Вместо воображаемых точек, через которые я выбираю [точки жизни], представьте себе ту вещь, о которой я говорил на прошлых лекциях. Я называл ее топосом, местом. Я вскользь сказал, что Греции не существовало как географического места, потому что у греков не было единого <национального> государства, они даже территориально не могли быть объединены, я уже не говорю о том, что они не смогли объединиться государственно. Но у них были «мёбиусные узелки», или «мёбиусные точки», в которых они собирались в качестве греков. Полис был бы усложняющим примером, потому что нужно было бы ввести некоторые оговорки, а пример, более относящийся к языку, — он простой, «Илиада» Гомера, но не как предмет, описывающий события. Я ведь предупреждал: произведение искусства в том смысле, в каком мне иногда приходится употреблять этот термин, не есть нечто описывающее, изображающее. Скажем, роман не есть роман о чем-то… Как собор у Виктора Гюго[90] не изображает нечто, а своими связками он порождает события и состояния, то есть он конструктивен по отношению к тому, кто входит в роман, или в собор. Греки были греками, входя в топос «Илиады», в «мёбиусную сетку», в ткань произведения, в данном случае эпоса.

Теперь мы понимаем, что Платон называет идеями топологические явления такого рода. Он сумел дать этому название, вот в чем было его открытие. Он открыл это как реальный эффект — есть эффект «кровати», эффект «домности», есть такие эффекты. Ну почему, черт возьми, мы должны обязательно какие-то стены вокруг себя иметь? Что это? Это топос, на котором, посредством которого, или через который, будет воспроизводиться наш человеческий облик. Другие существа, может быть, не будут жить в домах, а мы будем жить в домах и спать на кроватях. Теперь мы понимаем, что Платон открывает названия для этих топологических явлений (в том смысле, в котором я это определял, и, конечно, не в смысле математической науки, называемой топологией, хотя смысл перекрещивается, это можно и показать, но это не важно). Платон дал этому название «идеи» и сказал: имея идеи вещей, мы можем относительно этих вещей формулировать законы (в том числе математики: числовые пропорции и так далее). Рассмотрев мир как выполнение максимально понятого, и в той мере, в какой удастся их [(вещи)] так рассматривать, можно об этом мире осмысленно, научно и так далее говорить. Мы понимаем, что не было в философии эпизода (скажем, связанного с Платоном) появления философа, который по своей питекантропической отсталости приписал реальность идеям и, более того, приписал им способность рождать вещи.

Кстати, должен сказать, что здесь нет не только такой грубости — воплощения идеи в вещи как некоего наглядного акта воплощения, — а нет еще и идеи так называемого идеального, или действительного, мира, лежащего за тем, который мы видим, и являющегося другим, вторым миром, идеальным, в отличие от реального мира: за реальным миром якобы лежит платоновский идеальный мир, или мир идей. Платон никуда не помещал этот мир, хотя его тут же так поняли и упрекнули в этом, и упрек сохранился настолько, что Ницше большую часть своей философии построил на пламенной борьбе с тем, что он называл ненужным удвоением мира (считая, что Платон ввел это удвоение), и доказывал, что не нужно нам никакого удвоения мира: есть только один мир — феноменальный, — двух миров нет. Но Ницше сражался в действительности с культурной тенью Платона, но не с самим Платоном.

Я это вел к тому, чтобы конкретизировать один эпизод в античной философии: сама мысль о существовании некоторого идеального мира, извлеченного из идеи идей, впервые появилась на основе аристотелевского учения, как это ни странно. У Аристотеля впервые появляется основание для такого рассмотрения, потому что он нашел место для идей. Идеи он изгнал из мира, считая, что существуют и реальны только индивиды, но тем не менее существует небо как особый идеальный мир — предметы, подчиняющиеся особым законам, которые связывают идеальные предметы (в отличие от просто предметов). Аристотель как бы локализовал платоновские идеи, то есть не опроверг теорию идей, а получилось наоборот, и это имело последствия в последующей истории философии.

Оставим этот эпизод в покое и вернемся к Платону. Я сказал, что предельно понятое позволяет нам изнутри него (и если мы сможем удержаться, повернув глаза души) понимать предметы, понимать вещи, явления, в том числе явления морали, явления политики, физические явления — самые разнообразные явления. И вот теперь нам нужна другая нить, та, которая содержится в теории идей и подход к которой я оговорил в начальных словах моей беседы, а именно в словах о независимом в человеке, о том, что мы полагаем в мире, и полагание этого в мире есть проявление его в нас (например, бесконечности, Бога, души и так далее). Это и есть то, что у Платона выступает в качестве максимально, или предельно, понятого и что имеет для себя другое название — идея. Идеи появляются там, в том пространстве, в том топосе, и сами этот топос представляют — тот, в который мы вошли через эту лазейку: в нас есть нечто независимое, такое независимое, которое, проявляясь в нас, проявляется полаганием нами чего-то в мире, например Бога. Чтобы облегчить вашу ассоциативную работу, я скажу, что это совершенно хроническая штука в философии, вечная; с тех пор как философия изобретена Парменидом и Платоном, эта вещь в философии останется, только она будет называться иначе: в последующей философии то, о чем я только что говорил, называется трансцендентальным сознанием, а сам этот акт называется трансценденцией.

Вернемся к «сетке Мёбиуса». На что мы ее накладывали? Мы накладывали ее на обыденный процесс жизни, на сцепление натуральных причин и действий, которое воспроизводит натуральные автоматические мысли (глупость, например: в наших головах сцеплениями производится глупость), мы нечто собираем: мы за «узелок Мёбиуса» схватились и, выскочив тем самым из натурального ряда, совершили ту операцию, которая в философии называется трансценденцией, — трансцендировали. Но трансценденция ведь хитрая вещь. Философы всегда исходили из этого и знали, что человеку невозможно посмотреть на себя и на мир со стороны: смотреть на мир и еще посмотреть с какой-то точки на себя, смотрящего на мир, невозможно. Выскочить из себя невозможно. Вспомните барона Мюнхгаузена, который тащил себя из болота. Эта сказка обратным способом иллюстрирует невозможность выскочить из себя: скажем, механики говорили, что, для того чтобы повернуть Землю рычагом, нужна точка опоры вне Земли. Такой точки нет, нет такой точки, с которой можно посмотреть на мир и на себя в нем. А философы говорят о трансценденции. Так это и есть та лазейка, в которой мы можем оказаться на грани себя и мира и прорвать человеческую пелену, то есть фактически можем мыслить не по-человечески, мыслить независимым от человеческого ограничения образом. В нас действует то, что от нас не зависит, и полагание нами чего-то в мире есть в действительности проявление действия этого чего-то в нас, или трансценденция. Сознание этого, то есть ухватывание этого (а ухватывание этого есть сознание), — это сознание есть трансцендентальное сознание, или идея, платоновская идея идей. Она будет в разных частях философии Платона называться по-разному, иногда Солнцем, источником света, но чаще всего будет называться Благом.

Это, конечно, первая абстракция, первая теория сознания, наблюдавшаяся в истории философии, она представлена платоновской теорией идей. Там слово «сознание», как мы его употребляем, не фигурирует. Нет никаких cogito ergo sum, то есть декартовского принципа cogito, нет кантовского «Я мыслю», — ничего этого нет; словесный материал (или материал изложения) совсем другой, но в действительности обсуждается философская первопроблема — проблема сознания в том смысле, в каком я только что говорил, — проблема трансцендентального сознания.

Теперь нам пригодилось то, о чем я предупреждал, а именно: в теории элементов, в теории атомов уже можно ухватить ход мысли, где смысл разложения на элементы состоял в том, чтобы увидеть не объекты, а вещи природы, в том числе в человеке увидеть не человека, а независимое. И теперь мы понимаем, что независимое в человеке и его сознание (сознание независимого, являющееся на новом языке трасцендентальным сознанием, а на языке Платона являющееся идеей идей) есть условие такого понимания мира, в котором человек способен увидеть мир без ограничений, накладываемых на вúдение мира частным характером человеческого устройства. В этом состоянии, которое не дано и само по себе не может быть гарантировано, он может пребывать, как на грани, потому что в действительности стать не человеком невозможно, выскочить из себя и из какой-то точки посмотреть на себя и на мир невозможно. Но, простите, как же мы тогда можем формулировать какие-либо законы в мире, ведь по самому смыслу закона (закон универсален) человек, говорящий на языке законов, имплицитно предполагает, что мир таков и говорение о нем таково, что эти же законы относительно мира будет формулировать любое другое существо (марсианин и так далее, то есть любое существо с другой, отличной от человека чувственной физической организацией, организацией восприятия как природного явления).

Это чудовищно сложная попытка — я ведь не описываю ее как сделанное дело: вот взяли и вырвались. Я говорю о том, о чем идет речь, над чем бьются. И все последующее развитие науки, собственно говоря, было биением внутри этого проблеска, а проблеск, повторяю, лежит на уровне идеи идей, а именно: есть особые (условно назовем) символы, или мнимости, полагаемые нами в мире, такие, что полагание их в мире есть их самопроявление, или самодействие, в нас самих. Вот все, больше ничего. Это как бы стихия, которая объединяет то, что мы видим в мире и в нас самих, — оно себя видит через нас. Я хочу сказать только одно: другого основания для того, чтобы вообще были какие-либо смыслы в том, как мы познаём, как смотрим на мир, — другого основания нет, и это основание изобретено очень давно. Вот в Платоне был такой всплеск.

Платону удалось очень четко и ясно, в очень пластичных образах, в мифах, изобретаемых им, завершить идею идей, или мысль идеи идей. Одновременно он наложил на нее и другие нити, другие связи, пронизывающие вообще греческое мышление, — он как-то их все вместе собрал в одном учении. Я имею в виду, например, идею, которую я на разном материале приводил, а именно идею, что мир, о котором можно со смыслом говорить и в котором вообще можно осмысленно жить, — этот мир весь целиком здесь и сейчас. Поэтому я приводил, частично обкрадывая самого себя, то есть последующее изложение Платона (к которому я только сейчас пришел), образы тирана, пещеры, рассуждения о том, что на вчерашней добродетели нельзя спокойненько улечься спать и завтрашняя добродетель, завтрашнее знание ничего не значат, все выполняется здесь и сейчас. У Аристотеля это будет потом максимально зашифровано в особых понятиях, где у него мир будет выступать как индивид, где у него будет понятие энтелехии, актуальности в отличие от потенциальности, и так далее. В очень, казалось бы, спокойных и уравновешенных словах и рассуждениях будет то же самое, что впервые самым четким образом высказалось у Платона.

Платон был фанатиком следующей мысли: мир не удваивается, вернее, другого мира нет, и времена нельзя удваивать. Кстати, потом это повторится у Лейбница. (Я специально привожу этот пример, чтобы напомнить о необходимой осторожности в обращении с философской терминологией и философскими утверждениями.) Лейбниц скажет: этот мир — наилучший из всех миров. И потом ему будут говорить: ну как же так, в Лиссабоне ведь землетрясение, что это за наилучший мир, устроенный наилучшим образом наилучшим существом, называемым Богом, такой, в котором возможна эта бессмысленная трагедия?![91]* Да нет, Лейбниц говорил совсем другое. Мир устроен так, как он может быть устроен, в нем отсутствуют какие-либо ссылки на Бога, нечего на это ссылаться. Этот мир наилучший из всех возможных, потому что нельзя удваивать времена, а — в точке осуществить все. Это точка, hic et nunc, и эта точка есть то, что лежит у Платона в области, которую я назвал трансценденцией; единственная точка, посредством которой мы из мира выскакиваем и есть мы в мире, но в том мире, о котором мы знаем, что он единственный, наилучший из всех возможных, другого не будет, времена удваивать нельзя, завтра знать не имеет значения, вчера быть добродетельным не имеет значения. Hiс et nunc. Мы имеем некий миг, который как бы вне времени, но в том смысле, что он содержит в себе весь мир, — вот здесь мгновение.

Эта тема опять повторится в истории философии: в XIX веке появятся два гениальных фанатика этой идеи, которые на фоне благополучной профессорской философии вдруг снова проголосят клич к настоящей философии. Я имею в виду Кьеркегора и Ницше, которые оба одинаково были патриотами мига (в том смысле, в котором я рассказываю в связи с Платоном, то есть не в простом обыденном, наглядном смысле нашего языка). Более того, Ницше все это излагал в рамках основной своей идеи (не отделяя от нее идею мига), а именно идеи так называемого вечного возвращения тождественного. Конечно, это было почти что истерическое и болезненное изложение (у Ницше во всяком случае, хотя Кьеркегор тоже был порядочным истериком), но такая форма была вызвана болезненным веком, в котором потерялся действительный смысл философствования, а именно как того, что обращено к каждому в отдельности и только здесь, сейчас. Ничего нет, всегда есть только это «сейчас», в котором есть все вопросы и все они обращены к тебе, — не вчера были обращены, не позавчера, не повторятся завтра. Нужно жить так, чтобы имело смысл ожидать повторения тождественного, того, что ты сейчас. Это и означает ницшевский образ вечного возвращения тождественного: сейчас жить так, чтобы это стоило быть повторенным, скажем так. Этот оттенок, смысл был разрушен просветительской теорией прогресса; это ощущение или философское сознание было разрушено гегелевской философией, правда не совсем правильно понятой в немецких университетах. Чаще всего культурная тень философа важнее самого философа, она является реальной исторической силой, и поэтому действительный смысл философии пришлось повторять на некотором накале страстей, в том числе иногда, по крайней мере в случае Кьеркегора и Ницше, производя на самом себе болезненный эксперимент, и поэтому фигура болезни уже стала особой ценностью, приобрела привилегированный смысл чего-то духовного и возвышенного на рубеже XIX–XX веков.

Но Платон-то был очень здоровым человеком (потому и звали его Платоном — широкоплечий был; правда, говорят, что иногда Платон делал то, что делают современные дамы, — голодают неделями и месяцами, — но они это делают для похудения, а Платон это делал для того, чтобы пребывать в легком состоянии духа — облегчал свое тело), но это абсолютно до предела трагическое сознание, то есть такое, за которым открывается то, что немцы называют Heiterkeit, ровное веселое состояние духа. Платон считал, что жизнь трагична (…).

ЛЕКЦИЯ 10


Я как бы закончил Платона в прошлый раз, но он все равно будет у нас мелькать и дальше: без него как без рук в греческой философии. И поэтому я не прямо сейчас начну излагать Аристотеля, а попытаюсь выявить некоторые сквозные темы, так чтобы потом уже систематическая философия Аристотеля, наложившись на эти выявленные темы, приобрела какую-то понятность, то есть дала нам возможность помыслить это силами своего ума (не в том смысле, что мы не такие умные, как Аристотель, и перед нами некая формула, написанная им, которую трудно понять просто потому, что он был очень умным, а мы — совсем идиоты, а в том смысле, что, даже будучи идиотами, мы все-таки можем понять то, что может стать возможностью нашего мышления). Мы можем это помыслить — вот простое, но фундаментальное правило чтения историко-философских текстов (к сожалению, оно редко выполняется и читателями, и комментаторами).

Комментатор, например, расскажет, что Аристотель учил об энтелехиях. Это можно запомнить, но понять этого нельзя, хотя все слова понятны. Почему нельзя понять? Потому что мы этого не можем помыслить, и нам кажется, что это мыслилось когда-то и вот просто есть некое сведение, которое почему-то полезно запомнить, — смысла оно для нас не имеет, так же как для нас не имеет смысла учение Декарта о врожденных истинах. Мы ведь умные, мы знаем, что истины не могут быть врождены, а Декарт почему-то считал, что они врождены. Если мы просто знаем, что учение Декарта содержит учение о врожденных истинах, то мы не знаем того, что знаем, потому что мы знаем учение Декарта о врожденных истинах только в той мере, в какой мы можем помыслить, что это можно сказать. То же самое относится к энтелехии и проблеме актуальности у Аристотеля, проблеме потенциальности у Аристотеля, проблеме формы у Аристотеля, проблеме идеи у Аристотеля и так далее. Все это мы должны попытаться как-то помыслить. Значит, сделаем так, чтобы постепенно подойти к нашей способности помыслить, вернее, постепенно нарастить нашу способность помыслить.

Для начала мне придется ввести (частично на том материале, который я уже использовал) проблему, которую условно можно назвать проблемой дискретности, относится ли этот термин к миру, так что, скажем, в мире можно видеть атомы, как увидели в Античности, или относится к мышлению, в котором тоже можно увидеть атомы, как их увидел, например, Платон. Правда, в данном случае он атомами называл души в очень странном контексте (я предупреждал, что без Платона мне не обойтись), и контекст, в котором эта платоновская мысль вдруг вынырнула (условно назовем ее атомистической, хотя, повторяю, я пока под атомизмом не имею в виду никакого специального учения об атомах, никакой специальной атомной гипотезы строения материи, мира и так далее), такой, что Платон говорит (если несколько перефразировать его мысль и воспроизводить буквальную цитату лишь кусками): порядок в нашей сознательной жизни и вообще в том, что акты мышления могут осуществляться и затем повторяться, предполагает, что существует некоторая конечная по числу (подчеркиваю, конечная по числу) совокупность душ, единиц душ[92]*. Ибо если бы с каждым рождением рождалась новая душа (с каждым родившимся человеком, который, родившись, вступает в некий процесс или поток мышления), то был бы сплошной хаос и беспорядок (последние куски уже буквальные цитаты из Платона).

И число этих душ, говорит Платон, или душ-единиц, постоянно и конечно, допустим, несколько тысяч (я дальше продолжу мысль Платона, чтобы привести какое-то конкретное число и конкретную метафору или сравнение; правда, они не упростят дело, а сделают еще более запутанным, но хотя бы у нас будет некоторый словесный материал), так же как число очагов в полисе должно быть постоянным, имея в виду под полисом хорошо управляемый воспроизводящийся полис, в котором были законы и продолжают быть законы, — гармоничный полис, условно скажем так. Так вот, чтобы было так, количество очагов должно быть постоянным, должно быть задано число очагов, число очагов не размножается. Это очень своеобразная, фактически атомистическая гипотеза, в данном случае относящаяся к сознанию и мышлению. Все это очень странно. Размышления на эту тему, конечно, ее не исчерпывают, но помогут нам потом понять некоторые отвлеченные понятия аристотелевской философии, которая внешне, по видимости является полным отрицанием атомистической гипотезы и полемикой с пифагорейско-платоновской традицией. Но тем не менее есть некоторые вещи, которые, как нитки, изнутри пронизывали насквозь и поперек греческое мышление и связывали совершенно различных авторов в некоторое единое, почти что одним шагом выполняемое размышление об одних и тех же проблемах, хотя этот шаг занял несколько столетий.

Чтобы потянуть нить, условно названную проблемой дискретности, коротко напомню, что мы говорили о некотором интервале, который скрыт совмещенностью объекта, предмета в мире и несомненной достоверности сознания для самого себя: предмет и достоверное для самого себя сознание совмещены неразрывным образом и порождают в нашем вúдении мира некоторую иллюзию, которую я назвал иллюзией самопроизвольности, переносимой на предмет. Так же как мы просыпаемся, переходим от сна к бодрствованию, и сознание пробужденности абсолютно совмещено с причиной, которая вызвала пробуждение, так что расколоть это нельзя, так и вещи в мире переходят от состояния покоя к состоянию движения, то есть проявляют себя. Взяли и проявились. Такие вещи мы не можем понимать. Значит, мы должны расщепить эту совмещенность, в том числе и нашего [, достоверного для самого себя,] сознания [и предмета в мире] (в данном случае образ сна и бодрствования есть только образ, или метафора), и протянуть нечто в интервал, внутри которого начинается отвлеченное мышление, выявляющее мир, как он есть, независимо от наложенной на него антропологической, или антропоцентристской, размерности. Эта иллюзия пробуждения или самопроизвольного перехода, внутри которого мы фактически одушевляем предметы мира, о которых рассуждаем, — она и есть именно антропоцентристская проекция, или антропоцентристское, антропологическое наложение на мир.

Я уже частично говорил, что теория элементов была одним из первых шагов в сторону снятия этого наложения, теория, где понятие элемента, в отличие от понятия вещи, вводилось как понятие, фиксирующее то, что мы видим, если снимаем человеческую проекцию, в том числе в себе. Как это ни парадоксально, мы на себя тоже проецируем человеческую проекцию и не можем увидеть себя, как мы есть. Здесь тоже «как мы есть» отлично от того, как мы себя видим, так же как мир, как он есть, отличен от того, как мы его видим, до тех пор, пока не начали выявлять то, как он есть на самом деле, не связанный случайностью человеческой проекции (потому что ведь может быть проекция червя, марсианина). И не случайно одной из основных мыслей атомизма (в демокритовском варианте) является идея множества миров. Но множество миров понимается здесь не в более позднем смысле, какой это множество миров получило, например, у Джордано Бруно и в последующей философии Нового времени, где под множеством миров понимается наличие за данным миром еще другого мира во внешнем протяжении, за вторым миром еще какого-то другого мира, и таких миров бесконечное число; мир не один, например, есть не только наша Земля, вращающаяся вокруг Солнца (если мы даже поняли, что вообще Земля вращается вокруг Солнца, а не Солнце вокруг Земли). Это вот наш мир, но дерзкая, великая якобы мысль была в том, чтобы увидеть, допустить за этим миром существование еще одного… и третьего, четвертого, пятого, десятого… И поскольку это неперечислимо, раз ты допустил десять миров, нет причины, как говорили древние, почему это, а не то или почему более это, чем более то, почему более десять, а не одиннадцать. Значит, есть одиннадцать миров. Ну а почему более одиннадцать, чем десять? Значит, есть двенадцать миров и так далее.

Взяв пример из философии Нового времени, я завершил рассказ снова цитацией из античных фраз, в данном случае демокритовских. Это знаменитый принцип исономии[93]. Если я под бесконечностью мира понимаю, что миров много — один за другим, — то Демокрит скажет: ну почему более это, чем то, почему десять более, чем девять, имея в виду, что это мнóжение миров нужно остановить; не в этом бесконечность состоит и не об этом нужно думать, но это нужно остановить. Значит, я остановил, сказав: почему более то, чем это? И оказывается, что у греков уже есть другая мысль о бесконечности — бесконечности помимо внешних отношений миров. В каждой точке может быть множество миров[94]*, и в этом смысле их бесконечное множество, но бесконечное не в том смысле, что мы рассуждаем о мирах как находящихся во внешних отношениях (допустим, мы видим атом и рядом с ним другой атом и рассуждаем об атоме — фиксируем в одном месте, фиксируем похожий на него атом в другом месте и так далее): сам атом, как говорит Демокрит (и эта мысль странная, она противоречит, казалось бы, всей атомистической гипотезе, если она понимается как чисто естественно-научная гипотеза), может быть целым миром; в нем могут быть соответствующие деревья, животные, реки, только мы их не видим — они закрыты самим этим атомом.

Я хочу сказать, что эта идея бесконечности является идеей, условно скажем, качественной бесконечности, то есть идеей возможности принципиально разных миров, — не бесконечного множества похожих и однородных миров, которые растягивались бы во внешних отношениях в пространстве и времени, а принципиально других миров. А раз они принципиально другие, то они могут быть все в одной точке. Следовательно, мы можем размышлять и рассуждать о том, каков мир сам по себе, допустив возможность такой бесконечности. В каком смысле? Что значит качественно другой мир? Это мир, который был бы доступен размерности другого существа.

Например, между светом и звуком нет принципиальной физической разницы в том смысле, что это волны, и можно представить (физическими законами это не исключено), что там, где одно существо, а именно человеческое, видит свет, другое существо слышало бы звук, а там, где мы слышим звук, видело бы свет. Это был бы другой мир. Физики приводят такой пример: можно в жидкость запустить капельку нерастворимой в ней другой жидкости, скажем, запустить в воду капельку особой нерастворимой краски или чернил и привести в определенном сосуде все это в движение; затем запускать другие капельки, и в зависимости от того, насколько быстрое движение (а можно задать такое быстрое движение, такую скорость, что некоторые сцепления этих капелек нерастворимой жидкости становятся для нас неразличимыми), перед нашими глазами будет двигаться один большой объект. В действительности это много капелек, а мы видим один объект, потому что такова разрешающая способность нашего зрения с его порогами. А другое существо, обладающее другими глазами, видело бы капельки там, где мы видим один, тождественный себе, предмет, перемещающийся в этой жидкости в пространстве и времени. Это разные миры.

Но ведь проблема мышления, как поняли ее греки, состоит в том, чтобы мыслить о мире, как он есть, то есть мыслить о нем в таких терминах, прийти к таким истинам о нем, которые были бы одними и теми же для всех существ. Вот что означали прежде всего желание и страсть снять человеческую размерность, наложенную на мир. Повторяю, что это снятие означало прежде всего разрушение иллюзии самопроизвольности как одного из первых человеческих экранов, которые стоят между человеком и пониманием им мира.

При этом то, что мы увидим в мире (увидим глазами души, конечно, или «повернув глаза души», как говорил Платон), это увиденное нами в мире тоже видится не только рассудочно, или чисто ментально (я сказал: глазами души), но и как явление, а именно тем шестым органом чувств, о котором я говорил. Я снова замыкаю темы: идея шестого органа чувств, или дополнительного органа чувств, имеющегося у богов, животных и философов (в отличие от людей), есть идея снятия размерности органов чувств при понимании того, что любые органы чувств случайны по отношению к устройству мира. Случайность, если в силу размерности моего глаза я вместо множества капелек чернил, перемещающихся в воде, вижу один большой, сохраняющий тождество самого себя предмет, перемещающийся в этой жидкости во времени и пространстве. Более тонкий взгляд другого существа увидел бы иначе. Но что же в этом предмете есть такое, что не зависит от того, как его увидит другое существо неким органом чувств, отличным от человеческого? Каков мир?

Повторяю: то, что увидится, — это явление. У истин мира, такого, какой он есть сам по себе, должны быть и есть носители. Небо есть носитель гармонии, это чувственный предмет, одновременно распластанный как понимание; звезды относительно друг друга расположены как бы понимательно. Красота такова, если она по канону. Красота, следовательно, производит: если она есть, если есть явление, то в нас производятся и воспроизводятся правильные мысли, или, как скажет Демокрит, законорождённые мысли, в отличие от незаконорождённых мыслей[95]*. Я уже оговаривал и предупреждал, что законорождённые мысли не есть мысли о законе, а есть мысли, порождаемые законом, то есть законосообразным предметом, формой. Если держаться внутри формы — внутри неба, — то в нас будут законорождённые движения и обороты души, они как бы порождаются небом. Значит, чтобы иметь в себе законорождённые мысли, мы должны иметь такие предметы, которые в то же время суть некое конкретное явление. Существует странная фраза у нескольких греческих философов (я ее уже в другом варианте говорил, а сейчас приведу в этом): «истина и есть явление» или «явление и есть истина». Очень странная, ведь вы знаете, и это справедливо, что греки как раз и вводили различение истинного мира и мира по явлению, вели полемику с тем, как мир представляется нашим органам чувств, и вдруг они же текстуально говорят, что истина и есть явление, явление и есть истина. Это можно понять только в том случае, если под явлением понимается явленность истины через особые предметы и в особых предметах (тогда все становится на место). Идеальный инструмент, производящий только правильные гармонии, — вот предмет пифагорейской математики. Небо — идеальный предмет, красота — идеальный предмет в том смысле, что она не предмет эстетического наслаждения, как скажет Платон, а предмет, дающий законопорожденные мысли и состояния.

И здесь возникла идея, которая как раз проигрывается в теме дискретности, с которой я начал. Напоминаю то, что я уже частично говорил: во-первых, законопорождающая основа представляет собой не просто порядок, а порядок порядков, не закон, а закон законов, в том числе, скажем, в случае Зенона, а потом уже атомистов — не движение, а движение движения. Это очень сложная степень абстракции. Во-вторых, закон законов, порядок порядков, движение движения представляют собой нечто минимальное, то есть они имеют минимальный шаг в сторону абстрактного и минимальный шаг в сторону конкретного. Таково небо: минимально должно быть явление и минимально понятие, хотя бы немножко (но не меньше, меньше не может быть) должно быть от явления, от чувственного, чувственно воспринимаемого и от понятийного, или абстрактного (дальше пойти нельзя, это как бы предел мысленному движению). Минимальна связь двух шагов — в сторону чувственного и в сторону абстрактного, понятийного, меньше не может быть. Минимальное и, во-вторых, неделимое. Всегда, если есть, то полностью, а если нет, то совсем нет. Поэтому, кстати, Демокрит и скажет ту странную фразу, которую я приводил в другой связи: атом может быть целым миром, или целый мир может быть атомом, неделимым дальше, — или быть целиком, или совсем не быть. Неделимым, если мы его выделили в качестве такового, это как бы предел нашей способности различительного выделения мира. И третье, самое главное, что, придя во времени (то есть в движении мысли) к этому неделимому и минимальному, мы к нему самому уже не применяем временных терминов, или не разлагаем его во временных терминах, и должны допустить (…).

(…) устанавливая ее на таких предметах. В каком смысле слова? Греки очень любили приводить примеры из области ремесла (в связи с теорией идей Платона я говорил об этом), из области производства всяких изделий. И вот в ряд, состоящий из слов «рычаг», «круг», поставим еще слово «атом», имея в виду прежде всего понятие некоторой идеальной формы, которая одновременно, я подчеркиваю, — предмет. Это понятие не просто некая идея, сидящая в нашей голове, а еще и форма, обладающая свойством явления. Я ведь могу описать рычаг в терминах его движения, но одновременно рычаг — это нечто, что содержит в себе горизонт человеческих возможностей. Горизонт возможностей держится на одном предмете — это идея в платоновском смысле слова. (…)[96]

ЛЕКЦИЯ 11


Мы остановились на Аристотеле, вернее, подошли к нему, и давайте продолжим. Аристотелю досталась очень странная задача, хотя он с блеском с ней справился, — задача окончательного оформления всего мира греческой мысли в самых интимных ее ходах и скрытых, эзотерических смыслах. Правда, для этого он основательно перетряхнул весь этот мир мысли, приводя его элементы в новые связи, выдумывая новые термины и понятия для обозначения основных внутренних ходов мысли. И эти новые понятия и термины кажутся очень отличающимися от тех понятий, которыми пользовался и которыми работал Платон. Но в действительности эти внешние отличия, очевидно, связаны прежде всего с некоторой филологической языковой изобретательностью Аристотеля. Они не должны вводить нас в заблуждение и отвлекать от основного, а именно от того факта, что Аристотель не изобрел греческое мышление — он лишь привел его в определенный уравновешенный порядок, более уравновешенный, чем у Платона, который, как я говорил, более тонко и основательно чувствовал внутренний трагизм, или трагическую ноту, греческого философствования, как и всякого философствования. Аристотель в каком-то смысле был классическим человеком среднего (не средним человеком вовсе), то есть человечески возможного, каким он был и в своей этике, которую можно определить как пафос исчерпания поля возможного.

Давайте попытаемся привести, конечно, в условную или интерпретативную связь совокупность определенных аристотелевских понятий. Условно можно организовать этот рассказ вокруг парадокса, который я неоднократно в разных разрезах проигрывал, излагал, — парадокса мышления или парадокса знания, о котором мы знаем в его сократовской форме, а именно: как вообще можно мыслить. Если в мысли мы движемся к определенному предмету (слова «определенный предмет» предполагают, что мы движемся в направлении к этому предмету), значит, мы его в какой-то форме знаем, а раз знаем, значит, мы не узнаём ничего нового: мы его уже знали. Таков парадокс того, как мы мыслим и как вообще можно мыслить: мысль, конечно, — это факт, но как возможен этот факт? Аристотель — это даже историки физики, то есть историки науки, скажут — выделяется среди греческих философов (в особенности на фоне Платона) тем, что он, условно скажем, теоретик движения, то есть философ, который показал, что если мы не можем понять движение (а это основное в природе), то мы вообще ничего не можем понять в природе. Внешне эта разница выглядит радикальной, но в действительности она не такая большая, потому что проблема движения есть основная проблема греческой философии. Проблема движения, конечно, не в смысле задачи, скажем, понять в терминах механики движение физических тел (перемещение, падение, скорость), — это частный случай, а проблема, если мы под движением будем иметь в виду основную онтологическую проблему, как вообще мир воспроизводится и как он пребывает, онтологическую проблему зазора между творением мира и продолжением мира. В этом зазоре как раз и есть движение, в том числе и движение мысли.

Ведь основной парадокс состоит в том, каким образом, подумав в момент A, я в момент B могу подумать то же самое? И более того, каким образом другие могут когерировать со мной в этой мысли? Как может быть вообще абстракция порядка? Но абстракция не умозрительно-гносеологическая, где субъект смотрит на мир, как на спектакль, разыгрывающийся перед его глазами, и отвлекает в нем некие свойства, признаки, процессы, а онтологическая, или онтическая, как выражаются философы, абстракция порядка, то есть конституирование нечто, существующего объективно упорядоченным образом. В том числе строй мысли как порядок есть ходячая абстракция порядка.

Почему «абстракция»? Потому что, повторяю, порядок существует на фоне хаоса и распада, и должны существовать условия воспроизводства чего-то в виде порядка, а не в виде чего-то рассеянного и разрушенного в силу повторения во времени. Время разрушает, рассеивает, в том числе рассеивает наше внимание, нашу собранность; собранность, существование в точке меня самого или бытия целиком, — это должно иметь некие основания, отличные от природных, или само собой гарантированных, оснований. Более того, ведь по платоновской традиции этот мир, в котором вещи (вещи, которых неопределенно много, неопределенная бесконечность) срабатывают сами по себе, то есть природный мир, — он есть как раз безосновный мир. К нему мы и применим то, что говорил Демокрит: почему, собственно, это, а не то или это не более, чем то?

Это, собственно говоря, были формулировки, которые потом, в философии Нового времени, были восстановлены и названы иначе: они назывались у Лейбница законом достаточного основания. Почему, собственно, это, а не то? Аристотель тоже был чувствителен к этому аргументу. Скажем, возможно ли описывать движение, в данном случае физическое движение, как движение по прямой? Аристотель говорит, что это невозможно описывать, потому что если тело движется, то мы не можем об этом мыслить, поскольку у нас никогда нет достаточного основания говорить, почему, собственно, тело остановилось в этой точке, а не в другой. Если все точки однородны, а они однородны и одинаковы, то почему в этой точке, а не в другой? Это повторение демокритовского способа рассуждения. Во всех случаях перед Аристотелем стояла та же самая греческая проблема: проблема конечного мышления (назовем ее так), то есть такого мышления, которое в конечной форме, изнутри конечного может быть всем бытием, быть полностью представленным, будучи конечным.

Теперь, взяв этот внутренний нерв (быть может, он не совсем пояснен, но мы по ходу будем его пояснять), мы на этот нерв будем наращивать понятия, выработанные Аристотелем. Во-первых, мы уже из Гераклита и Платона знаем (особенно из греческих идей логоса), что проблема конечного, которое здесь и сейчас выполняет весь состав мира, так что в каком-то смысле все уже есть, есть некая завершенная полнота бытия (…).

(…) была (в той мере, в какой к ней прилагался термин «логос») проблемой, состоящей в том, что есть некоторые пространства смыслообразования: есть некоторые вещи (я называл их артефактами, называл производящим произведением), которые, установившись, порождают смыслы, то есть соотношение с ними человека способно порождать смыслы в человеческой голове. Без соотношения с ними для мысли нет оснований, она безосновная, она будет растекаться, распадаться, или будет тем, что Демокрит называл незаконорождённой мыслью. Здесь самая основная нить — это нить мыслей, рождаемых законом (не мыслей о законе, а мыслей, рождаемых законом), и в этом пространстве, если есть соотнесенность с этой основой, нечто может законопорождаться.

Аристотель фактически занят вопросом: из какого материала составляется мышление? Он как бы хочет описать, из чего оно состоит в той мере, в какой это то мышление, которое введено Парменидом как то же самое, что бытие, то есть мышление не как наша логическая способность, а как понятие, введенное бытийной греческой мыслью. Из чего оно состоит и как мы можем описать состав этого мышления? Идея смыслового пространства понимается Аристотелем так, что речь идет не о каких-либо содержаниях (что обязательно то или другое содержание, так же как в описании физического движения по прямой: почему предмет должен остановиться в этой точке, а не в той; если все точки одинаковы, то какой в этом смысл, почему именно здесь, почему это больше, чем то?), а речь идет об обязательности самого пространства. Раз оно есть, оно обязательно, оно нечто диктует — в данном случае имеется в виду пространство смыслообразования, — и в нем можно составить, повторить, и составление, повторение будет не просто составлением, повторением определенных содержаний, а будет повторением, или длением, или продлением, порядка, или, если взять в более широком смысле, повторением, продлением космоса — всего большого упорядоченного целого.

Таким образом существует нечто, действующее обязательностью пространства, поэтому у Аристотеля появляется образ кругового движения[97]* (я не буду его объяснять детально). Он говорит примечательную фразу: у кругового движения, в нем самом, нет ни начала, ни конца. Представьте себе движение точки по кругу: в этом круге в самом движении нет ни начала, ни конца. Начало полностью вовне самого движения, а круговое движение является перводвижением, то есть движущейся идеальной формой, которая позволяет нам понимать предметы в той мере, в какой мы можем представить элементы описания предмета как совпадающие с первичными элементами, на которые делится сам круг (в данном случае — круговое движение).

Я хочу зацепиться за кусочек аристотелевской фразы, что у кругового движения нет ни начала, ни конца в нем самом, оно (начало) полностью вовне. Представить нечто так, чтобы его начало было полностью вовне, — значит реализовать обязательность пространства, ведь пространство и есть внешнее отношение, если вдуматься. Почему круговое движение можно понимать, а через круговое движение и другие предметы в той мере, в какой мы остальные движущиеся предметы можем представить как реализующие круговое движение? А потому что круговое движение полностью перед нами, в нем нет скрытого внутреннего, оно целиком вовне. В нем самом, то есть внутри него, нигде нет ни начала, ни конца как некоей самостоятельной инстанции; самостоятельная инстанция кругового движения полностью представлена внешне, или вовне. Лишь по круговому движению мы можем прийти в следующую точку, в том числе и в том случае, когда речь идет о движении мысли.

Весь ход Аристотеля к последующему объяснению движения в мире (физического движения, механического движения) начинается с того, что прежде всего Аристотель задает движение мысли. Он хочет ответить на вопрос: каким образом, начав мыслить в точке A, я потом могу оказаться в точке B, причем так, чтобы еще можно было извлечь смысл, а не рассеяться по дороге? А уже Зенон показывал, что из частей, на которые мы можем разбить определенное содержание, из частей времени, взятого по содержанию, не вытекает никакая другая часть. Следовательно, то, что мы окажемся впереди, например в мысли, в истине, не вытекает из того, что мы пошли туда, куда пошли. Пошли вперед, но то, что будет впереди, не вытекает из того, что было перед этим.

Ход мыслей, начавшийся очень давно, с Сократа, проходящий через Парменида, Зенона и Платона, Аристотель замыкает на очень забавную теорию. Может быть, в смысле хода мыслей реального Аристотеля она не является исторически первой, но по характеру построения творческого источника мыслей Аристотеля она, безусловно, первый элемент в тигле аристотелевского мышления. Я имею в виду так называемую теорию вечного двигателя, который сам неподвижен[98]*, но который все приводит в движение, сам не соприкасаясь с тем, что приводит в движение; перводвигатель неделим, поэтому он не может соприкасаться (потому что соприкасаться можно ведь какими-то частями с тем, что приводится в движение), и он вечен. Чтобы в этом разобраться, нам достаточно обратить внимание на то, как Аристотель поясняет характер того движения, каким вечный двигатель приводит в движение все остальное. Аристотель берет такой пример: вечный двигатель движет так, как предмет любви движет любящего человека, — это пример душевной жизни. Можно взять это строже — фактически получим то же самое, только в более академическом виде, и это теснее свяжет нас с проблемой движения мысли.

Аристотель считает, что мыслящий ум приводится в движение действием того, что им постигается, то есть предмет мысли движет, сам не находясь в движении. Наглядно это легко представить. Действительно, если наша мысль находится в движении и ее движет предмет мысли, то есть тот предмет, к которому мы идем, то он движет нас, нашу мысль, сам оставаясь неподвижным; так же как предмет любви движет любящих — не обязательно физически движет, а в смысле когитаций, то есть наших душевных движений; он приводит нашу душу в совокупность душевных движений каким-то странным отношением, которое можно описать так: он движет, сам оставаясь неподвижным. Вернемся к формулировке: мыслящий ум приводится в движение действием того, что им постигается; предмет или то, что мы должны постигнуть, — впереди нас. Но, как мы знаем, это может случиться, а может и не случиться [(мы можем прийти к предмету, а можем и не прийти)]: из того, что мы пошли к предмету, не вытекает, что мы к нему придем, в том числе потому, что мы можем в любой момент умереть; мы знаем, что умрем, но не знаем, когда это с нами случится. Если взять образ смерти как предельный образ, или символ, дискретности, то это очень легко позволяет понять суть дела, с которой борется в данном случае греческий ум.

Повторяю: мы двинулись к предмету… но почему и как мы к нему приходим? Теперь ясно, что ввести понятие вечного двигателя означает ввести гарантию и основание того, почему мы приходим к предмету. В каком смысле почему? Да потому, что он нас движет, он нас привел в движение, так же как форма взрослого человека (а это событие уже есть в мире) есть вечный двигатель ребенка, который придет к этой форме[99]*. В данном случае ясно, что понятие вечного двигателя перекрещивается со смыслами других понятий, а именно со смыслом целесообразности, или телеологической формы, то есть со смыслом понятия «цель»; в этом смысле вечный двигатель движет так, как движет находящаяся вне предмета цель предмета. Перекрещивается это также и с другим смыслом: он движет так, как движет завершенная актуальность. Взрослый человек есть завершенная актуальность онтогенеза ребенка, то есть актуальность ребенка есть взрослый.

Итак, мы установили, что понятие вечного двигателя вводится так, как вводилось бы основание для того, чтобы мы, начав движение в момент A, оказались бы в моменте B, но не в рассеянном виде, а со способностью извлечения смысла или со способностью иметь упорядоченный строй мыслей. С другой стороны, мы знаем, что жалом сократовского парадокса было следующее: как мы вообще имеем мысли, новые мысли, как узнаём то, чего не знали (наложите это на образ вечного двигателя, то есть предмета мысли, к которому у нас нет гарантии прийти, но мы приходим, и это означает, что он нас движет, поэтому, собственно, мы к нему можем прийти; повторяю, мыслящий ум приводится в движение действием того, что им постигается, сам этот предмет остается неподвижным)? В сократовском парадоксе говорилось, что мы идем в определенном направлении. Мы выбрали это направление, выбрать его можно только на основе знаний, и, значит, мы уже знали то, что хотим узнать. И стоп… машина буксует на месте, двигаться некуда, потому что в этот промежуток к тому же (как показал Зенон) можно поместить бесконечность, уже свершившуюся, а свершившаяся, или выполненная, бесконечность означает, что мы уже были, или означает, что предметы бесконечно большие, потому что, если суммировать <…>, мы получим вместо песчинки гору, которая больше, чем весь космос. Это те парадоксы бесконечности и непрерывности, о которых я говорил в связи с Сократом и Зеноном.

На это Аристотель как бы говорит: да, все уже есть. Милый Сократ, вы говорите, что мышление не может прийти в движение, потому что это попытка, противоречащая самой себе, — чтобы двигаться, нужно знать, а если знаешь, зачем двигаться? Нет оснований двигаться. Так нет, «вечный двигатель», по мысли Аристотеля, и есть утверждение, что в определенном смысле, в определенном разрезе бытия, есть завершенная полнота, — в другом разрезе она выступает как жизнь и движение, дети растут, а актуалия роста, то есть нечто, приводящее в движение сам этот рост, и причем в определенном направлении, есть форма человека, или взрослый человек. Более того, в этой маленькой связке понятий есть еще одно понятие, увеличивающее эту гроздь, связку понятий.

Греки как бы спрашивали: мы здесь, в этой точке, и явно, что мы не только не все знаем, мы вообще знаем очень мало; вот перед нами предмет А, как мы можем высказать о нем что-либо, если ясно, что предмет А стоит в тысяче связей, добрая сотня из которых весьма существенна для сущности этого предмета, и мы не можем перебрать эту связку сотен связей, потому что на это понадобилось бы время, большее, чем время человеческой жизни, то есть время индивидуально осуществляемого акта познания. Они (акты познания) будут разыгрываться в конечном времени жизни познающего, и даже если предположить, что познание состоит из складывания, или прикладывания, одного познающего к другому познающему так, чтобы как олимпийский факел передавался акт мысли, это нам не помогает, потому что истину ведь нужно высказывать сейчас (ведь я сейчас что-то высказываю, и характеристика истины, или истинности, применима к тому, что я высказываю сейчас, или неприменима). Если даже предположить приложение познающих одного к другому и тем самым расположить знание в, как я говорил (…).

(…) никогда ничего не можем высказывать. Нельзя бесконечность поделить на конечные единицы: если мы допустили внешнюю бесконечность знания, то делением бесконечности на конечные единицы мы получим в каждой точке нуль, значит, нигде ничего нельзя высказывать.

Аристотель вводит понятие, которое прерывает дурную бесконечность. Собственно, для этого оно и вводится — чтобы прервать дурную бесконечность утекания возможности знания, то есть возможности того, чтобы знаемое сейчас, здесь, могло иметь характеристику, или свойства, истины. У Аристотеля эту бесконечность прерывает понятие «естественного места»[100]*, оно имеет разные выражения у Аристотеля, проигрывается по-разному, в разных регистрах, оно высвечивается, поворачивается к нам разными сторонами, которые получают разные названия. Но само оно остается одинаковым, то есть занимает одно и то же место и играет одну и ту же роль во всем устройстве и экономии аристотелевского мышления. Почему движущиеся предметы (в случае описания физического движения) понятны, или интеллигибельны, для Аристотеля в той мере, в какой движение описывается как движение предмета на его естественное место, возвращение его на естественное место? Естественное место есть локальное совершенство, независимое от протяженности во внешнюю дурную бесконечность, независимое от добавления знаний; в других терминах естественное место есть энтелехия, то есть полная явленность и полное обнаружение предметов.

В случае, когда нужно характеризовать предмет независимо от его состава и содержательной динамики, взять пространственную (в физическом смысле) сторону, этот предмет называется естественным местом. Аристотель пользуется примером сосуда — того, что заключает в себе нечто. Как сосуд заключал бы в себе жидкость (жидкость ведь не совпадает с сосудом, и сосуд не совпадает с жидкостью), [так и] у естественного места есть то, что полностью содержит в себе предмет или топос этого предмета.

В тех же случаях, когда ему нужно об этом же локально законченном предмете (вот здесь свершилось совершенство, не нужно добавлять В к А, С к АВ и так далее и идти в дурную бесконечность — тогда мы все потеряем; назовем это «локальное совершенство») [говорить со стороны содержательной динамики, то есть] в случаях, когда берется не проблема положения тела в пространстве, так чтобы движение было понятно… Движение мы понимаем потому, что в движение приводит вечный двигатель. Предмет движется, приводимый в движение тем, что окажется его содержанием, ведь мысль приводится в движение своим постигаемым предметом, то есть тем предметом, который окажется содержанием мысли, когда эта мысль придет в естественное место. Когда берется геометрическая, топологическая сторона дела, это называется естественным местом, а когда берется динамически-содержательная сторона локального совершенства, то есть законченности бытия данного предмета, то это же называется энтелехией.

К тому, что я говорил, хочу добавить, что нечто называется естественным местом в одном разрезе, и это же самое нечто называется энтелехией, когда берется несколько другой взгляд, скажем, со стороны содержательной динамики, а со стороны проблемы истины, которую мы уже формулировали, это естественное место, названное нами также энтелехией, можно назвать и следующим образом: энтелехия есть проявленность, явленность чего-то, явленность истины, то есть не явленность дерева, например, как мы его видим нашими глазами, а явленность истины дерева. Энтелехия — [это когда] сущность предметна, одновременно явленная полностью конкретно. Так же как греки говорили, что красота есть явление в чистом виде — есть и истина, и явление. Красота есть то, что мы непосредственно воспринимаем. Последние два дня у меня все время крутится в голове смерть Сартра (позавчера Жан-Поль Сартр умер)[101], и на поверхность выносит пример из Сартра. Он, рассуждая как-то о гудоновской скульптуре, известном изображении Вольтера, говорил: вот о Вольтере многое можно говорить, можно разным образом объяснять его, пояснять, а в улыбке скульптуры все непосредственно сказано, все есть, то есть явлено. Это мы и называем красотой (в данном случае не имеется в виду, что Вольтер красив, он был одним из самых уродливых [философов]). (…)

Значит, мы установили, что энтелехия есть одновременно проявленность, то есть непосредственная представленность истины как истины, но не так, чтобы мы для этого нуждались еще в рассудочных актах, полагающих нечто за самой непосредственной явленностью предмета. Как явлено, так и есть истинно. Многие греческие философы говорили, что явление и есть истина, — это красная нить, проходящая через греческое мышление. Странную парадоксальность этой формулы я объяснял.

Зайдем с другой стороны дела. Собственно говоря, дело так и обстоит (и чему удивлялся Сократ): в каком-то смысле мы идем к чему-то, и если это вообще стоит того, чтобы идти, то это уже есть. Вы знаете, что у Платона душа не познает, не открывает новые истины, а истиной является то, что всплывает из глубин души как воспоминание, как следы былых встреч души с богом. Сократ из мальчика выуживает знание теоремы Пифагора как уже существующее в нем, но просто мальчика нужно как бы встряхнуть, чтобы слой знания, неизвестный ему самому, поднялся и вошел в камеру сознания этого мальчика. Так описывается процесс познания. (Я частично, не полностью, конечно, пытался показать причины и смысл такого рода утверждений, которые непосредственно, на наш современный слух, конечно, неприемлемы. Но тем не менее они являются вершиной, или вершинами, философского умозрения.) Аристотель говорит — да, так оно и обстоит.

Сделаем первый шаг. Аристотель, судя по всему контексту его мышления, утверждает, что порядок не может возникать из хаоса (а мы говорили о мыслях как упорядоченных, истина есть порядок мысли, в хаотической мысли не может быть истины), порядок не может возникать из беспорядка, порядок — только из порядка. Даже в случае описания физического движения (а мы физическое движение описываем во времени), в случае того же самого парадокса Зенона мы должны допустить, или предположить, что должна быть сумма моментов, чтобы процесс вообще мог начаться, а сумма моментов — это уже упорядоченность, значит, некая упорядоченность есть предположение, или предпосылка, другой упорядоченности начавшегося процесса. Повторяю, нужна сумма моментов, необходимых, чтобы процесс движения вообще мог начаться.

Здесь очень важно остановить себя усилием мысли на одной тонкости (которая даже не тонкость, а довольно громоздкая и солидная штука). Когда я говорю: сумма моментов, необходимых для того, чтобы процесс мог вообще начаться, имеется в виду процесс, который можно понятным образом описать. Не говорится, что нужен порядок для того, чтобы вообще нечто в мире случилось (в принципе я должен допускать, что в мире случается то, что я и понять не могу, и описать не могу, то есть не могу воспроизвести интеллигибельным образом), повторяю, имеется в виду «сумма моментов, необходимых для того, чтобы вообще мог начаться процесс», то есть процесс, который можно интеллигибельно представить, который можно понять или который можно описать. Чтобы описать нечто интеллигибельно, должна быть предшествующая самому описываемому интеллигибельность, или порядок, — сумма моментов.

В случае рассказов об апориях Зенона и во всех подобного рода случаях из текстов Аристотеля выступает картина того, что он в описании движения в той мере, в какой движение можно понять и сделать интеллигибельным (а есть ряд причин, которые интеллигибельности мешают, в том числе те причины, которые в самих апориях Зенона и зафиксированы), допускает (и в этом он понимает смысл допущений и у Зенона) уже некоторые единицы свершившегося, законченного движения, которое я назвал движением движения, или порядком порядка. Кстати, обратите внимание, что здесь уже есть оттенок вечного двигателя, который сам неподвижен, потому что если я говорю: завершившееся, законченное движение или атом движения, то я беру как бы неподвижное движение. Так же как, скажем, движение по кругу, будучи движением, в то же время в каком-то смысле является неподвижностью. Движение по кругу никуда не идет: это вечное смыкание начала и конца, начала, которого к тому же еще и нет, поскольку мы знаем, что начало вовне, а именно в вечном двигателе.

К допущению некоторого уже законченного, свершившегося атома движения как условия понимания процесса движения физических тел (то есть чтобы его можно было описывать: описываемый порядок движущихся тел предполагает пред-существующий порядок, или пред-данный порядок, из которого второй порядок, то есть порядок описываемого реального движения, можно было бы вывести — а из хаоса мы не можем получить описываемые и понимаемые движения) Аристотель в других контекстах (в контекстах со всякими математическими проблемами[102]*) добавляет очень странную фразу, заявление: минимальное число в абсолютном смысле — это диада (то есть двоица). Обратите внимание на то, что, если мы начнем описывать то движение, относительно которого мы договорились, что оно постижимо как порядок в предположении уже свершившегося порядка, то, какую бы математику в нем ни выявили, какие бы численные характеристики ни взяли, минимальным будет число «два», потому что мы уже на двух шагах, на двух уровнях. «Два» минимально в абсолютном смысле слова. И всегда будет два: если мы будем хоть один какой-то порядок описывать, то это уже предполагает порядок (и тогда можно получить второй порядок, то есть порядок всегда второй). Поэтому двоица есть минимальное число в абсолютном смысле слова (не в смысле, конечно, организации самой системы счета, где, скажем, единица является мерой и способом построения числового ряда, — внутри числового ряда я не могу утверждать, что минимальным числом является диада, или двоица).

Частным примером двоицы как упорядоченности, всегда берущейся в реальных актах мышления дважды (двоица), является и сама проблема времени и измерения. Аристотель говорит, что временем отмеренного движения измеряется количество и движения, и времени, то есть временем измеряется движение, но и само время тоже измеряется временем. Оттого время и кажется движением сферы, что этим движением измеряются прочие движения и время измеряется им же, то есть в равномерном круговом движении мы имеем единицу течения времени. Отсюда, говорит Аристотель, ходячая идея, что человеческие дела представляют собой круг, и эта ходячая идея применима также и к другим вещам, которые имеют естественное движение, порождение и разрушение. И действительно, само время предстает как некоторый круг. Это идея порядка как условия порядка, и при этом [упорядоченность] всегда двойственная: мы не можем оказаться в чем-либо меньшем двоицы.

Возвращаясь теперь к другим сторонам нашего поля и предмета мысли, очерченного идеей вечного двигателя, кругового движения, энтелехии, естественного места, мы теперь можем взять другой срез, завоевав идею, что порядок — только из порядка; пред-существование — такое, что нечто может быть интеллигибельным, хотя это второе нечто утверждается уже в мире. Скажем, движение физического тела описывается в мире, но описать его в мире мы не можем, не оказавшись в области, где минимальна диада или где уже есть предшествующий порядок, упорядоченность, но упорядоченность (то есть предшествующая упорядоченность, или пред-упорядоченность), конечно, особая — она характеризуется словами «естественное место», «энтелехия», «топос», «вечный двигатель», — это все пред-упорядоченности. Кроме этих характеристик, еще есть другая характеристика: завершенная полнота бытия, или актуальность, в отличие от потенциальности. Потенциальность — это способность предметов быть теми или иными. Естественно, у ребенка есть потенциальная способность быть взрослым. Взрослая форма данного вида, форма как таковая (все формы взрослые, нет форм не взрослых) — это актуалия, актуальность. Что первично? Первична актуальность.

Соединяя мысль о первичности актуальности с тем, что мы говорили о порядке, мы должны сказать следующую очень забавную вещь, которая позволяет нам представить построение аристотелевского космоса мысли. Ведь идея, что порядок — только из порядка, означает или содержит в себе следствие, что мы не можем утверждать, что из низшего возникает высшее, мы не можем утверждать, что из несовершенного со временем получится совершенное, из низкого высокое, — все эти посылки и тезисы прямо противоположны эволюционной теории. Здесь заведомо исключено, что из обезьяны может получиться человек. Я сказал по содержанию, что из низшего не может получиться высшее, из несовершенного не станет совершенное, из низкого не будет высокое, а еще и по линии формальной проблемы времени мы фактически должны, по Аристотелю, представлять себе дело так, что есть некая интеллигибельная связь и расположение явлений или предметов, которые как бы представляют собой веер, где все части, то есть все предметы, даны одновременно в постижимой, а не во временнóй последовательности. Я могу развернуть веер во временнóй последовательности (разворачивать одну часть за другой), но в то же время сам веер как связность веера дан вертикально по отношению к горизонтальной линейной развертке во времени, которую, скажем, представляла бы эволюция. Отсюда вся идея иерархически, по степеням совершенства, построенного мира.

Оставим проблему времени в стороне и вернемся к сути дела (по отношению к которой проблема времени является лишь частным следствием). Идея актуалий, оформляющая постулативное утверждение, что из низшего никогда не возникнет высшее, несовершенное никогда не станет совершенным, — здесь содержится предположение (философский постулат), что в вертикальном разрезе (веере) все есть, свершилось в завершенном виде, есть завершенная полнота бытия. Формы свершились, и они как актуалии управляют тем, что и как появляется в реальном мире, то есть в горизонтальном луче, в горизонтальной развертке и последовательности, управляют как вечный двигатель (я беру разрез «свершившееся — несвершившееся»). Тогда развитие, или эволюция, есть явление того, что уже есть, и только; если чего-то нет, этого никогда не будет. Но тем не менее развитие есть акт; в случае актуалий, или в разрезе пред-упорядоченности, — это actus purus, чистый акт, или Бог, а у нас в мире, где все происходит в последовательности, где совершается жизнь, это будет выступать в виде энергии. (Есть тонкая разница между двумя возможностями русского перевода: тут фактически два разных понятия — есть «эргон» и «энергéйя»[103]*; можно переводить так: продукты и деятельность). Все, что вызывается и случается в мире деятельности, такое, что мы можем понять и о чем можем осмысленно говорить, — все это вызывается завершенными и полными формами. И если мы можем предмет (животное, человеческий поступок, астрономическое явление, физическое явление) поставить в луч света (или подвести под луч света) завершенной полноты бытия, то мы это можем понимать, мы можем об этом осмысленно говорить.

Через это проходит существенный момент аристотелевской мысли, который возвращает нас к парадоксу мышления. Момент следующий: понятия «естественное место», «энтелехия», «актуальность», «потенциальность», «форма» и так далее (я ни одному из этих понятий отдельную догматическую характеристику не давал, хотя это требуется; у меня на это просто нет пространства, нет времени, поэтому я должен проследить лишь внутреннюю логику) описывают одновременно начала науки, нашего научного познания, начала не отдельных наук (скажем, в геометрии началами являются аксиомы и постулаты геометрии Эвклида, они начала данной науки, в физике, может быть, есть какие-то начала и постулаты, они начала и постулаты физики), а науки как таковой. Они являются аксиомами, или началами, для всей науки.

Аристотель считает, что внутри науки начала отдельной науки могут не доказываться. Как известно, аксиомы не доказываются, они принимаются как таковые без доказательств, как нечто непосредственно очевидное и наглядное; внутри данной науки для нее можно не доказывать, откуда и как они берутся. Аксиомы оправдываются тем, чтó мы можем из них получить. Но начала мышления как такового независимо от различения мышления на дисциплины (физику, этику, геометрию и так далее), — эти начала есть предмет рассуждения и обоснования. Они тоже недоказуемы, но рассуждать о них (и в этом смысле обосновывать) необходимо, и этим занимается нечто, что раньше называлось диалектикой и что Аристотель продолжает называть диалектикой.

Он теперь уже называет диалектикой ту дисциплину, или область, где обсуждаются недоказуемые начала науки как таковой[104]*. Может быть, это обсуждение не приводит ни к каким результатам, говорит Аристотель, может быть, спор (а диалектика есть спор, столкновение разных последствий, выводимых из некоего постулата или допущения) до конца неразрешим. Хотя речь идет об апориях так называемой первой философии и началах всех наук (та часть философии, которая занимается началами всех наук, называется первофилософией[105]*), об этих началах могут быть противоположные и вместе с тем правдоподобные мнения. Какое из них предпочесть? Апеллировать снова к опыту мы не можем, потому что они (начала) вводятся уже на определенном уровне, отличающемся от уровня, на котором можно апеллировать, ссылаясь на какие-то факты опыта и доказательства, возможно лишь диалогическое их обсуждение по следствиям, из них вытекающим. Дальше Аристотель говорит о полезности и прочее, а я веду дело к следующему интересному пункту.

Начала всех наук должны разбираться в каждом отдельном случае, обсуждение этих начал более конкретно и эмпирично, чем обсуждение начал какой-либо отдельной науки, где начала берутся в качестве аксиом: здесь нужно брать какой-то отдельный пример и на каждом отдельном примере обсуждать следствие, вытекающее из тех или иных правдоподобных начал, которые находятся одно с другим в диалогическом отношении. Хотя, говорит Аристотель, доказать тут ничего нельзя, но диалектика тем не менее прокладывает путь к началам всех учений. В каком смысле? Хотя диалогическое обсуждение кончается часто безрезультатно, но только оно может возвысить нас до того рода познания, которому, и только которому, открыты высшие истины. Такого рода познание есть ум, умозрение, или «нус»[106]*, как раньше его называли (во «Второй Аналитике» Аристотель так говорит), то есть это не интеллект в смысле формально, или логически, устроенного мышления, а именно ум. Мысль Аристотеля состоит в том, что нечто относится к тому, что называется умом и что не есть логическое мышление (не противоположно логическому мышлению, а не совпадает с тем, что мы описываем в качестве логического мышления — доказательства, логические связи, силлогистика и прочее). А есть еще «ум» — это может возникать и существовать только как состояние, в которое нас ввела, или ввергла, диалектика.

Таким образом Аристотель фактически возобновляет древний смысл диалектики (к сожалению, потом потерянный) как индукции или акушерства состояний, в которых мы видим истину. Сама истина не может быть получена как конечное звено вывода или доказательств, она лишь может быть (как еще Сократ понимал и Платон практиковал) в определенном смысле индуцирована (но не в смысле логической индукции типа вывода), навеяна. Нужно так заморочить человеку голову, чтобы он просто от отчаяния сам перескочил в истину. Уж так его замотать… Как, собственно говоря, и поступал Сократ со своими собеседниками, так и эдак их мотал и в итоге наводил, акушерствовал[107]*.

Высшие истины открыты уму, а не мышлению, и только ум схватывает непосредственное начало. Мышлением схватывается все остальное: выводы, доказательства, рассуждения, а вот непосредственные начала схватываются умом. Почему они схватываются умом? Аристотель говорит: это возможно только благодаря тому, что сам ум и есть начало науки, или единица науки, сам ум есть изначальная истина, ибо ум и его предмет — одно и то же.

Вернемся к двоице как минимальному в абсолютном смысле числу и к идее, что порядок происходит только из порядка. Тот порядок, который возникает только из порядка, и есть область ума, потому что ум, который будет на второй ступени (порядок из порядка), то понимание, которое будет в описании некоего упорядоченного явления, движения и так далее, и есть то, что было в начале, то есть тот пред-порядок, из которого только этот порядок и может возникнуть. Мы потому и понимаем на втором шаге, что ум первого шага и есть начало данного понимания, или данного мышления, и в этом смысле сам ум есть изначальная истина, ибо ум и его предмет есть одно и то же.

Вспомним Парменида и то, в каком смысле бытие тождественно тому, что мыслью узнается в качестве бытия, или мысль тождественна тому, что ею узнается в качестве бытия, — несколько разных формул одного и того же. Теперь мы можем завязать это на начальную форму парадокса. Когда мы говорим (и в чем состояла собственно апория, та апория, о которой в ее современной форме я рассказывал в связи с Нильсом Бором, о парадоксе датского студиозо, студента), что мы движемся к мысли, к истине, но, чтобы двигаться, нужно знать направление, а это предполагает пред-знание конечной точки, а раз так, значит, мы не можем двигаться, здесь есть одна очень простая деталь: антиномия, или апория, получается в силу того, что термин «мышление» употребляется в двух смыслах слова, не покрывающих друг друга.

В одном смысле слова термин «мышление» означает логические связи мышления (например, выводы индуктивного умозаключения), и оно же называется мышлением в смысле ума, то есть способности узнавания истинных содержаний мышления, которые являются дополнительными по отношению к описанию мышления как системы логических связей или знаковых структур и не входят в него, а есть всегда дополнительный или сопровождающий акт. Тот ум, о котором говорит Аристотель, где ум и предмет — одно и то же, то есть мышление и бытие совпадают, есть реальность, объемлющая по отношению к объективной действительности внутри нее, так как под объективной действительностью подразумевается то, что мы можем утверждать о предметах, объективировав содержание наших представлений, то есть отделив себя от содержания наших представлений и сказав: это происходит в мире в виде объектов и их связей. Вот что такое объективная действительность. А ум мы не можем объективировать. Чтобы понять нечто возникшее, мы должны предположить, что все свершилось. Это парадоксально.

Повторяю, мы понимаем нечто возникшее, случившееся, но, чтобы понять его в качестве возникшего и случившегося, так чтобы о нем можно было со смыслом говорить, мы должны предположить, что в определенном разрезе, а именно в разрезе ума, или бытия, тождественного мышлению, все свершилось просто потому, что реальность этой связи объемлющая, так же как воздух нас объемлет, а мы не объемлем воздух, мы внутри него, внутри этого эфира, или внутри этой стихии. И Аристотель как бы предполагает или считает (хотя это текстуально не написано), что, собственно говоря, поэтому куда-нибудь и можно приходить, что, начав в точке A, можно оказаться в точке B. Иносказанием этой мысли у Аристотеля (академическим, догматическим иносказанием) является его же собственное изложение идеи вечного двигателя, ума, который в божественных небесах, но он описывается именно как ум, а не как логическое мышление, не как познающее мышление, то есть описывается в онтологических терминах. Значит, тот порядок, который есть абстракция порядка, обладает, тем самым, свойством жизни в качестве порядка в определенном измерении, — измерении актуалий, измерении завершенности и полноты бытия. И если это есть, тогда в этом мире мы можем нечто понимать.

Казалось бы, какие-то части мира в силу аристотелевского допущения и утверждения, наоборот, выпадают из нашего понимания. Например, мы тогда в этом мире перестаем понимать утверждение эволюционной теории, что развитие идет от низшего к высшему, от несовершенного к совершенному. В той мере, в какой есть законопорождающие к нам приставки, то есть приставки, порождающие в нас законные мысли[108]* (то, что я называл производящими произведениями, или артефактами), в той мере, в какой они действительно порождают, они есть совершенные артефакты (это греческое предположение). Кто-то когда-то изобрел лук, но лук есть совершенный артефакт. Винтовка ведь не создала нового артефакта, она внутри, хотя винтовка совершенно другой предмет, но посмотрите на структуру, и вы увидите, что одинаковым образом (внутри такой формы) и к стреле, и к пуле, или патрону, прилагается сила, только вот источник силы другой: в одном случае — порох, а в другом — натяжение тетивы. А что такое совершенный артефакт? Утверждение, что мы понимаем. Ведь артефакт есть горизонт понимания предметов и наших возможностей, нас как имеющих дело с этими предметами, и вся проблема состоит в характере артефакта: удачен — неудачен, совершенен — несовершенен. В той мере, в какой артефакт работает и имеет большой горизонт, мы должны считать его совершенным.

Посмотрим на животные формы и попробуем их понять. Ну что, понимаем ли мы человека, если мы утверждаем, что он произошел от обезьяны? Вполне возможно, что когда-то один вид человекообразного животного превратился, причем, очевидно, путем какого-то генетического уродства, в другой животный вид. Но мы ведь сказали, что мы хотим понять человека из обезьяны. Можем ли мы понять человека из обезьяны? Оказывается, чтобы понимать человека, или человеческую форму, мы должны принять человека за свершившийся и неделимый факт. В этом смысле там, где мы имеем дело с умом (я возвращаю вас к Аристотелю), мы имеем дело с неделимым, которое должно быть полностью как условие понимания или должно быть актуально. Человек как форма, на которой мы понимаем людей, — она неделима, неразложима в терминах времени, то есть мы не можем утверждать, что она откуда-то возникла.

Принцип понимания, порядок, который является условием понимания других порядков, всегда есть, и о его генезисе мы не должны говорить (иначе, если мы начнем говорить о генезисе того, посредством чего мы понимаем нечто другое, мы ничего понимать не будем) — вот что значит аристотелевская вечность, законченность мира. Это не есть вечность деревьев. Якобы греки предполагали, что предметы, как они есть, пребывают вечно в некоем особом мире; конкретные, тварные предметы, конечно, погибают, но какие-то формы, подобные этим предметам, живут вечно. Да нет, речь идет о том, как организованы и как составляются материал и машина мышления. Формы и есть то, что называется у Аристотеля вечным двигателем, бытием (в зависимости от угла зрения и применения данного хода мысли называется то вечным двигателем, то богом, то бытием, то умом). И все это является бытием в себе и в действительности, то есть действительное бытие (…).

ЛЕКЦИЯ 12


Сегодня у нас последнее занятие, на этом мы завершаем наш курс античной философии, не исчерпав ее, конечно. Но что могли, то сделали.

Мы занимались Аристотелем и выявили основные вещи, связанные с тем, как он пытался организовать весь строй античного мышления, но есть еще некоторые существенные и интересные моменты, о которых стоило бы порассуждать, подумать. Вся совокупность понятий Аристотеля довольно большая, потому что Аристотель, как я уже говорил, философ-называтель. Скажем, Платон, скорее, аристократический, элитарный философ: своим текстом он пытается организовать пафос и состояние, свое и человека, к которому обращается, пытается вовлечь его в бурный поток философствования. А Аристотель вглядывается и каждый шаг называет, поэтому, собственно, именно у него появляется учение о категориях (хотя все они фигурируют в потоке платоновского изложения, но у Платона другая задача); Аристотель как бы приостанавливается на каждом шажке и идет дальше, оставив для предшествующего название: «количество», «качество», «мера», «возможность», «необходимость» и так далее. Или те, о которых я говорил, — «возможность», «действительность», «актуальность», «потенциальность». Он говорит еще об энтелехии, об энергии, различая эргон (результат, продукт) и энергéйю (энергию, деятельность в длящемся виде). Для всего у него есть названия, Аристотель тонкий, глубокий называтель (если не употреблять слóва «гениальный», потому что оно настолько стерлось, что все уже называется гениальным).

Вся эта назывательная работа, которая на целые века вперед, на тысячелетия определила тот словарный запас, на котором мы говорим, часто не отдавая себе отчета в том, что многие из этих слов восходят к Аристотелю, условно может быть организована вокруг попытки Аристотеля (и здесь мы делаем дальнейший шаг по сравнению с тем, о чем говорили) описать нечто, что можно назвать сферой бытия, сферой не в смысле некоторого плоского пространства, в котором нечто происходит, а в буквальном смысле слова чем-то объемлющим, или объемным, где есть центр и периферия, где можно даже говорить о кривых линиях и так далее, чем-то не имеющим начала и конца, где мы проходим разные точки и потом оказываемся в той, в какой были. Это сфера бытия и мысли. Почему я это говорю? Дело в том, что Аристотель, очевидно, имел дело с особенностью или тайной бытия, которая затем осмысливается в теологических рассуждениях.

Развитые, сложные рассуждения на эту тему есть, начиная, по-моему, с неоплатоников, с Плотина: они выработали образ, который приложили к определению божества, — некоей таинственной силы или сущности, единой в мире и скрытой в нем, которая сама себя мыслит. Это, кстати, завершающий итог философии Аристотеля: в конце прошлой лекции я ввел понятие ума как начала науки, [ума,] который одновременно и есть предмет, то есть само бытие — ум, область неделимого, где нет заблуждения, а есть только мышление (или есть, или нет); там у Аристотеля появился такой образ: божеством называется нечто, что мыслит свою мысль, или — мышление мышления, мысль мысли[109]*. Это очень трудно ухватить, и я лишь коротко это помечу, чтобы ввести образ неоплатоников и потом рассуждать дальше.

Я добавлю одну ассоциацию, чтобы легче было разобраться. Позже, уже в Новое время, эта идея, которая выразилась через формулу Аристотеля «мысль мысли», выражалась через различение natura naturata (порожденная, или произведенная, природа) и natura naturans (порождающая природа). Что имелось в виду Аристотелем? Имелось в виду, что нечто, называемое мыслью мысли, есть указание на следующее: обычно мыслью мы называем мысль об определенных предметах, мысль всегда имеет некое содержание, она о чем-то, но есть еще мысль мысли не в том смысле, что вот есть мысль у меня, или в науке, или у вас, а есть еще в логике учение о мысли в науке, у меня, у вас, как бы изображение мысли, — нет, Аристотель явно говорит о чем-то другом, потому что он говорит: существо, вечно и бесконечно мыслящее мысль. Он имеет в виду явно нечто другое, не просто фотографию, или картинку, мысли, которую давало бы особое учение, называемое логикой, или теорией познания, или философией, или чем-то еще. И действительно, он имеет в виду то, что потом пытались выразить через различение производящей природы и произведенной природы, — мысль, производящую источник мыслей, мысль как источник возможных мыслей, то есть первичная мысль есть не мысль о некотором определенном содержании, а мысль, создающая источник других мыслей (как если бы не творить что-либо прямо, а творить творящее, или творить творцов).

Имейте в виду, что здесь глубокая вещь, — сотворенное само случится. Нельзя прямо мыслить, творить, можно лишь мыслить так, чтобы породилась возможность мысли — мысли, которая или есть, или нет. Мысль будет сама; она обладает признаком «есть», а не является предикатом. Ведь мышление — это предикативная деятельность, и оказывается, что условием предикативной деятельности (приписывания предметам каких-то признаков, что и есть мышление) является «есть» мысли, — если «нет», тогда ничего нет, [потому что] мы в области неделимого. И вот это «есть» мысли, которое невыводимо ни из какого содержания, а может лишь быть или не быть, и есть то, что Аристотель называет «нечто, мыслящее мысль», и называет это богом (возможны и другие названия, но их не так уж много, кстати, столь же выразительных).

В этой завершающей спекулятивной тезе Аристотеля мы видим ту простую и парадоксальную вещь, вокруг которой крутился почти все время мой рассказ об античной философии: знаменитый парадокс невозможности мышления. Мы не можем получать мысли, просто направив вперед нашу волю и сознание, не можем нашей волей и сознанием, направленными вперед в потоке времени, родить впереди новую мысль, не можем, потому что еще греки показывали — Зенон показывал, и Сократ думал об этом, но в других терминах, — что есть так называемая невытекаемость одного момента времени или содержания одного момента времени из содержания другого момента времени. Я говорил, что для этого прилива есть образ смерти, который есть символ, указующий нам, что наша мысль во времени и должна удерживаться во времени.

Как же мы приходим к новой мысли? Я могу сказать это на следующем языке. Мысль породится не моим отсюда направленным вперед взглядом (так же как нельзя взволноваться, желая взволноваться, нельзя любить желанием любить), философия фактически об этом и говорит, когда употребляет такие понятия, как «бытие», «есть», «мыслящая мысль». Имеется в виду, что мы можем лишь делать так, чтобы нечто само возникло: оно породит мысль, или оно полюбит, или оно взволнуется. И этот факт философия называет словом «есть». Есть — нечто, что не является предикатом, а является бытием. Мы видим, что Аристотель в этой формуле занимается по-прежнему той самой штукой, о которой я рассказывал в связи с Сократом, занимается тем, что я назвал парадоксом мышления, — это факт невозможности мышления, хотя мышление случается, новые мысли бывают, точно так же как мы можем устойчиво сосредотачиваться вокруг страсти, достоинства, чести, мы можем быть устойчиво привязанными, быть верными, но все эти состояния (верности, привязанности, сосредоточения) сами по себе никаким самодействующим механизмом природы не обеспечены, наоборот, как раз ходом времени они все исключены: ведь то, что я есть сейчас, не вытекает из того, что я был вчера, следовательно, и то, что будет завтра, не вытекает из того, что есть сейчас. А как же мне завтра подумать новую мысль, откуда, каким образом она случится? Какое же чудо в том, что я, начав думать сегодня, завтра завершаю думание, выныривая с решением задачи или с новой мыслью! Это чудо. И следующий момент этого чуда состоит в том, что мы не можем создавать прямо, мы можем лишь создавать условия создающего мысль, — это называется «мысль мысли».

И вот мы пришли к той самой сфере, [о которой я говорил в начале лекции]. Приведу неоплатоновскую формулу: Бог описывается как сфера, центр которой везде, а периферия нигде, — метафора, изобретенная очень давно. Если четко держать мысль, которая выражена через эту метафору, то метафору можно перевернуть и выразить ту же самую мысль, сказав, что это такая сфера, периферия которой везде, а центра нигде нет. Возьмем эту метафору и соединим ее с формулой Аристотеля о мыслящей себя мысли, или мысли мысли. (Так же как раньше в связи с Платоном я употреблял термины «порядок порядков», «закон законов». Естественно, что «закон законов» не может быть еще одним законом, это нечто другое; «порядок порядков» не может быть еще одним порядком среди порядков. В этом же смысле употребляется словосочетание «мысль мысли»: это мысль, которая сама не является одной из мыслей, это мысль мыслей, она как бы условие источника порождения мыслей, а источнику приписывается слово «есть» — он есть.)

Взяв метафору сферы и соединив ее с формулой Аристотеля, мы понимаем, что она хочет сказать, говоря, что центр везде: бытие всегда перемещается как бы по точкам. Допустим, что здесь есть бытие; чтобы там (завтра или в другом месте) было нечто, там должно быть бытие, должно быть «есть». Возьмем подсобную ассоциацию. Я говорил неоднократно, что человеческие вещи, или человеческие институции (то есть все те явления, которые специфически человеческие), отличаются тем свойством, что они сами по себе не существуют, они все время, непрерывно, заново рождаются. Вчерашняя добродетель не имеет значения, и завтра знать — тоже не имеет значения. Имеет значение hiс et nunc — здесь и теперь. Но ведь «здесь и теперь» каждый раз [должно возобновляться]. Представьте себе, что «здесь и теперь» — это центр. Если бы можно было что-то сделать раз и навсегда, то мы могли бы оставить позади себя центр и предмет, порожденный в центре этого непрерывно возрождающегося усилия (усилие поддержания предмета должно непрерывно возобновляться). Ну, допустим, что мы что-то смогли сделать раз и навсегда. Это и означало бы, выражаясь метафорически, что центр мы оставили там… и пошли. Но этого не может быть, потому что все должно с усилием заново возродиться, и то, что нам кажется пребыванием, есть видимость, а в действительности все время заново рождается. Я могу сказать и так: центр везде, и все, что вовлечено в него, — это периферия, то есть [центр] организует вокруг себя сферу, но мы нигде не можем обозначить ее периферию. Мы не можем делить, не можем обозначить периферию.

Я показал, что мысль может держаться и существовать, если все время возрождается усилие мыслить эту мысль; ее нельзя помыслить так, чтобы потом не держать ее. Это очень четко видно у Декарта: эта же идея держания оформлена у Декарта в виде процедуры сомнения. Даже в установленных истинах нужно сомневаться, чтобы не выпасть из мысли в воображение, или в пред-ставление, то есть в наглядные ассоциации, в привычки мысли. Нужно держать мысль, чтобы она могла порождать другие мысли, то есть быть в демокритовских терминах законорождённой или, в данном случае, законопорождающей, а порождаемые мысли будут тогда законорождёнными мыслями. Где мы можем провести ее границы (то есть периферию)? Нигде. А центр ее везде, если под центром понимать точку все время возобновляющегося усилия, которое на себе держит пребывание предмета, в данном случае мысль. Значит, мысль мысли, или Бог, есть сфера, центр которой везде, а периферия нигде. Это как бы смещающийся центр, который в то же время неподвижен, ведь не могу же я сказать, что это смещение центра есть движение. Бытие везде — это странная какая-то вещь, и поэтому возникает идея вечного движения. Кстати, у Аристотеля идеальное движение, или первичное, истинное движение, есть движение по кругу, то есть нечто, что как бы в то же время не есть движение.

Сфера, центр которой везде, а периферия нигде, — это, конечно, метафора. А «мысль мысли» Аристотеля — это спекулятивная мысль, философская теза. Теперь понятно, почему Аристотель может сказать, что актуальное реальнее потенциального, а ведь в переводе на наш язык это означает, что реальнее то, чего нет. Скажем, еще нет предмета как целого: ребенок еще не взрослое существо. Для Аристотеля взрослый реальнее, чем ребенок. Именно ребенок вырастает во взрослого, а для Аристотеля взрослый как форма реальнее ребенка. Поэтому он может сказать далее, что теплота есть способность согреваемого. Очень странная формула: он ведь не говорит, как потом, допустим, могли сказать, что есть особая субстанция «теплород», которая свойственна теплым телам, он не говорит, что теплота есть способность теплого, он говорит, что теплота есть способность согреваемого. Поставьте согреваемое тело на периферию, около периферии, и вы должны будете утверждать, что его свойства есть то, что в центре, то, что впереди, что уже есть, и определить качества вещей, явлений, тел можно только через центральные точки, которые есть: они как бы вне, они как бы центр, который влечет к себе другие [точки]. Мы мыслим о теплом теле, и, чтобы правильно мыслить о теплом теле, мы должны мыслить о нем как о способности согреваемого, не теплого, а согреваемого, то есть мыслить о нем в зависимости от центра, который везде.

Это бытие, или «есть», — над ним Аристотель и ломал голову и потом заставил над результатами ломания своей головы ломать голову все последующие поколения философов, физиков, ученых. Почему? Я частично уже говорил об этом: есть — это нечто, которое производит самим фактом «есть», не нашей мыслью, не рассуждением, не будучи звеном в цепи какого-то вывода, а самим «есть», так же как центр: нечто есть, потому что есть центр. То есть <следует> понимать, что центр — это вездесущность бытия, но вездесущность бытия — и в этом та трудность, о которой я говорил, — она есть лик, или индивид, индивидуальность, далее не устранимая и никуда дальше не сводимая.

Беря и осмысливая сферу, которая есть просто оформление, метафора для продумывания основного, пронизывающего всю греческую философию парадокса невозможности мышления или парадокса факта мышления, Аристотель видит в этом то, что он называет индивидами, качествами, или действенностями. Несомненно, мы ничего не можем произвести, производит действенность. Очень простая вещь: мы не можем подумать новую мысль, она может только подуматься действенностью сместившегося, повсюду, во все точки смещающегося центра, его бытие и есть индивидуальное, действенность, или качество. Поэтому через все размышления Аристотеля проходят энергетические термины — «деятельность», «энергия».

Позже у Гумбольдта в лингвистике появляются различения, плодотворно примененные к анализу языка. Гумбольдт говорит, что мы обычно рассматриваем язык как продукты, как совокупность существующих слов, форм и так далее. Это ошибка, говорит он. И не случайно, воюя с этой ошибкой, Гумбольдт возобновляет аристотелевскую терминологию. Я не помню, ссылается ли он в этой связи на Аристотеля или нет, но он во всяком случае использует мысленные ресурсы терминов и различений, выработанных Аристотелем. Он говорит, что язык есть не только эргон, то есть продукты, а еще и энергéйа — деятельность, то есть всегда живая, длящаяся деятельность. Язык не есть набор слов и прочих элементов, которые могут быть выделены в языке, а есть продолжающаяся деятельность, а продолжающаяся деятельность содержит в себе возможность порождения все новых и новых смыслов.

Следовательно, эта деятельность мыслится как порождающая основа: не мы выдумываем слова, а деятельность их порождает (не наша деятельность с языком, а язык как деятельность). В некоторых современных лингвистических теориях и рассуждениях термин «деятельность» подхвачен, но он употребляется в его наглядном, видимом нам операциональном смысле: под деятельностью мы всегда имеем в виду деятельность кого-то (например, человека), и это берется в качестве понятия, которое используется для теоретических построений. А в действительности это радикально противоречит как смыслу этого слова у Аристотеля, так и сути дела. Речь идет не о деятельности человека, не об активности человека, а о том, что есть и что мы можем только так называть, что является деятельностью, то есть о бытии. Нечто само порождает, не мы. Бытие не есть просто готовые продукты бытия, оно длится за каждым продуктом и является тем, что Аристотель называет деятельностью. И мы должны уметь ухватить в мире не только предметы, порожденные в нем. Мир ведь состоит только из предметов, порожденных в нем: все, что мы увидим в мире, будет порожденным предметом, то есть продуктом, или «эргоном» (в терминах Аристотеля), но мир не только это, мир еще и деятельность.

Аристотель как бы говорит, что, если есть деятельность, мир всегда состоит из совокупности невидимых точек, назовем их условно субстанциональными точками, точками действенностей, или качеств. В тех частях своего учения, где Аристотель употребляет термин «качество» в связи, или в окружении, в облаке терминов «субстанция», «энергия», «энтелехия» и так далее, качеством называется не просто то, что присуще людям, окружающим предметам и что фактически является просто качественными состояниями восприятия нами этих предметов, под качеством он имеет в виду действенность, которая является конечным пунктом движения нашего объяснения: мы останавливаемся и далее не разлагаем, потому что подействовало; это и есть действенное проявление некоей интенсивности напряжения.

Бытие, как мы уже знаем, предполагает интенсивность, потому что длятся и сами по себе существуют только мертвые вещи, а все сделанное никогда не сделано раз и навсегда, всегда — непрерывное рождение, а непрерывное рождение, на волне усилия которого несется вещь, предполагает — раз я уже употребляю слово «усилие» — интенсивность, а интенсивность есть качество, действенность, — она должна быть. Быть или не быть — это однократно, далее неделимо, и это конечный пункт в нашем движении объяснения. Мир в этом смысле у Аристотеля как бы состоит из совокупности таких субстанциональных точек, или качеств, действенностей. Потом уже, в Средние века, а может быть, уже и во времена Аристотеля, рядом с Аристотелем, спекулятивный ход мысли, решающий проблемы, о которых я говорю, превратился в наглядно понятную, а потом отвергнутую, хотя и долго господствовавшую теорию, что есть качества вещей: теплота — это качество тел быть теплыми, им присуща теплота, снотворное — это вещество, которому присуща снотворная сила, и так далее. Так был понят Аристотель, и потом приходилось эти силы или качества устранять из научных построений.

Но в действительности, как мы видим, мысль-то несколько иная: качества есть точки, а не просто нечто существующее в отдельных вещах и являющееся их качествами. И уже понимание вещей, рассуждение о них зависит от ссылки, апелляции к действенностям, которые являются конечным, или окончательным, последним условием вообще какого-либо появления, рождения, существования и так далее. Понятие действенности (или качества, или деятельности) у Аристотеля-назывателя появляется как продукт движения его мысли в осмыслении, обдумывании центра сферы, который везде, и ее периферии, которая нигде, то есть он продумывает основной парадокс, ощущаемый греками, парадокс подвешенного движения мысли, — а оно подвешено, потому что впереди из содержания мысли ничего не вытечет. Есть подвешенность, и тем не менее мысль случается, бывает (так же как мы не всегда рассеиваемся, мы иногда и сосредоточены), и, чтобы это было, там, впереди, будет центр, который, как известно, везде.

Обдумывая это, Аристотель одну сторону этой сферы называет формой, память еще об одном шаге своего обдумывания он оставит нам в названии «действенность», «качество». Вот в каком контексте стоит появление и откуда берутся все эти термины и понятия, — они все могут быть взяты и рассмотрены как единое движение мысли Аристотеля в обдумывании основного и решающего парадокса античного мышления.

Аристотелевские качества, будучи интенсивностями, или действенностями, очень странным, но логичным для Аристотеля и вообще для самой сути проблемы образом соединены с идеей формы. Вообще, в античном мышлении среди многих его дилемм была еще одна, возникшая между следующими двумя вещами. Из демокритовского атомизма вытекала попытка (хотя замысел самого атомизма был несколько иной) объяснять разные явления мира из сочетания частей, из которых составлено явление или тело: взаимодействие элементов, на которые раскладывается тело или явление, объясняет видимые нам явления. Скажем, античная медицина во многом была основана на таком подходе к физиологическим проявлениям человеческого организма: механизм раскладывался на отдельные элементы, или части, а само явление объяснялось некоторым взаимодействием между частями. Аристотель же сформулировал другую дилемму. Он обратил внимание на следующее: есть вещи, которые невыводимы и не могут быть объяснены никаким взаимодействием частей и элементов, то есть частей и элементов, которые предполагаются существующими, — они (части) вступают в какие-то взаимодействия, соединяются, распадаются и так далее, и описанием распада, соединения и разных комбинаций можно объяснить наблюдаемое явление, но для этого части должны существовать. Хорошо, говорит на это Аристотель, но каким же образом человек, у которого нет руки (она отрублена), передает ее своему потомству, рождая не одноруких детей? Как разлагать это на части? Ведь есть еще феномен упорядоченности, или организации, называемый Аристотелем формой. Это организация, которая сама не может быть взята в качестве реально существующей части, или элемента. И это факт, который (…).

Основная мысль Аристотеля во всем кручении этих понятий состоит в том, что то, что мы называем бытием и к чему прилагается термин «бытие», — это нечто индивидуально, [оно] есть далее неразложимый лик (на обычном языке это можно так назвать). И сущностью Аристотель называет прежде всего то, что относится к бытию и является чем-то само по себе, — это нечто, что из самого себя. Скажем, вы рождены своими родителями, но то, что вы — это вы, далее не сводимо ни к чему, в том числе к вашим родителям. Вы существуете как индивид. Прорабатывая дальше эту мысль, Аристотель говорит, что сущность, или индивид, есть нечто, о чем сказывается нечто другое, а само оно не сказывается ни о чем другом, или не является предикатом ничего другого. Сущность — это то, о чем мы вырабатываем предикаты, а само оно не является предикатом чего-либо другого, оно существует через самое себя в этом смысле слова и пониматься должно через самое себя. Так же мы говорим о «есть»: оно есть само через себя, и оно же конечный пункт нашего понимания. В нашем понимании мы должны приходить к тому, что ни о чем другом не сказывается, или само сказывается, само о себе сказывается, и, сказавшись само по себе, или о самом себе, оно индивидуально. Оно же действенность. Но мы можем говорить об этой действенности, имея в виду энергетическую сторону дела (интенсивность), а можем говорить о ней, о действенности, имея в виду материально неопределимую, или неуловимую, организацию, порядок.

Как бы мы ни раскладывали человеческое тело на части и ни объясняли какие-то качества, свойства взаимодействием частей, все равно есть нечто, неразложимое на взаимодействие частей, и это нечто называется формой. Ведь ребенок вырастает, руководимый формой взрослого: она как бы вытягивает из ребенка то, чем он станет. Так же как центр — впереди, и если впереди его нет, то все рассеивается, распадается и ничего не будет. Действует он самим фактом «есть», но этот факт «есть» может быть взят со стороны действенности, или со стороны его упорядочивающей, следовательно, формальной способности, несводимой к взаимодействию частей, на которые можно разложить явление или предмет, и тем самым [как факт,] характеризуемый однократностью, и так далее.

Следовательно, Аристотель как бы формулирует следующий принцип познания нами мира. Мы можем познавать мир, явления и предметы в нем, если мы сможем разложить эти предметы на такие конечные элементы, которые есть сами через себя. В своем разложении вещей мы не то что должны доходить до каких-то элементов, или частиц (которые были бы столь же материальны, как и сами предметы, но просто, скажем, были бы невидимы, как атомы, и потом из взаимодействия тех частей, на которые мы разложили тело, или предмет, или явление, должны складывать само явление и тем самым объяснять его), — нет, конечными «элементами», или «частями» (уже в кавычках), являются сущности — то, что есть не по отношению к чему-то другому, не через отношение к другому, то есть не сказывается о чем-нибудь другом, а есть нечто такое, о чем сказывается (само оно не сказывается ни о чем, оно само по себе). Короче говоря, Аристотель вводит процедуру, которая позже в науке и в философии стала называться редуктивной процедурой. Она состоит в разложении явлений на простые элементы (простым является то, что дальше не разлагается), и потом — объяснение самих предметов или явлений из композиции простых элементов, до которых, как до конечных, мы дошли в нашем разложении, разделении и так далее. Тогда эти элементы, или сущности (в терминологии Аристотеля), являются абсолютными, или универсальными.

Здесь у Аристотеля имеется очень странный ход, который до сих пор остается загадкой для науки и с которым наука до сих пор не справляется, унаследовав его от Аристотеля в качестве некоторой вечной манящей проблемы. Чтобы сделать шаг дальше, я завершу ход мысли. Я подчеркиваю, что абсолютным является нечто, что понимается не из отношения к чему-нибудь другому, а из самого себя; предельным образом чего-то, понимаемого из самого себя, является индивидуальность, или индивид, но индивид (неразложимый далее лик: он есть весь или его нет) — это самое непонятное и неуловимое.

Наука пошла как раз по пути выявления таких простых элементов, или сущностей, которые элиминируют то, что Аристотель называл действенностями, качествами, или индивидами, и оставила их как нечто необъяснимое. Эта процедура разложения на части (причем на мыслимые, не обязательно реальные части) у Декарта, в науке Нового времени, была выделением таких простых качеств, которые являются одновременно и первичными. В отличие от вторичных качеств, которые нам только представляются, кажутся в силу того, что мы, скажем, ощущаем сладкое, горькое (это все вторичные качества), первичные качества — это форма, движение, протяженность. Так вот, сводя к элементам и потом из них объясняя составные явления, наука вообще запретила разговор о силах, о действенностях, которые сами по себе были бы присущи вещам и имели бы некое имманентное значение и содержание. Движение, форма — они всепроникающие и в этом смысле универсальные [качества], и они могут быть соединены, как они соединились у атомистов в символе атома, который есть представитель качеств, пронизывающих все предметы. Тем самым снимается и остается неразрешимой как раз проблема индивидуальности.

В мире новой и новейшей философии и науки (начиная с XVII века) нет качеств и индивидуальностей в смысле Аристотеля. Наука строится как бы ценой дереализации реальности. Как ни парадоксально — и эту мысль очень трудно ухватить, — наука вообще не учит и не рассказывает ни о чем существующем. Как вы видите, у Аристотеля была совсем другая мысль: у него мышление могло быть только о существующем. А наука учит и рассказывает о возможностях не в аристотелевском смысле, о тех возможностях, которые, кстати, для Аристотеля менее реальны, чем актуалии, и то, что для Аристотеля менее реально, стало единственной реальностью для науки. В каком смысле наука не рассказывает ни о чем существующем, хотя, судя по ее языку, она говорит о чем-то существующем? Например, наука описывает столкновение тел. Она объясняет эффект удара, столкновения, оперируя частицами, называемыми корпускулами, или атомами (которым, кстати, приписывается неизменность), и вычисление формулы скорости удаления друг от друга столкнувшихся предметов, определение направления их движения до и после столкновения производятся только с учетом и на основе свойств атомов, из которых состоят тела. Таков рассказ науки. Тогда можно понять это так (вдумайтесь в это дело): вы говорите, что тела состоят из неизменных атомов, и, таким образом, взаимодействием неизменных атомов объясняете эффект удара, столкновения тел, но этого не может быть, потому что неизменные атомы, по определению, не могут соприкасаться, ударяться, ведь соприкасаться может только нечто состоящее из частей, а раз есть соприкосновение, то есть и изменение и, значит, нет неизменных атомов.

И понадобился такой ученый, как Гюйгенс, который, поясняя, о чем рассказывает наука, сказал примерно следующее: соприкасаются и ударяются не атомы, но тела, а соприкосновением атомов объясняется соприкосновение тел. Если мы ввели некие способы объяснения посредством атомов, ввели их на основе определенных правил введения понятий, ввели для пояснения, объяснения наглядно видимых столкновений тел (а сталкиваются именно тела), то мы не можем от этих атомов ожидать наглядных свойств сталкивающихся тел. Ведь посредством введения атомов мы объясняем некое пространство, в котором есть возможности столкновения тел, то есть вводим рациональный закон организации этого пространства. А столкнутся-то тела, столкнутся своими частями, в этих частях будет изменение состояний и так далее. То, что мы воспринимаем, что фиксируется нашими чувствами, — это то, что существует, а наука (атомная, или корпускулярная, теория соударения тел) рассказывала не об этом, она вообще не рассказывала о существующем. Чтобы понять реальность, нужно ее сначала дереализовать и потом твердо помнить, что введенные понятия формулируют рациональные законы относительно возможностей (или потенций) этой дереализованной реальности и что нельзя от них требовать той наглядности, с какой мы воспринимаем существующее. Атомная теория вовсе не утверждает, что соприкасаются и соударяются атомы. Соприкасаться, соударяться будут тела, а атомы принадлежат к тому дереализованному пространству, где возможности соударяющихся тел описываются таким образом, что для них можно получить некоторое описание или формулу: рассчитать скорость, изменение состояния, энергию и так далее.

Конечно, по сравнению с таким описанием язык Аристотеля обладает плотностью реальности, плотностью существования, и одновременно эта плотность существования и реальности научно непонятна. Как быть с индивидами, мы не знаем. Очень интересные рассуждения в этой связи приводил в свое время Шрёдингер (один из крупнейших физиков XX века, один из основателей квантовой механики). Он, кстати, в этой связи ссылался на греческую философию, приводя в качестве примера и опоры для своего рассуждения отрывок из Демокрита, где происходит воображаемый диалог между Разумом и Чувствами[110]. Если вы помните, Разум должен говорить Чувствам, что сладкое — по примышлению, горькое — по примышлению, красное — по примышлению, зеленое — по примышлению, а в действительности — только атомы и пустота[111]*. На что Чувства отвечают Разуму: зря ты так заносишься, ведь к тому, к чему ты пришел (к выводам, к которым ты пришел), ты пришел на основе заимствования у нас, у Чувств, у Восприятия. И Шрёдингер далее комментирует: дело в том, что в той картине, которую опишет Разум, а сделает он это, отправляясь от данных Чувств, — в этой картине для того, что показывают чувства, места не будет. Отчасти это я и называл дереализацией реальности.

Например, мы строим теорию света, отталкиваясь от некоторой совокупности фактов, или явлений, восприятия света, берем ее за основу, но то, что мы рассказываем о световых волнах на языке науки, ни в одном пункте не содержит наших световых ощущений (назовем их условно качествами). То, о чем будет рассказано и к чему мы шли, анализируя совокупность световых ощущений (структура световых волн), этих ощущений нигде, ни в одном пункте не содержит, и, как бы мы ее ни растягивали, мы нигде не придем к ощущению. Более того, окажется, что при иначе организованной чувственности (и неизменной физической картине) то, что одни существа воспринимают как свет, другие будут воспринимать как звук. И описываемая картина научна в той мере, в какой она ни в одном своем пункте не содержит качеств. Но, простите, мы шли к ней все-таки на основе так называемых наблюдений, экспериментов, в которых фигурировали все наши чувственные состояния… куда они исчезли?! Мы пришли к картине, от которой не можем вернуться назад к этим чувственным состояниям, более того, картина остается научной, рациональной в той мере, в какой она как раз не содержит в себе никаких этих качеств, и по одной простой причине: формулируемые физические законы должны быть универсальными, то есть они не должны зависеть от случайности, что их наблюдает именно человеческое существо, а не какое-нибудь другое, не марсианин. Например, законы Максвелла сформулированы так, что допускают волны любых частот, а допущение волн любых частот есть одновременно наша мысль о них: мы знаем, что есть волны разных частот, а не только тех, которые доступны разрешающей способности нашего аппарата восприятия. Следовательно, сама теория частот света в той мере, в какой она формулирует закон, сформулирована независимо от нашей способности восприятия, не содержит в себе этих качеств.

Но ведь интенсивности и качества существуют! Более того, по теории Аристотеля, оказывается, что они являются самым существенным строительным кирпичиком мира. Например, если мы движемся во времени вперед к какой-то мысли, то в силу дискретности времени мысль может появиться только в том случае, если нечто породит ее самим фактом своей действенности, то есть присутствием, — есть. А «есть» — это всегда интенсивность, то есть качество. Как это объяснить? Как построить научную теорию? Мы как-то говорим об этом на философском языке, — cкажем, Аристотель говорил, и он затем предлагал этот философский язык в качестве образца и модели для научного языка. Не сработало дело, но проблема-то осталась. И в итоге мир, на который мы смотрим, состоит из таких явлений и целиком заполнен такими явлениями, что в этом мире (в картине такого мира) нет места для тех других явлений, посредством которых мы узнали о первых. В картине физического мира нет места для сознательных явлений, которые в то же время являются условием того, что мы вообще можем о физическом мире что-либо узнать, в том числе можем получить новую мысль о физическом мире, — в силу закона, над которым бились греки, а именно в силу закона невозможности мышления. Возьмите физическую мысль в современном научном мышлении (ту, которая рисует картину мира) — она может произойти как мысль, если есть действенность, или бытие. Есть бытие — есть мысль, потому что из содержания мысли здесь не вытекает содержание мысли там, завтра, в следующее мгновение. Каким же образом получается, что я, начав мыслить, все-таки оказываюсь потом с мыслью в руках? Я же могу умереть. Чем держится эта нерассеянность?

Загрузка...