Так вот, мы вдруг начинаем понимать эту тему (особенно после Ницше, который соединил ее с темой полого человека): о чем мы можем думать и говорить в терминах нейтрального разума, если мы на своем опыте знаем, что люди или равнодушно смотрели на то, как во имя некоего рацио, разумного устройства, убивали миллионы людей, или же сами каким-то образом в этом участвовали; чтó мы можем говорить о рацио, если мы оказались в ситуации, когда мы не можем больше под это рацио подставлять ответственное лицо? Ницше чувствует еще до рубежа веков чудовищный переворот в ситуации. Классическое представление, продолжателем (но не эпигоном) которого является всякий философ, в том числе и ваш покорный слуга, состояло в твердой уверенности, что разумный акт, или акт разумного мышления, есть одно из величайших личностных проявлений человека и что он всегда имплицирует в себе индивидуального и ответственного носителя этого акта. Но что сегодня мы можем сказать, когда мы знаем, что есть «разум» в кавычках, который говорит голосом разума, а вот кто его носитель и кому отвечать, если дело пойдет вкривь и вкось да еще и на костях миллионов, неизвестно. Это анонимный разум, понимаемый в данном случае как некоторый способ управления людьми через их усредненное разумное сознание. Я имею в виду очень простую вещь, которая вам известна: один из парадоксов века, с которым мы столкнулись во время Нюрнбергского процесса.

В каком-то смысле наши суждения и способности понимания застряли на этом историческом пункте. Но под то, что я буду говорить, подкладывайте одну ассоциацию: когда Ницше говорит о разуме как о своем враге, он имеет в виду всякого рода или весь ряд таких мысленных актов, под которыми нет ответственности (полый — это безответственный); и еще — напоминание из классической философии о том, что под разумным актом мы понимаем прежде всего акт, в котором проявляется личностное самоутверждение, и мы всегда можем найти вменяемое лицо, то есть лицо, которому можно вменить последствия того акта, который был совершен. С чем мы столкнулись в Нюрнберге? А с тем, что вменить случившееся оказалось некому. Кто убивал? Эйхман не убивал лично. Много тысяч людей, людей благопристойных, хороших граждан (и многие из них даже были учеными, не говоря уже о том, что если это были немцы, то они конечно же любили цветы и животных), работало винтиками рационально организованной машины, а когда пришло время подбить бабки, то и судить оказалось некого. Вся драма англо-американской и так далее юриспруденции состояла в том, что классические юридические понятия вины, наказания, ответственности и вменяемости просто были неприменимы к этим почтенным гражданам. Бессмысленно искать стрелочника, который в эсэсовских командах действительно занимался непосредственно расстрелами, и явно ведь — не он автор убийства миллионов. Работала разумная организация, рационально организованная, а носителя разума не было.

О чем мы можем сегодня говорить перед лицом разума? Мы ведь спрашиваем не о том, какие арифметические, шахматные или другие задачи он может решать, а о том, бьется ли там пульс ответственности. Можем ли мы локализовать того, чьему разуму вменить, если что-то случилось? Когда-то греки очень интересно рассуждали, и есть такая фраза — Платон ее многократно высказывал, приписывая ее Сократу (Сократ, может быть, тоже это говорил, но, поскольку Сократ и Платон — это почти что одно и то же лицо, нам их бессмысленно различать): «Самое страшное, что с человеком может случиться, это если боги лишат его наказания»[138]. (Я, к сожалению, не смогу пояснить смысл этой фразы, это потребовало бы длинного рассуждения, но возьмите ее как афоризм и сами подумайте над тем, что она могла бы значить.)

Мы теперь понимаем, с чем имел дело Ницше, то есть понимаем, чтó он почувствовал или предчувствовал своей артистической натурой. Я уже говорил (если возвращаться непосредственно к текстам самого Ницше), что он плохо относился к тем, кого мы привыкли считать представителями разума, а именно к ученым. Я прочту цитату, которую обещал в прошлый раз: «Человек науки, — говорит Ницше, — или объективный человек (у Кьеркегора есть такой образ объективного человека, когда Кьеркегор крайнюю степень объективности сравнивает с особого рода сумасшествием, или кататонией; есть кататония жестов, а в данном случае возьмите мысленную кататонию, объективное сумасшествие, когда человек всю жизнь приговаривает: “дважды два четыре, дважды два четыре” или “Земля вертится, Земля вертится”. — М. М.), есть лишь дорогой и хрупкий инструмент, измеряющий и отражающий аппарат {…} но как личность он ничто»[139]. То есть я напоминаю сказанное в прошлый раз: Ницше подметил, что ученые могут вести себя и ведут себя, как типичные массовые люди.

Я коротко отвлекусь на еще одну метафору или ассоциацию, чтобы у нас был какой-то словарный запас для последующего. Ницше особым образом выражает одну забавную вещь, которая существовала еще в самом начале буржуазной культуры, а потом обернулась как-то иначе. Он весьма презрительно, немножко изображая себя Цезарем или Наполеоном (а это были для него очень привлекательные образы), называет ученых или всех людей, которые занимаются писанием вообще… Ну, как их назвать? По-русски это не получается. Французы их называют [plume] — «перьевые» (то есть которые перьями пишут), как разновидность животных. Наполеон, как известно, презирал идеологов (еще французские просветители выковали это слово — «идеология»). Почему он презирал идеологов? Что такое идеология или идеологи? Идеологи — это люди, занятие которых состоит в том, чтобы post factum оправдать то, что уже случилось. Они берут перо в руки и очень деликатно, не щекоча нервы тех, кто совершил деяние, оправдывают их, выводя это из некоторых высших принципов. Так вот, для Ницше ученые, духовные производители — это масса людей, занимающихся такими вещами. То, на что обратился разум в руках массовых людей, и есть предмет гневной страсти и презрения Ницше: то, что они вам насочиняют, — это ведь диктуется чувством мести; они не сами ведь переходят Рубикон и не сами разрушают и строят империи, как, скажем, Наполеон; они придают этому священное оправдание, и поэтому, когда они призывают других к разуму, упорядоченности мысли, то есть банальности, они реализуют свое чувство мести.

Проделав такую операцию, Ницше вводит следующие темы. Одну я уже упомянул. (Я темами буду называть такие вещи, которые в последующем получают понятийные обозначения.) Пафос Ницше есть пафос Ницше, он с ним жил, с ним умер. Кстати, когда я сказал, что на стенах Сорбонны была фраза Ницше «Бог умер», то я назвал только первую половину фразы, а там было ее продолжение, на этой же стенке, приписанное кем-то другим: «Бог умер» — и дальше: «…и Ницше тоже». То, что было с ним, и ушло с ним. Но теперь я назову некоторые вещи, которые получили понятийное обозначение и стали обмысливаться и развиваться. Одну из них я назвал: проблема двух миров, или незаконного удвоения мира. Из борьбы Ницше против метафизики языка, против метафизики религии, против философской метафизики, которые удваивают мир, как говорит Ницше, выросла тема феноменальности, то есть впервые появилась мысль о том, что являющийся мир есть самоценный в себе мир, он есть один, и он есть полный мир. Сюда «прилепится» тема феномена, но появится и другая тема. Если я употреблял (правильнее сказать: Ницше употреблял) процедуру нахождения не мысли, а чувства мести там, где мысли высказывались, то тем самым я рассматривал мысль как выражающую нечто другое по сравнению с тем, что она сама говорит. Мысленные образования могут, как я в прошлый раз говорил в другой связи, помимо предмета своего высказывания содержать некоторый другой предмет. Я называл его тогда косвенным, а сейчас назову генеалогическим. Иными словами, в философской культуре ХХ века появляется тема генеалогии разума. Она может появиться только в предположении, что разум, мысль не есть только то, что они есть, а есть симптом чего-то другого. И появляется термин (и вместе с генеалогией это два парных термина, один связан с другим) «симптомальное чтение». Мы читаем культурные явления, духовные явления и должны их читать по законам симптомального чтения, или, иными словами, мы должны сказанное рассматривать как симптом.

Например, мораль, говорит Ницше, есть просто запись наших инстинктов. Помните, я говорил (в другой связи): «сейсмография», «знаки»? Это как нотная запись инстинктов, в том числе воли к власти. Мы волю к власти косвенно выражаем некоторыми всеобщими, универсальными, моральными принципами и нормами, а в действительности они просто запись, и эту запись чего-то другого, то есть инстинктов, нужно уметь читать. Точно так же как и истина оказалась ведь записью. Записью чего? Истина оказалась записью нашего приспособления к миру. Ведь, как говорит Ницше, что такое истина? Истина есть такое заблуждение человечества, которое помогает человечеству выжить, или, иными словами, истина есть совокупность практически оправдавших себя заблуждений или лжи. Но в данном случае это не просто какое-то утверждение, оно содержит в себе технику, то есть аппарат анализа мысли, потому что если я говорю, что истина есть помогшее выживанию заблуждение, то тогда я читаю истину не прямо по тому, что она говорит, а как симптом чего-то другого, что я должен реконструировать, то есть выступить в качестве генеалога, заняться генеалогией. Вместо того чтобы поверить тому, что говорится, я должен поставить вопрос: а что в действительности выражается? Эта тема станет потом существенной в европейской философии. С этим же связано и еще одно понятие, это — понятие интерпретации.

Для Ницше человек есть как бы хронически интерпретирующее существо. С тем, что с ним происходит, с тем, что он должен делать, с тем, что он переживает, с тем, чего он желает и так далее, — со всем этим он не может иметь дело прямо, он всегда приводит в движение свои желания, действия и так далее в интерпретируемом виде, или, иными словами, в духовно переработанном виде, который допускал бы дальнейшее продолжение жизни человека, делал бы человеческую жизнь осмысленной, достойной. В данном случае «достойный» и «осмысленный» не есть оценочные термины, то есть не есть термины того, что Ницше считал бы достойным и высоким, а есть указание на то, что человек стремится не просто описывать мир и не просто реализовывать желания в былом виде: он каждый раз утверждает вокруг себя интерпретированный мир своих желаний на уровне морали или на уровне философии. Всегда есть и будет (и Ницше на это указывает) незаметное, бессознательное, или имплицитное, внесение ценностных оценок, или ценностных предпочтений или антипатий, в объективные по видимости описания и оценки.

Отсюда у Ницше критика философии, претендующей на то, чтобы быть объективным описанием, критика, состоящая в указании на то, что акту описания предшествует ценностный выбор, предшествует реализация жизни; тогда акт описания есть интерпретированная реализация желания, ценности, которая априорна по отношению к самому объективному описанию или по отношению к самой объективно высказываемой истине. Отсюда всякая философия есть тогда интерпретация, или перспектива. Иными словами, не просто мир, как он есть, дается в философии, а мир дается всегда в какой-то перспективе, и — следующий шаг — если в какой-то перспективе, то всегда во многих перспективах, или, иными словами, нет одной перспективы, нет, следовательно, одной, единой, абсолютной, все в себе исчерпывающей философии. Нет такой. Мир в каждый данный момент расколот на множество перспектив, или интерпретаций (интерпретаций не в банальном смысле слова, что все, что мы ни говорим, мы каким-то образом интерпретируем, — а в смысле фундаментального, как говорят философы, онтологического, акта); мир есть всегда интерпретированный мир, то есть в какой-то перспективе, со скрытыми механизмами, как я уже говорил, а следовательно, если всегда в какой-то перспективе, то, по определению (это вытекает одно из другого), во многих одновременно, а не только в одной-единственной.

Все это — генеалогию, симптомологию, интерпретацию, феномен — можно объединить, вообще-то говоря, вокруг более общего понятия, которое тоже станет существенным для ХХ века, но которое до Ницше или параллельно с ним было выработано (как я говорил) Марксом (я указывал на некое совместное или в одном направлении движение этих двух мыслителей, совершенно разных и ничего, естественно, друг о друге не знавших), а именно то понятие, которое обозначено в Марксовом мышлении как понятие «базис». На русский, к сожалению, это понятие переведено очень плохо, оно звучит как «базис»; а на романских языках, на немецком языке, это звучит более содержательно, более обобщенно: это — если воспользоваться латинизмом в русском слове — «инфраструктура» (есть суперструктура, или надстройка, а есть инфраструктура, или внутренняя структура, но «внутренняя» — это не передает полностью термина).

Параллельно у двух совершенно разных мыслителей появилось это фундаментальное понятие инфраструктуры и фундаментальная мыслительная процедура разложения, в результате которой идеологические, культурные образования оказываются надстроечной частью чего-то другого. Скажем, у Маркса в ряде случаев это нечто другое оказывалось социальными отношениями, но не всегда, кстати, потому что это понятие гораздо более сложное и богатое. А у Ницше это что-то оказывалось волей к власти. Внутренняя структура, или инфраструктура, надстройкой которой являются культура, философия, искусство и так далее, есть воля к власти, или биение жизни, если под жизнью понимать единственное, что под нею следует понимать. Давайте вдумаемся просто на уровне нашей интуиции, что мы называем мертвым, а что мы называем живым. Пока я буду говорить, проделайте по отношению к самим себе мысленный эксперимент: задайте себе этот вопрос и ответьте, молча, если хотите, а если хотите, можете вслух высказать, если успеете вклиниться. Так чем отличается мертвый от живого или живой от мертвого? Мертвый — это то… Как?

— <…>

— Не точно.

— У мертвого нет признаков жизни.

— Можно и так, конечно, потому что, когда мы говорим на философском языке, мы движемся в области тавтологии. Но тавтологии должны быть… Как?

— Мертвые просто ни к чему не стремятся.

— Так, еще одно определение.

— Живое — это связи функциональные…

А «звезда с звездою говорит»? Мертвое — это то, что не может быть другим. А живое — это то, что всегда может быть другим (очень простое, интуитивное определение на уровне нашего языка без дальнейших сложностей и точнее, чем эти сложности). Я могу всегда подумать другое. Скажем, ваш любимый Шукшин уже не может написать другое (поэтому, может быть, его и издают). Можно приводить много примеров, начиная со знаменитой пушкинской фразы, которую, я думаю, напоминать не надо, поскольку вы люди грамотные. В гении нашего языка содержатся ответы на бóльшее число вопросов, чем мы могли бы задать, не говоря уже о том, что в гении нашего языка есть ответы на те вопросы, которые мы задаем. В нем содержится (в том, как мы употребляем слова и термины) <сознание> того, что живое отличается тем, что оно всегда может стать другим.

Так вот, что значит быть другим? В каком смысле у Ницше говорится о жизни как об инфраструктуре? Говорится о некоем самоценном проявлении жизни, не в простом биологическом или психологическом смысле, как я неоднократно повторяю, хотя потом этой мысли Ницше был придан и психологический, и биологический смысл, но это уже не в пределах ответственности мыслителя, то есть Ницше. Жизнь — это постоянное преодоление самого себя. Повторяю, постоянное преодоление самого себя, превосхождение себя, то есть определение жизни у Ницше совпадает с определением воли к власти. Воля к власти, или сверхчеловек, — это есть преодоление в себе того, что ты есть сейчас. Другое. И там, где нет этого преодоления, — там нет жизни. Долой разум, если в нем нет жизни! Долой искусство, если в нем нет жизни! Долой философию, если в ней нет жизни, то есть если в ней нет этого превосхождения себя в каждый данный момент. А я сказал, что нечто человеческое бытийствует в той мере, в какой бытийствующее есть осадок, остаток, отложение стремления, направленности, напряженной направленности на сверхбытийствующее, в частном случае — на сверхчеловеческое. Я уже говорил, что человеческое в нас есть отложение нашего стремления к сверхчеловеку. Если мы нацелены на сверхчеловеческое, то есть хоть какая-то гарантия — не слишком большая, — что в нас будет человеческое. Вот таков круг мыслей Ницше, и с ним мы входим в современную философию, но одновременно мы должны потянуть за собой еще одну тему или один символ (я об этом коротко скажу).

Взяв весь этот «компот», который я вам предлагал вкушать, мы можем его объединить вокруг одного, тоже сквозного, символа Ницше (не только символа, но и напряженного состояния) — это чувство или мировоззрение трагизма. Здесь трагедия — как философский символ, или символ положения человека в мире. Опять таки философские символы, понятия, представления не совпадают со словами, терминами обыденного языка, и трагедия не означает несчастья, какой-то конкретной беды. Ницше, как вы знаете, даже искусство, его рождение выводил из духа трагедии. А я, например, мог бы философию как таковую вывести не только из чувства, но и из параллельно с философией возникшего в античной Греции реального феномена греческой трагедии как представления, как искусства, как драмы (что частично, видимо, Ницше и делал, такая мысль у него была, безусловно). Чтобы выразить этот философский символ, Ницше ввел два суммарных образа, которые не есть реальные персонажи, а есть просто носители некоторой расчлененной совокупности представлений, призванных вызвать (одним мазком) некие общие состояния и мысли, то есть он ввел два представления, символа — это Дионис и Аполлон. Дионис — это прежде всего бог вакханалии и разгула, то есть предельного проявления всего того, на что человек способен, предельного испытания, вообще доступного человеку, а Аполлон — это мера. Дионис темен, как темна жизнь, а Аполлон светел, как светло нечто получившее форму, в том числе прекрасную форму (и не обязательно прекрасную в банальном смысле), порядок. И между этими двумя вещами и пляшет трагедия. Дионис есть эфир всего, в том числе и Аполлона, он каждый раз отливается в Аполлоне, а отлиться в нем полностью не может.

Трагичным является положение человека в той мере, в какой он в трепете и страхе должен быть ответственным, но в каждый данный момент жизнь шире, больше, чем человек, и ускользает из-под ответственности. Но напряжение бесконечной и необходимой ответственности и в то же время всегда конечной формы, в которой она может быть выполнена, есть трагическое мироощущение. И самое интересное, что не случайно Ницше одну из своих книг назвал «Веселая наука». Я хочу сказать, что это название не случайно. Дионис, будучи темным, тоже весел, очевидно. А у Ницше само трагическое ощущение или трагическое мировоззрение — как стержень творчества, а не как пессимизм, который есть результат наших мыслей. Пессимист может сказать: «мир ужасен, мир плох», а трагическое ощущение — оно другое, оно веселое. Вот рассудите сами: лишь пройдя крайнюю степень трагического переживания, мы можем находиться в ровном и светлом расположении духа, веселом и, главное, великодушном. Это — способность одновременно и великодушия, то есть способность вместить мир как он есть. Не в смысле оправдания его; я сказал — пройти всю аскезу трагизма и потом быть ровным и светлым или светло-веселым, если угодно, без дурашливого смеха (конечно, не уместен он), быть в светло-веселом расположении духа. Это есть свет, излучаемый трагедией.

Если определять мироощущение Ницше и завершить его, я могу воспользоваться двумя образами света. Есть свет рассудка, разума, — это сильный, ровный свет, в котором нет тени и поэтому рельефа тоже нет. Это свет настолько плоский и ровный, что у предметов нет рельефов. Вы знаете, что возможен такой свет, и вам, наверное, как критикам кино, это переживание знакомо, когда все предметы кажутся мертвыми в силу отсутствия тени, своей тени, — а тень у каждого из них своя, чужой тени ни у кого не бывает, это единственное, что в нашей собственности. Повторяю, исчезают все рельефы, это ровный мертвящий свет. И есть свет трагедии, он есть то, что Декарт в свое время называл другими словами — великодушный свет, в котором предметы — они со своими рельефами, со своими мерами, их можно видеть так, как они есть. Два образа света — свет, излучаемый трагедией, и свет, излучаемый рассудком.

На этом мы заканчиваем с философией Ницше, но я хочу предупредить об одной вещи. Акт философствования — очень трудный акт, если под актом философствования понимать акт свободного мышления (а это очень сложное понятие, потом мне придется как-то его постепенно разъяснять). Свободное мышление не есть мышление, свободное от чего-нибудь — свободное, скажем, от давления властей, от цензуры и так далее. Свобода есть прежде всего способность человека мыслить так, чтобы все в мышлении <принадлежало> ему самому, тому, кто мыслит, и не оказалось бы игрушкой других сил (пока ограничимся этим определением). Ницше в силу очень многих причин, в силу того, что он нечетко выбирал словесные описания в своих работах — его описания нужно каждый раз поправлять, оговаривать, уточнять, — в свою очередь играл некоторую роль в идеологическом спектакле. Играть в нем роль не входило в намерения Ницше, но в то же время он мыслил не совершенно свободно, где-то страсть к форме его увлекала, к проповеди, к яркой фразе, и мысли Ницше играли роль в идеологических движениях. Мы нечто вменяем Ницше, потому что можно было брать его фразы, скажем, и использовать их в фашистской идеологии. У Сократа не возьмешь, его не втащишь. В этом смысле по темпераменту, по характеру, по стилистике Ницше был все-таки представителем, выразителем некоторой ущербности культуры рубежа веков. Последующая философия пытается говорить уже на более точном языке. Опыт Ницше многих научил мыслить, и спасибо ему, но он также является и примером того, что может сделаться с философом, если он не до конца точно и свободно мыслит.


ЛЕКЦИЯ 6


В прошлый раз мы закончили своего рода введение. У нас есть теперь на столе какие-то карты, которыми мы можем играть, хотя, признаться, я картежник плохой и в карты не играю, но я просто воспользуюсь тем, что здесь есть преферансисты. В этих картах у нас три валета: я рассказывал о Марксе, говорил о Кьеркегоре и говорил о Ницше. Я говорил о них для того, чтобы ввести фигуры мыслителей, которые были поставщиками строительного материала понятий, метафор, сквозных идей для всего последующего философского развития. Я более или менее подробно остановился на Кьеркегоре и Ницше и не остановился на Марксе по одной простой причине: мне трудно судить о Марксе со стороны, поскольку в каком-то смысле некоторые его понятия есть та точка зрения, с которой мы реконструируем другие духовные явления, поэтому со стороны и отдельно я говорить о нем не буду.

С начала века мы имеем тот рубеж, или осевое время, которое я задавал примерно по 1918 год, выписывая странно совпадающие или накладывающиеся одна на другую даты времени и даты появления произведений, которые мы по нашему интуитивному восприятию можем считать специфически современными, — повторяю, такими, которые вызывают у нас некоторое чувство неловкости, некое замешательство, выход из которого может состоять только в том, что мы должны в каждый данный момент, в каждом случае менять наши мысленные привычки и навыки, перестраивать свою систему восприятия, и тогда нам нечто откроется. Но, я подчеркиваю, этого нельзя сделать раз и навсегда, нельзя раз и навсегда открыть глаза, приходится их открывать каждый раз, когда нужно, тем более что философия есть просто одно из бодрствующих состояний, и, может быть, самое бодрствующее, если не верить Мандельштаму, который считал самым бодрствующим состоянием поэзию. Наверное, поэты — это единственные люди, с которыми могут спорить философы, я имею в виду, что они могут оспаривать право быть самыми бодрствующими, — я подчеркиваю — самыми способными быть бодрствующими, если очень повезет (cие от нас не зависит, от нас зависит только постараться, а там — как будет).

Так вот, философия есть просто техника такого старания, и этой технике пришлось довольно сильно поработать в начале века, настолько сильно, что мы можем по чисто внешним продуктам современного философствования увидеть радикальное отличие его философского стиля и ощущения, увидеть то, что отделяет современную философию как объект от философии предшествующего, XIX века, грубо скажем, века просвещения, рационализма и научного прогресса. В числе тех рубежных дат, о которых я говорил (я тогда больше цитировал произведения и явления, выходящие за рамки философии: музыкальные, живописные, поэтические), легко поставить и философские произведения, например «Логико-философский трактат» Витгенштейна, совместный трактат Рассела и Уайтхеда — 1913 год[140], «Метафизический дневник» Габриэля Марселя, «Бытие и время» Хайдеггера (произведение summum — в латинском смысле, резюмирующее темы экзистенциальной философии) — 1927 год. Начиная уже с 1919 года появляются работы Ясперса[141], параллельные по времени и по духу. Двадцатые годы — это пик экзистенциальных работ, и двадцатые же годы — время появления новой метафизики простым смещением автора в пространстве. Тот самый Уайтхед, будучи одним из основателей логического позитивизма, сначала вынырнул в Великобритании с уже упоминавшимся трактатом, написанным совместно с Расселом, и тот же самый Уайтхед затем вдруг в двадцатые годы выныривает в США уже в качестве метафизика (потом я буду объяснять, чем одно «блюдо» отличается от другого) и становится одним из самых крупных метафизических авторов века. И так далее, я перечислять не буду все направления, а просто напомню, например, что работы Гуссерля, основателя феноменологии, появляются в 1900 и в 1901 году. В России работы Гуссерля публикуются, по-моему, в 1911 году[142]. Были опубликованы две его работы — это «Философия как строгая наука» (она была опубликована в русском журнале «Логос») и первый том «Логических исследований».

Я ввел, с одной стороны, фигуры, подготовившие почву современной европейской философии (Маркс, Кьеркегор и Ницше), а с другой стороны, я ввел представление о том, чем должна заниматься философия, то есть, скажем так, экзистенциальную ситуацию человека, который вдруг стал перед необходимостью философствовать. И в-третьих, я ввел некоторые черты, зарисовки ситуации: социальной, культурной, идеологической. Зарисовки этой ситуации нужно все время держать на фоне своего мышления, чтобы понимать то, что говорят философы, начиная примерно с 1913 года. Ну и с 1901 года, если хотите (это, скажем, работа Гуссерля). Я не знаю, говорят ли вам что-нибудь такие сопоставления: переоткрытие или просто открытие генетики, то есть современной биологии, — это 1901 год; квантовая гипотеза (или понятие кванта) Планка, заложившая основу современной квантовой механики (а для нас это важно в другом выражении, потому что это гипотеза, заложившая основы современного физического мышления), — это конец 1900 года. И вот мы имеем эти даты и имеем другую стилистику философии. Чтобы нам дальше разбираться, отталкиваясь от того, что я уже говорил, я грубо введу не общие идеи, а пока направления.

Я, кстати, сказал «идеи», и задача нашего разговора на ближайшее время, на ближайший год, состоит не в описании, как я говорил, философских учений, а в выявлении некоторых кристаллизаций, некоторых сквозных мыслеформ, пронизывающих одинаково разные философские направления. На поверхности они сталкиваются и противоречат друг другу. Скажем, очень мало общего на поверхности, то есть в сознании самих философов, которые, если честно признаться, отвратительные спорщики, с очень дурным характером, во многом похожие на художников (я имею в виду живописцев). Вы, наверное, знаете этот феномен взаимоисключительности вúдений, когда потребитель прекрасно воспринимает Брака и Пикассо или Сезанна и Писарро, а если вы спросите у самих художников, то одни из них объявляют других просто нехудожниками. Пикассо о Браке говорил, что Брак — это жена Пикассо (при этом не имея в виду ничего физиологического). Так вот, у философов то же самое: это люди с дурным характером.

Но есть нечто принципиальное, из-за чего в голове потребителя, то есть в голове просто культурного человека (в данном случае мы выступаем в качестве таковых), они совмещаются из-за его всеядности, потому что мы обо всем должны говорить, и говорить как-то по тем правилам, которые я вводил с самого начала, говорить великодушно, то есть быть способными так расширить свою душу, чтобы вместить и то, что нам не по нраву, поскольку, и это главное для философии, мир не заботится о том, чтобы быть нам приятным или неприятным. Это великодушие мы оставим самим себе, потребителям, а не будем ожидать его от философов, которые одновременны друг другу, поскольку философия есть своего рода очень личностный опыт бытия и внутри него нет места другим, столь же уникальным опытам бытия (поэтому экзистенциалисты совершенно не терпят логических позитивистов, а логические позитивисты объявляют экзистенциалистов шарлатанами). Но тем не менее, поскольку мы взялись не за догматический состав философии, а за кристаллизации и мыслеформы, которые пронизывают философию, то потом мы обнаружим очень забавные вещи, такие, что основные мыслеформы экзистенциализма совпадают почти что буквально с таковыми у логических позитивистов.

Сформулировав эту цель и одновременно сформулировав то, чего вы от меня можете ожидать (как видите, не многого), я пока скажу не об этих идеях, а о направлениях, по которым эти кристаллизации формировались в философской культуре ХХ века. И опять же термин «направления» не есть термин, совпадающий с термином «философское направление». Философские направления — это феноменология, экзистенциализм, логический позитивизм, метафизика, герменевтика, или философия культуры, скажем структурализм, в каком-то смысле и психоанализ, хотя это не философия. Но пока я называю направлением не это. Грубо говоря, современная философия сместилась в сторону, во-первых, конкретности, во-вторых, синкретизма и, в-третьих, индивидуации. Если их расшифровать, они довольно удачны (со щепоткой соли, конечно, не преувеличивая нашу удачу), довольно удобны для введения основной идейной или стилистической атмосферы философии ХХ века.

Начну с первого — конкретности. Возьмем простой пример (простой значит, что я вынужден брать его вне философии, ибо если брать пример в философии, то это будет сложно, потому что суть дела всегда выражается через технически разработанный аппарат понятий, которым нужно владеть; иначе узнать, о чем идет речь, очень трудно). Вы примерно знаете, когда появились первые сюрреалисты, — об этом вам в параллельных аудиториях, в параллельные часы рассказывают по другим ведомствам в вашем институте. Мне же хочется обратить ваше внимание на то, что, если всмотреться или вслушаться в то, что имеет в виду Андре Бретон, отец сюрреализма, когда он различает, с одной стороны, слово, или язык, как средство общения и коммуникации (а раз оно средство общения и коммуникации, то это социальное средство) и, с другой стороны, язык как материал, или стихию, поэзии, то, что бы там ни говорилось, вы увидите странную, в общем, вещь: они различаются в том числе (среди многих других признаков, очень важных для сюрреалистов) по одному для нас важному признаку.

Язык как средство общения и коммуникации абстрактен, он несет с собой смыслы и значения, которые для чуткого уха Бретона глубоко и подспудно насыщены идеологическими смыслами, а в переводе на наш язык (что мы уже имеем право сделать, поскольку мы это понятие ввели) насыщены трансцендентными значениями, то есть такими, которые, высказывая нечто об этом дереве или об этом здании, имплицитно полагают высказыванием некую сущность в действительном мире, то есть не в мире наших ощущений, непосредственных состояний, а в действительном, истинном мире, о котором говорила метафизика (этот мир по традиции и философскому обычаю называется трансцендентным). А язык поэзии как средство поэзии, или стихия поэзии, отличается от первого — языка как общения — тем, что это такое магматическое состояние языковой материи, в котором не имплицировано нечто, лежащее вне ее самой[143]. Повторяю, это язык в таком своем состоянии, что в нем не имплицировано ничего, что было бы вне его самого. Скажем, когда я говорю «дерево», я имплицитно высказываю и нечто о сущности дерева. Этот язык не годится для поэзии, говорит сюрреалист (это моя реконструкция, сюрреалист этого не говорит буквально).

Язык поэзии отличается от языка как средства общения тем, что он конкретен, то есть он содержит в себе только то, что он содержит, не имплицируя ничего такого, что допускалось бы существующим вне самого этого языка в качестве его истинной сущности, высказываемой на этом языке. Мимоходом помечу, что конкретность, пример которой я привел, обладает странными свойствами, которые и философа ставят в тупик, запутывают его по одной простой причине, о которой я часто говорю, и придется еще много раз говорить, а именно что слова у нас те, которые есть, других слов у нас нет. Вот я говорю слово «конкретность», а это по импликации самого слова, по гению языка означает, что конкретность — это то, что дано. Я как будто бы вижу дерево конкретным, когда вижу его и называю слово. Но понятие, или мыслеформа, конкретности, в сторону которой сместилась философия, обладает странным свойством: это как раз такая конкретность, которая не дана, ее нужно реконструировать настолько, что Бретону и другим сюрреалистам приходилось выдумывать довольно сложную специальную технику автоматического письма[144]. Оказывается, в бодрствующем состоянии, например (я просто привожу материал, не анализируя его и не делая выводов), мы вовсе не видим конкретно. Мы не видим конкретно в нормальном состоянии, в нормальных связях нашего сознания, в нормальных сочленениях смысла и значений. Оказывается, чтобы видеть конкретно, нужно все это приостановить, например, специальными методами транса, которые разрабатывал один из коллег Бретона — французский поэт Робер Деснос[145], и тогда мы увидим нечто конкретно, увидим некую магматическую материю слова, не имплицирующую абстрактных сущностей.

В таком срезе вдруг начинает двигаться философия. У экзистенциалистов вы увидите такие фразы, скажем, что ощущение самоценно в качестве самого же ощущения, а не того, ощущением чего оно является и что мы «вписываем» или, простите меня за варваризм, «вчитываем» в ощущение. Вот я засунул руку в карман (у меня в кармане спички): «А, это спички». Экзистенциалист скажет: «Давайте пока остановимся в рамках, в системе самого ощущения. Спички, вы сказали? Спички — это абстракция, это общее наименование, но не само ощущение».

Значит, я пока подчеркиваю, что почему-то философия стала привилегировать факт конкретности, в данном случае — ощущения. Ощущение — это не знак чего-то другого, а требование остаться в системе своего ощущения и вслушаться в него как таковое, а не как в знак чего-то другого. Потом, когда мы будем анализировать технику феноменологии, мы уже будем конкретнее понимать, что я говорю. Пока я лишь фиксирую направления, в которые смещается думающая, философствующая мысль.

У Витгенштейна, философа, казалось бы, совсем другого, логического философа (конечно, с доброй долей мистики, но не в порицательном смысле: если я буду «ругаться», я буду специально это оговаривать, поэтому, если я сказал слово «мистика», значит, это просто мистика без «хорошо» или «плохо»), вы увидите как бы манию настаивать на противопоставлении описания и объяснения. Он требует: слушайте, описывайте, не надо мне объяснять. Описывайте, и только описывайте! Это пока что лозунг. Не беспокойтесь, что вы не понимаете это интеллектуально (чисто словесно вы, конечно, меня понимаете), потому что это и понять сразу невозможно, и потом я еще должен все это раскрутить. Значит, описывайте, то есть оставайтесь в пределах того, что вы конкретно видите, потому что объяснение отличается от описания тем, что в объяснении, скажем так, всегда прибегают к постулированию некоторых невидимых сущностей. В научном смысле объяснение есть объяснение видимого посредством выведения видимого из некоторых абстрактных сущностей. Если я смогу вывести, скажем, в физике эмпирическое явление из закона, то, значит, я это эмпирическое явление объяснил, и закон, таким образом, отличается от эмпирического явления тем, что я эмпирические явления конкретно воспринимаю, наблюдаю, а закон я не воспринимаю и не наблюдаю как таковой.

Так вот, логический позитивист, философ науки (в том числе объясняющей науки), Витгенштейн говорит нам, что ценна конкретность, или — на его языке — описание в отличие от объяснения. Я объединил проблему описания — объяснения Витгенштейна с другими проблемами по одному признаку — смещению к конкретности, к требованию конкретности в отличие от абстрактности (но в определенном контексте: например, в нашем обыденном языке мы просим говорить конкретно, то есть по сути дела; нет, я не это имею в виду, слово «конкретно» живет в окружении других слов, которые я употребил, и внутри их оно составляет проблему, а взятое вне этого контекста оно не проблема).

Итак, в философской культуре (и не только в философской) ХХ века появилась мания настаивать на конкретном, ощутимом, непосредственно доступном наблюдению, появилась подозрительность к объяснению, подозрительность к абстрактным сущностям, или, повторяю на своем языке, к трансцендентному миру. Помните Ницше? Одна из таких, что ли, спиритуальных экзерциций, которая стоила Ницше жизни и здоровья, высвободила для последующей философии некоторые ощущения и понятия. Вы прекрасно знаете, что без риска для жизни и без гибели некоторых людей мы не имели бы некоторых органов не только в составе нашего знания об истории (я не об этом говорю), но и в составе наших способностей переживания и мышления (ведь кто-то когда-то это изобретал). За все, что мы видим и знаем в смысле нашей способности мыслить и переживать, кто-то платил, чаще всего своей жизнью. Кстати, Ницше заплатил за это безумием. А духовное состояние направленности на конкретность в отличие от абстрактности стало и даром, и настроением культуры в ХХ веке.

Повторяю, тот ход мысли, который я уже сделал, очень важен, и прошу простить меня поэтому за повторения. Я сказал, что то, что называют конкретностью в философском состоянии, культурном состоянии, появившемся в ХХ веке, не есть данность, а есть ценность, которую нужно открыть, и для этого нужна специальная техника (вопреки тому, что язык диктует нам называть конкретностью то, что нам дано). Повторяю, конкретность — не данность, конкретность — ценность (ценность для философии, а не для чего-то другого, о чем пока мы не знаем), но пока успокоимся на том, что для нашего правильного чтения и слушания конкретность не есть данность. Как раз, скорее всего (да, кстати, это еще и Гегель знал, но я не буду в это вдаваться), дерево как абстракция нам дано, а конкретно — нет. Но об этом мы еще будем говорить в рамках психоанализа. Значит, с этой оговоркой я пока подчеркиваю, что современная европейская философия сместилась к требованию конкретности, то есть стала придавать ценность конкретному в отличие от абстрактного, сущностного.

Второе, что я называл, — это синкретизм. Это уже сложнее пояснить и, хотя сложнее, может быть, поэтому менее интересно, то есть из этого можно меньше извлечь, но пометить обязательно нужно. Чтобы пояснить, что такое синкретизм и почему он стал ценностью, искомой для культурных состояний в ХХ веке и соответственно для философии, я должен сказать о том, что не есть синкретизм. В рационалистической просветительской культуре XVII–XVIII веков мы среди прочих вещей унаследовали, например, и различение человеческих способностей и психических состояний. Мы знаем, что у нас есть чувства, например, и есть рацио, разум, есть зрение, а есть слух, есть видимое, а есть слышимое. Независимо от того, знаете ли вы историю, философию, в том числе и античную философию, или нет, просто сразу же оговорю, что античная философия, например, не знает такого четкого различения между нашими логическими способностями и нашими чувственными состояниями. Тем самым я хочу подчеркнуть мысль, что то различение, которое у нас есть, то твердое знание, которое мы имеем, в котором мы спокойно живем, унаследовано нами от XVII–XVIII веков. Это различение одновременно имело и культурно-социальное выражение, которое, грубо говоря, в философии, уже способной критиковать самое себя, стали называть понятием «этноцентризм» (его связь с тем, что я уже говорил, трудно будет сразу уловить), или, в переводе на другой язык, в конкретном выражении, можно назвать это европоцентризмом.

Тут простая вещь. Вы, наверное, тоже любители джаза, и его язык вам знаком. Скажем, мы — европейцы (хотя это со щепоткой соли нужно брать, если поскрести нас… ну ладно, не важно; значит, мы — европейцы, какие есть), мы — люди рассудка. А слушая джаз, мы ведь предполагаем, что негры — это другие люди, или, скажем, другая ценность, из предположения, что была некая негритянская цивилизация, в которой душа или чувство были на первом месте, и она не была сухая, рационалистическая. Мы же представители сухой, рационалистической культуры, и, чтобы к чувствам обратиться, нам нужно сначала окунуться в океан джаза, например. А что здесь имплицировано? Здесь имплицировано различие культур: есть европейская культура, культура разума, научного прогресса, и есть негритянская культура, культура, экземплифицирующая отдельно выделенные человеческие свойства, или способности. В европейской культуре мы имеем отдельно разум, причем мы якобы знаем, чем он отличается от чувства, а вот здесь мы имеем чувство, тоже в предположении, что мы знаем, чем одно отличается от другого. И от того, что мы сегодня ставим знак минус на слове «разум» (то есть у нас комплекс неполноценности перед неграми), ничего не меняется в интеллектуальном смысле по сравнению со вчерашним днем, когда мы на слове «разум» ставили знак плюс, а на слове «чувство» — знак минус и привилегировали европейскую культуру как высшую. Все понятия и различения одни и те же. Комплекс ли у нас неполноценности перед негром или, наоборот, комплекс превосходства, умственный кретинизм один и тот же и в том и в другом случае.

Пока я объясняю, что такое не синкретизм, то есть предположение о различении способности не синкретично. В этом различении способности — оно не невинно — имплицировано различение иерархии культур. В различении иерархии культур имплицирована некая восходящая линия развития культуры. Человек непосредственных эмоций, ощущений, которые характеризовались синтетичностью, — это предшествующие этапы, низшие этапы, на которых — синкретизм восприятия мира. Слова, например, якобы не были отдельно, они были всегда контекстуальны, то есть их значение и смысл не вынесены за контекст. Я пока описываю размазанную синтетическую, или синкретическую, культуру, от которой пошло развитие в сторону все большей абстрактности, выделения отдельно того, что принадлежит рассудку, и того, что принадлежит чувству. Значения слов формулируются четко, независимо от ситуации, от контекста, или, иными словами, появляется возможность формального аппарата, формализма. И это все происходит в европейской культуре, которая есть венец развития. Я не случайно сказал, что во всех понятиях и различениях имплицировано ценностное представление о некоторой линии развития, о некотором прогрессе. Более того, в нашем языке мы ведь привыкли вообще все различать: скажем, есть философия, а есть наука, есть физика, а есть химия, есть наука, а есть общество, есть наука, а есть еще экономика и так далее. Существует дифференцированный мир наших представлений, в котором мы различаем не только способности человека, не только культуры, но и области деятельности.

В ХХ веке возник интерес к синкретизму. Мы, например, имеем историю. Историю принято писать как историю институтов, историю государств, историю экономики, историю культуры, историю науки и так далее. Но ведь, как скажут антропологи, философы, сам исторический факт проявляется и случается не в этих разделениях. Я живу одновременно и в идеологии, и в экономике, и в культуре, и в философии и так далее, или, иными словами, историческое явление, исторический факт, исторические проявления жизни совершаются вне и помимо каких-либо расчленений. Ведь если я скажу, что у меня есть чувство и разум, это ведь не означает, что они у меня есть отдельно; это означает, что я знаю, что они у меня есть. Я играю здесь на различии между языком, на котором я себе о чем-то отдаю отчет, и тем, о чем я себе отдаю отчет. Вот, например, я говорю: у меня есть чувство и разум. Это язык, на котором я в своем сознании отдаю отчет о себе. А может быть, во мне ничего этого вовсе нет? А есть нечто другое? И первое, что скажут философы ХХ века: ну уж, по меньшей мере есть нечто слитное, нерасчлененное.

В нашем разговоре мы расчленяем, а в бытии? Наряду с мотивом синкретизма появляется мотив отличения бытия, человеческих состояний, от того языка, на котором сам же человек, находящийся в этом бытии, отдает себе о нем отчет. В языке расчленений есть отдельно разум и чувство, а может быть иное состояние. Ведь, скажем, человек каких-то древних времен мог отдавать себе отчет о самом себе в терминах состояний некоего тотема, то есть осмыслять, отдавать себе отчет в том, что с ним происходит, рассказывая о том, что происходит с тотемом. Это его способ сознания себя, такие способы сознания себя зафиксированы в исторических памятниках и документах. Но означает ли это в действительности, что тотем обладает всеми этими свойствами и что мои состояния есть состояния тотема? Нет, тотем — это мой язык, когда-то данный, язык, на котором я о чем-то могу говорить. А может быть, слова «рацио», «чувство» и так далее и даже само слово «психология», слова «индивидуальная психология» есть слова, которыми мы отдаем себе отчет. Или, иными словами, я говорил следующее: слово «психология», то есть само представление о том, что у нас есть психология, есть историческое представление, то есть исторически возникшее. Но ведь мы не можем предположить, что люди, у которых не было слова «психология», которые не имели представления о том, что у них есть психология, не имели психологии. У них, значит, был просто другой язык описания того, что мы сегодня называем психологией. И в каком-то смысле была некая психология, она описывалась, люди о ней знали, но знали о ней не как о психологии, а как-то иначе. Но что-то ведь было вне этого различения? Что-то, что когда-то выразилось обращением к тотему, чтобы узнать о своих состояниях. Я узнаю о своих состояниях, имея рассказы и записи о том, каков тотем. Зная о тотеме племени, я знаю о себе, в том числе о своем имени, а сегодня я о том же самом знаю, например, по метрическому свидетельству. Родился там-то и тогда-то, и имя не тотема — мое. Но о чем я знаю? Да все о том же, о чем-то нерасчлененном, синкретическом.

В синкретизме имплицирована еще одна принципиальная идея, которая расцветет в ХХ веке. Если мы ищем синкретические состояния, то тем самым, как я уже показал, мы различаем, мы знаем о том, что есть разница между языком, на котором мы о чем-то говорим, и самим нечто. Нечто и язык о нем отличаются не просто в том смысле, что сами вещи, называемые в языке, не есть язык, а отличаются в принципиальном смысле, который заключается в историческом характере наших представлений, выражаемых в языке. И отсюда вытекает то, о чем я хотел сказать: что, следовательно, возможна множественность культур, что есть не одна универсальная, единственная, истинная и соответствующая человеку культура, а что в самом факте культурного бытия, в самом исходном виде этого факта заложена множественность культур, или многокультурность.

Это была принципиальная идея, которая шла через антропологические исследования, через психологические исследования; она проскакивала в психоанализе, — принципиальная идея, которая или разрушала, или хотя бы ставила под сомнение как бы врожденный нам европоцентризм, врожденное нам представление о некой потенциально, в зародыше, истинной, естественной или единственно соответствующей человеку культуре, которая во времени лишь выявляется, становится, созревает, отбрасывая туманы, оболочки других низших состояний. Например, чем в этом воззрении европейская культура отличается, скажем, от египетской культуры или от негритянской? Тем, что египетская культура или негритянская культура есть ступени к возникновению своего естественного продукта — европейской культуры. Точно так же, если послушать некоторых историков литературы, реализм в литературе есть естественное состояние литературного человека, только мы об этом узнаём не сразу, и история служит для того, чтобы мы узнали, каковы мы на самом деле. Люди всегда якобы имели индивидуальную психологию, но не всегда умели ее изображать и постепенно учились; в этом смысле история литературы есть история того, как люди научались (я почти что цитирую) видеть людей в их индивидуальном, портретном, психологическом своеобразии. А вот египетские изображения не умели видеть человека как индивида, обладающего психологией, как такого, которого нужно изобразить в его психологической индивидуальной уникальности.

Я задам самому себе, то есть, конечно, своему изложению, один простой провокационный вопрос (чтобы сориентировать вас в последующем, хотя это некоторое отклонение от того, что я сказал): а может быть, для авторов и создателей памятников искусства, которые мы можем наблюдать, не имело смысла рисовать человека, как он есть. Кстати, все исторические находки памятников искусства (в том числе палеолитического), обнаруженные в пещерах, то есть самые древние, с несомненностью показывают, что люди всегда умели рисовать предметы, как они есть (если нужно было, например, нарисовать оленя, как он есть). Но почему-то в памятниках искусства мы не имеем оленя, нарисованного так, как он есть, а имеем то, что обычно называется стилизацией, условностью и прочее. Следовательно, уже здесь мы начинаем сомневаться в том, что вообще есть история как вызревание некоего естественного человеческого умения: человеку естественно изображать, но он учится этому во времени. Тогда все предшествующее, как, скажем, египетское искусство или готическое искусство, есть постепенное вызревание истинного и естественного искусства, полными и счастливыми обладателями которого являемся сегодня мы. В такие моменты должен раздаваться гром аплодисментов самому себе: какой я умный! Я — венец творения! Вот с этим «венцом творения» («человек — венец творения») мы еще будем иметь дело и по другим статьям — гуманистическим.

Так вот, повторяю, в идее синкретизма есть указание на то, что сами исторические линии, проявления нашей жизни, наши акции в том виде, в котором они совершаются, синкретичны, целостны, или, как выражался один из антропологов XX века, Марсель Мосс[146] (его можно условно считать учителем современного антропологического структурализма; про одного из его основателей, Леви-Стросса, мы будем говорить отдельно, значит, среди тех направлений, о которых я говорил, пометьте себе и структурализм), исторические факты тотальны по своей природе; или, иными словами, нечто совершается, содержа в себе все то, что мы потом различим: там и чувство, и разум, и наука, и экономика, и идеология, и бытие — все. И может быть, важно взять факт в этом синкретическом, тотальном виде, который не знает наших различений еще и потому, что сами эти различения есть продукт истории. Например, различение и выделение в человеке его психологических качеств есть язык исторической продукции.

Тем самым мы делаем второй шаг: мы различаем еще язык и бытие и понимаем тем самым, что язык есть только культура, а не бытие, или на возвышенном философском языке мы тем самым понимаем, что культура не имеет онтологических оснований (я прошу вас простить меня за употребление технического философского термина). Культура есть только культура, а не мир. И в мире нет оснований для того, чтобы я думал о себе в терминах тотема или в терминах современной индивидуальной психологии (это я назвал отсутствием онтологических оснований), так же как в мире, в космосе, нет оснований, почему нужно перемещаться на телегах, то есть на горизонтальных деревянных рамах, поставленных на круглые обрубки, скрепленные осью. Это не вытекает из механических законов космоса, а есть только культура. Можно было бы передвигаться и иначе, а мы почему-то передвигаемся так. Так вот это «почему-то так» не есть наша натура, наша природа, и она не из космоса вытекает, а есть только культура.

Итак, первое — мы завоевали различение языка и бытия, второе — идя через синкретизм, завоевали различение культуры и бытия, то есть завоевали сознание, что культура — это только культура, а это очень важное сознание, и, в-третьих, мы завоевали мысль о том, что культура, будучи только культурой, в любой момент в принципе многокультурна и не существует одной, универсальной, естественной, истинной культуры. Тем самым мы видим, что под сомнение ставится основной комплекс европейских идей, комплекс монокультурности и комплекс рассмотрения всей истории как прогрессирующего шествия к этой данной, единственной культуре, которая вызревает, сбрасывая с себя примитивные, недоразвитые одеяния, ветхие одежды, которые сохраняются параллельно с истинной культурой только в виде архаических остатков. Отсюда терминология «примитивные культуры», «архаические культуры»; имплицировано, что они сослужили свою службу, это как бы кокон, оставшийся лежать рядом с бабочкой, и вот ее одеяние, оно лежит, оно архаическое, оно просто сохранилось как остаток. Так вот, оказывается (и это, повторяю, центральное направление смещения философских идей), есть принципиальный факт многокультурности: в каждый данный момент энное число культур.

И наконец, третья идея — это идея индивидуации. Повторяю, пока в данном случае под идеей я понимаю направление, в котором смещаются интересы. Отдельно идеи индивидуации нет; отдельно, скажем, есть идея феномена, как вы увидите, в феноменологии. Это понятие — определенная мыслеформа. Понятие феномена выразило некую идейную кристаллизацию, которую можно проследить в разных философских направлениях. Словом «феномен» я назвал бы определенный идейный комплекс, а сейчас, когда я говорю «идея», я имею в виду просто направление, которое я условно называю словом «индивидуация». Это слово, кстати, встречается в философской и другой литературе, в том числе и в психоаналитической, то есть в разных контекстах, и имеет разные значения, в том числе те, которые не совпадают с тем, что я хочу сказать. Я взял это слово просто как условный объединитель ряда философских терминов.

Что такое индивидуация? Это очень сложно объяснить. Одновременно это, может быть, мило, потому что можно пуститься во всякого рода красивые рассуждения, но и в то же время красота не всегда есть правда до конца, на красивом мы иногда останавливаемся, потому что мы не можем идти до конца. Когда я пытался на первых лекциях ввести вас вообще во вкус того, чем занимается философия, я говорил о том, что философия принципиально, внутренне связана с некоторым режимом, в котором работает или в который откладывается наша сознательная жизнь как таковая. И поэтому она есть совершенно особое занятие. Философы это чаще всего сознавали. Например, Платон устами Сократа говорил о Перикле, что это настоящий человек, добавляя при этом, что ведь в нем есть нечто от философа, то есть он имел в виду, что то, что называется «человек» как феномен, как эмпирическое существо, как некий, как я говорил, облик, лик, как некое лицо, различимое в космосе, не бывает без философии; без самого феномена «человек» не бывает философа. Это как будто весьма нескромно. Но я уже говорил, чтобы у вас не возникло такого снисходительно-вежливого, что ли, понимания того, что я говорю, — «ну, человек любит свой предмет и поэтому о нем так говорит». Но я не могу любить предмет, потому что такого предмета нет. Если он связан с космосом и с ликом, то явно нет предмета в том смысле, в каком в физике, например, есть предмет, и можно любить физику и заниматься теоретическими исследованиями. Я говорил ведь, что под философией я имею в виду некую реальную философию, или реальное наше состояние сознания, которое случается независимо от философии систем или философии чего-нибудь. Поэтому философ вполне может сказать такую фразу, которую я привел, приписывая ее Платону (и она действительно у него содержится), сказать, не имея в виду хвалить самого себя, потому что философский акт для него есть акт, который совершается в бытии, а философия как предмет занятий есть философия учений и систем, которые лишь эксплицируют, выявляют то, что совершается независимо от философии как теории, совершается в бытии каждым (художником, ремесленником, воином, кем угодно) в той мере, в какой он есть человек.

Говоря о связи философии с человеком, с феноменом «человек» в бытийном смысле, я говорил о том модусе, в каком вообще существуют человеческие вещи. Они существуют в качестве существующих, предполагая каждый раз воссоздание на стороне человека некоторого усилия, направленного на то, чтобы эти вещи существовали. Значит, нечто существует в мире в той мере, в какой на стороне человека в каждое данное мгновение воспроизводится усилие, а оно может быть, а может и не быть, усилие, направленное на то, чтобы эти вещи существовали. А что такое существование? Это сумма мгновений. Это то, где можно сказать: «это существовало» — по мгновениям А, В, С, D. Но в каждом мгновении — усилие, нет усилия — нет существования.

Чтобы на этом материале разъяснить индивидуацию (пока я восстановил ассоциативный ком для понимания того, что я хочу сказать), я введу пример (полупример, уже интеллектуально обработанный, не обладающий прелестью конкретного, эмпирического примера). Скажем, мы описываем общество, исходя из того, что все люди равны, и говорим, что в ХХ веке современный человек отчужден, находится в состоянии отчуждения (в современной философской и социологической литературе вы встретите это понятие, которое имеет свой смысл, конечно). Мир вещей взял на себя человеческие силы и способности, человек оказался во власти вещей, а в действительности же во власти своих же собственных творческих результатов, сил, перенесенных на вещи. Вещи живут своей жизнью, питаются кровью человека и над человеком властвуют. Это описание некоего массового состояния. Допустим, что оно, это массовое состояние, есть. Сейчас нам не важно, есть оно или нет, так говорится, и такое массовое состояние (массовое, я подчеркиваю) возможно. Вот люди скучают, не знают куда себя деть, пьют, много пьют. Можно ли это как-то объяснить? Можно это объяснить в терминах отчуждения, потому что это термины, описывающие массовые объективные социальные процессы. То, что я описал как отчуждение, как понятие, обозначающее некоторые массовые состояния, вам, деятелям кино, знакомо, конечно. Ничего страшного в нем нет.

То же самое можно описать и несколько иначе, зайдя совсем с другой стороны, а именно: то, что в одной бухгалтерской книге выступает как отчуждение, в другой бухгалтерской книге может выступать как отсутствие или недостаток личностного развития у каждого из тех людей, которых в массовых состояниях мы описываем как отчужденных. Ну, переводя на мой простой язык, я скажу: ты скучаешь — твое собачье дело. Скучай! Я вообще не понимаю, как человек может скучать, сам виноват. Или вот, например, иногда в художественных произведениях появляются драматические описания одиночества человека в большом городе. У человека нет друзей, и кто-то сладострастно описывает тот факт, что в некоторых городах есть даже телефонные службы и больной или потенциальный самоубийца может позвонить и поговорить со специально на то отведенным человеком, вступить с ним в общение. Это есть. Но переведем это, повторяю, на другой язык (и не отрицающий первое): что это за человек, у которого нет друзей? Ну, объясните мне, как может быть так, чтобы не было друзей? Я не отрицаю того, что человек может не иметь друзей; нет, я спрашиваю: как это может быть?

Значит, есть то, что мы описываем как массовую структуру, как массовые социальные состояния, а есть то, о чем нам надо говорить на другом языке. Мы говорим фактически о том (помните, я говорил?), что, с одной стороны, возрастает сложность современного общества, с другой стороны, есть необходимость труда, состоящего в капиталовложениях в самого себя, труда развития. И теперь, наконец, я назову это странным словом «индивидуация». Я не буду расшифровывать, что такое массовое. Массовое не обязательно должно быть социальным. Есть, например, закон, описывающий поведение множества индивидов; закон, описывающий поведение множества индивидов, тем не менее не все описывает, он не описывает того, почему в это множество попал этот индивид, а не другой. А с какой-то точки зрения это может быть важно? Скажем, по социологическим данным или по закону больших чисел я могу показать, что из тысячи человек кто-то совершит воровство. Далее, я по данным закона больших чисел могу показать, что для этого есть причины. Какие причины? Социальные, например. Мы используем социальные причины для объяснения.

А вот то, почему сместился интерес современной философии, и то, что я назвал словом «индивидуация», есть та проблематика, которая кажется вроде понятной, и одновременно она с большим вопросом. Закон больших чисел сказал то-то, потом я обнаруживаю экономическое положение, которое толкает людей к тому-то и тому-то. И с чем я остаюсь? С тем, что то, почему украл этот, а не тот, я не могу объяснить понятиями, которыми я до сих пор пользовался: понятиями закона больших чисел, понятиями социально-экономических причин воровства и прочее и прочее. Значит, когда я перехожу на другой срез, я предполагаю, что в каждом человеке совершается некий процесс и лишь описание его позволяет ответить на вопрос, почему этот украл, а тот не украл, будучи в том же самом положении.

Тогда в нашем языке разница будет такая: индивидуировал или не индивидуировал себя человек, совершился в нем процесс личностного развития или не совершился. Скажем, совершился, и нет проблемы не иметь друзей. Философия описывает, что трагедия состоит не в том, что у человека нет друзей, — этого не бывает. Человек может терять друзей, или дружба, как нечто, может быть невозможной, ибо имеются некоторые метафизические пределы. Это мы называем достойной человеческой трагедией, о которой уже писали. Скажем, трагедия Эдипа состояла не в том, что он был одинок или что у него не было жены, а в том, что он был любим, у него была жена, и жена оказалась его матерью, то есть это трагедия незнания и поиск знания того, что ты есть на самом деле. Это не есть трагедия одиночества, не есть изображение сухого, мрачного мира, в котором ты заброшен. Когда я говорю, что у человека не может не быть друзей, я вовсе не говорю, что человеки все счастливы, а тот, кто несчастлив, сам этого заслужил. Наоборот, я говорю прямо противоположное. Я говорю, что у человека нет обязанности счастья такого уровня, когда действительно в чистом виде можно переживать положение человека в мире. Есть некоторые вещи, которые мешают нам дойти даже до уровня настоящей трагедии. Помните, рассказывая о Ницше, я говорил о том, что истинная философская веселая мысль может быть веселой, только пройдя через трагическое состояние и находясь в ином.

Указание на этот срез бытия, в котором совершается нечто, что я назвал индивидуациями, по сравнению с описываемыми массовыми процессами и явлениями и есть интерес современной философии. Чтобы стало еще понятнее, я приближусь к более знакомому вам языку, перейдя к языку художественных анализов, анализов художественной литературы, и приведу короткий пример. Он удачен тем, что он будет потом мне нужен для анализа экзистенциализма, а именно одного из авторов экзистенциализма — Жана-Поля Сартра. Это его пример. Сартр почти что всю жизнь, во всяком случае добрую ее часть, почти тридцать последних лет своей жизни, писал то, что у нас принято называть художественной монографией; он писал книгу о Флобере, которую никогда до конца не напишет; вышли два тома по тысяче страниц, и он признался, что последнего тома не напишет. Правда, я не знаю, что он назвал последним, потому что там последнего тома не предвидится, может быть третий, четвертый, пятый, и так до бесконечности. Наш обычный анализ объясняет мировоззрение Флобера тем, что Флобер — представитель мелкой буржуазии (так это или не так, в данном случае не важно). А Сартр ставит простой вопрос, и я вслед за ним (это то, что я называю проблемой индивидуации): почему не каждый мелкий буржуа — Флобер? Тогда, значит, есть нечто, что и есть Флобер. И это нечто с разными названиями, с разными показателями, разными понятиями, в разных применениях и есть то, что я называю индивидуацией и что потом проступает в разных философских направлениях разными мысленными ходами и понятиями.


ЛЕКЦИЯ 7


(…)[147] Чтобы понять людей, мы можем взять их как типичных представителей массовых процессов. Например, писатель как представитель свободных профессий в буржуазном обществе по нашей классификации (не очень, кстати, точной, но это сейчас не важно) есть представитель мелкой буржуазии, и что-то мы можем понять в нем как представителе мелкой буржуазии. Когда мы ставим вопрос так, мы понимаем, что где-то, в каком-то конечном пункте, мы, как я говорил в прошлый раз, должны перевернуть этот вопрос и задаться таким вопросом: хорошо, Флобер — мелкий буржуа, но почему не каждый мелкий буржуа — Флобер? Тогда ответ у нас простой (пока простой, потому что дальше мы будем вдаваться в более сложные вещи, разбирая экзистенциальную теорию), и он состоит в том, что Флобер нам интересен как некто, совершивший индивидуацию, то есть нечто, что невыводимо из того факта, что он принадлежит к социальной массовой категории, называемой «мелкая буржуазия».

Я ввел довольно важную вещь: мы называем индивидуацией нечто такое, что невыводимо из массового социального бытия. «Индивидуация» — термин, позволяющий нам рационально, то есть концептуально, говорить о том, о чем мы не могли бы иначе говорить концептуально и рационально, потому что мы не можем получить результат аппаратом анализа социального бытия: скажем, применяя классовый анализ (а он применим к массовым социальным явлениям), мы не можем понять феномен Флобера. Мы должны понимать его как мелкого буржуа, но неминуемо придем к пункту, в котором зададимся вопросом: а собственно говоря, ведь не каждый мелкий буржуа — Флобер. Тогда, значит, мы не поняли Флобера. То, что мы не поняли, этот остаток, и обозначается понятием «индивидуация». Это одновременно и понятие, и предмет интереса, и рассуждений, и размышлений, или, иными словами, это предмет, к которому сместилось внимание современной европейской философии. Почему оно сместилось сюда? Это очень интересные обстоятельства. В первую очередь, конечно, по причине старой философской мудрости, которая знает, что в мире есть порядок, есть истина, есть добро, есть красота ровно в той мере, в какой есть хоть одно, и, дай бог, больше, человеческое существо, способное нуждаться в этом порядке, видеть его или способное нуждаться в красоте и видеть красоту, способное нуждаться в добре и видеть добро, и так далее и так далее. Иными словами, это старая философская истина, которую я высказывал в самом начале и которая состоит в том, что никакие установления мира, бытия, не существуют сами по себе, не длятся. Деревья длятся, воспроизводятся сами по себе (камни, звезды и так далее), а человеческие установления (чувства, истина, добро) не существуют, как камни. Они в каждый данный момент, чтобы существовать, длиться, должны питаться нашей кровью. Я в прошлый раз, а точнее, в самом начале пояснял это на проблемах демократии, когда говорил о том, что демократия, свобода есть такие вещи, которые не могут быть человеку даны, а могут из человека только вырастать.

Эта сторона дела может быть забыта, не быть центральной точкой философского внимания при таком, в общем, нормальном, бодром и буйном развитии. Скажем, в XVII веке и в XVIII веке то, что я говорю, не требовало специального разговора, а казалось само собой разумеющимся. Но к ХХ веку мы как раз накопили довольно значительный опыт, который я потом буду объяснять как опыт экстремальных ситуаций, или пограничных ситуаций, или крайних ситуаций, в котором вес массового социального бытия и идеологического бытия для человека стал громадным; мы не замечаем атмосферного давления: над нами есть столб воздуха, а мы не чувствуем его и не знаем, но очевидно, что при каких-то его изменениях люди осознают, отдают себе отчет, что он существует, что он давит на нас. В ХХ веке при появлении и разрастании массовых форм поведения, при появлении того феномена, о котором я говорил в терминах массового человека, при появлении полого человека, то есть пустого внутри, мы не знаем даже, как применить понятие личной ответственности. Я приводил пример с Нюрнбергским процессом, который нашу мысль занимает не столько тем, что там перед нами фигурировали преступники, на совести которых миллионы человеческих жертв (хотя, конечно, это существенно), а нам как философам интересно то, что мы, имея традиционный набор юридических понятий, не можем установить, кто ответствен. Кто отвечает? Вот это в ХХ веке типичный феномен, я бы назвал его феноменом улыбки Кота из известной книги Льюиса Кэрролла «Приключения Алисы в Стране чудес» и «В Зазеркалье». Вы знаете, что Кот исчез, а улыбка осталась; то, о чем я говорю, есть феномен исчезнувшего Кота: улыбка есть — в данном случае преступление, — а того, кому вменить ее, нет.

Переверните эту ситуацию. Я говорю о нашей ситуации: мы не знаем, кому вменить; а поставьте себя на место тех, кому нельзя вменить. Это — люди без индивидуации (в наших теперешних терминах, которые мы завоевали шагами рассуждения). Чиновник какого-то ведомства? Нет, не он убивает, он выполняет приказы; более того, приказы даже неизвестно кем пишутся, и так далее. Это смутное ощущение, которое я пытаюсь передать, и есть ощущение философии ХХ века, это ощущение ситуации, в которой ты не можешь локализовать субъекта: кто сказал? кто подумал? кто сделал? Вот поэтому эта старая философская истина, которую я назвал индивидуацией, приобрела существенное значение, вышла на передний план философского размышления. Она вышла на передний план также и по той простой причине (это то, что я не успел в прошлый раз сказать и что довольно существенно), что в ХХ веке появились радикальные идеологии, которые стали рассматривать человеческое существование как некоторое массовое бытие, как некоторый массовый эксперимент, который может быть проделан рационально. Это идеологии, стержнем которых является идея создания — причем в массовом виде, конечно — нового человека. Я подчеркиваю: в массовом виде, потому что в индивидуальном смысле это вообще не проблема — создание человека. Ведь каждый в зависимости от того, как ему повезет и как он сможет, создает себя, а вот когда проблема формулируется идеологически, она, конечно, формулируется как проблема производства нового человека в массе.

Такая идея некоего конструктивизма является частным выполнением более широкой тенденции в ХХ веке, которую, собственно, только отвлеченно от самого человека можно назвать тенденцией социального конструктивизма, или человеческого зазнайства и безумия, состоящего в том представлении, что социальное бытие и вообще бытие есть некая пассивная, пластическая масса, которую можно моделировать руками как угодно и как захочется. Вот пришла в голову такая-то идея, и по этой идее можно перестроить весь мир, все общество. Эта идея является логическим продолжением типично буржуазной идеи, о которой я рассказывал в самом начале, — идеи человека как некоего опекаемого, контролируемого и формируемого существа. Если мы помним философскую идею, которую я условно называю индивидуацией, мы понимаем, что в конечном счете человеческое бытие не таково. Вот ты взял и создал школу, например, в Москве, специальную математическую школу во главе с Колмогоровым, допустим, где выращивают математических гениев: берут математически одаренных мальчиков с восьмилетнего возраста и воспитывают (так же, как в лаборатории производят мышей). В них вложили весь этот труд, а они взяли и не математиками стали, а основали, скажем, секту свободной любви.

Этот неуловимый момент человеческого бытия, то, что я назвал конечным пунктом ответственности, в который никто не может вмешаться (никакое образование, никакое воздействие, никакое формирование), и есть, с одной стороны, и максимально изгоняемый из общества ХХ века момент, а с другой стороны, и максимально нами ощущаемый как то, чего нас лишили, но что нам необходимо, без чего мы не можем жить. (Я вас веду, поясняя проблему индивидуации, и я пока просто наращиваю фронт ассоциаций, чтобы вы потом могли понимать абстрактные, отвлеченные понятия философии — феноменологической, экзистенциальной и другой.) Я сказал: идея нового человека. Чтобы пояснить, к чему я веду, я напомню один старый эпизод из русской истории. Это тот, правда, редкий случай, когда философ будет цитировать генерал-губернатора, но такие парадоксы бывают (давайте не будем смущаться — это я говорю самому себе, чтобы не смущаться такой цитации).

Когда-то, в 1905 или в 1906 году, я не помню точно, на волне стачек, забастовок, всяких волнений, в которых в молодости участвовал впоследствии известный русский философ Бердяев, студенты как-то устроили какую-то заваруху и в массе оказались на одну ночь в каталажке (на одну ночь, не слишком долго). И когда их выпускали на следующее утро из каталажки, генерал-губернатор соответствующей провинции (я не помню сейчас — не то Московской, не то Петербургской) обратился к ним с речью, в которой были такие слова: «Господа, вот вы почему-то всё спешите, всё требуете, чтобы всё было сделано по вашему разуму и пониманию, и вы тем самым предполагаете, что общество есть логический процесс. А на самом деле, поймите, общество есть органический процесс»[148]. Органический процесс. Это то, что я пока могу сказать в целом об идее социального конструктивизма, то есть об идее, которая предполагает, что общество есть просто пассивная материя, в которой можно выполнять на людях, на общественных связях любые пришедшие в голову конструкции. Но сейчас «идея нового человека» меня интересует в более конкретном виде, в применении к человеку.

Философия знала и снова обновляет в ХХ веке ощущение одной простой идеи. Ее можно выразить так: куда нам до нового человека, то есть совершенно другого какого-то человека, куда нам до него, когда мы не есть даже то, что мы есть. Повторяю, человек не есть даже то, что он есть. Если вы внимательно следили за ходом моего рассуждения, в том числе в той его части, которая относилась к проблеме индивидуации, то вы понимаете, что человеческим существом я называю то существо, которое совершило акт индивидуации. Вместо него и за него никто не может его совершить. Это означает: то, что мы эмпирически видим как людей, не есть люди. Мы есть люди в той мере, в какой мы выполнили то, что в нас потенциально есть человеческого, выполнили сами актами индивидуации, поэтому люди вовсе не равны, хотя есть знаменитая формула (смысл которой я попытаюсь пояснить): «все люди равны».

Из того, что я говорил, вытекает прямо противоположное, а именно то, что есть естественным образом устанавливающаяся иерархия людей: раз мы все по-разному постарались, то по-разному нам и воздастся. Я не знаю, измерима ли индивидуация (она, наверное, неизмерима), но на уровне нашей интуиции мы все-таки можем раскладывать ее так: сколько и какого качества актов индивидуации совершено, — вот это количество и качество этих актов располагает нас на лестнице определенной иерархии. И ничего с этим не сделаешь. Точно так же, как биологическая жизнь иерархична, — так и социальная жизнь иерархична; люди не могут быть равны, потому что неминуемо будет разброс актов индивидуации. Люди равны только в том смысле, что должны быть равны условия, в которых люди могли бы совершать акт индивидуации (и общество должно к этому стремиться), то есть личностного развития, им нельзя в этом мешать, и усилия социальной конструкции и тех вещей, о которых я говорил, могут быть направлены только на это; люди не могут быть равны, потому что неминуемо будет разброс актов индивидуации. А сказав то, что я сказал в таком невинном, банальном виде, я все-таки ввел очень важную идею века — кроме идеи социального конструктивизма, то есть идеи абсолютной податливости бытия (хотя философия говорит, что бытие неподатливо), — идею равенства. Но теперь мы понимаем, что равны могут быть только полые люди, полые в смысле того идола, о котором я говорил, что он простукивается молоточком Ницше. Помните? «О том, как философствуют с молотком»? Есть такие пузатенькие медные (правда, не всегда медные) идолы, и вот постукаешь, а там — пустота. Человек тоже есть такой идол, то есть в ХХ веке осознается как идол.

В ХХ веке мы знаем, что человек — ничто без работы, и поэтому одной из величайших глупостей ХХ века является фраза: «Человек — это звучит гордо». Это одна из страшных фраз ХХ века. Другая страшная фраза, связанная с этой и связанная также с тем, что я говорил перед этим, — это фраза о писателях — инженерах человеческих душ. Если вы будете понимать ужас (ну конечно, не надо драматизировать, это я просто впал в дурацкий пафос), нелепость этих двух фраз, то вы поймете современную философию как такую, которая строится в активной оппозиции к возможным высказываниям такого рода, то есть, грубо говоря, вся современная философия есть трудно узнаваемая (потому что в философии фигурируют специальные понятия) позиция (или попытка завоевать позицию) против возможных высказываний вроде того, что кто-то может быть инженером человеческих душ, что человек звучит гордо. Современная философия ХХ века, как и всякая философия (в ее начале — античная философия), начинается с осознания, что человек сам по себе — ничто. То, что я сказал о том, что человек — ничто, я буду дальше постепенно и с разных сторон пояснять. Пока же это просто объяснение внутренних мотивов, внутренних истоков той черты современной философской культуры, которая состоит в так называемом антигуманизме. Или, иными словами, одна из тенденций современной философии — это тенденция отказа от блаженных фраз и ожиданий гуманизма, который состоял бы в возвеличивании человека как такового. И потом мы, в общем, убедимся в том, что, в общем, полезно в качестве своего рода интеллектуальной гигиены напоминать себе, что ты не венец творения. Отсюда вы понимаете, что старая христианская идея о греховной природе человека не есть утверждение о том, что природа человека греховна, а есть гигиена, то есть условный оборот, напоминающий, что надо работать.

Вот, мы вспомнили, что надо работать, а это надо вспомнить, потому что очень легко сказать: простите, это не я, а начальство. Современная философия имеет дело с простыми обыденными фразами такого рода, и никаких особых тайн, метафизических или онтологических и так далее, как выражаются философы, в современной философии, как и вообще в философии, нет. Когда вы увидите термины «бытие», «онтология», «метафизика», то это просто термины, необходимо возникающие внутри философского языка как такого языка, на котором мы можем грамотно и осмысленно говорить о том, о чем я говорил перед этим без этого языка. Скажем, с восстановлением старого философского ощущения, что человек сам по себе — ничто, в современной философии возникает вопрос о том, а что же такое человек, и если он сам по себе — ничто, то в связи с чем он — нечто?! Другими словами, возникает иное представление о культурных установлениях и механизмах, или снова оттачивается и возобновляется философская техника мышления.

Это легко пояснить, одновременно поясняя и ничтожность человека, и в то же время его величие. Представьте себе, что я, вместо того чтобы рассуждать с вами вслух о чем-то, провожу митинг, и к тому же у дверей и по углам этой комнаты стоят молодчики с повязками на руках, и я обращаюсь к вам, кстати, на языке гуманизма, то есть говоря, какие вы прекрасные, какие вы хорошие, что вот мы все вместе, скажем, организуем коммуну. Задумайтесь над этим: каковы возможности вашего мышления в этой ситуации передо мной, который обращается к вам помимо каких-либо социальных и культурных дифференциаций, то есть помимо каких-либо институтов? Допустим, я обращаюсь к вам с речью, что вот мы сейчас, непосредственно здесь, вместе, во время митинга установим социальную справедливость, установим истину, правду. И вы убедитесь в том, что в этом контексте (а это, например, контекст факельного фашистского шествия) человек, который поставлен один на один с задачей что-то понимать, знать, что-то делать, ничего не может: он не может, если он предоставлен только самому себе перед лицом такого на него воздействия. Скажем, если вместо ситуации митинга была бы ситуация формальной процедуры выборов, представительства, разделения властей, судебной и исполнительной и так далее, то эти механизмы как-то помогали бы нам мыслить и думать.

Я приведу простой пример. Допустим, я скажу так: есть, как минимум, два разных представления о том, как нам иметь хорошую юстицию. Представление номер один (самое ходовое, кстати, у нас) такое: чтобы у нас в обществе торжествовала справедливость, нужно воспитывать судей так, чтобы судьи были честные, неподкупные и понимающие, умные. В нем содержится предположение, слышимое для философски развитого уха, а именно предположение, что здесь полагаются на человеческие качества. Я пока отвлекаюсь от того, что перед этим мы договорились (если договорились, конечно) о том, что человек — ничто, поэтому на человеческие качества полагаться не стоит. Повторяю: значит, есть предположение, что все, в общем, зиждется на том, есть у человека качества или нет, то есть умен ли человек или глуп, честен или нечестен. Беда состоит в том, что на этом основать право нельзя. Простая вещь — ведь не могло право основываться на абсолютной случайности того, окажется судья честным или нечестным, окажется он умным или неумным, и не может право на этом основываться, поэтому стихийно люди изобрели цивилизацию, которая в нашем случае просто состоит в следующем: давайте сделаем так, чтобы нечто работало само по себе, независимо от случайности, окажется человек умным или неумным, честным или нечестным.

А что значит в нашем примере нечто, работающее само по себе? Это, например, суд присяжных, пристегнутый к судье. Судья — дурак, а вот суд присяжных, может быть, вдруг немножко поумнее; они будут взаимодействовать, и что-то, может быть, произойдет к лучшему. Далее, судья должен быть независим от государства: мало ли что он честный человек, надеяться на это нельзя. Дай бог, если это так, но зачем же надеяться на случайность человеческого качества, когда лучше иметь институцию, в которой на судью нет давления государства, которое, кстати, толкало бы его к нечестности или пусть даже к честности, но это все равно, потому что ведь это тоже определить нельзя. Сегодня государству захотелось, и в данном случае было принято честное решение по государственным мотивам, а завтра, по государственным же мотивам, — нечестное; государственные мотивы ведь не зависят от конкретной ситуации, и поэтому они могут оборачиваться разной стороной. Далее, нужно отделить законодательную власть от исполнительной и так далее, то есть построить машину, которая работает сама по себе, независимо от человеческих качеств, и приставить эту машину к человеку. Когда люди привыкают, научаются жить в сфере устройств, которые не зависят от человеческих качеств, тогда в самом человеке развиваются качества, называемые человеческими, то есть честность, право и ум.

Скажем, русские люди начала века были, очевидно, людьми очень глупыми (но не в психологическом смысле слова): для них работа машины права была чем-то непостижимым, и странным, и чуждым, они думали, что они могут, собравшись на миру, соборно, вот тут на митинге (а я назвал эту ситуацию митингом), установить нечто по справедливости, избегая формальных выкрутас и крючкотворства права и учреждений. И — не получается, не получается потому, что человеческой психологии не на чем держаться. На моем языке я сказал бы так: нет приставок, амплифицирующих человека (как есть репродуктор, в котором нечто усиливалось бы). Эти машины должны строиться определенным образом, и современная философия стала интересоваться: как это организовано, как это делается? Параллельно с этим инстинктом философии существует тень этого философствования, которую мы можем прослеживать по сегодняшний день, — это так называемая левая революционная мысль, которая в противовес возникшему философскому ощущению, что общество — органическая вещь, а не логическая, считает, что общество — логическая вещь, то есть та, которую можно просто сделать, организовать так, как захотел (она податлива). Истинная мысль может быть реализована сразу в виде истинного общественного устройства. Вопреки современной философии левая мысль считает, что человеческая психология есть некая сама по себе существующая сущность или некая самостоятельная ценность, поэтому мир должен быть организован сообразно идеям и состояниям честных и радикально настроенных людей. А он не организуется таким образом, не получается. Поэтому, конечно, можно, как я уже говорил, насильно тащить в истину, которую кто-то видит. Если люди упираются, можно их убить. Отсюда — терроризм. К чему я все это говорю? Я просто бросаю некоторые мазки, некоторые краски для понимания (пока общего, суммарного) ситуации или, вернее, набора, из которого состоит ситуация в ХХ веке.

С одной стороны, я объясняю, откуда и почему современная философия в ее интересах сместилась по тем направлениям, о которых я сказал, а с другой стороны, когда я говорю «современная философия», я не говорю, что это есть господствующая мысль. Наоборот, в современной философии господствует тень, радикализм того рода, о котором я только что сказал (или, иными словами, когда я говорю, что идеи «писатель — это инженер человеческих душ» и «человек — это звучит гордо» — это страшные идеи века, я тем самым ведь не говорю, что это уже пройдено, что это в прошлом). Хотя в философском смысле это безграмотно, но это, во-первых, есть, и, во-вторых, тот факт, что это безграмотно, нужно установить. И в-третьих, надо захотеть это устанавливать, то есть приводить в действие понятийный инструментарий анализа. Так вот, современная философия захотела это устанавливать, и отсюда она возникла.

Основное направление современной философии, самое типичное, самое характерное (я говорю уже о философских учениях, а не о витающих в воздухе идеях века), — это философское учение «феноменология». Давайте начнем с нее. Она в самом концентрированном, продуманном виде выразила совокупность тех состояний и ощущений, которые я обрисовывал в порядке введения. Основатель феноменологии — Эдмунд Гуссерль. Работы его, как я говорил, выходили на рубеже веков. На русском языке в 1911 году в журнале «Логос» была опубликована статья Гуссерля «Философия как строгая наука». И в Петербурге перед войной был опубликован первый том его «Логических исследований». Это довольно разветвленное философское направление, имеющее очень много представителей, но, скажем так, уже проделавшее свою работу, то есть активное развитие феноменологии можно считать завершенным в том смысле, что сейчас нет крупных феноменологов, от которых бы ожидалось дальше развитие феноменологии. Но тем не менее весь аппарат ее понятий и представлений и основной философский настрой входит в современную философскую культуру и является элементом других философских направлений. Скажем, из феноменологии родился экзистенциализм (другое философское направление, но оно выводимо из феноменологии), феноменология может быть прослежена в современном структурализме, феноменология может быть прослежена в психоанализе, феноменология может быть прослежена в антропологии, вернее, в этнологии, и так далее. Что это такое? Мы будем ею заниматься, и все, что я говорил перед этим в суммарном, размытом виде, будет приобретать для нас конкретные очертания, но уже выраженные в философских понятиях. Они будут требовать некоторой концентрации и некоторого навыка обращения с ними.

Возьмем простую, чисто формальную вещь. Есть понятие «феномен». Что это такое (вы поймете, что философская терминология — она не сахар)? Феномен в переводе на русский язык означает явление. И если я добавлю к этому следующую фразу: мир состоит из феноменов, и только из феноменов, — что же я сказал? В переводе на русский язык (на русский, а не на философский язык, пока у нас есть только русский язык и нет философского, мы его еще не построили вместе) я сказал, что весь мир состоит из того, что нам кажется. Что такое феномен, или явление? Это то, что является, то, что нам представляется. И если философ сказал (а это можно прочитать в тексте), что мир состоит только из феноменов и ничего другого нет, значит, философ сказал: мир есть то, что нам кажется, или представляется. Когда у нас есть хоть какое-то минимальное философское образование или материалистическое образование, мы должны негодующе всплеснуть руками и сказать: как же так? Значит, это идеализм и мир есть одна видимость? Мы предполагаем, что мы понимаем философские термины и явления и знаем проблему, которую эти термины обозначают, но оказывается, что это совсем не так. Во-первых, мы неправильно поняли термин, а во-вторых, неправильно поняли проблему. Теперь давайте всмотримся в проблему. (…)

ЛЕКЦИЯ 8


Сегодня мы будем рассматривать проблему и понятие «феномен» в том особом смысле, в каком это понятие характерно для феноменологии Гуссерля и вообще для умственной стилистики нашего времени. Настолько характерно, что мы это понятие (вернее, даже не понятие, а проблему) можем встретить в разных областях культуры, казалось бы никак не связанных с таким специальным техническим философским направлением, как феноменология; и по-видимому, это мне позволит приводить некоторые примеры для разъяснения проблемы, такие, которые действительно никакого отношения к феноменологии как учению не имеют и, может быть, даже ближе вам, занимающимся искусством. Но, как я уже объяснял, все равно эти проблемы остаются философскими, даже если мы их находим вне философских учений, ибо (я уже говорил) существуют две вещи: существует действительная, реальная философия (просто у людей, то есть у личностей — у художников, у ученых), такая, которая даже о себе может не знать, что она философия, и есть философия вторая, философия-учение, то есть такая, которая применяет специальный технический аппарат философских понятий, эксплицируя то, что есть или случилось в первой философии, в философии реальной. Скажем, когда я, например, буду иллюстрировать понятие «феномен», я вполне могу без зазрения совести, давая наглядную иллюстрацию, ссылаться, скажем, на Хармса, или на Тынянова, или на кого-нибудь еще в этом же роде. Это в действительности не просто демонстрация моей какой-либо эрудиции, а действительное родство, глубокая связь с проблемой.

Мы узнали о том, что слово «феномен» применяется к таким образованиям сознания, которые характеризуются некоторой неразложимостью в своем синкретизме и устойчиво воспроизводятся независимо от того, что они могут в действительности состоять из составных частей. Я здесь подчеркиваю слова, которые имеют особый смысл для философа: «воспроизводятся в целостном виде независимо от того, что они в действительности состоят из составных частей». Приводя пример движения Солнца, видимость которого воспроизводится независимо от нашего астрономического знания, я тем самым уже привел некий пример того, что в действительности, то есть с точки зрения объективной науки, состоит из частей. Это нечто воспроизводится независимо от этого — воспроизводится устойчиво неразложимо в другой действительности, то есть в феноменологической действительности. Теперь попытаемся понять это различение.

Я ввел фактически различение между двумя действительностями: между действительностью объективного научного знания, или того, что традиционно является или являлось объективным научным знанием, или позитивным предметным знанием, и, с другой стороны, некоей действительностью (я назвал ее феноменологической), которая является предметом применения других способов описания. То, что необходим другой способ описания, мы уже понимаем из того примера, который я приводил: описание видимого нами движения Солнца в терминах реального, я подчеркиваю, реального строения Солнечной системы не дает нам ответа на вопрос, каким способом живет та наша реальная психическая жизнь, которая, как вокруг стержня, организована вокруг видимого движения Солнца. Или, другими словами, астрономическое знание не содержит в себе ряда ответов, которые мы ищем, на некоторые проблемы нашей психической жизни, режима нашего сознания, проблемы того, как функционирует наша психика, как функционирует наше общение и так далее. Последние явно функционируют вокруг некоего устойчивого и неразложимого образования, того, которое у Гуссерля называется Ur-явлением, то есть первым явлением, или первичным явлением. Что бы мы ни знали о действительном с точки зрения науки устройстве Вселенной, из этого знания не извлекаемы никакие ответы на вопрос о психической жизни, которая организована, наращена на этот Urphänomen[149], или первофеномен.

То, что я говорю, можно пояснить и с другой стороны, расширяя одновременно круг, материал ассоциаций. Вы помните, что я вводил проблему синкретизма как общий ключ, общее направление, в котором сместилась современная философия. Современная философия, которая теперь интересуется проблемой феномена, в лице феномена занимается чем-то синкретическим. А теперь я это еще поясню, добавив сторону, которая легко поддается объяснению, сторону того течения, или хода, мысли, которую я называю индивидуацией. С этой стороны я поясню проблему феномена, и мы сможем двигаться дальше.

Попробуем сделать так. Скажем, вот пример, который я приводил о Флобере, когда говорил о двух возможных срезах социального бытия. Мы в одном срезе можем рассматривать социальное бытие в плане массовых социальных связей и событий, массовых явлений, и есть другой срез бытия, когда мы то же самое можем рассматривать совершенно в другом, индивидуализирующем, или индивидуирующем, плане: скажем, преступник как предмет социологического объективного анализа и он же с точки зрения того, что именно он преступник, а не кто-то другой. Закон больших чисел говорит, что будет пятьдесят преступников, а почему эти пятьдесят преступников составлены именно из этих пятидесяти людей, на это закон больших чисел не отвечает. Или, иными словами, то, что мы можем рассматривать в терминах социальных процессов, то же самое мы можем рассматривать и в терминах, скажем, недостатка личностного развития, то есть способности индивида, или человека, на своем уровне индивидуализировать мир как целое и воспроизвести его на уровне своих возможностей и способностей как свое умение.

Я приведу еще такой пример. Можно взять его из истории культуры (наверное, вы с этим примером встречались). Есть историческое описание Крестьянской войны в Германии, происходившей несколько веков тому назад. Обычно оно излагается в терминах анализа социальной структуры Германии того времени: анализа положения крестьянства, основных классовых отношений, то есть расстановки классовых сил, политических программ. И само это событие (которое совершилось в силу действий энного числа людей) объясняется этими терминами, или, иными словами, терминами реальной социальной структуры, расстановки классовых сил, политической ситуации того времени. Термины, в которых мы описываем (обратите внимание на слова, которые я употребляю; я говорю: «термины, в которых мы описываем», то есть я обращаю внимание на язык, на котором мы о чем-то говорим, имея тем самым в виду — и я обязан это делать как философ, — что язык не есть нечто невинное, не есть просто невинная пришлепка к описанию вещей, а имеет существенное значение в самих судьбах того, как мы видим эти вещи) — «классовая структура», «экономические отношения», «расстановка сил», «положение крестьянства», — есть термины, которые потом будут называться в современной уже философской традиции терминами внешнего описания.

Имейте в виду, что потом внешнее описание будет сопоставляться с тем, что будет называться внутренним феноменологическим препятствием. Пометьте пока себе эти два слова: с одной стороны, внешнее описание, а с другой — нечто, что у нас с точки зрения успеха этого внешнего описания будет называться феноменологическим препятствием, которое не дает идти дальше внешнему описанию и делает что-то неуловимым для него. И поэтому вы можете услышать от антропологов, этнологов жалобы на то, что они называют феноменологическим препятствием — к чему? — к внешнему, или объективному, описанию.

В каком смысле это описание внешнее, или объективное? Сейчас мы просто поясним сам термин и одновременно содержание проблемы. Мы поймем это, поставив простой вопрос. Слова «классовая структура», «строение общества», «соотношение сил» есть термины, объясняющие причину действий, поступков людей. Крестьяне восстали — это действия, а термины, которые я приводил, должны объяснить эти действия. Но простая вещь — существуют ли эти термины в голове, в сознании, в мотивах действующего лица, в данном случае немецкого крестьянина, или существует ли сознание: «я, потому что я немецкий крестьянин такого-то столетия, находящийся в такой-то социальной структуре, которая характеризуется такими-то и такими-то признаками, при такой-то расстановке классовых сил, защищая интересы класса крестьянства, выхожу на войну с помещиками, и так далее и так далее», в голове, в мотивах действующего лица, в данном случае немецкого крестьянина? Вот откуда начинается феноменологический вопрос, с этого различения: термины внешнего описания не суть термины сознания действующего лица. Это упирается в тот простой факт, который мы можем изложить даже независимо от феноменологии: такие понятия, как «класс», «структура», суть абстракции, а действуют не классы, не структуры, а люди, каждый отдельный индивид. Ведь классы не ходят по улицам, они не сражаются ни в каких битвах, классы не действуют, действуют люди. Это не значит, что мы не можем сказать, что действуют классы, но мы можем сказать это, твердо понимая, на каком уровне языка находится наше утверждение, то есть утверждение описывает нечто, основываясь на определенных методах, и не должно, как сказал бы философ, субстантивироваться, то есть превращаться в представление, что мир действительно населен некими сущностями под названием «классы» и эти классы имеют сознание, могут ходить, действовать, бороться, сражаться и так далее.

Значит, я по ходу дела ввел еще один термин, полезный для понимания того облака противопоставлений и оппозиций, внутри которого живет феноменологическая проблематика, а именно: я ввел слово «субстантивация». Я сказал, что есть уровни языка, уровни абстракции. На одном уровне мы имеем одни термины, на другом уровне мы имеем другие термины, мы делаем разные срезы предмета, и мы должны понимать, что принадлежит языку, а что принадлежит предмету, о котором мы на этом языке нечто утверждаем; когда я говорю «классы» — это способ анализа, я не должен при этом предполагать, что классы есть самостоятельные сущности, наделенные сознанием; невольно допущенное или автоматическое предположение таких сущностей и восприятие мира в терминах таких сущностей есть субстантивация. Вот еще одна оппозиция, с которой сопоставляется <…> феноменология.

Итак, мы различили: есть действующее лицо, у которого некое сознание (пока мы не знаем какое), и есть язык объективного описания, на котором мы реконструировали в терминах объективного научного анализа причины событий и поступков этого лица. Теперь мы знаем, что у этого лица нет тех терминов, которые есть во внешнем предметном, или, подчеркиваю, натуральном, языке описания. Я мимоходом ввожу еще один термин — «натуральный» (пометьте его), который мне понадобится для феноменологии. Здесь возникает одна интересная проблема (я уже отвлекаюсь от проблемы индивидуации, а беру собственно феноменологическое выражение этой проблемы): как получается так, что человек, не знающий ничего ни о социальных структурах, ни о классовых отношениях, которые, как я говорил, суть термины языка внешнего описания, совершает нечто такое, что описуемо потом (или рядом) в терминах классовых причин и мотивов действия, экономических причин и мотивов действия, то есть в терминах неких законов? Или эту проблему можно выразить иными словами: что это такое, как это может быть, что какое-то действующее, а иными словами, наделенное сознанием и волей существо, сознательное существо, может, не зная законов, совершать какие-то поступки, акции, деяния, описуемые в терминах законов (повторю, в данном случае социальных законов, экономических законов)?

Мы не можем предполагать, что это действующее лицо в сознании исходит из того, что оно воспроизвело всю реальную структуру мира и общества и, воспроизводя ее в своем сознании, то есть в расчлененной сознательной мысли, поступило сообразно этим законам. Сознательное существо этих законов не знает и в самом действии в той мере, в которой это действие сознательное, не воспроизводит этих законов и не ориентируется на них, а при этом оно выполняет эти законы, или его поведение соответствует этим законам. Эта проблема вообще возникает тогда, когда мы изучаем не физические явления, а сознательные явления. То есть, грубо говоря, весь мир, весь состав мира, явлений мира, делится на две категории: на физические явления и сознательные явления, потому что с точки зрения проблемы анализа, скажем, социальные явления, психологические явления попадают просто в эту категорию. Можно даже не оговаривать, что они при этом сознательные, или экономические, или какие-нибудь еще; они отличаются тем, что агентами этих явлений являются сознательные существа.

Я вел это к тому, что парадокс возникает в том, что странные мистерии сознания начинаются не тогда, когда мы анализируем физические явления. Мы вполне предполагаем фактически (и это допущение нас не смущает), что электрон (во всяком случае, в классической физике предполагаем) движется по орбите, как бы зная, по какой орбите ему двигаться; повторяю: как бы зная, по какой орбите ему двигаться. Правда, это предположение очень сильно разрушается в современной физике, то есть в квантовой механике и теории относительности, но нам эта деталь сейчас не важна. А вот, как ни парадоксально, в социальной жизни, то есть в применении к сознательным существам, мы не вправе делать такое предположение. Значит, все прямо наоборот: я бы сказал так, что спиритуализм может быть полезен при изучении физических явлений и абсолютно вреден и бесполезен при исследовании сознательных, то есть интеллектуальных, явлений[150]. Феноменология была одной из попыток сделать все прямо наоборот, вопреки той видимости, которую она имеет, представая в виде идеалистического учения о трансцендентальной субъективности. Кстати, я сейчас в первый раз применил такие «страшные» слова (я имею в виду трансцендентальную субъективность), вы меня за это простите. Я стараюсь объяснять суть дела, избегая специальной философской терминологии, которая в действительности является сокращением, понятным только для профессионалов, а мне нужно показывать то, что упаковано в философскую терминологию, и распаковывать ее приходится уже на вещах не технических, не специально философских.

Так вот, мы имеем такую проблему: есть некое действие, которое совершается с сознанием, и только с ним; в этом сознании не воспроизводится законосообразная картина того, чему это действие должно соответствовать. Сознательные действия не содержат в себе такой картины, но тем не менее соответствуют каким-то законам в том смысле, что внешнее описание может описать случившееся в терминах этих законов. Но при этом внешнее описание проделывает и следующий шаг, который культурой проделывается и в культуре костенеет и перед которым мы потом оказываемся как перед препятствием, а именно шаг, состоящий в том, что такую, казалось бы, невинную процедуру описания извне в терминах законов затем превращают в суть дела, то есть предполагают, что в действительности так оно и происходило, что немецкие крестьяне, руководствуясь классовым сознанием, совершали то-то и то-то. Феноменолог говорит: нет, простите, здесь дело обстоит иначе.

Я употреблял слова «синкретизм», «неразложимость», «целостность», то есть такие слова, которые пока нам смутно, еще не совсем ясно расчерчивают поле феноменологии, или поле применения феноменологических описаний. Пока пусть эти слова («цельность», «целостность», «неразложимость», «синкретизм» особого рода) будут для нас смутными ассоциациями. Представим себе, что у нас есть некий мир, или некая социальная структура, пусть та же самая, о которой я говорил в связи с Крестьянской войной в Германии. Эта ситуация, или эта структура, состоит из множества связей и переплетений, — множества социальных, экономических, политических связей и их переплетений. Мы имеем действующее лицо. Мы уже знаем, что в сознании этого лица нет всех этих связей, что дело не происходит таким образом, как описал бы наблюдатель извне. Наблюдатель извне говорит: имеет место связь А, поэтому лицо N поступило таким-то образом; имеет место связь В, потому-то действия лица N изменились. Вся проблема феноменологии возникает со следующего простого обстоятельства: хотя эти связи не представлены в картине сознания действующего лица, то есть его действия не есть расчлененное сознательное выражение причин самого же этого действия, причин с точки зрения внешнего наблюдателя, — хотя это так, они тем не менее представлены в сознании действующего лица особым образом. Они представлены заместителями этого множества связей (это одна из вещей, которая потом будет называться феноменом), которые неразложимы внутри сознания индивидуального лица и есть содержание мотива его действия.

Скажем, я пишу: товар — деньги, чтобы привести простой пример. Или я возьму это в другом значении: товар имеет цену. Что это означает на простом русском языке? Есть предмет, у которого есть свойство иметь цену, то есть мы имеем сращение предмета и признака. И это сращение предмета и признака, которое является непосредственным фактом нашего сознания, с точки зрения науки объясняется как продукт сложного переплетения связей социально-экономической действительности, такого переплетения, в котором социальные отношения людей описываются сложными терминами: рабочий, капиталист, прибавочный труд и прочее и прочее (обмен, производство — сотня понятий, которые раскладывают определенную совокупность многих социально-экономических связей). Все это объясняет, что предметы потребления (продукты производства) выступают в виде товаров, а мы видим вещи, имеющие стоимость. И в той мере, в которой мы имеем экономические мотивы и ориентируемся на вещи, имеющие стоимость, мы своим деянием, не думая ни о каких капиталистах, рабочих и прибавочной стоимости и ни о каких обменах, производствах и других сложных вещах, воспроизводим эти отношения.

Повторяю, в нашем сознании есть неразложимое сращение вещи и ее свойства. Этой вещи в действительности это свойство как вещи не присуще. Общественное отношение перешло на вещи, перешло в силу игры множества социально-экономических связей, о которых могут говорить ученые, анализирующие стоимостную форму вещей, но стоимостная форма вещей является феноменом в том смысле слова, что сращение (вещь срослась со стоимостью, которая в действительности не есть продукт натуральных свойств этой вещи) является мотивом, ориентиром действия, неразложимым внутри сознания агента товарных отношений, и оно делает то, что агент, ориентирующийся на этот феномен, преследуя цели и мотивы, заложенные в этом феномене, воспроизводит всю систему связей, которая не лежит в его сознании. Вот это и есть неразложимое образование, называемое феноменом. Это ставит нас перед очень интересной и глубокой философской проблемой. (Мы сейчас пока не видим всех ответвлений этой проблемы, но хотя бы увидели верхнюю часть этого айсберга.) Отсюда вытекает одно простое следствие, что в науке возможен и должен быть, кроме объективного способа описания (то есть кроме того, который реконструирует «действительную» — в кавычках — систему связей), такой способ описания, который реконструирует, или описывает, и феноменологическую действительность мира. А феноменологической действительностью экономического мира является естественное представление о том, что стакан рождается с ценником и цена есть свойство этого стакана.

Значит, мы получаем два среза анализа: внешний и феноменологический. Вот то описание, которое нам расскажет о мотивах <…> сознание индивида с точки зрения феномена, то есть с точки зрения того, что действительно находится в поле его сознания, есть феноменологическое описание. А то, которое реконструирует это сознание согласно неким связям и зависимостям, которые не находятся в этом сознании, — это будет внешнее, или объективное, научное описание.

Пока, чтобы двинуться дальше, пометьте: то, что я назвал феноменом, одновременно и называется иначе или обладает следующим признаком — непосредственной достоверностью, или очевидностью. Образования, которые я назвал некоторыми неразложимыми, то есть некоторыми целостностями, представляют в себе всю систему связей, но тем не менее функционируют, воспроизводятся независимо от своей <…> разложимости на составные части, то есть поверх своей сложности. С точки зрения объективного описания можно показать, как они строятся, но они-то функционируют, имеют способ жизни поверх своей сложности, они имеют способ жизни непосредственной достоверности, или очевидности.

Загрузка...