В дополнение, чтоб расширить наш предмет, расскажу одну байку. Это реальная байка, которую я должен, вообще-то, больше рассказывать в связи с античной философией, потому что она затрагивает очень глубокие философские проблемы, которые начинаются в собственно философской <сфере>, но тем не менее <в связи с> нашей проблемой она поясняет нам смысл феноменологии и смысл ее популярности. Здесь одинаково важно понимать и понятийный состав, и смысл феноменологии, но также важно понимать и причину популярности, я бы сказал, причину конгениальности феноменологии некоторой совокупности ощущений и переживаний современного человека, потому что такое соотнесение, такое понимание популярности феноменологии объясняет нам нашу культуру. Культура ведь всегда работает выбором каких-то болевых или живых точек, на которые она реагирует. Реагирует данная культура, не реагирует другая. Так вот, феноменология оказалась конгениальна некоторой совокупности переживаний и опыта современного человека; дальше, когда я приведу примеры из литературы или искусства, вы уже четче поставите на место то, что я говорю об этой конгениальности. А пока я напомню один эпизод из истории мысли, на который я уже намекал и из которого вытекает очень много следствий.

Я беру эпизод из интеллектуальной биографии Нильса Бора, одного из создателей современной квантовой механики и, несомненно, одновременно очень глубокого и интересного философа. Слава богу, он жил и рос в духовной, интеллектуальной среде, а не просто профессиональной, где выращивают физиков, как пчел, которые должны сидеть каждый в своем улье и выделять мед физического знания. А он воспитывался и рос в духовно насыщенной атмосфере, и у него были неплохие учителя, в том числе был у него и философ-учитель Хеффдинг, довольно хороший знаток современной философии (в особенности экзистенциализма) и большой любитель Кьеркегора. И вот на молодого Бора произвела очень большое впечатление книга некоего писателя Мёллера «Приключение датского студента»[151]. (Этот эпизод приводится в биографии Бора, написанной английским автором Рут Мур[152].) Парадокс [, приведенный в книге,] настолько поразил Бора, что он даже собирался заниматься философией, долго колебался между философией и физикой и планировал труд по теории мышления, но потом следы этих занятий счастливым образом сказались в том, как он строил квантовую механику. В книге студент рассуждает о том, что оказался перед невозможностью писать что-либо и вообще даже мыслить, и рассуждает со своим приятелем следующим образом (я воспроизведу дословно это рассуждение, так как оно хорошо выражено стилистически):

«— Несомненно, мне и раньше доводилось видеть, как излагаются мысли на бумаге. Но с тех пор, как я явственно осознал противоречие, заключенное в подобном действии, я почувствовал, что полностью потерял способность написать хоть какую-нибудь фразу. И хотя опыт подсказывает мне, что так поступали множество раз, я мучаюсь, пытаясь разрешить неразрешимую загадку: как человек может думать, говорить и писать. Пойми, друг мой, движение предполагает направление. Разум не может развиваться, не продвигаясь вдоль определенной линии. Но, прежде чем начать движение вдоль этой линии, разум должен осмыслить это движение. Другими словами, человек продумывает любую мысль прежде, чем начнет думать. И любая мысль, кажущаяся плодом данного момента, содержит в себе бесконечность. Это сводит меня с ума.

Как же может возникнуть мысль, если она должна существовать до того, как родилась? Когда вы пишете фразу, она должна сложиться у вас в голове прежде, чем вы перенесете ее на бумагу. Но ведь до того, как она сложилась у вас в голове, вы должны думать, иначе откуда бы вам знать, что фраза может быть написана? (Или откуда бы вам узнать, что именно эту фразу мы можем узнавать и выбирать? — М. М.) И прежде чем вы думаете о ней, вы должны иметь о ней представление, иначе как вам могло в голову прийти вообще о ней подумать? И так продолжается до бесконечности, и эта бесконечность заключена в данном моменте.

Черт возьми, — ответил кузен. — В то время как ты доказываешь, что мысли не могут двигаться, твои мысли активно движутся!

Какой-то заколдованный круг! — сказал студент. — И это только еще более запутывает дело, в котором не дано разобраться ни одному смертному. Понимание невозможности мышления само по себе содержит невозможность, а признание этого в свою очередь ведет к неразрешимому противоречию»[153].

Об этом пассаже я должен сказать, что в нем содержится ядро и суть философии. На античной философии можно видеть, что философия как особое занятие или как особое мышление начинается с недоумения, хорошо разыгранного недоумения по поводу того, что человек мыслит, по поводу факта мышления. Обратите внимание: студент, разговаривая со своим кузеном, не отрицает, что факт мышления случается; он оказывается в тупике перед пониманием невозможности того, что это случается. Как это возможно? Вопрос «как это возможно?» по отношению к мышлению, «как это возможно, что человек мыслит?», — и есть первый, исходный и, может быть, последний философский вопрос. Как это возможно?

Я говорил, по-моему, что у древних, уже у Сократа, было выражено (потом Спиноза повторял в Новое время), что акт мышления в самом себе содержит некоторую парадоксальность, или невозможность, которая состоит в том, что, чтобы найти или узнать нечто, мы уже должны заранее его знать, иначе мы никогда к этому нечто не придем. А словами датского студента это выражено так, что мысль должна иметь направление. Почему я это привожу в связи с феноменологией? В терминах этого парадокса я поясню уже некоторый основной запал, пафос феноменологии.

Сначала я, немного отвлекаясь в сторону (хотя и не совсем в сторону), скажу следующее. Философия живет странной циклической жизнью: через энное время — через пару столетий, через три столетия, через четыре столетия — в философии интенсивно повторяются одни и те же процедуры и одни и те же отправные, начальные пункты. То, что я говорил (о том, что возможность мышления парадоксальна и трудно в нее поверить, хотя известно, что это случается), было, например, отправным, начальным пунктом сократовского философствования как систематизированного знания о незнании. Посмотреть на мир как бы заново есть акт философствования. И этот акт — «посмотреть на мир заново» — по разным причинам, связанным с тем способом, каким живут культуры, повторяется циклически в истории человеческой культуры. Он, например, случился в античной философии: вокруг него, как вокруг ядра, организовалась философия. Он случился в эпоху Возрождения, у гуманистов Возрождения, и вокруг него там тоже нечто образовалось (можно показать, но это не входит в мои задачи). И это же случилось в ХХ веке. Снова чудовищно интенсивный вопрос: как вообще что-то возможно?! И этот вопрос возникает из-под глыбы или придавлен глыбой чрезвычайно развитых знаковых, логических и предметных структур, формализованных и технологизированных культурой.

Античная философия возникла на фоне мифа, не в том эволюционном смысле, что сначала был миф, а потом философия (благостное представление о каких-то этапах развития), а в том смысле, что философия возникла из-под глыбы, лежащей на человеческом мышлении, глыбы чудовищно развитых знаковых и предметных структур изображения мира. В знаковых, ритуальных структурах мир весь расчерчен, обозначен, опознан и в виде формализмов воспроизведен в очень сложных и развитых культурах. И вдруг потом из-под этой глыбы вырываются другие акты, они всегда направлены на заглушение этих знаково-предметных, логических или культурно-формальных структур.

Гуссерль, стало быть, имел дело с той же самой задачей в ХХ веке. Помните, я говорил о том, что наука становится массовой силой, что она элемент общественных структур и прочее и прочее. Это в то же время означает (я говорил и об идеологии), что некоторые мыслительные образования разрослись в разветвленные знаковые, логические и предметные структуры, в ритуалы культуры, в формализмы культуры, и заново приходится из-под этой глыбы завоевывать некую позицию сознания, повторяя тем самым философскую процедуру, которая уже случалась в истории, повторяя ее в новой ситуации, может быть даже не зная о прошлом, но делая в действительности все то же самое. Философия вечно делает одно и то же.

На что я хочу обратить ваше внимание здесь, в рассуждении студента, уже переходя к сути дела? Здесь сказано: «Разум не может развиваться, не продвигаясь вдоль определенной линии, которую он должен себе представлять». Подставьте новые слова, которые я привел в этой выдержке, под то, что я говорил перед этим. Я сказал: лицо и сложная система связей; лицо поступает тем или иным образом внутри системы связей. Так что? Для того чтобы поступить, оно должно сначала пройти всю эту систему связей? Отсюда и слово, которое здесь сказано (пометьте себе его): «И любая мысль, кажущаяся плодом данного момента, содержит в себе бесконечность», ведь шагов прохождения этого бесконечно много. Я говорил, что система чудовищно сложна, в ней переплетаются различные элементы и связи и так далее; и если для того, чтобы поступить сейчас, нужно было бы пройти все это и потом поступить, то это и означает, что поступок, который кажется плодом данного момента, содержит в себе бесконечность и тем самым невозможен. Мысль стоит на месте, она не может двигаться. Но подставьте на место слова «мысль» любое другое слово, обозначающее действие, поступок, все, что угодно. Мышление есть просто одна из разновидностей движения и поступков, действий, такая же, как и любые другие. Этот поступок — он должен пройти бесконечное число шагов, чтобы совершиться здесь, сейчас. Ведь, я повторяю, система устроена закономерно, она состоит из множества связей, и для того, чтобы поступить в соответствии с этим, я уже должен знать всю эту систему связей? Значит, в данный момент я должен пройти бесконечное число шагов? И следовательно, поступок, «кажущийся плодом данного момента, содержит в себе бесконечность»? Это невозможно.

Предположение, что разум не может развиваться, не продвигаясь вдоль определенной линии, или поступок не может совершаться, не прочерчивая себе определенную линию, где как бы заранее все разыгрывается, есть поступок или мысль (мысль мы берем в случае мышления, поступок — <в случае> жизнедействия) в предпосылке абсолютного знания. Абсолютного знания. (И это очень важно для понимания феноменологии.). И наоборот, следовательно, феноменология рассматривает такие виды мысли, поступка, состояния, которые совершаются вне предположения абсолютного знания. Я хочу подчеркнуть, что классическая философия содержала это предположение абсолютного знания фундаментально. Она описывала такие состояния веры, такие поступки, такие действия, которые могут быть описаны рационально и закономерно в предположении, как если бы актуально была дана где-то вся бесконечность связей и переплетений мира. Скажем, в классической физике горизонт совершения единичных, отдельных событий назывался «абсолютное время» или «абсолютное пространство», то есть такие пространство и время, которые содержат в себе всю информацию о всех частях мира, и этой информацией действуют на каждое отдельно движущееся тело, и поэтому движение этого тела можно описать в терминах законов физики.

Тем самым, когда феноменология говорит: давайте рассмотрим феномены, то есть некоторые неразложимые целостности, очевидные, достоверные, она имеет в виду такие очевидности, достоверности, которые есть «встройки» или «насадки» на наше сознание, такие, описания которых дают возможность понимать деятельность, поступки, мысли вне предположения абсолютного знания и, следовательно, не в терминах внешнего объективного описания. Попробуем сделать это как-то яснее уже со стороны очевидности и достоверности.

Мы знаем, что в классическом смысле сущность и явление различаются следующим образом: то, что называется сущностью, есть нечто, что предполагается реально, или действительно, существующим. А то, что называется явлением, не есть в строгом смысле нечто существующее, а есть лишь гносеологический материал наблюдения или опыта, сквозь который, или в котором, мы видим действительно существующее, а именно сущность. Но мы уже знаем, что феноменологический сдвиг, перемещение феноменологического интереса и состояло в том, чтобы придать явлению сущностный характер. В каком смысле? В том смысле, что явление есть нечто существующее, имеет бытие, или есть нечто онтологическое, если выразиться философским термином. Значит, мы знаем, что феномену придан онтологический статус, что феномены, следовательно, суть не просто нечто, сквозь что проглядывает сущность, а нечто, существующее по собственному праву. Скажем, об этих сгущениях, представляющих нечто другое, а именно множество связей, мы можем говорить в терминах бытия: они бытийствуют.

Напомнив материал терминологический, материал определений, сделаю такой шаг — выскажу мысль, которая сразу поставит на место феноменологическую проблему, связанную с определением феномена. Есть такой афоризм, вернее, краткое определение у Гуссерля, шокирующее философов с классическими привычками философствовать, но вполне четкое и разумное для феноменологических проблем. Я его напишу по-немецки: Wie viel Schein, so viel Sein. Сколько видимости, или явления, столько бытия. И нет никакого другого. То, что говорил Ницше, а именно что нет никакого другого бытия за тем бытием, которое нам дано, которое мы видим и прочее, у Гуссерля выражено так: нет никакого другого бытия в том смысле, что сколько явления (или видимости), столько бытия — и не больше.

Что это значит? Сейчас мы понимаем (первый шаг понимания), что раз человек говорит «сколько явления, столько бытия», то тем самым он говорит, что есть особые достоверности и очевидности, которые, скажем так, суть самоочевидности и самодостоверности. «Само» уже означает, что не нужно обращаться к чему-то другому, это — само-достоверно. А теперь попытаемся понять это точнее, в особенности в сопоставлении с бытием. Сартр как-то сказал, что существует оптическая теория зрения, существует физиология зрения, и вот соединением вместе оптической, то есть физической, теории и физиологии органов чувств мы анализируем акт — чего? Зрения. Но, говорит Сартр, ведь мы не анализируем тем самым, кáк человек видит. В каком смысле? А в том смысле, что мы не воспроизводим тем самым феномен вúдения. Человек видит не <физические волны>, не физиологию органа чувства, а он видит предметы. Вот это внутреннее и пытаются феноменологи описать; это особая задача, которая ускользает от объективных способов описания. Они это называют «непосредственное вúдение», вúдение, как оно есть само по себе.

Все термины в науке и философии операциональны. Существует старое правило, еще Дунсом Скотом введенное, и оно гласит… Или нет, я лучше возьму другой вариант, я возьму «оккамовскую бритву». Есть так называемая бритва Оккама; она бритвой называется потому, что обрезает сущности, или, иными словами, правило Оккама гласит: «Не умножай сущности сверх необходимости». Вот что значит бритва: то, что не необходимо, обрезай. В каком смысле нам не нужно никакого другого бытия, чем то, которое видимое? А в самом обыкновенном смысле, философском смысле, состоящем в следующем: я могу расчленить акт зрения на длины физических волн, волн света, или явления цвета могу разложить на какие-то длины волн, но если я ставлю себе задачу проанализировать феномен, то есть особую очевидность, достоверность, которой обладают некоторые образования сознания, действующие вне предпосылки, вне предположения абсолютного знания (то есть не в поле, в котором всякое действие воспроизводит все связи этого поля, а там, где оно [(действие)] ориентировано на некие замещения этих связей, на феноменологические замещения, пример которых я показывал в связи со стоимостью товара), то в этом случае обращение к длине световой волны (или к действительно экономической структуре) не есть нечто, в терминах чего мы можем дальше расширять предмет нашего анализа, а именно ту очевидность и достоверность, с которой мы начали. Начиная расчленять нечто в терминах световых волн, мы теряем предмет объяснения, потому что объясняем нечто иное, нежели то, с чего начали.

Мы должны были задать вопрос, как человек видит, а объяснили, изложили физическую теорию. Я спрашиваю о том, как мы видим. Например, есть феномен дополнительных цветов, когда человек из-за взаимоотношения других цветов видит цвет, которого в действительности нет. Он видит реально два цвета, они реально присутствуют на ретине (или как там это называется?), и они производят так называемый, известный в живописи, дополнительный цвет. Если я это хочу объяснять, например, то я теряю предмет объяснения, если прибегаю к физической теории; и самое главное — сущности физической теории являются лишними в моем объяснении, они не работают, то есть они не являются средствами и терминами, которыми я могу, продвигаясь дальше, расчленять предмет своего объяснения. А если так, то они лишние и обрезаются бритвой Оккама. Wie viel Schein, so viel Sein. Сколько видимости, столько и бытия.

Вот что значит этот философский афоризм, или философское определение. Оно не означает, что, помимо наших чувств и состояний нашего сознания, в мире ничего нет (как мы можем понять, если читать эту фразу, не имея правил чтения, или, другими словами, не имея философской культуры и беря эту фразу просто как фразу обыденного языка) и что, если человек говорит: «сколько видимости, столько бытия», он отрицает бытие реальных вещей вне нашего сознания. Нет. Не об этом здесь речь, совсем не об этом. Речь идет о том, что такая фраза появляется в контексте сложного рассуждения, где термин «бытие» операционален, то есть это такая сущность, которая должна быть использована в объяснении и служить средством реального, действительного дальнейшего расчленения предмета объяснения, должна работать в объяснении. Если она не работает, то зачем обращаться к тому, что не работает? Если вы хотите объяснить феномен, нельзя обращаться к длинам световых волн, его нужно объяснить феноменологически. Для достоверности и очевидности, которые жили в сознании немецкого крестьянина эпохи Крестьянской войны, не нужно обращаться к реальной классовой, социальной и другой структуре Германии того времени, это лишние сущности. С точки зрения тех проблем, о которых я говорю, крестьянин этот жил в феноменальном мире, а не в мире науки. Точно так же расчленение видимого движения Солнца в терминах действительного строения Солнечной системы является лишней сущностью, потому что оно оставляет проблему на месте. (…)


ЛЕКЦИЯ 9


Я напомню, на чем мы остановились в прошлый раз. Мы выяснили несколько вещей. Во-первых (и это «во-первых» состоит из трех пунктов), есть некоторые образования сознания, и именно они называются феноменами, то есть такие образования, которые, будучи составными, сложными, тем не менее воспроизводятся и функционируют в сознании независимо и поверх своей сложности. Далее мы выяснили, что сознание в свете этого факта выступает и переживается мыслителем как некое сложное, многоструктурное, иерархическое образование. Причем структуры, составляющие эту иерархию, могут быть генетически разнородными, возникшими в разное время и в разных местах, исторических местах, конечно, культурных местах (и последствия обстоятельства, о котором я сейчас говорю, мы увидим далее). И последнее: все эти образования сознания, называемые феноменами, и вообще всякие образования сознания, наслаиваясь одно на другое и иерархизируясь при этом наслоении, обладают свойством жить жизнью друг друга, то есть один какой-то, скажем условно, низший слой сознания может жить и двигаться в терминах другого слоя сознания (и последствия этого мы тоже увидим). Пока это абстрактная фраза, и мы попытаемся придать ей конкретность.

И еще одно обстоятельство (которое я напоминаю), очень важное, оттеняющее все вещи, о которых я говорил в конце прошлой лекции, и то, что я сейчас говорю: то, что называется феноменами, выступает перед нашими глазами (мы обращаем на это внимание и придаем этому какую-то значимость) в ситуации, когда снята, или нами не принимается, посылка абсолютного знания, или абсолютного сознания, то есть допущение некоторого сверхмощного интеллекта, который пробегает всю бесконечную цепь связей и допущение которого (я прошу вас пометить себе это для дальнейшего) является условием существования и допущения человеком и культурой абсолютных ценностей и значений. Скажем, можно показать (я постараюсь это сделать дальше), что предположения, что существует добро как таковое, абсолютное добро (не относительное), истина как таковая, красота как таковая и так далее, — они предполагают имплицитно или эксплицитно, если нам захочется это выявить, допущение абсолютного знания и абсолютного сознания, символом которого является… Что? Или кто? Что Вы сказали?

— Бог, я думаю.

— Правильно думаете. Бог. Мы знаем уже, поскольку мы врываемся в дверь современной философии ХХ века, что, открывая эту дверь, мы, согласно Ницше, переживаем основное онтологическое переживание ХХ века, а именно переживание смерти Бога.

Я обозначил ту позицию, при которой снята посылка абсолютного сознания, или абсолютного знания, как такую позицию, в которой перед нами выступают некоторые образования, которые собою и в себе замещают некоторые множества связей и структур. Помните, я рисовал схему, на которой в сокращенном, синтетически сжатом виде представлено все множество связей системы (например, экономической), и представлено так, что агенту этой экономической системы или любого человеческого действия (если расширить пример) не нужно знать все связи системы, не нужно реконструировать и развертывать их в своем сознании, ему достаточно ориентироваться на феномен, чтобы выполнять законы системы. Выполнение законов систем, в которых действуют сознательные, то есть обладающие сознанием и чувствительностью, существа, не предполагает, что эти существа, чтобы выполнялись законы системы, должны были бы пробегать своим мысленным взором из некоторой внешней точки, или, как говорили философы, из трансцендентной перспективы, вынесенной вовне, все переплетения, все связи, все факты системы.

Тем самым я говорю, что феноменальная проблема начинается тогда, когда из сознания вытеснены некоторые слои самого же сознания. Нам даны результаты некоторых неразложимых взаимодействий, а сами взаимодействия из сознания вытеснены. Феномен вращения Солнца означает вытеснение из сознания всех сложных взаимодействий, вытекающих из положения человека как наблюдающего существа внутри Солнечной системы. При вытеснении этих взаимодействий в сознании есть только их результат, некое синкретическое целостное образование, которое, как я говорил, несколько переиначивая слова Гуссерля (вернее, название его статьи), является архе-феноменом, то есть в качестве феномена Земля неподвижна[154]. И я подвел вас тем самым к проблеме редукции (так что простите меня за это короткое воспроизведение последних пассажей прошлой лекции).

Проблема редукции есть прежде всего проблема особых очевидностей, или достоверностей, сознания, проблема данных сознания. Проблема данных сознания в связи с феноменологической редукцией отличается от проблемы данных сознания в классической философии тем (о чем я тоже уже говорил), что данные в феноменологическом смысле слова не даны в обыденном смысле этого слова[155]. Феноменологическая данность есть нечто, что реконструируется. Это есть такая очевидность, которую нужно увидеть, что, казалось бы, противоречит обыденному смыслу слова «очевидность». В нашем языке очевидностью называется то, что мы просто видим, а в философии данностью называется нечто, которое нельзя изменить и изобрести мышлением. Вслушайтесь в слово «данность». Данность в философии и теории познания означает, что есть нечто, что дано сознанию в том смысле, что это нечто не может быть изменено, или, скажем другими словами (я возвращаюсь к божественной терминологии): даже Бог не может сделать бывшее небывшим. Значит, то, что нельзя отменить или изменить, и то, что нельзя изобрести мышлением, или рассудочно, — это данность.

Так вот, в феноменологии появляется дополнительный смысл слова «данность»: феноменологические данности — это такие данности, которые не даны, то есть это такой слой сознания, к которому еще нужно прийти. Прихождение к этому слою сознания и есть процедура, называемая «эпохé», или «редукция». Тем самым, редукция прежде всего сталкивается с фактом неданности некоторых очевидностей, которые, следовательно, нужно увидеть, не просто посмотрев, а, как говорил Платон, посмотреть, повернув глаза души (все то же самое, но посмотреть нужно иначе); и кроме того, феноменологическая редукция сталкивается с тем обстоятельством, что естественная, натуральная жизнь очевидностей сознания или слоев сознания может развертываться внутри и посредством терминов других слоев сознания. Поэтому и возникает проблема редукции — чего? Редукции других слоев сознания с их терминами.

Напоминаю еще один смысл феноменологического анализа: в нем некоторые образования сознания, называемые феноменами, имеют статус существования, а не явления (вы помните, надеюсь; я разъяснял эту проблему), — повторяю, имеют статус существования, или онтологический, бытийный статус, или, иными словами, в данном случае сознание не есть просто материал, на основе которого мы судим о чем-то другом, и это другое было бы существующим, например сущность. В классическом смысле движение Солнца, повторяю, — это есть материал, явление, на основе которого мы судим о реально существующем, то есть о движении Земли. В строгом философском смысле, внутри классического анализа, движение Солнца не существует, и, когда говорят: «оно явление», имеют в виду, что это есть нечто несуществующее, существует другое (а мы видим движение Солнца, потому что мы так устроены и таково наше место внутри планетарной системы). Термин «существование», или бытийная, онтологическая проблема, применяется в феноменологии к самим феноменам, или к явлениям, если переводить слово «феномен» (техническое, специальное понятие) на обыденный язык. Но я буду употреблять слово «феномен», чтобы вы помнили, что под феноменом, или явлением, в феноменологии мы понимаем обыкновенно совершенно особую разновидность явлений, таких, следовательно, которым придается статус существования.

Переиначим немного проблему. Значит, во-первых, те очевидности, или достоверности, о которых я говорил, имеют бытийный характер, то есть им приписывается статус особого рода бытия, или существования, и, во-вторых, добавлю для дальнейшего движения мысли, что эти очевидности иррефлексивны, или нерефлексивны, то есть они не требуют того акта, о котором я говорил, вспоминая парадокс студента, где мышление выступает в двух формах: в смысле сознания мышления и в смысле самого процесса мышления. И вот возникает великий вопрос: все ли в самом процессе мышления требует сознания или самосознания? На языке Гуссерля это будет различение между тематическим мышлением, или тематическим сознанием, и операциональным, или функционирующим, сознанием. Тематическое сознание — это то сознание, которое действует эксплицитно, делая темой свое же собственное функционирование. Например, «я думаю, что…» — это рефлексивное высказывание. Но есть еще нечто, что думается, оно есть операциональное, нетематизируемое (словами Гуссерля). Я прошу прощения, что я сейчас немного влез в технику, чего я обычно избегаю.

Так вот, с этими предупреждениями поговорим об особых очевидностях. Причем запомним, что теперь мы с очевидностями имеем право работать, или иметь с ними дело, тогда, когда у нас круг наших возможных ходов и шагов весьма ограничен в одном простом смысле: мы имеем дело с очевидностями, но очевидностями такими, которые не основываются на предпосылке абсолютного знания и абсолютного сознания. Следовательно, я завоевываю тем самым один признак очевидности, то есть мы имеем дело с такими очевидностями, достоверность которых — в них же самих. Пока подвесим эту фразу, она еще не понятна, и, подвесив ее и запомнив, мы сделаем следующий шаг.

Те очевидности, о которых я говорю, очень часто встречаются не только в работе мышления познающего, но и просто в обычной этической, или моральной, сфере нашей жизни (и лучше примеры заимствовать из этой последней). У человека как особого существа, сознательного существа, в общем-то, независимо от науки и философии и частично, конечно, истории (но под влиянием всего этого, потому что язык науки и философии за тысячелетия, так же как и язык мифологии и ритуалов, проникал в наше обыденное сознание, в его термины), язык сознания, или вообще обыденный язык, посредством которого мы называем вещи, называем поступки, называем себя, называем других, — он довольно тонкое и сложное орудие, содержащее в себе большое богатство, большее, чем наш индивидуальный ум, и это богатство я в другой связи называл гением языка, который иногда говорит через нас.

Этот гений языка различает в том, что мы говорим в сфере морали, несколько категорий моральных явлений. Среди этих моральных явлений, например, есть такое явление, как совесть. Совесть есть один из примеров достоверности, или данности, у которой не может не быть бытийного, или онтологического, статуса, или, другими словами, такой данности, достоверность которой замыкается на ней самой и которую мы воспринимаем, не обращаясь к каким-либо внешним по отношению к данной достоверности основаниям. Ведь когда мы говорим: «человек поступил по совести», чтó мы в действительности сказали, если вдуматься в то, что мы сказали? Если вдуматься в то, чтó мы сказали, то мы сказали следующее: человек поступил так, как он поступил, — нипочему, беспричинно, по совести. Здесь само слово выделяет определенную категорию явлений. Когда мы говорим: «человек поступил потому-то и потому-то» (ну, скажем, потому, что испугался, потому, что хотел есть, потому, что подхалим, потому, что проходимец, или потому, что сильный), мы ведь употребляем определенные слова, в них есть «потому, что». А вот когда мы что-то видим и знаем без знания «потому, что» («потому, что» есть всегда внешнее основание чего-то; когда мы говорим: «человек был голоден, он поступил так-то», у нас есть две вещи — поступок и внешнее ему основание, называемое нами голодом, или причиной), мы говорим: «Ну как почему? По совести». Мы не развертываем со стороны описываемый нами акт совести в какую-либо рефлексивную, основывающую себя, или обосновывающую себя, мысль. Но дело в том, что и внутри самой совести ее содержание не развертывается ни в какую эксплицитную или рефлексивную, обосновывающую себя мысль.

Повторяю, именно наш язык говорит нам с несомненностью (поскольку в языке есть термины) о том, что существуют такие явления, которые самодостоверны. И самодостоверны они не только в гносеологическом смысле, то есть они не требуют процедуры развертывания в причинную связь поступка (или содержания этого явления), но еще и в том смысле, что они есть сами собой. Поступил по совести, но совесть не есть причина, она не есть термин причинного объяснения, она есть сама по себе.

Следующий пример — немножко связывающий то, что я сейчас скажу, с тем, что я говорил в самой первой вводной лекции, объясняя статус вообще философии, цель философских занятий, связь философии с некоторым напряженным усилием в человеческом существе, таким усилием, без которого в мире чего-то нет. Я говорил: нет закона, если со стороны человека нет усилия, чтобы этот закон был, в том числе усилия понимания закона. Человеческие вещи живут, только делаясь каждый раз, снова и снова. Раз и навсегда в смысле существования и дления ничего сделать нельзя: если хочешь быть свободным, каждую минуту занимайся этим делом. Нельзя стать свободным, когда тебе, скажем, восемнадцать лет, и потом быть свободным всю жизнь, не занимаясь каждый день тем, чтобы снова, каждый раз заново, быть свободным.

Держа в голове тему усилия, которую я развивал раньше, мы будем четче понимать, что в мире и в человеческом существе есть вообще особые (кроме совести) явления; например есть добро, честь. В этих явлениях есть особый признак, который объединяет их с явлением совести. Это признак следующий: добро, честь, совесть не имеют причин, а зло, ложь и так далее, то есть категории такого рода поступков — зло, нечестность, бессовестность, всегда имеют причину. Человек честен — «нипочему», совестлив — «нипочему», а нечестен — всегда «потому», несовестлив — всегда «потому» (нам не нужно никогда объяснять, почему совесть или почему честь: они сами есть конечный пункт объяснения; а когда бесчестье, мы не обрываем объяснения, мы его как раз начинаем). Это означает, следовательно, что, во-первых, есть «нипочемучные» вещи, вроде чести и совести; они — «нипочему», несут сами в себе свою достоверность, и, во-вторых, они и есть как раз проявление такого усилия бытия, о котором я говорил как о повторяющемся ежечасно, ежеминутно, или все время возобновляемом, усилии бытия.

Еще одно отличие состоит в том, что зло и бесчестье не суть позитивные явления. Объяснение этого, может, будет извилистым, но оно упростит нам понимание сути дела. Для этого нужно вспомнить то, что я говорил об усилии. Я говорил, что в человеческом сознании есть некоторые вещи (и именно с ними связана философия), которые должны делаться, в отличие от вещей, которые делаются сами, или натуральным сцеплением причин и действий, стихийно, натурально. В этом смысле можно сказать, например, что ум — это то, что мы думаем, а глупость — то, что думается независимо от нас. Философия и наука суть техники ума, техники создания в себе таких состояний, которые натуральным ходом событий и вещей не создаются. А что создается? Естественным образом нам приходит в голову только глупость, причем подчеркиваю, что слова «ум» и «глупость» философом употребляются не в психологическом смысле, то есть независимо от того, что мы называем способностями (мы обычно ум и глупость рассматриваем прежде всего с точки зрения психологических способностей отдельных людей: вот один одарен умом, другой глуп, у одного такие-то способности, у другого другие). Философия никакого отношения к способностям людей не имеет, она считает, что при прочих равных обстоятельствах все это не имеет никакого значения и увидеть ум может каждый совершенно независимо от биологических склонностей, данностей своего человеческого аппарата.

Я сказал, что ум — это то, что мы можем подумать, если постараемся и если нам повезет. А когда не постараешься, то стихийным процессом вокруг нас, вне нас и независимо от нас подумается и придет в голову — что? Глупость. Это же относится, кстати, и к бесчестью, и ко злу. Что это означает? Это означает, что злом называется нечто, что появляется в пустоте, оставленной несделанным добром, или в переводе на простой русский язык (и я снова возвращаюсь к гению языка) мы говорим: свято место пусто не бывает. Это место, которое должно быть заполнено, например, нашим умом. А мы не приложили усилие, не выдержали напряжение, без усилия же нет ничего, — так вот, свято место пусто не будет, оно будет обязательно заполнено спонтанным, натуральным действием сцеплений, например идеологических, которые внесут на пустое, святое место то, что мы назовем злом, бесчестьем, бессовестностью и так далее.

Тот ход, который я сейчас проделывал, он проделывался в истории человеческой мысли (это нечто вроде отрицательной метафизики), он проделывался и в области религиозной мысли, скажем, в таких течениях христианства, где сатана и дьявол не рассматриваются как реально и позитивно существующие явления. Поэтому я и сказал, что зло отличается от добра тем, что зло не есть позитивная, реальная сила; это есть нечто, что появляется в той пустоте, которая не заполнена человеческим деянием, или напряжением, — быть, сбыться, стать! И вот теперь мы понимаем смысл той фразы, которую я уже однажды обронил. Мы понимаем, почему там фигурировало слово «дьявол». Я сказал: «Дьявол играет нами, когда мы не мыслим точно», имея в виду некоторые особенности современного социального и социально-утопического мышления. Я имел в виду ту вещь, которую я теперь объяснил. Под точным мышлением нужно понимать мышление, заполняющее святое место, которое специально оставлено пустым для нашего усилия, для нашего напряжения, для того, чтобы мы сбылись в этом месте, а если мы не сбылись, то оно заполнится глупостью. В случае мышления мы можем сказать так: дьявол играет нами, когда мы не мыслим точно.

Это связано и с проблемой мастерства в философском смысле этого слова. Философия, повторяю, не только антипсихологична, но она и (как бы это выразиться?) «антинамеренческая». Мы обычно пользуемся словом «намерение»: человек хотел того-то, намеревался сделать то-то и то-то и так далее. Философия пытается рассуждать так (или всякий человек как философ пытается строить себя так), чтобы не вносить язык намерений в то, что делается, потому что все, что делается, есть не человеческое состояние — эмпирическое, психологическое (желания, стремления), а искусство, или мастерство. Вы знаете, что дорога в ад вымощена благими намерениями, в том числе и литературный акт <тоже может быть дорогой в ад, вымощенной добрыми чувствами>. А ведь литератор знает, что добрыми чувствами не пишутся романы по одной простой причине, что добро, порождаемое романом или содержащееся в нем, есть искусство, или в переводе на язык, возвращающий нас к тому, о чем я говорил, скажем так: добро есть точность мышления, до конца сработанная вещь; она есть носитель добра, а не наше намерение.

Я уже вашим коллегам здесь рассказывал (в лекциях по античной философии[156]) о моем любимом писателе детективных историй — есть такой американец, Раймонд Чендлер, который в предисловии к сборнику своих рассказов, описывая разные жанры детективной литературы (в том числе английский детектив), иронически говорит о том, что писатели часто хотят написать хорошую, честную прозу. «Намерения есть такие, и в этих намерениях я не сомневаюсь», — говорит он. И дальше в этом контексте он роняет фразу, которая глубоко совпадает с моими убеждениями. Чендлер говорит: «Но они не понимают, что честность — это искусство, а не намерение». Честность — это искусство, а не намерение.

Так вот, рассказывая обо всем этом, я обрисовываю фактически поле [философии] на, казалось бы, бытовых примерах, хотя для того, чтобы пояснить бытовые примеры, мне пришлось залетать очень высоко, хватать бога за бороду, но наш быт, очевидно, таков, что в нем бытовó присутствует нечто высокое. И тем наш быт отличается от животного быта. (…)


ЛЕКЦИЯ 10


Продолжим наши занятия. Мы остановились в прошлый раз на проблеме редукции, или эпохé, которую я пытался объяснить, показывая обнаруженную философами особенность работы сознания, которая состоит в том, что сознание, будучи переплетением и иерархией разных гетерогенных структур, работает так, что одни слои сознания выражаются в терминах других — скажем условно, более высоких слоев сознания — и движутся в формах этих последних. Поэтому и возникает проблема редукции как такая проблема, решение которой предполагает технику, условно скажем, притормаживания, придерживания, нейтрализации или подвешивания неких спонтанно и автоматически срабатывающих мысленных привычек, терминов, представлений, семантических связей, ассоциаций, метафор и так далее. Эти последние, которые нужно как-то придерживать, нейтрализовывать, подвешивать, мы назвали натуральным, или предметным, представлением о мире.

Когда, разбирая проблему феномена, мы пришли к заключению, что сколько явления, столько и бытия, то мы тем самым не сказали, что нет бытия. Мы не сказали, например, что цвет, ощущение цвета не складывается из физических характеристик световых волн. Мы лишь сказали: давайте придержим суждение об этом. Повторяю, когда мы сказали, что нет никакого другого бытия, помимо бытия явления, или помимо того, что говорит явление о самом себе (или помимо того, что есть в явлении), мы не сказали, что нет бытия помимо того, что есть в явлении. Мы лишь сказали следующее: давайте нейтрализуем суждение об этом бытии; бытие есть, но давайте его подвесим и посмотрим, что будет. Короче говоря, то, на что направлена редукция, есть некоторое состояние сознания, некоторое вúдение, некоторое показывание чем-то самого себя, которое выступает при этой странной процедуре блокирования, или придерживания, суждений. Мы не отменили содержания суждения, мы придержали суждение — и тогда нечто выступит. Когда я говорю, что я вижу нечто, привинченное к ногам человека, совершающего странные движения на ледяной поверхности, я не отменяю коньки, я просто придерживаю сцепление привычных семантических, причинных и других связей в моем сознании, и тогда передо мной выступает (может выступить) нечто, то, что я действительно вижу, — феномен.

Можно рассуждать так, что в рамках нашей культуры возникла наука, которая представляет собой определенный тип мышления, определенный тип исследования, и эта наука, пользуясь определенными экспериментальными процедурами, определенными способами объективации своих утверждений, показала, что мир состоит, например, из атомов, или атомных структур, что в мире есть физические волны, действующие на наш аппарат отражения, что Земля является частью планетной системы, что есть галактики, частью которых является, в свою очередь, вся Солнечная система, и так далее, и все дело в том, что наше обыденное сознание, наше восприятие мира, даже в том виде, в каком оно не формируется внутри науки, — оно тем не менее, как капиллярными сосудами, пронизано терминами науки. Они проникают в нашу культуру, в наше обыденное сознание и некоторые наши переживания, и мир нашего сознания начинает выражаться через термины науки.

В том примере, который я приводил, с термометром и ощущением — феноменом жары, и содержится то, что я сейчас сказал: мы переживаем определенные состояния нашего организма (отдаем себе отчет в них и тем самым реально переживаем) в терминах состояния определенных физических предметов, которые описуемы научно, в том числе и математически. Я говорил, что термометр содержит в себе, кристаллизует в себе числа, способ измерения. А числа и способ измерения имеют за собой историю, числа в мире не гуляют, числа не вырастают из нашего ощущения жары, числа есть та система отсчета, которую предлагает нам термометр; становясь терминами нашего реального переживания, они в то же время не есть нечто такое, что выросло из самого этого переживания. Почему здесь важна процедура эпохé, или редукция? Эпохé — это как раз, может быть, даже более точный термин, потому что в этом греческом слове содержится оттенок подвешивания, или, как выражаются феноменологи, вынесения за скобки. Нечто есть, но мы выносим это за скобки. Даже в обыденном языке мы вполне понимаем смысл выражения «вынести за скобки» (когда мы выносим за скобки, мы не отменяем существования того, что мы выносим).

Так вот, мы вынесли за скобки термометр, и за этим вынесением стоит одно глубокое соображение, которое позволяет нам пойти немного дальше в понимании всей проблемы редукции. Это соображение состоит в том, что мы лучше начинаем понимать всю работу нашего аппарата сознания, всю сложность, которая упакована в простых, казалось бы, по видимости вещах. Приводя пример, я сказал, что есть некоторые состояния, испытываемые человеком, вúдения чего-то, переживания чего-то, и эти состояния могут переживаться в готовых и пред-данных терминах науки, или предметного, натурального представления о мире: в мире есть тепловые движения, описуемые в терминах термодинамики, и это и есть то, что я испытываю, когда испытываю тепло или жару. Я это представление приостановил, вынес за скобки предметные термины и дал выступить, показать себя тому, что действительно переживается, так, чтобы оно само себя себе показывало, или, иначе говоря, переживалось изнутри самого себя, не требуя для своего переживания выхода за рамки содержания самого этого переживания, то есть не нужно выходить, становиться куда-то в другую, внешнюю позицию; наоборот, внешнюю позицию нужно редуцировать, чтобы выступило ощущение в своем подлинном содержании. (Нам потом пригодится словечко «подлинное», или давайте «подлинное» назовем более возвышенным латинским словом «аутентичное». Я специально подчеркиваю это слово, потому что здесь перед нашими глазами высовываются рожки и гуманистической проблематики — не только рожки технически специальной, гносеологической или онтологической, проблематики, в терминах которой я описывал проблему феномена, но и определенной гуманистической, или гуманитарной, насыщенности самих понятий и их противопоставлений. Если нечто можно назвать аутентичным, подлинным, следовательно, нечто другое может быть названо неподлинным, неаутентичным.)

Тогда мы сразу же должны задать себе следующий вопрос, который отсюда прямо вытекает. Мы начинаем резко различать теорию или культуру, с одной стороны, а с другой стороны, то, что мы назвали феноменом — в каком смысле? Вернемся к ощущению жары. «Жарко» — бессознательный жест, то есть жест, не развернутый в рефлексивную мысль. Рефлексивной мыслью является такая мысль, которая сама себя сознает и формулируется с сознанием самой себя; то есть не просто мысль, а рефлексивная мысль — это такая, в которой есть сознание сознания, и тогда содержание сознания формулируется рефлексивно или вообще может быть сформулировано в развернутом, или эксплицитном, виде. Без сознания сознания сознание существует в имплицитном, неразвернутом, или, применяя термин, который я уже использовал, операциональном, виде.

Когда мы это знаем, мы отличаем от операционального сознания, или имплицитного сознания, неразвернутого сознания, любые его рефлексивные выражения, а именно те, которые предполагают сознание сознания и из которых вырастает тот или иной тип культуры, то есть тип привычных стереотипов, связей, ассоциаций, метафор, готовых терминов переживания и так далее. И пример с ощущением, или переживанием, жары дает нам хороший ход для того, чтобы поставить следующий вопрос, в котором резко выступает это различение, или отличение, чего-то от теорий и культур. Я говорю: в ХХ веке автоматизм моего сознания, рефлексивного сознания, срабатывает так, что я приписываю свое состояние тепла тому факту, что стоит такая-то температура. Но, завоевав позицию эпохé, или редукции, я сразу задаю такой вопрос: а ведь то же самое ощущение жары, тепла, всегда переживаемое тем или иным образом, может переживаться и в терминах магической теории? Люди ведь всегда испытывали жару, то есть феномен один и тот же, феномен как то состояние, содержание которого не зависит от других слоев сознания, в которых оно нашло для себя термины выражения, или переживания, или осознания.

Я могу, если нахожусь в рамках магически-ритуального мировоззрения, глядя на мир, приписывать испытываемые мною состояния действиям — злонамеренным или добронамеренным — неких существ и сил в мире, называемых магическими силами. Я хочу сказать тем самым, что магическая теория, или магическое представление о мире, не есть просто представление, а есть некоторая совокупность терминов, через которые, посредством которых реально нечто переживается мною в той мере, в которой я отдаю себе отчет в своих собственных состояниях. А состояние ведь одно и то же. Следовательно, в каком-то пункте Х на оси культур (если построить такую вертикальную ось культур) этот феномен живет и выражается в терминах магической теории; в другой точке — Y— той же самой оси этот же феномен живет и выражается, движется в терминах термодинамики.

Мы уже глубже начинаем понимать смысл того, что я сказал, назвав это подвешиванием, придерживанием: подвешивая и придерживая, я срезаю тем самым культуру. Одно и то же содержание, как мы только что убедились, может жить и выражаться в терминах магической теории, населяющей мир определенными живыми действующими существами и силами, в которых можно участвовать или не участвовать (а участие предполагает проделывание некоей процедуры магического ритуала, вызывающего эти силы, располагающего их к себе и так далее), и в терминах термодинамической теории. В терминах термодинамической теории не содержится никакой магии, но в принципе своего отношения к определенному слою сознания это одно и то же, то есть и в магии, и в термодинамике — это некоторый слой сознания, дающий термины и способы движения, жизни для другого слоя сознания. И в том и в другом случае, перевел ли я свое ощущение, состояние в термины магической теории мира или в термины термодинамической теории мира, я что-то не заметил или затемнил в самом этом переживаемом содержании, в самом переживании состояния тепла или жары в случае нашего примера.

Следовательно, феноменологическая процедура редукции, или эпохé, имеет также и некоторое острие, замысел, состоящий в восстановлении чего-то утерянного или оживлении чего-то умершего, в данном случае оживлении ощущения в его реальном содержании, таком, которое не потерялось переводом этого ощущения, или состояния, на язык другого, сверху легшего слоя сознания. На переживания в древнюю эпоху в точку Х нашей культурной оси легла магическая теория, сознательная жизнь канализировалась через нее и, канализировавшись, что-то потеряла в непосредственной живости, в непосредственном содержании самого состояния. В точке Y, канализировавшись через термодинамическую теорию или через заимствования из нее в обыденном сознании, ощущение опять что-то потеряло. Оно переживается не в своем, как скажут феноменологи, первородном, или аутентичном, виде.

Тогда мы получаем еще один странный вывод. Можно сказать так: если система моих переживаний, или состояний (в той мере, в какой она феноменальна, то есть содержит некоторые спонтанно срабатывающие, целостные, неразложимые образования), если моя жизнь все время, в каждый данный момент выражается в чем-то ином и это иное всегда постулирует некие сущности в мире и посредством их переживает состояния самого сознания, а не мира (скажем, в магии я постулирую в мире магические существа, и через них реализуется жизнь моего сознания; в ХХ веке я утверждаю существование в мире молекул, находящихся в состоянии хаотического движения, и отсюда объясняю явление тепла, и жизнь моего сознания движется в этих терминах), то я могу сказать, что в каком-то смысле было бы правильным утверждать, что Земля стала двигаться в XVII веке, а до XVII века была неподвижна. Тем самым я, немного перефразируя, повторяю название статьи Гуссерля, которое я приводил, а именно что Земля в качестве первофеномена неподвижна. Утверждение «Земля неподвижна», возможно, само является редуктивным утверждением, то есть оно не утверждает, что Земля неподвижна, оно утверждает, что Земля неподвижна. Я не ошибся, потворяю: это утверждение не говорит, что Земля неподвижна, оно говорит лишь, что Земля неподвижна. Или оно хочет сказать, что нечто во мне безразлично, нечто, что я знаю. Я знаю, что Земля движется, но, давайте, пусть это знание существует за скобками; оно есть, я не отрицаю этого, я не отрицаю всех результатов астрономической науки, астрономических наблюдений и так далее, не собираюсь поворачивать вещи вспять, к архаическим представлениям, — нет, я все это знаю. Но я должен это остановить, потому что это работает автоматически и формально как механизм культуры. И в каких-то пунктах, в каких-то важных для меня вещах, работая формально, автоматически, оно что-то мне закрывает, не дает мне что-то видеть, потому что предлагает заранее готовые термины для объяснения. И вот в этой последней фразе, вернее, в словах, из которых составлена эта моя последняя фраза, заложено очень многое. Я сказал: нечто предлагает готовые термины для объяснения, — и это опасно, если переживаемое сразу же канализируется через готовые термины объяснения. Здесь я одновременно хочу ввести различение между описанием феномена, или феноменологическим описанием, и объяснением, или причинным объяснением, объективным объяснением.

Скажем так, давайте перейдем на язык восклицаний, эмоций с восклицательным знаком, чтобы, может быть, таким путем, а не чисто логическим, понять, о чем идет речь. Я напишу по-английски explain away. Здесь стоит предлог away; вы знаете, что это такое, — это «прочь», «от» («удаление от…», «движение от…» и так далее); а explain — это «объяснять». Тогда я поставлю искусственное русское слово — «от-объяснять». Давайте сосредоточимся на этом слове как на ассоциации, полезной для того, чтобы нам мысленно двигаться, или сделаем так, чтобы некое интуитивное восприятие смысла этого слова сопровождало мысленно то, что я буду говорить дальше.

Существует такая работа нашего языка, которая в английском языке хорошо выражена (а в русском хуже) и которая состоит в том, что мы нечто устраняем из своего внимания, из своего интереса, из своей заботы, из своего беспокойства путем объяснения, или отделываемся путем объяснения: «А, это вот то-то!» Вот я перехожу к восклицанию: «Ах, это вот это! Ах, это коньки, все ясно! Это лыжи, все ясно!» На это восклицание: «Ах, это вот это» — феноменология предлагает другое восклицание: «Подождите! Не спешите!» Не спешите — что? Не спешите проскакивать, прыгать к тому, что уже предлагает вам готовое объяснение. А оно, будучи готовым, позволяет нам дальше не думать о том, что мы увидели. В сопоставлении этих восклицаний состоит простой смысл редукции, или эпохé. Очень возвышенные слова, но очень просто объясняемые. Подождите! Не спешите! Не спешите объяснять! Почему не спешите объяснять? Не потому, что объяснение как таковое вообще — это плохое, неприличное занятие, а потому, что в объяснениях может содержаться и часто содержится готовый ответ на что-то, готовая схема понимания и переживания того, что, уложившись в эту схему, теряет что-то в своем содержании.

Понимание такой ситуации, которую я описываю через феноменологию, не есть монополия самой феноменологии, а приобрело очень большое распространение в ХХ веке, и даже в способах литературного описания. И вот пример поэзии и литературы позволит мне, может быть, более конкретно объяснить стилистику, что ли, этой проблемы, такой ее стилистический нерв, который именно на уровне стилистики нужно ухватывать, а не только на уровне определений и понятий, но, кроме стилистического нерва, позволит объяснить также и вообще место самой этой проблемы во всем комплексе смены, или слома, миросозерцаний от классического (внутренние основания которого я показывал во введении) к современному.

Если брать теперь пример литературного описания, то в ХХ веке интересен феномен (среди прочих, конечно, — он не единственный) появления литературных описаний, которые можно было бы назвать литературными описаниями без ответов или, скажем так, без изживания. Ведь когда я сказал: «от-объяснять» (или explain away), я тем самым сказал также и то, что существуют некоторые слова, понятия, связи понятий, логические и семантические, такие, которые, одновременно описывая и объясняя нечто, являются способом для нас изживать в себе какие-то состояния, мысли, чувства. Эта литература, которая, как я сказал, отказывается от изживания, или от ответов, поскольку ответы могут быть способом не ответов, а изживания, то есть устранения чего-то из переживания путем объяснения, — это литература описания; она характеризуется тем, о чем литературоведы могли бы сказать: вот есть неясный, смутный мир каких-то подвешенных, темных, внутри себя не проясненных ощущений, скажем ощущений пустоты, тоски, причем беспричинной.

Так, наблюдая английскую литературу, литературоведы были очень удивлены тем, что в так называемой литературе о рабочем классе или о рабочих появились странные произведения, в которых герой испытывал вполне «интеллигентские» в кавычках чувства (такие чувства, которые почему-то по решению литературоведов или самих интеллектуалов проходят по департаменту переживаний именно интеллигенции, то есть принадлежат только интеллигентам, а другие не могут этого переживать): ощущение выброшенности из процесса жизни (не в том смысле, что его эксплуатируют на заводе, что он плохо живет, что ему нечего есть; нет, внешние признаки его жизни абсолютно благополучны), в общем, некую смутность ощущений, смутность состояний. И дело не в том, что человек испытывает эту смутность состояний, а дело в том, что, литератор описывает смутность состояний, — вот что важно. Почему он описывает смутность состояний? Ведь у литератора, по определению, предполагается некоторая точка зрения, с которой он высказывает свою позицию, оценивает что-то, объясняет.

Скажем, пролетарский писатель (в советском смысле) такую совокупность ощущений, которая реально существует в наблюдаемых им людях, сразу перевел бы в термины положения, ситуации рабочего класса в капиталистическом мире. Но здесь как раз весь феноменологический нерв. Что такое положение класса в обществе или в мире? Это термины теории или термины натурального, естественного представления о мире. Состояния людей, которых я описываю, я наблюдаю, а когда я говорю: «ах, вот это потому, что рабочий класс находится в таком-то положении», то я объясняю или, может быть, изживаю, то есть отделываюсь путем объяснения, и проскакиваю какую-то достоверность, какое-то собственное содержание наблюдаемых мною явлений, состояний, ощущений, — к миру за этими ощущениями и состояниями. Что это за мир за этими ощущениями и состояниями? Просто мир как таковой? Нет, мир научного представления о мире.

Следовательно, феноменологическая процедура содержит в себе антиидеологический, или антиинтеллигентский, замысел, если под интеллигенцией понимать то, что в принципе и следует понимать, а именно определенный слой людей, профессионально занятых окультуриванием и социализацией человеческих субъектов так, чтобы они могли объединяться в данное общество и воспроизводить его законы и способы функционирования. Интеллигенция — это нечто вроде пчелок, но которые не мед выделяют, а идеологический клей, посредством которого только и могут склеиваться социальные структуры.

В античности эта проблема, которую я только что сформулировал, была очень ярко и символически зафиксирована в противопоставлении софистов и Сократа. Сократ — философ, или интеллектуал, но не в смысле специального занятия интеллектуальным трудом, а в смысле бытийной приобщенности к мышлению; в такой бытийной приобщенности к мышлению нет профессиональных различий. В смысле бытийной приобщенности, к мышлению одинаково может быть приобщен и раб, что очень хорошо показывает, кстати, метафора у Платона, если вы помните беседу Сократа с мальчиком-рабом, где Сократ путем наведения вынимает из души раба наличное, уже существовавшее знание теоремы Пифагора, то есть знание истин, врожденных ему. А софисты — это носители просвещения и образования. Но в нашем случае интеллигенты — это не просто носители просвещения и образования, или агенты (двусмысленное слово) процесса окультуривания и социализации, — это носители терминов, схем и способов такого объяснения, которое покоится на сообщении людям того, что есть в мире (то есть в нашем случае мы можем просто более конкретно выразить эту проблему). Человек, который скажет другому человеку, что тому жарко, потому что в мире движутся молекулы, есть софист, или культуртрегер, или интеллигент, или носитель естественного, натурального представления о мире, который распространяет, передает другим готовые схемы объяснения, или изживания, или переживания, то есть пере-живания.

Итак, путем анализа мы обнаруживаем антиидеологический замысел, или внутренний пафос, феноменологии: в феноменологии есть философски построенная, аналитически развернутая попытка завоевать некоторую самостоятельную для мыслителя, для субъекта позицию в идеологическом мире, такую позицию, которая блокировала бы в его сознании и мышлении идеологические напластования, или наросты. Поэтому феноменология так и распространилась (как лесной пожар) по культуре XX века, что при всей сложности аппарата (с его смутными и сложными понятиями, часто вовсе недоступными потребителю в их действительном полном аналитическом содержании, а они действительно сложные, и я излагаю, почти что не употребляя никаких технических понятий самой феноменологии, я все время опускаю технический, понятийный аппарат феноменологии в силу его чудовищной сложности, начиная с проблем эйдологии и кончая проблемой трасцендентального сознания, о котором, правда, мне придется что-то сказать) ее внутренний замысел, смысл, пафос (который прежде всего был доступен нашей культуре) крайне прост, прост в том смысле, что он оказался конгениален потребностям, побуждениям, поискам людей ХХ века, реально переживших на себе его историю.

Феноменологическая редукция требует быть внимательным к феноменам, требует приостановиться, не спешить, вглядеться и, скажем так, резюмируя этот ход, только описывать. Вот что значит слово «описание» — его контекст; то есть весь смысл слова «описание» — в его контексте, а не в самом этом слове. В феноменологии речь идет не о том, что есть нечто необъяснимое в мире, что объяснение вообще никуда не годится, что естественные науки и другие науки жили и работали зря, пользуясь схемами объяснения, и что нужно не объяснять, а описывать. Нет, не об этом речь идет. В феноменологии нет абсолютного противопоставления объяснения и описания в качестве просто неких процедур. Речь идет о противопоставлении их в определенном ходе мышления, или в ходе внимания, если мышление понимать как определенный тип, или род, организованного внимания, настроя. Здесь настаивать на описании — значит настаивать на той же самой редукции, или на той же самой эпохé, на подвешивании, на «подождите! не спешите!». Вы говорите «потому-то». Сказав это, вы устранили нечто готовым объяснением или обращением к готовой сущности в мире, а она не ходит на собственных ногах, она постулирована в мире наукой; обращением к этой готовой сущности вы проскочили мимо содержания, которое стучалось в дверь вашего внимания, хотело вам что-то сказать, само в себе что-то показывало. А вы изволили поспешить. Поспешив, вы ушли — куда? Вы ушли в этот, скажем условно, идеологический, или интеллигентский, мир, который есть мир сущностей, трансцендентных по отношению к процессам моего переживания и сознания.

Я говорил, что вся классическая картина основывается на предположении некоторой привилегированной перспективы, некоторой точки, которая помещена вне мира, и поместив себя в эту точку (а это делает интеллектуал, или интеллигент), я из нее в одной перспективе вижу извне весь мир и могу воспроизвести какие-то эмпирические обстоятельства, события, переживания, объясняя их из сущности, которая живет в трансцендентном мире. Вот я испытываю определенное ощущение жары. Когда я его объясняю, я ведь осуществляю процедуру, которая состоит в разложении моего ощущения и воспроизведении его заново согласно тому, как устроена сущность, а именно молекулярное строение материи, постулируемое, утверждаемое мною в мире. Но я ведь молекулярной структуры не вижу, она есть сущность, идеальный объект. Следовательно, моя позиция как объяснение состоит в том, чтобы видеть все, что происходит, в терминах этой идеальной сущности, или молекулярного строения материи, или быть способным конкретное, видимое, являемое воспроизвести, полностью вывести из этой сущности.

Так вот, феноменология говорит: не спешите выводить, не спешите заскакивать в трансцендентный мир и оттуда потом возвращаться с богатством объяснений (вот как нырнул в море и вынырнул оттуда с сокровищем и потом в терминах этого сокровища все видишь и все понимаешь). Феноменология как бы предупреждает, что нырнуть-то можно, а глядишь, и не вынырнешь. Поэтому приостановитесь, вслушайтесь: что-то стучится в дверь вашего сознания, а вы изволите от-объяснять, изживать путем объяснения, изживать, не пережив. Повторяю, что именно этот читателями и потребителями подозреваемый настрой, или угадываемый настрой и внутренний пафос, замысел феноменологии, и есть причина ее распространения. Она конгениальна нашей антиидеологической склонности, нашему желанию дать жить тому, что в идеологии или в естественной картине мира не нашло себе места.

То, что должно быть выявлено, и то, к чему мы должны прийти, проделав редукцию, или эпохé, обладает качеством, или свойством, самодостоверности, самоочевидности. Я уже об этом свойстве говорил, а сейчас я должен буду совершить такое сальто-мортале: попытаться объяснить на этом примере проблему трансцендентального сознания и проблему бытия так, как она возникает в феноменологии, или так, как она ощущается в феноменологии. Она в феноменологии проходит как некая сквозная нить, не всегда находя себе точные и аналитически ясные формы выражения. Для этого давайте вернемся к тем феноменам, которые я перечислял в прошлый раз.

Я говорил, что уже в языке содержится разбиение наших состояний, в том числе моральных, на категории. Это разбиение инстинктивное, интуитивное. Я показывал, что, если вслушаться в гений языка, он четко нам говорит, в чем состоит разница между совестью, с одной стороны, а с другой стороны, конкретной моральной нормой или между добром и злом, между честностью и бесчестьем. Совесть это как раз один из таких первофеноменов, которые содержат в себе свою собственную достоверность, или, другими словами, не содержат вне себя причин самих себя, они самопричинны. Следовательно, когда мы говорим о совести, мы не употребляем причинных терминов. Мы говорим: совесть! Ясно. Хотя в то же время абсолютно неясно, потому что попробуйте определить, что такое совесть. Вы не сможете этого сделать, но это не отменит того, что мы все знаем, что это такое. Тот факт, что мы не сможем этого сделать, не может отменить и не отменит никогда того факта, что мы это знаем; нам известно, что это такое. Известно, что такое человек, хотя определить нельзя, но опять невозможность определения не отменяет того, что это известно; мы это знаем. Философия в своей многотысячелетней работе показывала, и в этом как раз состоит особенность философского языка, что мы вообще никак по-другому говорить не можем, кроме как на фоне известных нам вещей, которые нельзя определить. Зло есть такое нечто, о котором мы можем говорить только на фоне известного нам добра, а добро мы определить не можем. Бесчестье — это нечто такое, что в нашем языке мы вообще можем высказать и говорить об этом только на фоне известной нам чести, которую определить нельзя. Она обладает качеством, которое, может быть, мне позволит легче перейти к проблеме бытия.

Значит, совесть, честь и так далее… Я говорил, что явления этого рода самодостоверны, и мы, говоря о них, не применяем причинного языка; кроме того, они еще являются, скажем так, неделимыми, целостностями. Я поясню это (если вообще это можно пояснить, конечно), прибегнув к известной афористике. Вы знаете, что Вольтер говорил (впрочем, он повторял Декарта, потому что Декарт это сказал гораздо раньше, а раньше Декарта тоже все это знали по тому же самому закону, который я излагаю, что мы, всё зная, не знаем собственного знания), что не может быть половины добродетели, она или есть, или ее нет. Чести не может быть половина, или она есть, или ее нет.

Мы говорим о неких самодостоверных вещах, которые должны существовать, чтобы мы могли говорить о других, несамодостоверных вещах; добро должно быть, чтобы мы могли говорить о зле. Так построен наш язык, и такова ситуация человека в мире: раз человек есть, и он имеет сознание, и говорит о чем-то, и пытается себя конструировать в мире, в континууме говорения, сообщения, передачи, общения и так далее, то он попадает в тиски определенных законов, выявляемых философией. Например, нельзя даже высказать А, если не существует В, то есть нельзя говорить, объясняться и договариваться о чем-то (например, о зле), если нет фона известного и наличного (или неналичного) — добра, совести и чести (или есть целиком, или нет столь же целиком). Говоря «есть», «нет» (в плане целиком или не целиком), говоря о чем-то таком, что не может быть частями (добродетель или есть, или ее нет; не может быть половины добродетели), мы переходим к разговору о том, что в философии принято называть специальным термином, особым термином, самым таинственным в философии, очень трудно объясняемым и не для кого-нибудь, а для философов (они сами себе это с трудом объясняют), и вся история философии, может быть, даже и есть какая-то на одном дыхании произнесенная не до конца фраза или попытка самому себе сказать, что такое бытие. Вот представьте себе, что я застыл бы две тысячи лет тому назад с разинутым ртом в желании сказать что-то о бытии и до сих пор стою.

Так вот, эта вещь, которая есть или ее нет целиком, не частями, и есть бытие, не нечто существующее, а бытие существующего. В философии приходится различать между существованием и бытием. Существуют предметы, они могут быть частями, состоять из частей, а раз они состоят из частей, они, следовательно, могут распадаться и соединяться, уничтожаться и возникать. Все, что состоит из частей, распадается, соединяется, уничтожается, возникает. Но у существующего есть свойство, которое отдельно называется бытием. Бытие, если оно есть, то все целиком, оно есть бытие существующего. Такая почти тавтология: бытие существующего. Оно обладает еще одним признаком. Оно является причиной самого себя, то есть мы, находясь в нем или говоря о нем, не говорим о нем в терминах причины, или в переводе на другой язык, когда говорят: «беспричинно», это означает свободно, нечто беспричинное свободно, — тем самым, когда мы говорим о бытии, мы одновременно (тавтологически) говорим о свободе. Следовательно, всякая такая философия, которая рассуждает, исходя из понятия бытия как своего основного, главного понятия, есть философия, основывающая себя и все, о чем она говорит, на феномене, или явлении, свободы.

Беспричинно — значит свободно. Это «свободно» я неожиданным для вас образом переведу на язык осмеянного представления (действительно достойного осмеяния, если оно понимается буквально), а именно представления, которое в свое время сформулировал Гегель (потом его воспроизвели мы в качестве марксистов): свобода есть сознание необходимости. Этот тезис есть как раз пример, во-первых, удивительного характера философского языка (какого-то марсианского характера), а с другой стороны, удивительной нашей способности не понимать этот философский язык. Почти что всегда философы и нефилософы трактуют тезис «свобода есть осознанная необходимость» следующим образом: я свободен в той мере, в какой я устанавливаю в мире некие законы и следую им. Но если я так это понимаю, то я описываю вовсе не свободу, а рабство.

В свое время от этой дилеммы отталкивался экзистенциализм в русском его варианте. Русский философ Шестов весь свой незаурядный пыл потратил на осмеивание и разоблачение этой свободы, или рабства камня, который осознает необходимость, под необходимостью имея в виду законы трансцендентного мира, или объективные законы в терминах натурального представления о мире, и гордится своею свободой, которая состоит в том, чтобы знать эту необходимость и следовать ей[157]. Скажем, я узнал, что из человеческого рода необходимо возникнет другой род, который можно назвать родом зомби, и я был бы свободен в том, чтобы действовать в перспективе и в плане, в русле этой необходимости. Но еще нужно выбрать хотеть быть зомби, чтобы участвовать в этой истории.

Действительный смысл состоит в том, что свобода не есть свобода выбора; это не просто свобода выбирать между А и B, а свобода есть нечто, что происходит самоочевидной необходимостью самого себя, — вот что означает, что свобода есть осознанная необходимость. Ее, возможно, гораздо лучше выразил Лютер, когда сказал: здесь я стою и не могу иначе[158]. Сознание того, что в тебе не зависит от тебя (так, что ты говоришь: «не могу иначе»), и есть свобода, или необходимость. Вы видите, что здесь необходимость не вне чего-то называемого нами «свобода». Следовательно, свобода вовсе не есть приспособление к внешней необходимости; эта философская формула — «свобода есть осознанная необходимость» — есть, конечно, неудачная (поскольку любой наш язык неудачен) попытка на марсианском языке сказать совершенно понятную и иначе выразимую вещь — что свобода есть в нас то, что от нас не зависит и голос чего мы можем слышать как голос совести. А совесть и есть «не могу иначе!». Почему? Ну не могу иначе. Повторяю: почему? Нет ответа. Не могу иначе! Вот это есть свобода, или осознанная необходимость.

Эта свобода, или бытие (что одно и то же), есть бытие человеческих явлений. Когда мы говорим «бытие», имея в виду нечто, отличное от существующего, или от существования, мы имеем в виду свободную сторону всего существующего, или свободу. Она характеризуется завершенностью и цельностью, она вся целиком. То есть я теперь вместо термина «вся целиком» предлагаю еще два термина: «завершенность, законченность» или «круглое», приведя древнее представление философии, скажем, что свобода, или бытие, есть сфера, центр которой везде и периферия нигде (ухватываете? — я имею в виду саму фразу, потому что ухватить все содержание сложно, конечно, — это потребовало бы томов исследований); повторяю: «круглое», то есть сфера, центр которой везде, а периферия нигде. Нигде нельзя сказать, что вот это — периферия: она всегда будет в другом месте. Я определил тем самым бытие, или свободу. И сейчас вы поймете, к чему я все это веду, и прошу понять меня правильно: все, что я делаю, есть частично косвенные, а частично прямые попытки не столько объяснить трансцендентальную проблему, сколько как бы навеять ее ощущение. И может быть, тогда мы достигнем более свободного понимания, и вы тогда сможете быть сами хозяевами своего понимания, а не я буду хозяином вашего понимания, его надсмотрщиком.

Сказав, что свобода, или бытие, есть сфера, центр которой везде, а периферия нигде, я перевел на светский язык древнейшее определение Бога, кстати говоря. Центр везде, то есть, когда мы говорим о предметах в этом плане, мы в предметах берем их свободную сторону, ту, которая беспричинна, не имеет причин вне себя, что и означает быть центром; от него все идет, а он сам по себе (тем самым я поясняю метафору). Значит, мы, говоря так о вещах, говорим о том, чтó в этих вещах является бытийной, или свободной, стороной (но, сказав «центр», мы при этом добавляем: «периферия нигде»). Говоря о предмете в терминах бытия, я ему никогда не приписываю внешний ему центр, иначе он, этот предмет, был бы не свободен. Я перемещаюсь в разговоре: я говорю об А, и если я о нем говорю в терминах бытия, центр будет здесь; потом я пошел говорить о B, и если я о нем говорю в терминах бытия, центр будет здесь; потом я стал говорить о С, перешел сюда, и, если я об этом говорю в терминах бытия, то центр здесь. [Говорю] о любой, самой малой и большой вещи — это как бы такое рассеянное по миру, по Вселенной бытие, или свобода, но при этом я говорю: «периферия нигде». Центр везде: нет некоего центра, из которого я шел бы к предмету, и когда я пришел к предмету С, то мой центр остался вне его так, чтобы я оттуда объяснял бы этот предмет С, — я снова центр переношу. Так вот, зацепившись за слова, о необъяснимости которых я с самого начала предупредил, а именно «центр везде, а периферия нигде», мы можем попытаться теперь объяснить нашу проблему, к которой я пришел через феноменологию, проблему достоверности, но пояснить ее уже термином трансцендентального сознания, или в терминах трансценденции.

Значит, мы сказали: «центр везде, периферия нигде», с одной стороны, и, с другой стороны, мы бытию приписали завершенность, закругленность, законченность (целиком — или есть, или нет). Давайте вместе попытаемся соединить это, держа в голове, с одной стороны, завершенность, законченность и, с другой стороны, то, что центр везде, периферия нигде. Что значит отсутствие периферии? Это прежде всего означает то, что бытие, или свободное явление, не есть ни один из предметов, то есть ему нельзя никогда, нигде придать конкретного, предметного вида и облика, или, на другом языке, нельзя определить.

Возьмем простой пример (простой в философском смысле слова, то есть опять в марсианском смысле слова; совсем не простой, а как бы простой), потому что (простите меня, я отвлекаюсь), когда мы говорим «простота», мы (не только мы, философы, но и вообще все мы) ведь применяем слово «простота» в действительности всегда почти что в биологическом смысле. Скажем, что может быть проще, чем свободный жест, — пальцами повел или бабочка полетела (все у нее устроено, чтобы лететь); полет прост, движение руки просто, а упакованы в это простое движение миллиарды лет биологической эволюции, чудовищная сложность. Представьте себе, что, если для того, чтобы повести рукой, я должен был бы восстановить все упакованные здесь связи, восстановить элементы, связав их между собой и построив свое движение как движение через эти элементы, то мое движение стало бы невозможно. А оно просто, то есть оно просто в том смысле, что упаковывает все это в себе, и искусственно этого создать нельзя. И тогда я вас возвращаю к тому смыслу, который я уже задал: это должно быть или не быть целиком и полностью, то есть целиком и полностью в этом движении представлены миллиарды сложнейших эволюционных ходов, реакций, переплетений, связей и прочее и прочее. Это или есть, или нет, и больше об этом ничего сказать нельзя в том смысле, что нельзя сделать это искусственно, нельзя сделать бабочку. Можно сделать сложнейшие вещи, а простую, но обладающую качеством бытия, или жизни, сделать нельзя; она или есть, или ее нет, — вот что означает простота. Значит, мы еще простоту завоевали. Но это такая простота, что она или есть, или ее нет, то есть может не быть.


ЛЕКЦИЯ 11


Я сам чувствую некоторое неудовлетворение от того, что у нас получилось в прошлый раз, но оно связано, конечно, и с моими недостатками, и с недостатками устного изложения: просто есть некоторые вещи, которые, с одной стороны, трудно на слух воспринять и, с другой стороны, трудно высказать. Но то, что я рассказывал, — вещь, в общем-то, существенная для понимания философии и эволюции философии в ХХ веке. Фактически то, что я говорил и на чем я остановился в прошлый раз, пытаясь объяснить проблему трансцендентального сознания, — это проблема бытия, и я просто напоминаю эти слова — «трансцендентальное сознание», — чтобы вы знали, о чем будет идти речь, но пока постараюсь их не слишком применять.

Чтобы нам как-то больше прояснить эту вещь, я напомню коротко в несколько других выражениях основную завязку проблемы. Я пытаюсь объяснить, что такое трансцендентальное сознание (и тем самым объяснить, на каком уровне и как выступает проблема бытия, заново оживленная феноменологией), и одновременно пытаюсь пояснить проблему формы, то есть проблему бессодержательности формы, в то же время пытаюсь еще пояснить проблему абсолютных, или универсальных, оснований морали или разума, то есть, как видите, почти что все, о чем вообще можно говорить. Но это не случайно. Это заложено в самих основаниях философии: если люди сказали, изобрели слово «бытие», то они одновременно сказали «благо», то есть «добро», и тем самым изобрели так называемую мораль (о которой я говорил, что ее нет отдельно как особой дисциплины). Одновременно, сказав «бытие», сказали и «красота», «совершенство», и началась уже невнятная вакханалия. Значит, я напомню следующее: всю эту проблематику, как она заново возникла, или оживилась, в феноменологии, нужно мысленно сопоставлять с тем, что я называл абсолютным сознанием, или трансцендентным миром. Эти два термина фактически одно и то же. Повторяю, абсолютное сознание, или мир трансцендентного, или трансцендентный мир, или мир сущностей.

То, что я сказал, очень легко пояснить. Представим себе определенный тип поступков. Вы знаете, что, когда мы совершаем поступки, мы делаем вид, что мы «соображаем», то есть совершаем их на каких-то основаниях: на основаниях какого-то расчета, прикидки, соотнесения цели со средствами и так далее. Так вот, представьте себе такую прикидку, что есть мир объективных обстоятельств, не зависящих от нас. Как я говорил в другой связи, в этом мире много связей (они переплетаются), много различных обстоятельств. Мой поступок совершается hic et nunc, то есть здесь и сейчас. Представьте себе такой поступок, что условием его совершения здесь и сейчас, в данный момент, является мысленное прохождение, прикидка всех связей и обстоятельств, нас окружающих, всех связей и обстоятельств мироздания. Я их прошел и там из них извлек некое основание, мотив и цель моего поступка здесь.

Такой шаг можно обозначить философским термином: «шаг трансцендентного мышления», то есть такого мышления, которое для того, чтобы осуществиться в виде акта мысли, поступка, совершиться здесь и сейчас, разворачивается на весь мир, и в этом смысле оно зависит от абсолютного сознания. Абсолютное сознание — это такое сознание, в котором есть отражение всех связей и фактов мира, и это абсолютное сознание есть основание совершения поступка здесь, в данный момент, сейчас. Это акт обращения к трансцендентному миру, или акт трансцендентного мышления, который, повторяю, идет по основаниям, находящимся вне самого момента hic et nunc, вне самого сиюминутного, здешнего, конкретного, очевидного содержания, живо стоящего передо мной в этот момент, теперь, потому что все, что не теперь, не есть актуально наличное и в этом смысле живое; все, что есть не сейчас, я могу восстановить воображением, как факты прошлого или как ожидаемые обстоятельства будущего. Но их, ни того ни другого, нет; есть конкретное, живое, оно здесь и теперь. Причем для того, чтобы нечто совершилось здесь, обращение к трансцендентному миру не обязательно должно быть актуально совершено каждым человеком.

Что может заменить это обращение? То, что называется нормами, правилами, законами. Они как бы имплицитно содержат акт развертки (вместо меня и за меня) в область абсолютного сознания, или трансцендентного мира, который содержит сущности, но предстает по отношению ко мне своей стороной закона или правила, которые есть обоснование моего поступка или мысли здесь, но обоснование, имплицирующее, предполагающее, даже если об этом открыто не говорится, некоторое абсолютное сознание, или некоторый мир сущностей. Абсолютное сознание бесконечно; это некоторый, допустим, гипотетически абсолютный, то есть бесконечный, интеллект. Ведь только бесконечный интеллект может охватить все связи мира, а наше мышление конечно. Но нормы, и законы, и правила, которым следует наше мышление, само не совершающее бесконечного акта, имплицируют, предполагают некоторое полное бытие, некоторое абсолютное сознание, которое бросает свет на момент hic et nunc и дает ему основание.

В разрезе этой проблемы и возникает, или оживляется, феноменологическая проблема, а затем, мы увидим, и экзистенциальная проблема. Я частично об этом уже говорил. Допустим, я актуально разворачиваю себя в абсолютном сознании или просто ориентируюсь на норму, которая имплицитно предполагает когда-то кем-то, в том числе Богом, совершенные акты просчета или прохождения всего мира, и возвращаюсь <сюда с основанием>. Эта процедура всегда, как я говорил, закрепляется идеологически не только самим феноменом идеологии, который всегда предстает перед нами как нечто универсальное, говорящее от лица разума как такового, истины как таковой, красоты как таковой и так далее, но также и в смысле того, что у нас всегда есть учителя, а именно определенный слой просвещенных людей, называемых интеллигенцией; они и есть — выразимся так — поверенные трансцендентного мира, или — можно переиначить немножко — поверенные Провидения.

Я говорил, что в основе классической культуры, глубоко рационалистической и оптимистической, верящей в силу разума, лежит предположение, что то, что я назвал Провидением (по смыслу слово «провидеть» значит видеть очень далеко, это абсолютное сознание), есть пекущееся о человеке и о человечестве Провидение, то есть в этом смысле человек с его целями, с его историческими акциями как бы находится в некотором лоне, материнском лоне, обволакивающем его некоторым благостным для него смыслом. Вот у истории есть смысл: скажем, для Гегеля история направлена в сторону все большего и большего расширения свободы человека, или реализации свободы. Это заранее заложенный в Провидении смысл, а сообщают нам об этом смысле те, кого я назвал поверенными Провидения. Посмотрите теперь на это глазами стихотворения Бодлера, которое я приводил: может быть, мы похожи на слепцов, у которых голова задрана вверх и пустые зрачки устремлены в пустой небосвод. На этом небосводе ничего нет. Бог умер! (Не помню, рассказывал ли я один случай. Вдруг неожиданно для себя я решил сложные темы оживлять анекдотами, что не входит в мои привычки. Но это не анекдот, а просто маленький такой пикантный случай. Он был в 1968 году в Сорбонне. На стене Сорбонны среди многих граффити, надписей, была еще и такая: «Бог умер. Ницше». И дальше кто-то приписал: «Да, и Ницше тоже».)

Итак, мы должны говорить о некотором hic et nunc, которое совершается без предпосылки абсолютного сознания, или без хода в трансцендентный мир и выныривания оттуда с готовым обоснованием для моего поступка и мысли. Значит, нырять некуда и выныривать не с чем. И дело в том, что все эти проблемы (истины, добра, универсальности, абсолютной морали, абсолютных ценностей), оказывается, можно тем не менее (и в философии это делалось неоднократно, феноменология это лишь повторила) вводить без этого предположения, то есть без трансцендентного мира. Я напомню, что вся проблема новейшего европейского сознания, сознания, оказавшегося в ситуации, где есть hic et nunc — «здесь и теперь» — и уже нет достоверности обращения к трансцендентному миру (или, скажем, к идеологическому миру), состояла в том, что оно ощущало опасность, которую в свое время Ницше назвал нигилизмом.

Что такое нигилизм? Нигилизм — это отрицание или неверие в возможность абсолютных ценностей. А ведь мы только что увидели, что фактически абсолютная ценность предполагает некоторое бесконечное сознание, лишь бесконечное сознание может обосновать абсолютную ценность. Мы отказались от бесконечного сознания, значит, мы потеряли абсолютные ценности? Отсюда следует, что вообще нет разума в смысле универсального разума, нет универсальной истины, нет универсальной морали; есть только относительная, прагматическая или культурно-историческая мораль. И все у нас распадается, в том числе распадается и единство человеческого рода. В грубом изложении это и есть опасность нигилизма.

Но я, говоря о феноменологии, говорил об особых очевидностях, достоверностях, которые не есть достоверности, или очевидности, являющиеся результатом доказательства, убеждения через рациональный аргумент, не есть эксплицитное разворачивание мысли в некоторую цепь аргументов, обоснований и получение в конце этой цепи некоей достоверности, или уверенности в истине, и так далее. То, что разворачивается в цепь доказательства, я условно назвал рефлексивными истинами, то есть такими, в которых есть одновременно сознание совершающихся актов мышления и контроль над этими актами мышления. Вы знаете, что наука есть систематизированное, контролируемое сознанием и волей мышление. Наука пытается из своего состава исключить спонтанно возникающие мысленные представления. Сама идея проверки всего на опыте и эксперименте есть идея контроля возможных способов функционирования нашей психики и нашего сознания. Научное рассуждение есть контролируемое рассуждение; следовательно, продукты научного рассуждения достоверны, очевидны в особом смысле этого слова.

Говоря о феноменологии или о феноменах, мы имеем дело с очевидностями другого рода. В истории философии очевидности первого рода, то есть очевидности научного, или рационального, или рефлексивного, толка назывались очевидностями «мира по истине» или действительного мира, а действительный мир — это мир, лежащий за миром наших восприятий. Скажем, мы имеем трансцендентный мир, мир сущностей, мир идеальных истинных объектов, и есть «мир по мнению», или мир доксы, мир веры (не знания, а веры), то есть мы получаем, следовательно, что есть очевидности знания и есть очевидности веры, или доксы. (Причем не вкладывайте в слово «вера» никакого религиозного смысла, потому что это просто злоупотребление терминологией. Ведь религиозная вера не есть просто вера во что-то. Например, мы на нашем обычном языке говорим: «я верю в истину». Здесь слово «вера» не имеет смысла религиозной веры, потому что религиозная вера обязательно предполагает веру в некоторые сверхчувственные, или сверхопытные, силы, или сверхчувственную реальность.)

Интересно, что Гуссерль, который выступает как логик, как представитель науки, научной философии (он говорил о том, что философия должна быть строгой наукой), формулирует лозунг своего феноменологического движения как лозунг возвращения к мнению, к доксе, к миру доксических очевидностей. Казалось бы, это совершенно не укладывается в общем рационалистический замысел Гуссерля, не укладывается в тот факт, что он представитель философии как строгой науки. Какая же это наука, если мы знаем, что мир мнений — одно, а мир знаний — это другое? Каким же образом возвращение к миру субъективных кажимостей может быть выполнением научной и философской задачи? Но дело в том, что под доксическим миром, или под миром мнений, очевидности веры, не имеется в виду мир субъективных кажимостей, а имеется в виду мир феноменов, обладающий теми свойствами, о которых я рассказывал.

Пока я пытаюсь ввести очередные проблемы, это лишь напоминание того, что это не просто мир субъективных кажимостей или данностей, а мир феноменов, а феномены — это данности особого рода, они не даны, их нужно увидеть; когда увидишь, они непосредственны, но мы их не видим. Мы видим коньки, а не видим того, что действительно видим, — металлические крючочки. Мы видим в мире то, что вписано в мир нашими мыслительными привычками и предпосылками этих мыслительных привычек, а не других. Но возможны ведь другие мыслительные привычки. То, что мы видим, инвариантно относительно разнообразия мыслительных стереотипов, привычек и разнообразия культур. Я хочу сказать, что проблема феномена есть проблема некоторых вещей, инвариантных по отношению к культурному разнообразию, или (я свяжу это с тем, что говорил раньше) по отношению к культурной относительности. Следовательно, здесь мы уже можем сделать первый шаг: очевидно, замысел феноменологии, глубоко конгениальный потребности начала ХХ века, был все-таки замыслом восстановления универсальности оснований человеческой культуры, разума и морали. Повторяю, что как раз в этом обращении к особым очевидностям, кажущимся нам пока парадоксальным, был основной антиидеологический замысел современной философии (как я говорил в другой связи), который в условиях идеологических проблем, идеологических наслоений на сознании и культуре и был замыслом восстановления обычной миссии философии, а она, кроме всего прочего, есть еще и миссия универсального, или, другими словами, она неминуемо связана с некоторыми абсолютными основаниями и нашего разума, и нашей морали… добра, если угодно.

Возьмем пример, чтобы пояснить еще дальше и ввести проблемы трансцендентального сознания. Я возьму его из русской истории, но не знаю, удастся ли мне его хорошо изложить или нет (иногда это удается, а иногда нет). Я в прошлый раз говорил, что есть особые вещи, которые в философии, и в том числе в морали, называются формой. Мы привыкли думать, что, скажем, моральные правила, требования, нормы конкретны, в них всегда есть некое содержание, они нам предписывают делать или не делать что-то определенное. А вот философия почему-то пыталась формулировать сами основания морали так, чтобы в них никогда не говорилось ничего конкретного, никогда не говорилось по содержанию, что добро, а что не добро. Я говорил, что категорический императив Канта пуст, бессодержателен. За это Канта и упрекали. В действительности же просто не понимали, о чем идет речь, а именно что в глубоком смысле никакое другое основание морали невозможно. А что значит бессодержательность формы некоего порядка, который в то же время тем лучше работает, чем меньше придавать ему конкретный облик? Повторяю, тем лучше работает, чем менее конкретно (или предметно, или содержательно) выражен.

Вы все представляете, знаете, помните историю декабристов в России, но, может быть, не всегда помните и отдаете себе отчет в тех странных эпизодах, которые разыгрались в этой истории после их ареста, во время следствия. Следствие, произведенное над декабристами, представляло странную картину в том смысле, что мы, начиная слушать или читать эту историю, естественно, слушаем и читаем о ней с некоторым предположением: мы предполагаем, что мы будем читать историю людей мужественных, благородных, высоких, чистых, а в материалах следствия есть свидетельства, противоречащие этой предпосылке.

Во-первых, мы видим людей, которые беседуют со следователями, то есть со своими палачами, вполне откровенно, как со своими же родными. Во-вторых, в этой откровенности они называют имена других участников, и вся проблема в том, что это поведение не объясняется их физическим страхом или трусостью. Дело в том, что декабристы прежде всего идеологические люди. У них программа. Скажем, Пестель, как предполагается (кстати, это не вполне доказанный факт, историки разное говорят), вполне сознательно называл имена людей, которые еще не попали в руки следствия. Он исходил из того, что, во-первых, хотел размахом самого движения напугать царское правительство и хотя бы так заставить его произвести какие-то реформы; во-вторых, тут был замысел, что в борьбе с крепостничеством хороши любые средства, в том числе любыми средствами надо подталкивать людей (про которых он знает, что они против крепостничества, против царизма, но по разным причинам не решаются вступить с ним в борьбу), ставить их в ситуацию, из которой единственный выход был бы вступить в борьбу с царским самодержавием.

Я описываю тип сознания, в котором система нравственных обоснований (я отвлекаюсь от того, хороша она или плоха) есть как раз то, что я назвал трансцендентной моралью, или трансценденталистской моралью, то есть такой, где мое поведение здесь и сейчас имеет смысл и основание в зависимости от некоторого представления о мире, о моем месте в нем, от представления о том, что такое царизм, представления о моем участии в социальном реальном движении, имеющем какие-то цели, и моя мораль, мои акты осмысленны и в том числе морально обоснованы в зависимости от того, какое место они занимают в выполнении целей и задач этого движения. В данном случае мы имеем дело с сознанием, которое ориентировано на идеологические очевидности, на представление об исторической роли самого движения, на представление об обоснованной — социологически, или научно — необходимости свержения царизма и так далее.

Вместе с декабристами, то есть с активными участниками самого движения, в руки следствия по многим случайным обстоятельствам попал и некто Лунин. Я не знаю, читали ли вы прекрасную книжку нашего современного автора Эйдельмана о Лунине. Она выходила в серии «Жизнь замечательных людей»[159]. Из материалов этой книжки выступает довольно интересная, забавная вещь, что, в общем-то, в отличие от активных участников декабристского движения человек, который был бретёр[160], охотник, картежник и так далее и, в общем-то, был лично знаком со многими декабристами и потенциально мог бы принять участие в этом движении из соображения дружбы, например, а не из каких-то более «высоких» соображений, — вот этот человек вел себя на следствии разительно иначе. Он был, пожалуй, единственный, который не вступал ни в какие интимные отношения со своими следователями и не называл никого. Почему не называл? Честь не позволяла. А что такое честь? Какая честь? Нет ответа. То есть это было чисто формальное поведение, у которого нет никакого содержательного аргумента, чисто формальное поведение, ориентированное на некую достоверность. Какую достоверность? Чего? У нее нет облика. Честь не позволяет. Лунин ведь не думал о том, что такое декабристское движение, о том, что оно прогрессивно или не прогрессивно, не думал о свержении царизма, то есть у него не было никакой программы, и его поведение не было элементом выполнения какой-либо тотальной, или глобальной, программы. Поступаю здесь и сейчас независимо от того, что будет завтра и какое место мой поступок, совершенный сейчас, займет в перспективе, то есть в трансцендентной перспективе. Скажем, Пестель называет имена, следовательно, он поместил свой акт называния в перспективу общей борьбы с царизмом: те, кого он назвал, будут вынуждены к столкновению с царизмом, или еще и царизм испугается размаха заговора и вынужден будет сделать какие-то реформы.

Значит, мы имеем дело с некоторой очевидностью, которую другими словами можно выразить так (я говорил об этом): здесь я стою и не могу иначе. Есть совокупность таких вещей, у которых только один возможный придаваемый им облик, и этот возможный придаваемый им облик есть то, что в философии называют «бытие». Не существование, а бытие. Что значит «честь не позволяет»? Это означает только одно: нельзя совершить нечто такое, что исключило бы возможность для него, Лунина, быть. Это то, что не есть просто существование. Можно продолжать существовать. У Лунина бытие зависело от несовершения определенных поступков. А бытие — это то название, которое мы применяем к тому, что вообще не имеет названия.

Заметьте, что я сделал. Я вначале показал нечто, не имеющее названия, потому что честь — это не название, это некая внутренняя необходимость и нечто, совершаемое с сознанием неотменяемой необходимости, которое в нас от нас не зависит. А что в нас от нас не зависит? То, что в нас от нас не зависит, и называется бытием. И заметьте, какие оно имеет свойства: оно совершенно в смысле чего-то перфектного, совершенного, и оно завершено. В каком смысле? Вдумайтесь, что здесь произошло. Hic et nunc. Не могу иначе! И Лунин совершил то, что совершил. Каким свойством обладает это совершенное? Оно не зависит от того, что будет потом; оно истинно не так, как истинны наши относительные истины. Вас, наверное, учили, что истина по асимптоте приближается к абсолютной истине: вот мы нечто знаем сейчас, завтра будем знать нечто еще лучше, послезавтра еще лучше, и это завтрашнее меняет что-то, то есть мы сегодня зависим от того, что завтра окажется ложным. Повторяю, в такой перспективе мы зависим от того, что со временем выявится как ложное. А когда мы имеем дело с бытием или с тем, что я назвал бытием, мы не зависим от того, что со временем окажется ложным. Ничто, что произойдет потом, не отменит этой истины, или этого явления бытия, или акта бытия.

В феноменологии та сторона, которую я разворачиваю, оказалась не развернутой в силу личных свойств самого Гуссерля. Он занялся прежде всего тончайшими и слишком систематическими исследованиями сознания, его интенциональных структур и прочее, но воздействие феноменологии ощущалось совершенно во многом независимо от того, как сам Гуссерль лично выполнил феноменологический замысел, и шло независимо от этого через оживление в сознании некоторых особых событий и актов, которые я называю актами и событиями бытия.

Значит, мы усвоили, что [явление бытия] совершенно, истинно, самоочевидно, достоверно также и в том смысле, что некое hic et nunc, «здесь и теперь», не зависит от того, что будет потом, что выяснится в сложных лабиринтах мироздания, человеку недоступных, в том числе независимо от того, какими окажутся последствия наших поступков. Вы же знаете, что любой наш поступок атомарен, он, как капля в реку, впадает в поток других поступков; переплетаясь с ними, он получает некое объективное, независимое от наших намерений и смыслов значение (мы совершили нечто, это сплелось с другими поступками, совершенными миллионами людей, и приобрело значение, которое мы вовсе не предполагали).

Так вот, философия пытается пройти здесь между Сциллой и Харибдой. Она не говорит, что такого не существует; она просто говорит, что тот, кто потом жалуется на то, что получилось не то, что он предполагал, существовал, но не имел отношения к бытию. «Я не предполагал, я не хотел» — это чисто психологические, эмпирические вещи. А философия говорит не о них. Вот сейчас я рассказываю о Гуссерле, а напомню, что ведь еще Кант, оказывается (если вспомнить, что он говорил о так называемом категорическом императиве), говорил о том, что должно быть построением морали, которая формулируется независимо от последствий (каждый знает — и Кант понимал, и любой философ понимает, — что эти последствия не зависят от нас). Следовательно, философия, мораль пытаются организовать такие вещи здесь и сейчас, которые не зависели бы от последующего и в этом смысле обладали бы признаками бытия. Кант, например, скажет: бытие вечно. Как вечно? Как может быть вечно бытие, когда мы знаем, что ничто, что составлено из материи, ничто, что имеет части, не может быть вечным, оно распадается. «Завершено», «совершенно» и прочее — такие признаки мы невольно относим к вещам и думаем, что философия говорит о существующих вещах и предметах.

Значит, бытие — это слово для того, что не имеет слов, его нельзя никак описать. Бытие, будучи чем-то в нас, что от нас не зависит, — оно как бы в раструбе, в зазоре двух признаков. Первый признак есть то, что в философии называлось трансцендентальным сознанием, трансцендентальным актом.

Простите, я не оговорил одну вещь, а применил терминологию, и она сама по себе может ввести в заблуждение, потому что в другой связи я говорил «трансцендентный мир», а сейчас говорю «трансцендентальное сознание». Я забыл оговорить, предупредить, что это не одно и то же, это две совершенно разные вещи; то, что я называл трансцендентным миром, никакого отношения к трансцендентальному сознанию не имеет, хотя термины очень похожие. Трансцендентный мир предполагает некоторые предметы, внешние самому сознанию, предполагает их в качестве предметов, в том числе в вульгарной религии таким предметом может быть Бог, полагаемый как нечто реальное, реально существующее, пускай существующее не человеческим образом, а каким-то другим, но это некоторое существо. В этом смысле оно предмет. А трансцендентальное философское рассуждение называет себя трансцендентальным в том смысле, что оно не предполагает таких предметов, более того, даже запрещает о них говорить как о предметах. Но оно трансцендентально.

В слово «трансцендентальный» входит корневое слово «трансценденция». В переводе на простой язык это просто выход за пределы чего-то, — скажем, можно трансцендировать свою конкретную ситуацию. Обратите внимание на то, что hic et nunc, «здесь и теперь», в том описании, которое я дал, обладает свойством трансценденции. В каком смысле? В том смысле, что, будучи здесь и теперь, я, Лунин, перед следователем, я должен поступать сейчас, я не могу отложить поступок на завтра; более того, я ведь еще и не делегирую мысленно свой поступок другим каким-то сущностям, а именно прогрессивному социальному движению. Вы подумайте, что происходит, ведь слова наши не невинны. Это не просто «я, участник движения, и в этой мере имею основания для своих поступков и морально оправдан»; здесь происходит делегирование, передача своих поступков и оснований для своих поступков другой инстанции. Какая здесь инстанция? Социальное движение, его природа, характер. Социальное движение, его природа и характер описываются в терминах сущностей, а не в терминах момента «здесь и теперь», в который я совершаю поступок. Допустим, я могу сказать, что я строю справедливое общество. И если это есть основание моей морали, то вдумайтесь, чтó здесь происходит? Я повторяю: основанием для морали я беру то, что я своей жизнью участвую в строительстве справедливого общества и преобразовании его на разумных основаниях (это вечный идеал просвещения и рационализма). Но давайте здесь не о содержании подумаем, а о стиле и характере такого сознания или такого объекта. Ведь общество будет перестроено не сегодня. Ну, скажем, в 1984 году, в 2000 году, через пятьдесят лет. Следовательно, то, что произойдет через пятьдесят лет, бросит свет на сегодняшнее, и, значит, сегодняшнее в своих основаниях зависит от того, что будет через пятьдесят лет.

Таким образом, оно [(такое сознание)] по признаку своему прямо противоположно тому, что я только что описал. Я говорил: бытийный акт — это такой, который здесь и сейчас и в своем здешнем и сейчасном (простите меня за такой варваризм) виде не зависит от того, что случится со временем. А поступок Пестеля зависит от того, как развернется во времени антисамодержавное движение; следовательно, Пестель как бы подвесил свой поступок и делегировал его другому — сущности. Сущность имеет свою судьбу, свои законы, которые сам Пестель контролировать не может. Это движение шире и больше его, это социальная реальность, социальная сила, но она как раз и есть гарант моральности или истинности поступка Пестеля hic et nunc, здесь и сейчас. А у Лунина нет такого гаранта. И вот то, что является гарантом самого себя, называется бытием.

Такой гарант самого себя обладает, повторяю, тем не менее свойством трансцендирования, то есть выхода за пределы, за пределы сущности, например за пределы конкретного социального движения. В каком-то смысле этот акт, который совершенно конкретен (акт «я не могу иначе»), в то же время обладает высшей степенью абстрактности. Что мы трансцендируем? Мы трансцендируем любую конкретность: данную социальную общность, данные культурные представления, — мы выходим за них. Пестель, казалось бы, совершает акт абстрактного мышления, ведь он думает не о конкретном. В сцене, которая разыгрывается между ним и следователем, есть некие достоверности, которые, правда, ускользают от сознания Пестеля, — такие достоверности, например, как «честь не позволяет… как же я буду жить?! а что с моей бессмертной душой?!» (вот ведь вопрос бытия). Так вот, в действительности мышление Пестеля конкретно, то есть оно не содержит в себе актов трансцендирования, выхода за любую культурную, социальную, политическую данность; мышление Лунина в высшей степени абстрактно, содержа в себе трансцендирование; <оно выпадает из ситуации>. Выпадает к чему? Казалось бы, по смыслу слово «трансцендирование» предполагает трансцендирование к чему-то, но я перед этим сказал, что философское рассуждение исключает трансцендентные предметы, то есть нечто такое, что одновременно не есть опытно данное, не есть человекоподобное и прочее, но в то же время существует в качестве предмета, — скажем, Бог как трансцендентная сущность. Трансцендирование к чему? Предмета нет, говорит философия. Трансцендентных предметов нет; следовательно, трансцендирование не к чему, а к форме, к символу, то есть форма и символ есть нечто такое, ориентация на что есть обратным ходом условие бытия в человеке.

Существование возникает не там, куда происходит трансцендирование. Я повторяю: оно ориентировано на нечто, что называется символами, или формами, — пустыми символами, или формами. Когда мы говорим, что нечто имеет символическое значение, то не утверждается, что нечто, называемое, обозначаемое символом, существует; существование чего-то не утверждается, и поэтому мы говорим: это — символ, нечто, имеющее лишь символическое значение, и оно наполняется посюсторонним актом бытия; если есть направленность на символ и трансценденция, то по эту сторону направленности нечто возникает; это возникающее нечто есть бытие. Следовательно, есть соотнесенность с пустой формой, пустой в том смысле, что она не имеет никакого существования (всякое существование конкретно; не бывает существования, которое не было бы предметным, или конкретным). Говоря о трансцендентальном сознании, мы говорим о сознании, которое имеет такую направленность, следовательно, оно безобъектно, поэтому оно не просто сознание, а трансцендентальное сознание. У него нет предметов, поскольку то, о чем оно говорит, хотя и кажется предметом, но является лишь символом, то есть этому не приписывается существование. Это особое, трансцендентальное сознание, которое не о чем-то конкретном, а о том, к чему трансцендируется, но то, к чему трансцендируется, не утверждается в виде существующего предмета; сознание, которое так построено и имеет последствия в бытии сознающего, называется трансцендентальным сознанием также в том смысле, что оно не есть сознание каких-то предметов.

Дай бог, если это понятно, потому что я не уверен в этом. Вы меня простите, но эти вещи действительно очень сложные для нашего понимания. Ведь фактически я предлагаю (философия постоянно такое предлагают себе и людям вокруг) нечто похожее на нечеловеческое сознание. И это не просто, так сказать, красноречивый аргумент или красота стиля с моей стороны, а действительно прямое утверждение. Ведь вы должны отдавать себе отчет, особенно занимаясь философией, в том, что философия философствует, исходя из простого факта, что человек есть часть мира и он не может выскочить и посмотреть на себя и на мир. Так ведь? Даже для того, чтобы повернуть Землю, нужна точка опоры для рычага вне Земли. Нужно опереться на что-то, а мы сказали, что трансцендентных предметов нет. Следовательно, ухватиться за трансцендентный предмет и приподняться и посмотреть на себя и на мир со стороны невозможно, и, cледовательно, если я тем не менее говорю о трансцендировании, я говорю о какой-то нечеловеческой возможности в человеке. Трансцендентальное сознание пытается решить вопрос, как, не имея возможности выскочить из себя, тем не менее сделать нечто подобное. Подвесить себя можно в символах, которые ни о чем конкретном, или предметном, не говорят.

Но скрывающуюся здесь проблему (сделаем еще один шаг, он свяжет предшествующие) можно выразить и так (чтобы бросить новый свет): значит, с одной стороны, я говорю, что форма есть нечто в высшей степени абстрактное, самое абстрактное, что можно только себе представить (Пестель, как я говорил, конкретен, а Лунин как раз абстрактен, потому что его сознание организовано трансцендентально, то есть оно за пределами любой конкретности); и в то же время форма есть наиконкретнейшее, потому что она hic et nunc, она здесь и сейчас, а это самое конкретное, что только может быть. Очевидность — здесь, она не в судьбах сущности, то есть социального движения (а это абстрактно), она не зависит от того, что проявится во времени (ведь судьбы движения проявятся во времени, они бросят сюда обратный свет). Да нет, это будет потом! Здесь и сейчас поступать — вот это конкретность. И вот мы получаем странные формы, которые в высшей степени абстрактны и в высшей степени конкретны.

Загрузка...