущих книги людей: цельное систематическое произведение). Это ему пришлось говорить в предисловии к «Философским исследованиям»[210], которые вышли с промежутком в несколько десятилетий после написания первой книги и являются фактически сборником афоризмов, отдельных эскизных анализов, понятий и слов, собранных в основном его учениками. Я говорю учениками, потому что Витгенштейн после возвращения в Англию[211] работал в Кембридже, занимаясь преподаванием. Его лекции были очень популярны, но в том смысле, в каком, скажем, в поэзии есть поэты и есть поэты для поэтов (есть художники, а есть художники для художников; наверное, есть и кинорежиссеры для кинорежиссеров). Витгенштейн был философом для философов, поскольку на его лекции ходили не столько студенты (обычно в английских университетах маленькие группы, слава богу, и часов для профессора не так уж много, скажем два часа в неделю, что является вполне божеским сроком, отведенным для такого рода работ), сколько профессора из других университетов. Витгенштейн пользовался славой, внутренней эзотерической славой, и они внимательно, как дети, сидели и записывали его лекции, и потом они же издавали — скажем, Джон Уиздом и другие.

В чем суть дела и какова основная совокупность понятий и идей этой философии? И почему она популярна или почему она конгениальна некоторым нашим культурным требованиям — сознаем мы это или не сознаем, — присущим нам как людям ХХ века? (Это вопрос, который я задаю относительно разных философий.)

Но я обещал объяснить слова, которые у меня промелькнули: «аналитическая философия языка», «анализ языка» или «философия языка». Одно из основных грубых классификационных делений, которые обычно производятся применительно к неопозитивизму, — это разделение этой философии на две области, или два типа учений. Первое — философию логического позитивизма можно объединить вокруг одной темы, а именно «логика науки», или «философия науки», или «логика языка науки». Основной объем философских работ внутри логического позитивизма, или неопозитивизма, или неорационализма, относится к анализу языка науки. Витгенштейн частично принадлежит к первому, то есть к неопозитивизму в смысле учения, занятого анализом языка науки, или логики науки (здесь логика и язык — тождественные понятия), а частично он принадлежит ко второму направлению, которое есть та же самая философия с ее кругом основных идей, но прилагаемых здесь к другой области, к другому предмету, а именно к анализу обыденного языка (то есть всякого языка, не обязательно языка науки): кáк мы говорим и чтó высказывается.

Аналитическая философия обыденного языка (философия обыденного языка) распространилась в Англии, в английских университетах — и в Оксфорде, и в Кембридже, — и она соответствует национальному темпераменту английских философов. Это обычно небольшие произведения, посвященные языковым формам — скажем, анализу слова и случаев его употребления, например глагола should. Они совсем непохожи на обычные философские произведения, к которым публика привыкла, потому что это тонкий, изящный анализ «пустяков» («пустяков» — в кавычках), джентльменское кружевное рукоделие. Если представить себе ритм английской жизни, и быт, и английский юмор, то легко понять, что англичане именно такой философией и могли заниматься. Внешне это выглядит часто несерьезно в силу мелкости темы, сходства философского анализа с <гармоническим> анализом[212] и так далее. Но тем не менее вопрос-то остается: в чем, собственно, дело, почему мы невольно воспринимаем это как некое серьезное интеллектуальное явление? Этот вопрос неминуем.

Первое и основное, что я хотел бы сказать в смысле анализа конгениальности этой философии некоторым нашим культурным требованиям, следующее. Я сказал в самом начале наших бесед, что ХХ век — очень странный век в смысле одновременного сочетания в нем — я имею в виду интеллектуальные, конечно, образы — гениальных взлетов ясной и глубокой мысли с разгулом символов, иррациональных эмоций, всякого рода магии и шарлатанства, которые сотрясали Европу (я употребляю слово «Европа» в широком смысле слова, совпадающем с географическим смыслом) в двадцатые — тридцатые годы, и до сих пор мы можем сказать, что ХХ век — странный век наименований или ловких переименований, когда предметы называются не так, как они есть. Если вы мысленно сделаете инвентаризацию в своей голове того, что и как называется, то вы увидите, что вещи и в принятом обозначении (в котором они употребляются миллионами людей) называются прямо обратно своему смыслу и содержанию. Эту болезнь века очень хорошо подметил Джордж Оруэлл; правда, он не видел в этом болезнь века, а описывал определенный тип государства (я имею в виду книгу «1984»): рабство есть свобода, война есть мир, ложь есть истина и тому подобное. Это не просто ведь яркие афоризмы, указывающие на известные нам эмпирические факты и обстоятельства, а выражение очень глубокой вещи, потому что ХХ век — это век сомкнувшихся, сцепившихся недоразумений, которые воспроизводятся, и расцепить эти сцепления очень трудно.

Неопозитивизм в предвидении крайних форм такого рода болезни есть в действительности философски разрабатываемая интеллектуальная техника, целью которой является расцепление такого рода сцеплений. А вы знаете, что сцепления имеют взрывную силу. Я как-то в другой связи говорил о силе упакованных сцеплений: силу содержащейся в них энергии я сравнивал с силами, таящимися в атомном ядре. Так вот, массовые движения, массовые идеологии обладают силами не меньшими, чем те, которые высвобождаются из атомного ядра. Тогда можно было бы сказать, что в каком-то смысле неопозитивизм есть терапевтическая философия. Я сказал, что это техника расцепления мозговых и языковых сцеплений, а теперь могу добавить, что неопозитивизм является терапевтической философией на уровне анализа болезней языка или болезней духа и сознания, культуры, по крайней мере, в той степени, в какой они выражаются через определенные устойчивые языковые образования. Эта внутренняя идея, получившая потом терапевтический смысл и функцию, похожа на идеи, о которых я рассказывал и которые лежали в основе других философских направлений, а именно: это прежде всего обнаружение автономной жизни языка, языковых явлений (факт, который выступал в психоанализе, в структурализме в смысле философии языка, в лингвистике, выступал в антропологии, в этнологии, в разных исследованиях культур), обнаружение того, что язык не есть просто инструмент для готовой мысли, а сам имеет некое тело, живущее своей автономной жизнью; язык продуцирует содержание того, что человек говорит; факт употребления языка <разрешает> самостоятельную жизнь языковых значений и смыслов. Все это скрыто и явно лежало в основе также идей неопозитивистской философии.

Но неопозитивизм — это философия (это не структурализм, не лингвистика), которая выступила с претензией на революцию в философии по сравнению с традиционной классической философией (которая с точки зрения замысла неопозитивистов есть, скажем условно, философия систем), по сравнению с философиями, которые пытаются суммировать и обобщить все научное знание и переработать его в некоторую картину мира, имеющую мировоззренческое значение. В этом смысле неопозитивизм есть философия, выступающая против мировоззрений и против философских систем. Неопозитивистское войско движется по тропинке очищения языка от языковых образований, не имеющих смысла, не имеющих или не поддающихся верификации и, следовательно, подлежащих устранению из правильно построенного языка, то есть сама итоговая идея неопозитивизма есть идеал или мечта о правильно построенном языке, таком языке, в каком были бы таким образом максимально блокированы все автономные и самопродуктивные черты и механизмы языка, действующие помимо намерения и задачи ясного аналитического выражения мысли.

Фактически неопозитивистский идеал является классическим идеалом. Раньше классический идеал воспринимался как само собой разумеющийся, как исходный, далее не замечаемый пункт. Задачи потом решались другие. Скажем, предположение, что язык есть просто инструмент готовой и прозрачной для себя мысли, было само собой разумеющимся предположением, с которого начинали и которым дальше не занимались. Дальше занимались теорией сознания, теми теориями, которые имели в виду прежде всего содержание мысли (что это за мысль, как она строится и так далее), а язык оставался само собой разумеющимся. Здесь мы имеем явную инверсию, переворачивание. Помните, я в совершенно другой связи говорил о философских и интеллектуальных фактах, имеющих структурное происхождение. Я говорил в связи с Сартром об инверсии: внутренняя скрытая вера в возможности Книги с большой буквы, выражающаяся внешне, эксплицитно через инверсивную форму, а именно «писать книги не имеет смысла».

Исходный пункт неопозитивизма, как и многих других философских направлений в ХХ веке, — это тот факт, что мы уперлись в тело языка: у языка есть тело, свое, не совпадающее с интенцией выражения и не сводящееся к ней; язык не есть просто инструмент, это живая жизнь (многие биологические метафоры применимы к языку, и их можно найти у неопозитивистов, у философов языка в широком смысле, то есть обыденного языка; можно найти и у лингвистов эти сравнения — <биологические> уподобления, которые применяют в рассуждениях о языке). Значит, язык имеет жизнь, и поэтому, скажем, в содержании [работ неопозитивистов] вы обнаружите воспроизведение в анализе этой жизни языка, самостоятельного механизма языка. Но какова задача [этой философии]? Это задача устранения работы этого механизма. Идеалом является правильно построенный язык, содержащий в себе только то содержание, которое контролируется полностью тем, кто это содержание хочет высказать. И отсюда несколько странный, так сказать, факт, что в каком-то смысле неопозитивисты сами себя не понимали и дальнейшая эволюция неопозитивизма по сегодняшний день была как бы подвешена во времени прояснением того, что было сказано несколько десятилетий тому назад. Оказалась как бы подвешена одна фраза, которая растянулась на несколько десятилетий, и только сейчас мы начинаем понимать смысл того, что было сказано несколько десятилетий тому назад.

Я добавлю еще одну черту, чтобы мы могли точно судить о философах, применяя к ним их собственную меру, потому что вы знаете, что любой автор имеет право быть судимым на основе тех внутренних критериев, которые он сам вводит, а не на посторонних. Если человек сказал, что речь пойдет о слонах, то вы не имеете права упрекать его в том, что он не сказал при этом ничего об антилопах. Есть внутренние критерии (это относится и к художественным, литературным произведениям), на основе которых нужно судить автора, то есть судить с точки зрения задач, которые он сам перед собой ставил; чтобы это имело место с нашей стороны в применении к неопозитивизму, мы должны учесть одну деталь, одну важную черту, отличающую его от предшествующей философии, и прежде всего от формы предшествующей философии.

Неопозитивизм есть один из первых в ХХ веке образцов коллективной философской работы и пример работы, которая все время в ходу. Обычно в философии один философ не договаривался с другим писать, скажем, совместимые тексты. Декарт есть Декарт, Спиноза — Спиноза, и хотя в каком-то смысле Спиноза ученик Декарта, но он ученик в духовном смысле слова, а не в смысле договоренности вместе нечто разрабатывать. Венский кружок — Шлик, Нейрат, Гёдель, Карнап — они совместно заняли некую позицию и выразили ее в манифесте, а потом выражали каждый в своих произведениях. И каждый раз эта работа не окончательная, каждый раз она в ходу, люди друг друга корригируют, и это растягивается на несколько десятилетий.

Иллюстрируя некоторые новые формы литературного труда (а все это в данном случае форма интеллектуального труда, но там тоже есть структурные способы), я говорил в связи с Джойсом о том, что у него было внутреннее и кругу посвященных друзей известное название для книги «Finnegan's Wake» — «Work in Progress». В каком-то смысле термин «работа в ходу» применим ко всем философским произведениям в ХХ веке (почти что ко всем). Витгенштейн не только системы не хотел строить, но даже книгу, как он сам признавался, не мог написать, то есть книгу, которая соответствовала бы критериям книги и в которой было бы цельное органическое движение от первой страницы до желательно пятисотой, а еще лучше тысячной страницы (чем толще, тем лучше). Были дискретные попытки, делаемые то на лекциях, то в статье, потом повторяемые в другой статье, которая будет иногда противоречить первой, и так далее. Сами неопозитивисты менялись все время по ходу этой работы, которая была как постоянный ток между разными людьми: туда — обратно, туда — обратно.

Кстати, похожая вещь совершилась и в физике. Известно авторство основных идей в современной физике, в квантовой механике и теории относительности (основные принципы теории относительности сформулировал Эйнштейн, принцип неопределенности в квантовой механике — Гейзенберг, Бор), но тем не менее вы посмотрите, как жили эти люди (и следы этого сохранились). Центром разработки, скажем, квантовой механики оказался боровский Копенгагенский институт, куда приезжали ученые из Англии, Германии (вся профессура Германии), потому что все эти люди занимались тем, что я терпеть не могу, но должен признать, что, наверное, в этом есть какой-то смысл: они, выражаясь на нашем языке, ходили в туристские походы, лазали по горам.

Есть записи совершенно удивительных, очень интересных и глубоких бесед того времени, и все они вращаются вокруг основных вопросов культуры ХХ века. Скажем, принцип неопределенности формулировался во взаимоотношениях между Гейзенбергом, Бором, Дираком и другими; мячик, который все время отскакивал от этих стенок, обрастал по ходу дела той формой, в которой мы сейчас этот принцип знаем. Есть прекрасная книга Гейзенберга, которая называется «Часть и целое»[213], и вопреки своему ученому названию эта книга вовсе не посвящена философским категориям, а это есть запись по памяти (причем память — чудовищная), просто слово в слово, — запись бесед с Планком, Бором и другими (небольшая книжка; не знаю, переведена она или нет). Таков характер духовного производства в ХХ веке, так люди работают. В книжке есть удивительная сцена беседы, по-моему, между Вайцзеккером и другим очень крупным физиком. Начало 1945 года, они идут вечером по горящему Берлину (в любую точку Берлина можно было добираться только пешком, перепрыгивая через лужи, но не воды, а горючего вещества) и беседуют. Как вы думаете, о чем? Они беседуют на такие темы, которые в российской культуре считаются монопольными. У нас — дух, а там — сплошь демократия и товары широкого потребления. (Кстати, я отклоняюсь в сторону.)

Я отвлекусь от Берлина, потому что вспоминаю другую беседу Гейзенберга, которую имеет смысл рассказать. Эта беседа состоялась примерно в 1933 или в 1934 году, то есть после прихода нацистов к власти. Гейзенберг приехал к Планку (а Планк — почтенный неформальный президент всех немецких физиков, отец, скажем так) советоваться. По какому поводу? Гейзенберг работал в институте или преподавал в университете, естественно, что он нацистский режим по своим интеллектуальным и духовным, нравственным принципам принять не мог. А как вы знаете, нацистская идеология и способ властвования тотальны. Это не просто вопрос власти, а вопрос всеобщего участия во власти, так, чтобы ни одна клеточка не была сама по себе, а участвовала во власти такой, какая она есть. Скажем, над непрофессионалами господствовать несложно, а над профессионалами можно господствовать так: любое официальное письмо, которое пишет профессор своему коллеге, должно кончаться словами «Хайль Гитлер!», то есть участвуешь ты реально [во власти] или не участвуешь, де-факто ты участвуешь. Раз написал письмо и подписал его «Хайль Гитлер!», значит, твоя акция и твои действия воспроизводятся в машине [власти]. И вот, Гейзенберг спрашивает у Планка: что делать? Получается так, что, во-первых, здесь жить нельзя и, во-вторых, живя здесь, занимаясь физикой, ты невольно способствуешь тому, что происходит, ты в этом участвуешь (повторяю, в силу хитрой тотальности всего и вся). Планк ему говорит: «Вы хотите прожить жизнь и быть безгрешным? А что вы думаете, какова будет судьба Германии? И какова будет судьба молодежи? Скажем, будет ли в будущей Германии физика как высокоинтеллектуальная институция?» И Гейзенберг отвечает: «Да, я об этом думаю, я и переживаю эти сомнения и колебания, потому что я знаю, что это должно быть; я знаю, что должна быть физика, должны быть молодые люди, способные эту физику развивать». И тот ему говорит: «Знаете что? Люди нашего поколения, и нашего времени, и нашей страны должны примириться с тем, что они будут грешными. Полностью без греха прожить нельзя, не удастся. Если вас интересует будущее немецкой культуры, стоит оставаться на месте, но мы должны привыкнуть к сознанию собственной греховности, то есть в чем-то согрешить». Например, совокупностью подписанных «Хайль Гитлер!» писем. (У Гейзенберга, естественно, не было каких-либо пронацистских или каких-либо других убеждений.) Здесь Планк фактически подвел его к тому, что, раз вы дышите, само дыхание есть греховный акт в определенных условиях. И что же? Тогда научитесь жить с сознанием греха, а это уже тоже нравственность: не вера в нравственность, а сознание этой самой нравственности.

Я фактически привел один из примеров разговоров, которые есть, в общем, продукт интеллектуальной атмосферы, в создании которой, в рождении которой эти люди приняли самое деятельное участие. Работа, о которой я говорил, она «коллективная». Берите это слово в кавычки, потому что я не имею в виду в буквальном смысле коллективную работу, как это описывается в современной социологии. Это не большой институт, в котором разделен труд, нет, я имею в виду особое сознание постоянно корригируемой, в каждый данный момент не окончательной работы, которая делается между людьми, а не просто в голове каждого из них отдельно. Она, как шар, как мяч, должна отскакивать от разных голов и нечто наращивать. В философии впервые так стали работать неопозитивисты, начиная с Венского кружка, частично начиная с Рассела. Не случаен, скажем, этот невиданный факт в философии, чтобы два автора, Уайтхед и Рассел, написали философскую книгу — «Principia Mathematica». Этого в философии не бывало, так же как в живописи нет и не бывало полотна, написанного двумя или тремя людьми.

(…) …содержание некоторых основных идей в логическом позитивизме. Пока мы говорили только, в общем, о контексте и о формах, в которых эта работа совершалась, а теперь поговорим о содержании.

Логические позитивисты свою задачу очищения языка и высвобождения по возможности точно формулируемых условий для ясной и рациональной мысли (потребность ясной и рациональной мысли я показывал на фоне проблем культуры ХХ века) поняли прежде всего как антиметафизическую работу, или работу по устранению из языка его метафизических элементов. Отсюда и весь запал полемики неопозитивизма против традиционной философии, которая в глазах неопозитивистов была философией, перегруженной метафизическими проблемами, которые, с точки зрения неопозитивистов, суть бессмыслица. Бессмыслица, но в техническом смысле этого слова (не в обыденном). Мы ведь обычно делим то, что мы говорим и высказываем, на истинное и ложное. Неопозитивисты имели дело с метафизическими высказываниями как высказываниями особого рода, такими, которые не истинны и не ложны и поэтому бессмысленны, то есть бессмысленными являются все такие понятия и такие элементы в языке, которые не имеют разумного смысла, а именно не поддаются ни доказательству, ни опровержению.

Но в то же время само то рассуждение, предметом которого является обнаружение или разделение в языке, с одной стороны, таких образований, которые имеют смысл, то есть могут быть истинными или ложными, и, с другой стороны, таких образований, которые разумного смысла не имеют, — сама эта работа есть философская работа. Поэтому Витгенштейн определял философию (и это определение, в общем, было принято и другими философами-неопозитивистами) так, что философия есть деятельность, а не учение, деятельность по очищению языка. Это как бы медицина языка. Задачей философии является не нахождение каких-либо ответов (тем более окончательных), не выработка какой-либо связной системы истин по содержанию, а постоянно возобновляемая деятельность по очищению языка. Или, иными словами, философия есть тип деятельности, но содержание ее не может быть отдельно выделено так, чтобы мы могли сказать: это — философия. В человеческой деятельности мы отличаем науки по их предметам, по систематическому описанию определенной предметной области; каждая из них может быть изложена в виде некоей суммы знаний, суммы связанных одна с другой истин о предмете, а философия есть тип деятельности — такой была основная [мысль] Витгенштейна, и фактически она является общей почти что для всех логических позитивистов.

Путь, по которому неопозитивисты хотели освободить философию от метафизических утверждений, то есть утверждений, не имеющих опытных эквивалентов, есть введение понятия <теории>, понятия опыта, понятия верификации. <…> таких понятий, которые целиком остаются в рамках анализа языка науки. Так строится язык науки, или так строится обыденный язык в варианте аналитической философии в той мере, в какой обыденный язык может контролируемым образом высказывать нечто имеющее смысл, а не нечто бессмысленное. Скажем, метафизическим образованием для неопозитивиcтов является понятие «сознание».

Что такое сознание? Витгенштейн своим анализом показывает, что десятки, сотни выражений, в которых мы пытаемся высказать нечто о сознании, или выражений, имплицирующих некие наши представления о том, что такое сознание вообще, — все эти высказывания и выражения чаще всего бессмысленны, смутны, разрушаются при первом же критическом анализе, который задает вопросы относительно формы языковых выражений, относительно области истинности или ложности. Такой критики или даже малейшей такой критики все эти выражения и фразы не выдерживают.

Что такое субстанция? Это метафизический остаток философии. По-моему, я говорил, не помню, но можно показать (хотя это совсем неабсолютно и возможен другой анализ, но я просто даю примеры неопозитивистского анализа), что никакой субстанции как особого предмета в мире не существует. Просто в нашем европейском языке (а не во всех, потому что другие языки иначе [задают] мир) субъект-предикатная связка (S — P), наличие этой формы в языке, индуцирует в нашем сознании представление о неких предметах, пребывающих в мире, которые называются субстанцией и которые являются носителями свойств, атрибутов, акциденций и так далее. Я говорю: «устойчивый субстрат мира» — и потом начинают спорить, материальный ли он или духовный; это проблемные споры, с точки зрения неопозитивизма не имеющие смысла.

Во-первых, в том смысле, что они явно не есть некое разрешимое содержание проблемы, а есть лишь индукция, навязанная языковой формой до начала всякого исследования. Ведь еще до того, как я задал вопрос о субстанции и о том, какова она — материальна или духовна, в языке была оформлена субъект-предикатная связка (S — P), и она вызывает устойчивое представление о мире как состоящем из некоторых устойчивых предметов, являющихся самотождественными, или тождественными себе, носителями некоторых свойств, и уже потом я начинаю обсуждать вопрос, сидит ли в этих предметах какой-либо дух, сознание, или это материальная субстанция. Вот, скажут неопозитивисты, это типичный пример философской псевдопроблемы. Псевдопроблемы, индуцируемые нашим рассуждением, не зависят от начала этого рассуждения, или существуют еще до того, как мы начали рассуждать средствами логики и средствами анализа или средствами опыта.

Во-вторых, они бессмысленны в том смысле, что, рассуждая о них, мы не можем указывать на эмпирически доступные факты. Если мы говорим о субстанции, а в качестве материала или примеров, для которых мы это понятие пытались ввести, мы имеем дело просто с предметами, которые даны нам посредством наших органов чувств, то в терминах органов чувств мы вовсе не видим никаких субстанций. Субстанция — совсем другое образование, понятие другого уровня; оно не вытекает из содержания нашего опыта, а раз не вытекает, значит, это понятие должно быть редуцировано.

Значит, повторяю, что проблемные понятия бессмысленны в двух смыслах: во-первых, все бессмысленные образования суть индукции, то есть проявления автономной жизни языка, но вредные проявления, потому что неконтролируемые (я уже ввожу понятия «вредное» и «полезное», которые возможны только в атмосфере терапевтических философий в ХХ веке), и, во-вторых, раз мы в опыте не можем найти эквивалентов, или референтов, для этих понятий, то они должны быть устранены.

И тогда мы имеем дело с двумя вещами. Мы имеем дело, во-первых, с аналитическим составом нашего языка, с аналитическими формами, которые прояснимы средствами логики. Это такие истины, которые называются логическими истинами, и логические истины — это такие истины, которые устанавливаются и существуют в силу свойств знаков и связей между знаками, которые мы вводим. То же самое «S — P», если оно фигурирует в силлогизме, есть элемент языковой формы, которая проясняется средствами языкового логического анализа; можно контролировать [язык] и показывать, что заключения вытекают из знаков, их свойств и связей между ними, или являются ложными в силу нарушения некоторых законов связей между знаками и свойствами знаков, то есть знаки и связи между ними сами по себе обладают определенными свойствами, которые и есть логика. И мы, не зная их или не выявляя их, можем нарушать эти законы. Отсюда появляются бессмыслицы или, с другой стороны, неистинные выражения. И наоборот, средства устранения неистинных выражений или средства устранения бессмысленных выражений — это анализ логической формы языка. Она называется аналитической формой в том смысле, что выводы, получаемые на основе аналитической формы, лишь выявляют то, что в ней уже содержится. Этим занимается логика и математика. Теоретический язык есть язык, состоящий из элементов и связей между ними, поддающихся логическому анализу. Следовательно, язык теории есть аналитический язык, или, в других вариантах (я не буду вдаваться в эти технические сложности) принадлежит языку тавтологий (логические истины суть тавтологии, потому что если заключение есть лишь эксплицитное выявление того, что содержится в посылках или в свойствах знаков, посредством которых эти посылки сформулированы, то мы в заключении ничего нового не получаем). Во-вторых, мы имеем дело с языком опыта.

Наука состоит из теорий, которые обладают аналитическими свойствами, или свойствами тавтологически-логических истин, и в этом смысле теория есть язык, но правильный язык. То есть теперь под теорией стало пониматься не то, что раньше смутно понималось как нечто, формулирующее какие-то законы в мире, скажем физические законы, которые обобщают миллионы эмпирических наблюдений (здесь термин «теория» вводится в зависимости от степени общности и универсальности содержаний научного высказывания). Идя вслед за неопозитивизмом, мы ввели теорию не на уровне содержания, а на уровне языка: теоретический язык есть аналитический язык аналитических, логических истин. Значит, если в науке есть теория, то теория — только аналитика, или правильный язык, не имеющий содержания.

Содержание вносится в теорию тем фактом, что наука состоит не только из теории, а состоит еще и из опыта, то есть имеет своим основанием некоторый язык наблюдений. Значит, целое науки разбивается на две вещи: с одной стороны, на язык теории, или теоретический язык, построенный как правильный язык, чистый язык, и, с другой стороны, на язык наблюдений, или язык того, что мы не можем ни изменить, ни изобрести силами нашей мысли, того, что дается актами мира, которые не есть акты мышления об этом мире. В этом смысле данные эмпирического опыта нельзя отменить, в этом смысле они необратимы, они или есть, или нет, и их нельзя изобрести актом мысли, то есть каждый раз предполагается некий независимый, самостоятельный акт мира, который производит данные в нашем сознании, в нашем опыте. Данные, следовательно, не зависят от последующей судьбы самих этих данных: во что мы их превратим, как мы их обработаем, какие выводы и заключения сделаем, — от этого сама данность не зависит. И отсюда идея, предположение, как очищать язык от его метафизических элементов, то есть от неправомерных выходов за рамки того, о чем вообще можно осмысленно говорить.

Повторяю, в этом смысле метафизика есть неправомерный выход за рамки того, о чем вообще можно осмысленно говорить. Значит, мы можем очищать язык, идя к такому языку, который не содержит в себе метафизических элементов и вообще элементов, выходящих за рамки возможного смысла. Как я показывал, мы можем это делать двумя средствами: во-первых, логической работой анализа форм, построением правильных систем символов (отсюда термин «символическая логика»), не имеющих содержания, и, во-вторых, нахождением некоторой нейтральной и универсальной базы наблюдения, нахождением совершенно чистого языка наблюдений, который не содержал бы в себе <…>, а имел данности.

Отсюда идея так называемой протокольности, протокольных предложений: в качестве опытной базы для проверки теорий и так далее мы можем воспользоваться лишь такими элементами опыта или наблюдения, которые протокольны, то есть содержат в себе только указания, например, на то, что в момент Х стрелка манометра или какого-нибудь другого инструмента показывает то-то. Это такие предложения, которые есть только протокол: голубое в момент Х в месте Y и так далее. Они стали называться протокольными предложениями, и из таких предложений должна быть составлена некая нейтральная универсальная наблюдательная база науки. Наука есть теория, но ее база — то, с чем она соотносится, то, на основе чего из теории устраняются бессмысленные элементы, — это универсальный и нейтральный язык наблюдений, нейтральный в том смысле, что он не содержит в себе никаких оценочных теоретических и никаких метафизических элементов. Потом история с протокольными предложениями, с языком теории стала раскручиваться как бы в обратную сторону (странная эволюция логического позитивизма), настолько стала раскручиваться в обратную сторону, что в семидесятых годах невольно возникает вопрос (мы его теперь уже можем сформулировать): зачем же нужно было с самого начала правое ухо доставать левой рукой? Но очевидно, история эта сложная, сложное предприятие, и нужно двинуться, наверное, чтобы куда-нибудь прийти. Я имею в виду, что вещи, проблемы и направление движения открываются по ходу движения.

Намечу путь своего дальнейшего рассуждения. Я сказал, что опыт понимается в том смысле слова, что он должен представлять собой некоторую универсальную нейтральную протокольную базу. В течение десятилетий стала все больше и больше отрабатываться и эксплицитно выявляться мысль, что, собственно говоря, нет таких элементов опыта, которые не содержали бы в себе теоретических кристаллизаций. Не существует нейтральной протокольной базы, всякий опыт есть истолкованный опыт, и мы ни в какой момент опыта, ни в какой точке, куда бы мы ни шли, не найдем или не придем к нулевой точке, то есть не содержащей никакой теоретической интерпретации, а содержащей лишь протокольную запись наблюдений. Нет такой базы, и в том числе нет универсальной базы опыта, нет нейтральной базы опыта, которая была бы одной по отношению к целому вееру теорий и культур. Оказывается, что и культуры, и теории <…> по тем же самым признакам, по которым мы внутри какой-то культуры или внутри какой-то теории некую наблюдательную базу считаем универсальной. Рядом и параллельно опыт и теории относительности, и квантовой механики выявлял и четко показывал одну из основных идей, на которых вообще основывается действительная эпистемология современной науки, а именно что мы имеем дело всегда с одним предметом в разных [проекциях]. И наука строится как соединение, как проецирование инвариантной симметрии разных опытов — в принципе разных опытов одного предмета. Это конечный шаг.

Вернемся в сторону тех идей, о которых я только что сказал, которые пометил. <…> для обнаружения этих фактов двинулась неопозитивистская философия. Тогда мы можем сказать так, что радикальная формулировка тех идей, которые были сформулированы в начале неопозитивизма, была как бы ценой за то, чтобы обнаружить более конкретно те самые элементы, которые должны использоваться <…>. <…> а именно нагруженность и насыщенность опыта теоретическими интерпретациями, многопроективность опыта. Один предмет спроецирован в каждый данный момент в несколько разных перспектив и в несколько разных систем отсчета, а то, что является универсальным и всеобщим, есть в действительности инвариант в этих различных системах отсчета.

То, что к этому пришли, было не случайно. В каком смысле? Во-первых, неопозитивизм, сам того не зная, выполнял старую философскую метафизическую работу. Обратим внимание на то, что задолго до неопозитивизма существовала так называемая критическая философия. Она существовала и существует совершенно независимо от того, как она в последующем была понята и во что превратилась. Я имею в виду философию Канта, которая была одной из первых грамотных попыток вообще критически выяснить возможности метафизики и границы возможных смыслов, которые могут содержаться в рациональном языке науки. Весь замысел критической философии состоял в обнаружении за нашими словами, за тем, что мы говорим, размерности говоримого. «Простое», «сложное» — Кант скажет, например, что о душе нельзя рассуждать в терминах «простота — сложность». Почему? Потому что простота и сложность — это термины опытного знания. Они предполагают, например, что предмет полностью выражен пространственно; тогда к нему можно применять понятие «часть», можно применять понятие «целое». Но когда мы на этом же языке говорим о душе, мы переходим в другую размерность. [Рассуждать о душе в терминах «простота — сложность» — ] это то же самое, что термометром измерять скорость. <…> Но простите, термометр же содержит в себе целый мир, мир того, что можно измерить, используя термометр. <…> Ведь мы термометром не измеряем скорость. Если мы это будем делать, мы перейдем в другую размерность, не зная ее. Значит, надо будет выявлять размерность, то есть возможный мир смыслов для данного термина, для данного понятия, и это есть уже работа чисто философская.

Душа? Простите, она же не пространственна. Что же вы мне говорите, что она распадается на части или не распадается? Это бессмысленно, скажет Кант. Если бы он говорил на современном языке, он назвал бы это метафизическим <…>. Кстати, Кант так и говорил. В критической философии есть антиметафизический замысел в смысле устранения догматической метафизики, пытающейся рассуждать о мире средствами чистого разума и выводить мир из чистого разума. Мое учение, говорил Кант, есть критика разума, пытающегося рассуждать чисто. Это была как раз идея Канта — рассуждать «нечисто». А что значит рассуждать «нечисто»? Во-первых, если ты нечто утверждаешь о мире, тогда это утверждаемое нечто должно иметь в мире опытно указуемый референт, или эквивалент; во-вторых, условием нечистого, действительного человеческого рассуждения, имеющего смысл, является в каждый данный момент, рассуждая, представлять, сознавать размерности. Можно, скажет Кант, рассуждать о душе, только, простите, не в терминах простого и сложного, не в терминах части и целого, потому что это термины опытного знания, а душа не есть предмет опытного знания. Кант начал работу прояснения грамотности языка, на котором мы говорим.

И неопозитивизм в действительности делает то же самое: он фактически пытается вернуть наше сознание, наше мышление, наш интеллект к его человеческому и, следовательно, метафизическому достоинству. Можно говорить о чем угодно, только у всякого говоримого есть внутренние законы и границы смысла. Отсюда протоколы неопозитивизма, которые есть прокалывание иголочкой многих надутых пузырей — болтовни, шарлатанства и так далее — в ХХ веке. Неопозитивисты оттачивали это оружие весьма основательно. Но здесь таилась все-таки одна опасность. (Это второе, о чем я хотел сказать.) В картине неопозитивистской науки наука — организм, состоящий из трех слоев, или трех элементов: это теория, представляющая собой <…>, то есть формальный язык, систему символов; затем есть язык наблюдения, являющийся базой, проецируя на которую мы нечто отсекаем в языке теории или вообще в языке отсекаем некие его метафизические элементы, проецируя их на всеобщую наблюдательную базу, или универсальную нейтральную базу наблюдения; проекция есть третий элемент — интерпретация. Значит, в автономной самостоятельной логике работа с символами имеет чисто теоретический характер, теоретические цели, не зависящие от опыта; потом есть опыт, то есть то, что можем не мы, а может мир и что должно быть лишь максимально протокольно зафиксировано. И есть третье — проекция опыта на теорию и проекция теории на опыт (теория, повторяю, только формальна, а опыт от нас независим), проекция, называемая интерпретацией. Это еще один элемент научной работы, который есть самостоятельная дополнительная работа. Символы сами по себе не имеют содержания, они есть просто правильный язык, но то, что мы на нем высказываем, предполагает работу интерпретации, то есть проецирование правильного языка теории на всеобщий универсальный язык наблюдения.

Но есть один элемент, который в истории философии традиционно назывался онтологическим элементом; здесь и состояла вся слабость неопозитивистской конструкции, которую они же сами десятилетиями постепенно и открывали, и преодолевали, и сейчас то, что называется неорационализмом, есть уже вариант неопозитивизма, который максимально пытается учесть элемент, который я назвал онтологическим. А поначалу внешне само отсутствие этого элемента в неопозитивизме выражалось позитивной, что ли, агрессией против прежней философии по одному существенному пункту. (Он для вас очень технически специальная вещь, но это, к сожалению, такая специальная вещь, которая вызывает за собой содержательные философские вещи, поэтому мне хотелось бы ею воспользоваться, хотя я таких специальных вещей избегаю.) Агрессия выражалась в форме отрицания возможности синтетических суждений априори, или априорных синтетических суждений. Если вы помните хоть немножко историю философии, то понимаете, что критическое острие этой агрессии направлено против Канта, который есть изобретатель теории априорных синтетических суждений.

Согласно же мысли неопозитивизма, в теории, или в языке науки, вообще нет или должна быть устранена видимость существования каких бы то ни было априорных синтетических суждений. Априорны только аналитические формы. Формы «правильного» языка априорны по отношению к опыту; если мы ввели определенные знаки и связи между ними, то эти знаки и связи между ними содержат нечто до любой инстанции или случая применения этой формы к каким бы то ни было опытным предметам, которые даны на опыте. Они даны априори, но это чистые тавтологии, они ничего не говорят о мире. Или есть опытные суждения, которые говорят о мире, а вот промежуточных, синтетических опытных суждений, априорных синтетических суждений, которые говорили бы нечто и о мире и при этом еще обладали бы свойствами априорности, всеобщей универсальной истинности, не опровержимой никакими конкретными эмпирическими случаями, — такого быть не может, говорили неопозитивисты.

Момент, который здесь скрывается, был (в скрытом виде) горящим очагом или горячей точкой, тиглем рождения других философских идей, или новых философских идей, и точкой постоянного неудовлетворения в нашей культуре неопозитивизмом. В чем же дело? Имеются язык (теория), опыт и промежуточная интерпретация. Дело в том, что всякая традиционная философия, начиная с античности и включая классическую философию Нового времени, кроме вопросов, посредством которых она анализировала язык науки, язык познания или структуру познания (в терминах анализа категорий, познавательных форм, в терминах выяснения, как познавательные категории и формы соотносятся с опытными данными, — все это классические вопросы теории), занималась еще онтологическими вопросами. В неопозитивистской конструкции мы соединяем опыт, даваемый нам независимым актом мира (который, во-первых, не есть акт нашего изобретения, во-вторых, это такой акт, который мы не можем отменить), с теорией, языком, который мы изобретаем, но, изобретая его, мы изобретаем лишь тавтологии или логические истины, которые ничего не утверждают о мире (в этом смысле они априорны). Так вот, очевидно возникает такой вопрос: откуда к нам приходят данные? Что происходит в актах мира, который дает нам данные? Неопозитивизм попытался фактически жить в мире без онтологии. <…> Классика спрашивает: что происходит там, в мире, когда приходит к нам то, что мы называем опытными данными? Эти вопросы называются онтологическими или метафизическими вопросами. И это для философии очень существенно, потому что философия всегда стремилась поместить человека внутрь мира, из которого к нему приходят данности.

Повторяю, философская машина крутилась вокруг этого вопроса, который я называл в другой связи вопросом онтологической укорененности человека, от которой зависят все последующие философские мировоззренческие вопросы: каков мир, каков человек, каковы возможности человека в этом мире? Люди решали эти вопросы. А на уровне эпистемологии, или теории логики науки, это имеет внешне техническую формулировку, а именно: данные — хорошо, их можно обрабатывать, можно задать правила обработки данных, соотнесения их с языком теории или, наоборот, соотнесения языка теории с данными, но неужели мы стоим перед фактически хаотическим миром, из которого мы воспринимаем впечатления, не имея права задавать вопрос, что стоит за впечатлениями в смысле, что происходит в мире, актами которого мы имеем некие данности? Каково место человека в мире за данностями? Отсюда, скажем, в классической философии была рефлексивная процедура особой обработки сознательных данностей.

Ведь чем отличается декартовская философия от неопозитивизма? В обеих употреблялось слово «данность», то есть говорилось о слое данных сознания. Неопозитивисты обрабатывают данности сознания, как будто они получены таким образом: мы сидим внутри (не снаружи) черного ящика, и на входе мы что-то получаем; задать вопрос, что стоит за полученным нами на входе, мы не имеем права. Мы задаем вопрос лишь о том, каково содержание данностей и по каким правилам оно может быть соотнесено с теоретическими элементами. А Декарт, будучи очень тонким онтологом и метафизиком, использует наблюдение тех актов сознания, в которых мы ухватываем самих себя в качестве наблюдающих какую-либо данность, то есть в качестве людей, живущих одновременно в области чистого сознания. Что такое «я сознаю себя в качестве наблюдающего что-то»? Я ведь не наблюдающее сознаю, а ухватываю себя в акте наблюдения или восприятия предмета.

Отсюда в классической философии был переход к миру, относительно которого можно задавать онтологические вопросы, то есть вопросы о том, что совершается внутри мира, актами которого мы получаем то, что называем данностью. И отсюда вопрос, есть ли там порядок или нет, занимает ли человек в мире какое-нибудь место или не занимает? Неопозитивизм в этом смысле отражает онтологическую растерянность и выбитость человека. Он предлагает заниматься такими вопросами, которыми можно заниматься, не имея ответа на вопрос, упорядочен ли мир сам по себе и занимает ли человек в нем такое место, что он может этот мир понимать и познавать. Что именно мы можем, не задавая таких вопросов, имея лишь данности и язык и соединяя эти две вещи? Последующая эволюция неопозитивизма была возвращением онтологических вопросов. Я назову, скажем, Поппера, Фейерабенда, Лакатоса, Куна и десяток других людей, которые этими… (…)


ЛЕКЦИЯ 24


Наши занятия подходят к концу. У меня осталось только три занятия или меньше и две темы, и я хочу рассказать (очень пестро) о современной социально-утопической мысли и о современной метафизике. Сегодня займемся социально-утопической мыслью. Я буду ее рассматривать и поясню, почему я ее рассматриваю как некоторого рода социальную алхимию, и при этом еще поясню, в каком смысле я здесь применяю термин «алхимия».

Социально-утопическая мысль — обычно радикальная, или левонастроенная, мысль, стремящаяся к радикальным преобразованиям и построению некоторых таких социальных структур и отношений, которые были бы живым воплощением определенных идеалов, определенных представлений о том, каким должно быть соответствующее человеку, истине, правде, справедливости общество. Поскольку в современном общественном состоянии мы находим довольно большую силу технических средств сообщения и коммуникации мысли, то есть технических средств охвата определенными мыслями максимального числа людей, то вы представляете себе, что любая социальная мысль (скажем, социально-утопическая мысль) сразу приобретает особое значение, которое она раньше, в другие времена, не могла приобрести. Скажем, хотя утопия Кампанеллы (в эпоху Ренессанса) в смысле состава своих понятий, ходов мысли и так далее оказалась образцом для всех последующих упражнений социально-утопической мысли, она тем не менее была известна лишь узкому кругу просвещенных лиц и внутри этого круга оставалась и никакого эффекта развязывания массовых энергий не вызывала.

Но в ХХ веке ситуация радикально изменилась. Скажем, вы не можете отделить фашистскую мистику от фашизма (ведь мистический элемент, то есть некоторый эсхатологический элемент, или, выражаясь по-русски, идея построения здесь, на земле, некоторого окончательного состояния, играл весьма существенную роль), и нацизм, или фашизм, вовсе не сводился к некоторым социально-экономическим интересам, которые через эти движения выражались; вы не можете понять этот феномен, оставаясь сугубо на точке зрения экономического или социально-политического анализа, рассматривая нацизм и фашизм с точки зрения интересов мелкой буржуазии или крупной буржуазии, финансового капитала и так далее. В действительности ведь этого не может быть еще и потому, что в истории сами по себе интересы (то, что мы называем классовыми, экономическими интересами), технические изменения и открытия (скажем, появление паровой машины или атомной бомбы) исторической роли не играют, не являются движущими силами истории до тех пор и пока они не приобрели символическую силу. Мало открытий, мало экономических интересов или социально-экономических интересов: они могут существовать, не становясь вовсе элементами истории, то есть элементами динамики истории, элементами восстаний, революций, радикальных социальных изменений, движений и прочее, пока это не склеилось с символами, которые как раз и могут развязать, как из атомного ядра, массовые энергии.

Поэтому (возвращаясь к тому условному примеру фашизма и нацизма, который я привел) совершенно никакого значения не имеет в действительности мелкая буржуазия, крупный финансовый капитал и прочее; имеет значение лишь некоторая конкретная социальная ситуация, в которой эти интересы могли получить символическую силу, то есть переодеться в некоторые яркие, зажигательные символы. Если воспользоваться словами Юнга (я имею в виду физика Юнга), которые он применял к восприятию людьми ХХ века взрыва атомной бомбы, когда говорил «ярче тысячи солнц»[214], то ярче тысячи солнц сам по себе классовый экономический интерес не может быть. Он начинает играть роль, только если для него появилась символическая протоплазма и если этот интерес оделся в нее, — тогда все это становится элементом истории. Говоря о мистическом элементе (то есть эсхатологическом, мобилизующем энергию людей вокруг создания на земле тысячелетнего рейха, а тысячелетний рейх есть не просто ведь длительность в течение тысячи лет определенного социального устройства, — это есть длительность такого социального устройства, которое здесь, на земле, реализует некое окончательное, человеку соответствующее идеальное состояние), мы не можем его, конечно, представить без средств массовой информации, без технических средств, без газет, без радио, а сейчас без телевидения, без таких способов распространения образов, символов и мыслей, которые, производясь в одном месте, мгновенно охватывают миллионы людей, расположенных совершенно в разных местах, и когда-то раньше, когда не было этих технических средств, недоступных для воздействия или манипуляции.

Говоря о социально-утопической мысли, нужно прежде всего учитывать именно это: раньше социально-утопическая мысль оставалась в пределах красивых построений, известных определенному кругу посвященных лиц, а сейчас мы уже не можем к социально-политической мысли или социально-утопической мысли относиться как к невинной забаве, как к невинным игрушкам. Без того же самого символического или мистического запала трудно себе представить психологию человека, который взрывает бомбы в Лондоне и в других городах, убивая заведомо невинных людей. Для этого нужны совершенно определенные психологические экстатические состояния, в которых жертв своего акта ты просто не воспринимал бы в качестве людей, потому что, стоит тебе их воспринять как таковых, ты уже не сможешь бросить бомбу. Следовательно, говоря о социально-утопической мысли, нужно интересоваться такими ходами сознания, которые приводят человека, движущегося в рамках этого сознания, к такому месту, из которого он других не видит в качестве людей; в крайнем случае он видит их в качестве некоторых персонажей, которых нужно насильно ради их же собственного блага затащить в истину, которая видна этому носителю социально-утопического сознания.

Но беда в том, что социально-утопическое сознание имеет глубокие основания, не совпадающие с его конечными, итоговыми выражениями. Необходимость социально-утопического элемента коренится в самой ситуации человека в мире, в самом положении мира и человека, в самом том способе, каким человек осознает свое место в мире и осознает те формы, способы и пути, какими в этом мире может быть выполнен, реализован человеческий образ, облик, или феномен человека. Я уже в самом начале, в вводных частях моего курса, говорил, что феномен человека есть особый феномен, что он особым образом выделен в составе космоса, что человек не рождается в природе, а рождается каким-то другим способом, который мы пытались пояснить. Оставаясь, с одной стороны, природным существом, человек, с другой стороны, живет в мире символов, в мире особых культурных и приобретающих вещественную силу образований. И он вот так раскорячен над пропастью между этими вещами: с одной стороны — символы, а с другой стороны — продолжающаяся природа, натура. Если условно воспользоваться образом Тютчева, то это — состояние, которое Тютчев называл состоянием как бы на пороге двойного бытия[215]. Это положение как бы на пороге двойного бытия есть человеческое положение (по-русски плохо звучит — человеческое положение, лучше всего звучит по-французски: la condition humaine — человеческое условие, скажем так).

Говоря о природе философии, мы обнаружили интересную вещь, что философия есть теоретически выполняемая борьба с одним вполне определенным элементом, а именно борьба с хаосом, который существует реально, а не теоретически, борьба, которая руководствуется мыслью, что естественным в мире является хаотическое состояние. Если мир предоставлен самому себе, в том числе если человек предоставлен самому себе в смысле, что он предоставлен потоку своих ощущений, своих интересов, вожделений, желаний, своих каких-то конкретных социальных связей с другими людьми, этот поток сам по себе, во-первых, не воспроизводит человека, а во-вторых, даже разрушает то немногое, что было человеческого в силу свойств самой природы. Для понимания социально-утопической алхимии, или социально-утопической мысли, очень важно понимать, что если бы наша память зависела от нашей психической силы, то ее, конечно, не было бы, потому что наша психическая сила по своим природным показателям, по своей природной размерности не может пребывать одинаково в состоянии одной и той же степени возбуждения, напряжения, такого внимания, которое, кстати, является условием того, чтобы во времени поддерживалось и продолжалось нечто, похожее на человеческую структуру. Поэтому люди изобретали музыку, ритуалы и многие другие культурные предметы, которые есть некие тигли, некие носители воспроизводства всего этого во времени вопреки хаосу.

Философия как теория занимается изучением предельных условий таких событий упорядоченности. И поэтому философское удивление состоит не в удивлении тому, что что-то не ладится, и что-то хаотично, или что-то не упорядочено, или что-то безобразно, и в мире кавардак, а философское удивление — это «неужто, как, откуда может быть этот кусочек порядка?». Здесь важен один оттенок, который фигурировал в моем когда-то сделанном введении, а именно что в рамках философской работы было выяснено одно из предельных условий, состоящее в том, что, собственно говоря, под порядком, способным воспроизводиться устойчиво во времени, имеется в виду нечто такое, где природные, фактические элементы обязательно каким-то образом претворены. Cкажем, есть душа и есть тело, тело нам дано, а душа — это нечто такое, понятие о чем вводится, когда мы как раз начинаем размышлять об искусственном и странном, неприродном положении человека. Человеческая мысль, в том числе и философия, пытается запределить это отношение и представить себе такое тело, которое целиком, условно скажем, одухотворено, то есть это не то тело, которое дано природой, а такое, которое как бы прошло через тигель, и мы имели бы, условно скажем, ангельское тело. Ведь откуда представление об ангеле? Ангелы имеют тело, но это такое тело, которое трудно и невозможно отличить от духа, то есть такое тело, в котором не порождаются такие спонтанные проявления природы (которой приписывается разрушающая сила), которые могли бы разрушить порядок и воспроизвести хаос внутри духа, внутри мысли. Строится некая оппозиция — скажем, материя — дух. Но возможна ли в пределе такая материя, которая целиком пронизана и просветлена духом? Плоть нельзя устранить, но возможна ли в пределе такая плоть, которая целиком просветлена мыслью?

В этом смысле социальные отношения тоже являются физическими отношениями, то есть они спонтанны, имеют свою собственную логику независимо от наших намерений, имеют свою стихию и анархию, поскольку складываются из сплетения или результатов столкновения массы социальных молекул. Следовательно, волей и сознанием отдельного человека они не контролируемы, и, следовательно, их трудно подчинить идеалу. Но тогда от человека, от человеческой структуры отношения к миру неотстранима предельная мысль о таких социальных порядках или о такой социальной совокупности людей, которая возникала бы не спонтанно и не стихийно, а на основе понимания людьми определенных символов. Скажем, христианская община является одним из примеров такого выполнения в конкретном социальном движении, в конкретных социальных фактах этого предельного идеала. Что такое общение внутри общины? Общение внутри общины — это не общение по природе, по интересам, по материальным зависимостям одного человека от другого, не общение, традиционно унаследованное просто потому, что тысячу лет общались только так, не спонтанно сложившееся, а целиком объединяющее людей вокруг того, как они сами преобразуют свое тело под знаком некоторого символа. В данном случае это символ Христа. Вы знаете, сколько в истории возникало таких самых разных общин, не обязательно христианских и религиозных, но всех их объединяет то, что эти общины являлись как раз очагами рождения социальных утопий.

Но здесь есть еще один очень важный элемент. У теории, а философия есть теория, есть очень важная особенность. Теория есть такое человеческое интеллектуальное предприятие, в котором мы пытаемся использовать факты, о которых я только что говорил, то есть символическое положение человека, его раскоряченность между природой и символами, наличие некоторых предельных устремлений, в том числе к реализации жизни как целого (охватить целое своей жизни и реализовать его в некоей точке — это очень древний идеал, он назывался спасением, отрывом от колеса рождения и прочее), — пытаемся, используя все эти механизмы или эти нити, решить один вопрос: что есть в мире, то есть каков мир сам по себе, имея в виду, что человек, как он есть, с этими своими запределиваниями, есть тем не менее часть мира, потому что то, что он сделает, участвует в эволюции мира, в том числе то, что он сделает, стремясь к некоторому идеалу. Это будет опять возвращаться в мир и жить там, поэтому важно не просто стремиться к неким идеалам (в том числе снять противоположность между плотью и духом, между частью и целым в реализации идеала целого сознательной жизни), а еще важно, чтó станет в мире от этого, потому что нечто станет в мире, оттуда придут последствия. Вот, собственно говоря, нить философской теоретической мысли, и она отличается от утопической тем, что те же вещи, известные утопии или до предельной формы ею доводимые, не использовались последней для другой существенной работы — работы, называемой мудростью и так далее, но работы, неотделимой от выяснения одного вопроса: чтó есть независимое от человека, независимое от идеалов, каков мир?

Это запал теории, я отвлекаюсь от аппарата, который теория для этого может использовать. Чаще всего, скажем, теория использует для этого аппарат опыта, аппарат того, что можно наблюдать, аппарат того, о чем можно приводить аргументы, что можно доказывать и опровергать и так далее. Но во всяком случае, философия всегда стремилась (и потом наука это повторяет уже для своих задач) к тому, чтобы описание было именно описанием. Поясню, чтó я имею в виду, — чтобы описание не было просто проекцией в терминах описания субъективных состояний, вúдений, стремлений и так далее человека. Иными словами, философия с самого начала своего возникновения понимала ту опасность, которую всегда несет с собой попытка человека говорить нечто о мире. Грубо говоря, философия разделила наши попытки говорить нечто о мире на две категории: категория номер один — говорение о мире, при котором нечто говорится о мире, и второе — такое говорение, где под видом говорения о мире проецируются, выполняются и (я употреблю слово, которое мне дальше понадобится) изживаются состояния человека, пред-данные и пред-существующие какой-либо его попытке говорить о мире.

Приведу очень грубый пример, чтобы просто прояснить термин (я описывал, в чем состоит психоаналитическая рационализация, и беру сейчас этот пример, но он пояснит разницу описания): я люблю моего начальника, потому что он хороший человек. Термин «хороший человек» есть описание (описание, я подчеркиваю) качеств человека. Когда мы говорим, что это рационализация, мы как раз это различение двух родов описания и проводим. Хотя утверждение, что начальник обладает хорошими качествами, есть описание (или выступает в форме описания), под видом описания оно в действительности есть выражение подхалимства говорящего, то есть его подхалимство выражается утверждениями о мире (здесь мир — другой человек; это есть вне нас, это тоже часть мира, и по отношению к человеку тоже стоит проблема описания, констатации и прочее). Поэтому если ему сказать, что начальник — плохой человек, то это не может опровергнуть утверждения, что начальник — хороший человек, потому что он ведь утверждает, что начальник — хороший человек, не потому, что он получил это утверждение в результате анализа этого начальника, а потому, что он таким вот образом рационализирует свое состояние трусости, подхалимства и так далее.

Следовательно, мы допускаем возможность существования в числе языковых описательных образований таких образований, которые выглядят как описательные, но являются чем-то другим. Бессмысленно объяснять подхалиму, говорящему это о начальнике, в конце концов и себе в том числе (ведь в психоанализе рационализация поясняется как такая, которая не зависит от вопроса искренности — неискренности), еще и потому, что сам высказывающий эту фразу в конце концов убеждает себя и искренне верит в то, что он любит начальника, потому что он хороший человек, а не по какой-либо другой причине. Так вот, это неопровержимо, то есть с этими высказываниями нельзя обращаться по законам, которые, как я только что говорил, вводит философия. Я говорил, что философия пользуется определенными средствами, а именно такими, которые подставляют себя под обсуждение, под доказательство, аргументацию, опровержение, критику и так далее. А тут мы имеем нечто совсем другое, мы имеем то, что я назвал выполнением состояний, которые существуют в человеке до того, как он предпринял какой-либо анализ или акт понимания мира.

В каком-то смысле к такого же рода высказываниям относится и, скажем, утверждение Сартра о том, что ад — это другой, или другое. Почему это фигурирует в контексте философии? В контексте философии или в сознании автора оно выступает как описание реальности существующей ситуации, как вывод, к которому приходит философский анализ, что ад для человека не там где-то в преисподней или еще где-то, ад заключен в другом человеке, с которым я вступаю в общение. Мой ад — это другой. Можно показать, что с этим высказыванием нельзя спорить по тем же законам, по каким можно спорить, скажем, с описательными высказываниями. Просто его нужно понять как выполнение в терминах описания собственного состояния Сартра, то есть он описывает мир, а в действительности в терминах описания мира он выполняет, или изживает, свое состояние. Пометим этот оттенок и вернемся теперь к истокам социально-утопической мысли.

Из того, как обосновывается наука и философия, мы поняли, что сами основания философии и науки неотделимы от смыслов и значений. Я поясню свою мысль. Научное знание или философское знание как таковое есть знание о мире; это — знание именно о мире, и мир может быть таков, что человеку в лучшем случае от этого ни жарко, ни холодно, а в худшем случае, который чаще всего реализуется, холодно. Мир не создан для того, чтобы быть приятным или неприятным человеку (я упрощаю проблему, но так некоторые нити легче выступают). Но человек ведь спрашивает: зачем? Почему? Какой смысл? Человек есть элемент некоторых космических или земных процессов, он может их описать, но в конце концов как бы, с какой бы точностью он их ни описал, каких бы глубин ни достигло его описание, вокруг этого описания существует вопрос значения и смысла. Ладно, я описал процесс, а вот зачем он? Какой в нем смысл? Каков вообще смысл во всех этих круговращениях, во всех этих звездных глубинах и так далее? Человеку, очевидно, нельзя отделить вопрос «каков смысл знания?» от вопроса «зачем вообще знание?». В ХХ веке эта проблематичность очень остро выступает.

В каком смысле? Обычно утверждают (хотя здесь очень много смещений акцентов, очень много ошибок, неправильных суждений), что современная наука есть некое интеллектуальное предприятие человека, вырвавшееся из-под власти смыслов и значений и стремящееся к тому, чтобы господствовать над природой, стремящееся к тому, чтобы манипулировать природой, такой природой, в которой, кстати, для человека нет места в том смысле, что природа — это нечто такое, по отношению к чему человек есть лишь объективный незаинтересованный наблюдатель. При условии объективности и незаинтересованности, то есть невовлеченности, он получает объективное знание, и это знание он может применить для власти над природой или манипулирования ею и человеком. Здесь заложена определенная идея, которая многими осознается как относящаяся к природе современной науки, а именно: в эмоции, которую принято называть фаустовской, есть предположение, что наука мудрее природы, мудрее человека, поэтому можно манипулировать человеком, распоряжаться природными процессами (например, реки обращать вспять). А что мудрее и природы, и человека? Ну конечно, бесконечное существо, называемое Богом.

Это очень сложный комплекс идей, образов в современной культуре; его нужно было бы раскрутить, потому что то, что я сейчас сказал, я не принимаю как действительное описание того, что действительно происходит в науке и философии. Но я не буду подробно об этом говорить, а возьму лишь один момент, возвращая вас к началу: история философии показывает, что сама возможность формулировать объективное научное знание предполагает протоплазму, в которой существует это научное объективное знание, и эта протоплазма есть задавание вопросов о месте человека в мире и, следовательно, о смысле, то есть философы, например, выясняли, как возможно объективное научное знание, ставя вопрос о таком мире, который, во-первых, содержит в себе человека, или познающее существо, а во-вторых, позволяет себя познавать. Иначе говоря, сами процессы мира, говоря о которых я обосновываю возможность познания, предполагались, грубо говоря, ценностно-направленными, то есть несущими в себе человеческие значения в этом строго ограниченном смысле слова. Греки это формулировали в виде принципов понятности мира: мир построен так, что он своим строением не загораживает это же строение от возможности его познания. И в этом смысле есть некое постоянное условие познания, которое является постоянным идеалом диалога человека с природой как с некоторым объективным и самоценным целым. Когда я говорю «объективное», «самоценное», «автономное целое», говоря о природе, я, следовательно, говорю о природе не как о предмете какой-либо манипуляции, потому что манипулировать можно только тем, что не имеет самоценности, что может быть только полезностью для нас.

Наука, объективное знание, сформировалась существенным образом в протоплазме не только знания, но и значений и смыслов, и это особенно четко видно, когда в науке происходят революции, крупные революционизирующие науку открытия. Они все, даже чисто внешне, духовны и эстетичны. Возьмите Ньютона — переворот в физике. В учебниках забывают часто, что Ньютон, если брать его целостный облик, — самый настоящий классический мистик, и он не случайно занимался общей теологией и писал трактаты, не случайно занимался алхимией. Он занимался этим потому, что в действительности условием построения ньютоновской физики было то, что ее мог построить человек, который осознавал себя в диалоге с природой, человек, участвующий в ней, а это есть один из элементов, обычно называемых мистикой. Возьмите Галилея. Абсолютно то же самое. Возьмите Эйнштейна, не просто постулаты и теоремы теории относительности, которые фигурируют уже в логически отработанном корпусе науки и в учебниках, а реальное происшествие и совершившего это происшествие человека, и вы увидите одухотворенного спинозиста, пантеиста или… Я даже не знаю, какие термины здесь выбрать. Вы, наверное, знаете знаменитое рассуждение Эйнштейна о том, что если не верить в некое простое гармоническое и рациональное устройство природы, то вообще заниматься наукой рука не поднималась бы, не имело бы смысла. Когда говорят «гармоническое устройство природы», имеют в виду, кроме всего прочего, такое устройство, которое само по себе имеет смысл и значение. Он это называл неантропоморфным религиозным чувством и считал, что наука в глубоком своем ядре невозможна без такого отношения к природе[216]. Но тем не менее наука состоит из очень многих вещей, и многих этажей, и многих разных структур. То, что я говорил, есть лишь ядро науки, а реальность науки есть громадный социальный институт коллективного научного труда и производственных приложений науки, в том числе и производство атомной бомбы и так далее.

Все, что я говорил, имело только один смысл: напомнить, что хотя есть разрыв в культуре между знанием и значением, между знанием и смыслом, тем не менее такой разрыв несоприроден науке и философии, то есть он не входит в их определение, так сказать, а этот разрыв есть продукт истории. Науку упрекают в том, что она оторвалась от смыслов и значений (особенно современная социально-утопическая мысль этим прежде всего и занимается), и все беды, которые есть в современном обществе, приписываются прогрессу науки. Это несправедливо и, в общем-то, обидно для ученых не просто потому, что это так или не так. Иногда это так, иногда не так, факты говорят и за и против. Я хочу подчеркнуть, что утопическая критика науки не учитывает одной простой вещи: наука вообще не является ценностью или является ценностью только в той мере, в какой не является ценностью. Наука рассматривает мир, снимая с него человеческий облик, или антропоморфный облик, и то, что называется приложениями, то есть то, что называется утилитарной наукой, или прикладной наукой, — недоразумение, потому что прикладной науки не существует, а существует лишь предприятие — попытка, напряжение каждый раз посредством существующего знания производить другое знание (и в этом смысле знание в каждый данный момент есть какая-то исчезающая точка), и производить это знание так, чтобы внутри него выходить за пределы любого конкретного, налагаемого извне ограничения, например культурного (то есть вот я здесь, в данной культуре, и если я что-то знаю, это знание не должно обладать ограничением размерности моей культуры, — тогда это знание).

Когда науку упрекают в том, что она оторвалась от всего, — это несправедливо в одном смысле: люди делали то, что в науке можно реализовывать, потому что то, чему трудно помешать, есть в действительности узнавание мира, каков он сам по себе, независимо от того, будет нам плохо от этого или хорошо, есть духовный, то есть высокий, человеческий интерес, неотъемлемый от человека. И наука есть нечто такое, где люди научились вопреки всему — вопреки преследованиям, различиям культур, всяким историческим катастрофам — реализовывать человеческий облик. А подите реализуйте его в том, что называется смыслом и значением уже вне науки: скажем, построили общину, а общину взяли и загребли. Человечество живет частями, в каких-то своих частях оно может реализовать себя быстрее, чем в других, а в других вообще не может себя реализовать, очень долго не может реализовать.

Фактически упреки науке есть упреки со стороны отставших частей социального организма (естественно, отставших по определенным причинам). Их тоже в этом упрекать нельзя. Действительно, наука выполняется головами людей, это очень контролируемая вещь, а построение социальных порядков есть построение массовых порядков, и история может это позволить, а может не позволить. Одно дело — найти смысл и значение, в том числе и извне, применяемые в науке, другое — когда имеем дело с инерцией массовых событий, с инерцией действия миллионов людей, инерцией событий, которые мы не можем организовать, которые не можем контролировать (это и есть история), которые невозможно, во всяком случае в ближайшее время, превратить в органический процесс (это не органические события, а стихийные, спонтанные). Поэтому, собственно говоря, наука-то и строилась людьми, которые были заражены (здесь трудно подобрать слово) духовной тоской.

Она очень простая, ее очень хорошо описывал Эйнштейн. Может быть, вы это читали, тогда простите, что я повторяю вам известное, но это красиво, поэтому можно и повторить. Он говорил, что храм науки строится тремя категориями людей. Все три категории необходимы, все они строят науку, и из храма науки нельзя изгнать ни одну из этих категорий. Одна из категорий ученых, которые строят храм науки, — это ученые, которые занимаются наукой, потому что, занимаясь наукой, они занимаются занятием, которое дает средства к существованию лучше, чем какое-либо другое занятие, то есть из материального интереса (это могут быть очень хорошие ученые). Вторая категория (я опускаю другие определения) — это та, которая занимается наукой, как занимаются спортом: из спортивного интереса реализует свою способность к решению задач. И наконец, говорит он, есть третья категория, самая маленькая, явно предпочитаемая Эйнштейном, — это категория лиц, которые занимаются наукой, уходя в нее от пошлости и бессмысленной повторяемости обыденной жизни. Вот это я называю духовной тоской[217].

Что такое пошлость и бессмысленная повторяемость и самоисчерпаемость? Это если сюда включены наши желания, стремления, которые самим этим обыденным потоком выявляются как пустые и однообразно, совершенно бессмысленно повторяющиеся. Помните, я говорил о философии, что это нечто, что конституирует себя на фоне идеи хаоса и порядка. Вот есть хаос, а духовная тоска есть ощущение хаоса, но есть куда уйти — в науку, то есть в поиск более значимых гармоний целого, более значимых, чем бессмысленная повторяемость повседневной, обыденной жизни как таковой (не важно, какая она — капиталистическая, социалистическая, коммунистическая, — это не имеет никакого значения).

Загрузка...