Но если бы они могли это сделать, то не было бы и мифа о пещере, который хочет нам сказать, что то, что называется мыслью, принадлежащей бытию, есть движение на месте. Или, как скажет потом Гераклит, начало и конец на окружности — одно. Я предлагал образ круга, когда круг есть движение точки; это движение бесконечно, и круг неподвижен. Мы можем соединять (бытие чего-то есть нечто соединенное): мы соединили одну стену дома с другой, третьей, четвертой. То, в чем соединилось, — мышление, а соединенное — бытие дома. Но, как показывает Платон и как говорил до него Парменид, можно и неправильно соединять: я могу соединить стену дома с задницей лошади, проходящей мимо дома. Это соединение можно немножко усложнить и уподобить следующему: вместо стенок дома или частей трубки (их мы, кстати, тоже никогда не видим вместе нашим физическим взором) можно взять всю совокупность явлений, обстоятельств, относящихся к данному предмету.
Например, моя жизнь: она зафиксирована, отражена в тысяче осколков зеркала, есть тысячи обстоятельств, которые имеют ко мне отношение и которые вовсе не обозримы мною философски, когда я нахожусь перед ними. В какой-то осколок зеркала уложилось мое действие или его последствия, и этот осколок (а это часть моей жизни) находится где-то вне моего взора. И вот их (осколков) соединение, знаем мы о нем или не знаем, и называется бытием. Я могу, проглядывая жизнь или видя стенки дома, соединять их по произволу своего субъективного мышления. Ведь Эдип видит свою мать, но он неправильно соединил: он соединил эту стенку — проекцию вúдения — с другой стенкой, вернее, <…> с образом женщины, которая может быть его женой. И он женат на своей матери. Иначе говоря, из потока жизни мы можем неправильно составлять целое (греки это допускают), а это целое и есть бытие.
Теперь мы четко понимаем, что то, что называется бытием и что соединено с мышлением, нельзя назвать понятием. Пока просто наложим на бытие образ некоего проблеска невидимого, который, если мы на нем задержимся, откроет некоторое соединенное целое. Условно назовем это логосом. Первичный смысл логоса — собирание всего того, что, знаем мы об этом или не знаем, относится к делу. Возьмем простой физический пример: в механике вы изучаете эффект движения тела, к этому эффекту движения тела имеют отношение трение, скорость и так далее — все обстоятельства, имеющие отношение к данному явлению, которые нужно было бы учесть. Полное возможное собирание, независимо от того, осуществлено ли оно человеком или не осуществлено, явно обладающее своей собственной сцепленностью, или логикой, есть то, что греки называли логосом. И Парменид это так называет (но слово «логос» у Парменида фигурирует, по-моему, всего один раз[31]*, а у Гераклита — постоянно).
Напомню, что у Декарта в одном из правил метода фигурирует логос — не называемый им логосом — как необходимость, или правило, полного перечисления[32]*: если вы хотите о чем-то размышлять, составьте полный список относящихся к делу обстоятельств. Не важно, упустим ли мы что-то или не упустим (явно мы что-то упустим), но будет некая неизвестная нам связь, зависимость, которая действует на предмет. В пределе, в идеале мы должны составить полное перечисление. Греки же берут это перечисление со стороны следующей мысли: оно существует как бы само по себе, и оно есть топос нашей мысли (от этого позже образовалось слово «топология»). Именно это Аристотель начнет называть топосом, то есть именно логос он станет называть топосом, а словом «логос» будет называть логическую способность, или свойство, нашего языка. В истории греческой философии смыслы расчленяются, первичный смысл логоса (у Парменида и в особенности у Гераклита) у Аристотеля уже не связан со словом «логос», а выныривает под названием «топос»[33]*.
Чтобы пояснить логос через топос, напомню, что Аристотель рассуждает так: рассматривая какой-нибудь предмет, например добродетель, мы должны поставить перед собой вопрос, не является ли добродетель — а добродетель принадлежит к роду знания — проявлением какого-то другого рода, который не включает и не охватывает собой знания. Это звучит очень смутно (я пока просто воспроизвожу Аристотеля), а теперь попробуем понять обратным ходом, что такое логос и почему он связан с самими основаниями нашего мышления. Иллюстрируя тот способ, каким греки вводили в свое отношение к миру требование понятности мира, я грубо определял интеллигибельность (или принцип понятности мира) следующим образом: греки, и мы вслед за ними, открыли, что мы можем понимать те или иные явления в такой области, в которой они не являются частью еще какого-нибудь другого целого. (Такого рода целостность называется топосом.)
Возьмем образ двустороннего домино: на обеих сторонах нанесены числа, по-разному на разных сторонах домино. Скажем, на одной костяшке с одной стороны написана единица, а с другой стороны — тройка. Допустим, все цифры на одной стороне костяшек идут по порядку: один, два, три, четыре, пять, шесть, семь. Естественно, что на другой стороне этого порядка не будет. И вторая договоренность — что в принципе мы никогда не можем увидеть ту сторону, на которой цифры расположены в правильном порядке. И в-третьих, там кто-то считает по законам десятичной системы, он складывает единицу с двойкой, берет фишку (взял единицу и двойку), и тогда в движение приходит тройка. И что же пришло в движение на нашей стороне? Какие-то совсем другие цифры, которые этим порядком не обладают (на обратную сторону мы посмотреть не можем). Таким образом, мы наблюдаем явление, которое является частью другого целого.
Для нас что-то является топосом интеллигибельности, или понятности, когда никакое нечто в этом топосе не является частью некоего другого целого, и тогда данное нечто вместе с другими составляет топос явлений, которые мы рассматриваем. Если бы мы видели ту скрытую от нас сторону, где разыгрываются игры согласно правилам десятичной системы, где есть правила сложения, вычитания, это было бы топосом фишки, костяшки. Теперь оставим слово «топос» в стороне, но запомним свет, который слово «топос» бросило на слово «логос». Логос не есть слово, логос не есть логика, не есть просто закон, логос есть собравшееся место, или топос. (Слово «топос» ни Парменид, ни Гераклит не употребляли, оно появляется гораздо позже[34]*.) Это просто переместившиеся смыслы. Там, как я уже говорил, логосом будет называться то, что мы теперь называем логикой, свойством суждений, высказываний, а то, что в архаической философии, в греческой бытийной философии называлось логосом, потом будет называться топосом.
ЛЕКЦИЯ 4
Чтобы дальше понять, что означает бытие, обратим внимание на следующую вещь. Я уже говорил, что мышление есть, но оно, то есть актуальное мышление, является очень трудным и почти невозможным. Обычно под ним понимается человеческая способность рассуждать, делать заключения или делать что-то предметом умственного рассмотрения. Греки же под трудным и почти невозможным мышлением имеют в виду некое состояние. Более архаические, чем Гераклит и Парменид, философы называли это состояние умом, и поэтому у комментаторов возникали трудности, ибо если ум правит вещами, то тогда имеется в виду прежде всего мышление как способность разумного, или мыслящего, существа, и, следовательно, если говорится, что ум управляет вещами <…>, то это совершенно немыслимое и невозможное для нас утверждение. Нет, под мышлением имеется в виду ум как определенное состояние, в котором этот ум сопринадлежит бытию, вернее, он — вместе с бытием.
Напоминаю, что источником всякой философии является удивление не хаосу, не беспорядку, не злу, не безобразию, поскольку зло нормально (оно нормально в силу того потока, о котором я говорил). Но факт, что бывает порядок, бывает красота и бывает истина. Это и есть предмет и пружина философского удивления — как это возможно?
Одним решительным актом греки выделили и бытие, и мышление. То, что мы понимаем — это почти невозможное и в актуальном виде очень трудное, называемое или бытием, или мышлением, — есть становящееся, то есть не нечто, пребывающее само по себе, которое мы по физической аналогии воображали бы как нечто стабильное, как камень, укорененное и существующее, нечто вроде того, что часто понимают под шаром Парменида: некий круглый, физически замкнутый в себе неподвижный шар. Это может быть желе, поскольку там есть некоторая непрерывность, — некая гиперсфера, заполненная непрерывной, желеобразной материей. А в нашем вúдении мы видим отдельные вещи. Значит, отдельные вещи — по вúдению, а в действительности — желеобразная материя. Потом придет Демокрит и скажет: по мнению, или по примышлению — сладкое, горячее, горькое, холодное, — отдельные вещи, а в действительности — только атомы. Мы невольно идем за физической структурой выражения, то есть структурой нашего наглядного, предметного языка, и нам кажется, что именно об этом говорят люди.
Фактически я сказал скандальную вещь, вы, может быть, этого и не заметили, но для всякого историка философии она скандальна, поскольку есть традиция в отличении бытия от становления: бытие — это Парменид, а Гераклит ввел идею становления. На самом деле они говорили об одном и том же: то, что есть бытие, есть становящееся, всегда отдельное от любого существующего (дом как становящееся отличен от существующих домов); или собранное, соединенное как логос, отлично от всех частей, которые составляют соединенное, или собранное. Становящееся всегда отдельно от любого частного, существующего, <всегда> в зависимости от усилия держания. Ведь надо понимать. Бытие есть то, что требует понимания и что только в проблеске понимания и становится. Греки мысль и бытие выделили вместе в том, под что можно подставить образ некоторого вертикального и бодрствующего состояния. Стоять вертикально и бодрствовать, не спать. Сон — это образ рассеяния и забвения, а память — это помнить, держать вместе.
В образе некоторого бодрствующего и вертикального состояния, через который греки одним шагом выделили и мысль, и бытие, нам нужно удержать две вещи, существенные для понимания сути дела и всей последующей эволюции этого образа. Первое — то, что греки стали называть бытием, и то, что всякий человек, мыслящий последовательно, будет называть бытием (всегда и во веки веков, пока вообще что-то можно будет называть), не есть то, что наш наглядный и предметный язык неминуемо диктует нам понимать и представлять. Когда мы говорим о бытии, не отличая бытие от существующего, и тем более когда существующему мы приписываем признаки привхождения и прехождения, то есть появления и исчезновения, рождения и разрушения, тогда мы автоматически предполагаем, что, в отличие от этого, бытием мы называем нечто пребывающее, вечное, особые предметы, которые имеют совершенно особые законы жизни и сами по себе стабильно пребывают, не меняются и так далее, то есть бытие — это предметы, но обладающие некими особыми, озадачивающими нас мистическими свойствами, потому что обычно предметы меняются, разрушаются.
Но греки не это называют бытием: бытие не есть разновидность существующих предметов, бытие есть бытие существующего. Это нужно ухватить, хотя это очень трудно. Позднее, в христианских напластованиях на греческую философию, появится идея — бытие будет называться чем-то высшим, идеальным, появится представление об особой действительности, тоже предметной, но более высокой и особой. Бытие же, о котором говорят греки, не есть разновидность субстанции, которая вечно пребывала бы, в отличие от невечных конкретных вещей. Бытие — это то, что требует и ожидает вúдения, или понимания, и что становится в просвете этого понимания. Человек может понимать бытие и, следовательно, может оказаться в просвете бытия, но поскольку бытие не вещь, не субстанция, то для человека нет никаких гарантий: открывая бытие, человек не прислоняется к чему-то прочному, неподвижному, высокому и не усаживается на него, как на прочную основу своего существования. Нет, бытие — это только то, что сталось, если понялось, и что держится в просвете или усилии держания этого понимания.
И кстати, пока стояли, была Греция. Очевидно, тот факт, что она (античная Греция) исчезла, говорит о том, что греки были правы в своем ощущении, что нет каменной скалы, на которой, найдя ее, можно каменно усесться. Иными словами, в греческой мысли максимально подвижна вертикальная, героическая мысль, и поскольку у нас нет гарантий, то это — трагическая мысль. Обычно мы трагизм сопоставляем с оптимизмом, но здесь нет такого различения, скорее, после героического акта, внутри него, появится различие трагического и оптимистического.
Второе, что нам нужно понять: как ни странно, нами всегда легче воспринимается Греция через произведения греческого искусства как нечто максимально мыслящее, действующее, соразмерное с неким пластическим образом человека, какое-то гармоническое, гуманистическое мировосприятие и мироощущение и способ жизни, но вопреки любым стандартам поздней интерпретаторской мысли, вернее, вопреки тому, как реально ассимилировалась Греция после Возрождения, греческая философская мысль, начиная с Парменида и кончая Аристотелем, неантропологична, непсихологична, неэтична и максимально негуманистична. Греческая мысль, да и всякая философская мысль в той мере, в какой она выполняет законы последовательности, все посылки и условия, заложенные в самом факте философствования, исходит из того (и только так и может быть философской), что то, что называют человеком, — этого нет. Это очень трудно ухватить, но необходимо, потому что потом на этом основываются самые странные вещи, казалось бы с этим не связанные: законы понимания нами мира в той мере, в какой мы вообще мир, независимый от человека и человечества, можем понимать. Понимание мира зависит от того, проработаны ли основания нашего мышления в свете такого хода мыслей, в котором мы начинаем двигаться в предположении, что человека нет. А что значит «есть человек»? Есть конкретное существующее, обладающее какими-то свойствами чувствительности, качествами восприятия мира и качествами рассуждения и размышления.
Греки же рассуждали так: то, что появляется в разрезе бытия и не преддано ему (и сам этот разрез, или просвет, не преддан), может появиться только при условии, что перед ним ничего не было, а то, что есть и стало, есть только уже внутри просвета, или проблеска. В этом смысле нет никакого предданного образа человека, потому что, так же как бытие есть то, что становится, так же и то, что будет называться «человек» как носитель понимания, запрашиваемого бытием, — это тоже становится. И если пребывает, то только внутри бодрствующего вертикального состояния, а не само по себе, не в силу каких-либо антропологических свойств человека. Вот что называется в философии «ничто» («ничто» уже в философском смысле слова).
Значит, сначала мы отличили бытие от ничто, называя ничто потоком, о котором я говорил. «Ничто» называется та область, которую и помыслить нельзя, до тех пор пока туда не вторглось бытие. А теперь мы имеем уже несколько иное понятие ничто, дополнительное к понятию бытия, а именно: ничто как возможность чего-то другого. Только когда есть возможность другого, есть ничто или бытие. У греков появляется в этой связи совершенно таинственное понятие, которого мы до сих пор не можем понять и, может быть, никогда не поймем (потому что понять это понятие означало бы понять полностью самих себя, что, очевидно, невозможно), — это таинственное понятие пустоты. Ведь атомисты, говоря о реальности, скажут, что [она] — по примышлению. А что примысливает? Примысливает то, что уже дано, а нам дан уже конкретный вид существующего — человек; это конкретное существующее смотрит, и то, что оно видит, — по примышлению, то есть в перспективе своих собственных качеств и возможностей как конкретного существующего. По примышлению — сладкое, по примышлению — горькое, а в действительности атомы и пустота. Тем более что к атомам и пустоте применяется (немножко позже, чем у Демокрита) так называемый clinamen — отклонение[35]*.
Обычно мы понимаем это как физический образ: всё есть вихри атомов, и возможность свободы существует в той мере, в какой атомы совершенно случайным образом болтаются и отклоняются от своей траектории, — это clinamen. Идея clinamen содержится в идее пустоты, а именно: атомы есть то, что отклонилось от пустоты, но пустота — это всегда другое, что еще не сцепилось, или место, где вообще может проявиться сознательная жизнь. А сознательная жизнь может проявиться только тогда, когда ее проявлению не пред-дан никакой примышляющий образ человека; человеком будет то, что отложится из бытия.
Подставьте под это простые образы, скажем так (я сначала приведу абстрактный тезис, а потом конкретно его проиллюстрирую): философия и всякое отвлеченное мышление (наука в своих основаниях есть отвлеченное мышление) организуются вокруг идеи возможного, а не существующего, и философский демарш состоит в утверждении, что поиск возможного есть то, отложением чего является то, что мы есть; реальный человек как бы выпадает в осадок от поисков возможного человека, а возможность, как вы знаете, не есть существование.
И вот греки, отталкиваясь от идеи возможного (или некоего эксперимента, который должен выявить возможность), называют бытием нечто полностью, актуально развернутое. Бытие есть актуальная полнота и жизнь того, что возможно: реальность, или существующее в его полноте, — скажем, человек в его полноте. У человека ведь есть некоторая полнота существования, или исполнение жизни, в том числе исполнение целостности сознательной жизни, в которой есть свои антиномии — между пониманием и непониманием, между духом и телом, между жизнью и смертью, — которые мы в процессе своей жизни пытаемся разрешить, достигая некоей полноты, или исполненности, нашей жизни. Это существо — в том виде, в каком оно исполнится, — и есть отложение того внутреннего стержня, который мы называем поиском возможного, а поиск возможного предполагает выпадение из стереотипов, из привычно сцепившихся связей (в том числе привычек мышления, привычек культуры), из знаковых культурных систем.
Тут появляется новое определение. Как ни странно, то, что называется у греков бытием, есть (в их же понимании) то, что они называют свободой, прилагая к ней очень странное определение, которого, правда, у Парменида и Гераклита нет, но которое есть у Платона. Оно гласит: свободный человек не делает ошибок. Та же мысль есть у Аристотеля, но она звучит иначе: в области неделимого нет лжи и заблуждения, или в области неделимого нет истины и заблуждения, мышление или есть, или нет. Эта идея свободы очень хорошо проясняет идею бытия. (То, что я говорю, не есть знания или тезисы, которые можно запомнить, приведя в какой-то энциклопедический свод, это просто иллюстрации определенного способа рассуждения, называемого философией.)
Мы помним, в чем заключается смысл бытия: бодрствующее вертикальное стояние, в котором есть собранность, а собранность и есть бытие. Что значит бытие в отличие от потока? А это значит, что в этой собранности внутри ни в каком моменте, ни в каком разрезе бытия нет ничего такого, что порождалось бы не самим бытием, что порождалось бы потоком, или стихийно само собой (потому что бытие есть везде, нет ни одной точки времени и пространства, о которой мы могли бы сказать, что там нет бытия; если бытие есть, оно неделимо, и есть все полностью и целиком, как говорит Парменид). (Ум — это то, что мы думаем, а глупость — это то, что думается в нас само собой; сама собой бывает глупость, а для того чтобы был ум, нужно очень постараться.)
Представьте себе тело, имеющее много степеней свободы (как говорится в физике, со множеством расчленений), и движение руки, в котором в движущемся органе не возникает никакого побуждения, приводящего к такому положению руки, которое целиком не порождалось бы собранным движением самой руки, то есть намерением, — это полностью свободное движение руки, в которое не вторгаются никакие спонтанные самопроизвольные действия (действия, которые могли бы вызвать неконтролируемые позиции руки). Допустим, что эта рука держит саблю… Дело в том, что идея о том, что свободный человек не делает ошибок, совершенно независимо от греков существует в тайной философии, стоящей за некоторыми видами физических упражнений (каратэ, дзюдо и так далее). Мастера дзюдо и каратэ утверждают, что один человек способен победить двадцать человек. Если представить себе взмах сабель (поэтому я и сказал, что рука держит саблю) и расчертить их определенную диаграмму (допустим, напало двадцать человек, и один против двадцати — значит двадцать одна сабля), они могут занимать энное количество положений в пространстве, пересекаясь и прочее, то естественно, что есть какое-то единственное положение, в котором может быть единственное движение, способное парировать удары всех двадцати сабель.
Идея состоит в том, что мастер — это тот, кто, не рассуждая, приостановил действие всех спонтанно вторгающихся факторов и своей рукой прочертил одну-единственную траекторию. Это так называемое адекватное безошибочное действие, оно и есть то, что называется бытием, то есть образ полностью собравшегося себя, которое все свои части держит в себе и пребывает над потоком времени и потоком действий и сцеплений действий, простершись над этим потоком. И если есть такое пребывание и простирание, то и сама жизнь (или поток) организуется иначе. Вся жизнь никогда не может быть полностью бытием, но она будет жизнью, проживаемой в свете бытия (человек в каратэ свободен от тех положений тела, которые возникают сами по себе, не имея источника в собравшемся целом), — это и есть область неделимого, в котором нет заблуждения и истины. Истины нет просто потому, что такое проявление целого не есть продукт рассуждения, ведь не актом же мысли, который протекает во времени, борец в пылу борьбы нашел ту единственную траекторию сабли и положение своего тела, при котором парируются удары всех двадцати сабель. Или оно есть — это неделимое, — или его нет. Вот вокруг каких явлений (если это можно назвать явлениями), на ощупь и в то же время последовательно выполняя задачи мышления, ходит греческая мысль, и, оказывается, не только греческая (это давние продукты восточного умозрения).
Возьмем еще одну тему, она подведет нас ближе к Гераклиту. Мы завоевали образ некоего собравшегося над временем целого, собравшегося — и в этом состоит идея актуальности — здесь и сейчас. Я уже говорил, что, как считали греки, завтра быть добродетельным не имеет значения, так же как на вчерашней добродетели нельзя уснуть. Есть греческий анекдот о прыгуне, который хвастался, что у себя дома он прыгал на невероятную длину, на что ему сказали: здесь Родос, здесь и прыгай! Здесь начинается очень интересная тема, пронизывающая всю греческую мысль. (Теперь я начинаю рассказывать о Гераклите, не покидая Парменида.)
Я цепляюсь за значение слова «логос». Логос в последующем приобрел значение свойств логической мысли (если под логической мыслью понимать свойства знаковой структуры языка), чем очень четко пользовался Аристотель, строя впоследствии свою логику. Для того чтобы понять то, что я буду рассказывать, вновь имея в виду бытие, но уже беря логос с его языковой стороны, вспомните то, что я говорил о топосе. Есть некоторое место, в котором то, о чем мы говорим, прозрачно и интеллигибельно, поскольку в топос не вторгается тень никакого другого целого, никто не «подсовывает фишки». Там, где фишки не подсунуты, там топос. Топос есть нечто, в свете чего природа (или фюзис) будет зрима, или доступна и видима, нашему пониманию в своей конкретной оболочке явления, о котором я говорил, что оно доступно шестому чувству животных, богов и философов. Этот топос-логос есть одновременно слово, но в очень странном его значении и виде.
Вы уже знаете, что для понимания как источников нашей философии, так и культуры нужно совершенно особым образом осознать место человека в человеческой истории и человеческой жизни и сам факт, что человек есть место произведенных или откуда-то взявшихся артефактов. Ведь, во-первых, искусство не есть область, вынесенная за рамки жизни (вынесенная за рамки жизни, она является занятием профессионалов, называющихся художниками, которые по законам разделения труда выделены из жизни: рядом идет жизнь, а они занимаются тем, что украшают жизнь, дают нам предметы художественного, или эстетического, потребления или наслаждения; или предметы интеллектуального потребления или наслаждения), и, во-вторых, произведения искусства, так же как и произведения мысли, суть органы жизни, то есть такие конструкции, которые не просто изображают нечто в мире, а являются способами конструирования, порождающими в нас определенные состояния и качества, которых в нас не было бы, если бы к нам не были приставлены эти артефакты, если бы мы с ними не составляли одно структурное целое. Произведения искусства производят нас в жизнь в том виде, в каком наша жизнь, во-первых, человеческая и, во-вторых, имеет отношение к бытию.
Греки это называли логосом, производящим словом. Логос — производящее слово, внутри которого, или в топосе которого, в нас нечто возникает, в том числе возникают акты понимания чего-то другого, а именно в логосе в нас, людях, самой конструкцией слова как логоса порождаются акты понимания природы (фюзиса), природа становится зримой, прозрачной, или понятной.
Здесь есть видимость модернизации. Французский поэт-символист Малларме говорил: обычно считают, что стихотворения или поэмы пишутся идеями, а на самом деле поэмы пишутся словами. Безобидное, казалось бы, высказывание, тавтология, — естественно, что словами пишутся. Но он имел в виду другое, существенное, что вновь стало пониматься в XX веке или к концу XIX века и что очень четко понималось греками. Вопреки обычному предположению, что есть некая мысль, или идея, ясная самой себе и прозрачная для самой себя, и что для нее ищутся средства выражения и находится язык или слова поэмы, посредством которых она выражается, в действительности язык, или в данном случае слово, есть то, что должно начаться, и, отразившись от чего, во мне впервые станет то, что есть моя мысль. Мысль не предсуществует выражению. Напомню слова Борхеса, который говорил, что всякая поэзия в определенном смысле таинственна: не каждому удалось узнать то, что ему удалось написать. Иначе говоря, словесная конструкция в этом смысле есть расшифрованный символ для самого автора этой конструкции, он через нее узнает, что же, собственно, он думал и испытывал; то, что он думал и испытывал, впервые становится в нем через его отношение к его же собственному произведению.
Слово есть производящее произведение (оно не есть инструмент человека в том смысле, что существует некая мысль и значение, для выражения которых изобретаются слова), — назовем это условно ореrа operans, производящее произведение. Греки считали, что так производится в людях бытие: они сцеплениями логоса, и только ими, «впихиваются» в проблеск невидимого бытия, или, говоря словами Гераклита, невидимой гармонии[36]*. (…)[37]
ЛЕКЦИЯ 5
(…) я постараюсь закончить тему бытия у Парменида и Гераклита. Все те вопросы, которые возникли у нас на Пармениде, я завершу одной фразой, которая сразу вводит нас в работу, проделанную Гераклитом.
Я уже говорил и напоминаю, что фактически суть дела в случае с первыми греческими философами, а именно с Парменидом и Гераклитом, состояла в том, что, с одной стороны, установилось некоторое мышление (усилиями пифагорейцев, милетцев) в античной теории элементов, в атомизме (атомизм, хотя я его еще не излагал, по хронологии есть явление или параллельное Пармениду и Гераклиту, или в своих развитых выражениях более позднее), установился некоторый мыслительный, или познавательный, акт, и он повторялся; а совершившись хоть раз, он содержит в себе все свои условия и посылки, и затем, если он когда-нибудь совершается второй раз, он их воспроизводит. И с другой стороны, то, что установилось, начинает проясняться путем изобретения философского языка.
Мы должны различать две вещи: нечто, что установилось в виде мышления, и то, как оно эксплицируется (проясняется) путем изобретения особого языка. Второе не обязательно совпадает с первым, то есть то, что установилось, можно выяснить, если повезет (или со временем), и средствами другого языка. Я пытался пояснить то, что реально установилось как мышление, не используя исторически известный язык греческой философии (я пользовался каким-то своим батардным[38] языком), а теперь я перехожу к тому, как грекам случилось понять для самих себя то, что они натворили. Часть понятий я уже показал на примере Парменида, показал, как вырабатывался язык философии, язык бытия, то есть бытийный язык. Появились термины и понятия бытия, термины и понятия мышления, в которых люди специальным образом пытались уяснить себе, что же, собственно говоря, произошло и в каком положении оказался человек после того, как произошло то, что произошло. Я все время подчеркивал, что этот возникающий философский язык есть именно язык, то есть он есть не просто некие прямые утверждения, а утверждения, предполагающие некоторую философскую грамматику, лишь зная которую можно понимать этот язык, потому что, к сожалению, всякий человеческий язык предметен, всякое слово предполагает, что у него есть референт, существующий в мире, то есть предмет, обозначаемый этим словом.
Но в философии дело обстоит иначе: используя обычные ресурсы языка, философия при этом пытается сказать нечто иное. Например, в совершенно особом смысле нужно брать утверждение, что бытие и мышление тождественны. Ведь мы склонны понимать так: есть предметы вне нас и есть мысль о предметах, и, следовательно, в каком-то смысле такой философ, как Парменид, утверждает, что то, что в нашей голове — образы, представления, — тождественно тому, что вне головы и что называется бытием. Но это не так, поскольку бытие — это не предметы, которые вне нас, бытие — это бытие существующего, а не существование предметов, и я пытался показать, в каком смысле бытие существующего есть нечто, что сопринадлежит мысли, которая узнает бытие существующего. Я показал, что фактически бытие — это нечто становящееся.
Можно рассказывать о бытии в терминах якобы статичных, как у Парменида: есть некое неподвижное, целиком все данное, неизменное, целое, называемое бытием; и можно все то же самое говорить, беря ноту, состоящую в утверждении, что то, что есть и называется бытием, не есть само по себе, как есть деревья и камни, а есть нечто, что становится: в существовании, или через существование, выступает.
И здесь мы берем как раз Гераклита, потому что он философ, философствующий под знаком следующего вопроса: его интересовали не просто признаки и возможные способы описания бытия (на чем делал акцент Парменид), а его прежде всего интенсивно и очень драматично интересовало, как бытие становится в существующем. Тем более что, по Пармениду, мы уже знаем, что греки под видом бытия занимали свои мысли тем, что никак нельзя ухватить в виде реально существующего предмета, и, следовательно, бытие не является неким идеальным истинным миром, который столь же реально, как и предметы, существовал бы за этими предметами в том, что называется истинным миром, или миром по истине. У греков (все остальное — последующие наслоения на греков) есть одна совершенно маниакальная настроенность или мысль: все посюсторонне, все здесь, все явлено, все открыто, но — только в определенном срезе всего существующего. То, что называется бытием, проявляется внутри особого разговора, оно есть аура, или облако, сопровождающее этот разговор, и мы не можем говорить о бытии так, чтобы, поговорив, потом указать на него пальцем. Бытие есть то, что существует и воспроизводится на волне усилия этого мышления или этого разговора.
Гераклит был первым философом, который драматически и, я бы сказал, экспериментально задал этот вопрос. Комментаторы Гераклита всегда оказываются перед одной забавной трудностью, и эта трудность порождает различие школ интерпретации Гераклита. Она сводится к тому, что почти невозможно установить, автором какого учения является Гераклит: то ли он автор учения о том, что все течет и все меняется, то есть автор учения о неустойчивости, преходящности, текучести всего (в отличие от Парменида, который, говоря о бытии, говорил о чем-то неподвижном, самом по себе пребывающем, солидном, и настолько солидном и круглом, что возникают ассоциации с неким физическим всеохватывающим шаром, который есть солидно и пребывает вполне закругленно, — я к этому возвращаться не буду, от этих наглядных ассоциаций и смыслов я пытался избавиться в интерпретации Парменида), или Гераклит — автор учения о гармонии, или совмещении противоположностей, уже чем-то устойчивом, но называемом гармонией, совмещением противоположностей.
Можно выбирать одно в качестве якобы учения Гераклита — учение о текучести, а можно другое — учение о гармонии противоположностей, но вся трудность состоит в том, что Гераклит не автор учения, — нет учения Гераклита в том же смысле слова, в каком такой поэт в русской поэзии, как Хлебников, не есть автор поэм, то есть законченных художественных произведений, классических экземпляров, которые были бы продуктами пчелки по имени Хлебников. Если бы я попросил перечислить произведения Хлебникова, то в общем-то вы, наверное, затруднились бы. Я во всяком случае затрудняюсь назвать Хлебникова автором поэм: то, что осталось в виде стихов и кускообразных поэм, есть в действительности совершенно другая работа. Мы явно воспринимаем Хлебникова как поэта для поэтов в том простом смысле, что вся его поэтическая работа была не в сфере производства поэм и стихов, а в сфере производства средств производства поэзии: он занимался экспериментами над возможностями средств поэтического выражения. На этом уровне лежала его работа, и она была связана, как вы прекрасно знаете, с парадоксальным перемешиванием пластов языка, сталкиванием одного пласта с другим, чтобы само столкновение выявило и высвободило ушедшие в глубину возможности, смыслы и поэтические качества словесных масс, чтобы словесные массы пришли в движение, нарушающее привычные семантические ходы, привычные образные и ритмические связки и так далее. В этом смысле он поэт для поэтов.
В случае Гераклита мы имеем дело с тем же самым: Гераклит — философ для философов, а не автор какого-то учения. Конечно, у Гераклита есть философские утверждения (так же как у Хлебникова есть стихи и поэмы, я ведь не говорю, что у Хлебникова нет стихов и поэм). Гераклит решил выявить проблему бытия, приведя в движение все те слова, семантические и синтаксические связки, посредством которых мы вообще можем говорить о бытии. Он их столкнул, а себя свел к роли афориста (не афериста, а афориста, аферисты были параллельно, их называли софистами в Древней Греции), который в зазоре между готовыми существующими фразами, которые он сталкивает, пытается выявить пространство возможного смысла и так создать понимание, потому что Гераклит считал — и это было его основным исходным пафосом, — что то, о чем он говорит, нельзя прямо понять и изложить в виде теории, а можно лишь навеять, так, чтобы смысл был конечным или производным продуктом отложения в голове читателя или слушателя самогó парадоксального и экспериментального движения мысли в тексте, или в словах, Гераклита.
Парменид прямо, в виде выстраиваемой теории, рассказывал о том, что есть бытие, или нечто в мире по истине, и есть нечто в мире по мнению. То, что по истине, скрыто за миром по мнению. Это «за» — лишь пространственная метафора, а не утверждение: нет другого действительного мира, который так же существовал бы, как наш, видимый мир, но, существуя так же предметно, был бы при этом более осмысленным, более высоким, священным и прочее. То, что называется истинным миром, есть прорез посюстороннего, полностью нам явленного мира, взгляд на него, и внутри взгляда — если он интенсивен и способен держаться — [истинный мир] держится и стоит. Я уже говорил о том, что в образе (или вокруг образа) некоторого вертикального бодрствующего стояния греки одним шагом, одновременно, выделили бытие и мысль, — в образе вертикально бодрствующего стояния, которое на своей вершине, как на вершине волны, держит то, о чем можно говорить как о бытии. Если нет этого, то ни о каком бытии речь не идет.
Гераклит занялся своими экспериментами (из-за которых он получил прозвище Гераклита Темного и из-за которых неизвестно, что следует излагать в качестве учения Гераклита), потому что у него в глубочайшей и почти завершенной пластической форме присутствовало еще одно греческое ощущение, а именно (я говорил «вертикальное стояние», а теперь выражу это иначе): все есть наличное сцепление, как оно сложилось, не заданное заранее, не имеющее никаких гарантий, которые существовали бы сами по себе, солидно, как скала. Вот пошли, вошли в реку (не случайно появляется образ реки), сцепилось, и теперь держись, потому что все, что будет, будет в полемосе[39]* (от этого произошло слово «полемика»). Война, говорит Гераклит, есть условие и родитель всего[40]*. Это опять «воляпюкная» философская фраза. Что, Гераклит — милитарист? Да нет, он хочет сказать, что лишь внутри полемического состояния, внутри состояния всеобщего полемоса в схватке с бытием, или друг с другом, или в схватке с собой стоят люди, — в этом определится и решится, кто раб, а кто свободен. Война разбрасывает по результирующим ячейкам: вот он оказался рабом, потому что не хотел умереть, а свободный готов был умереть и выдержал риск своей готовности к смерти, поэтому один сильнее или больше тысячи, говорит Гераклит, если он наилучший. А быть наилучшим не дано заранее, только внутри полемоса это станет и определится. И сама фраза, сама стилистика и сам ход размышлений Гераклита есть, в свою очередь, полемос: не ход размышления о полемосе, а он сам есть полемос, внутри которого определится мысль, правильная, или истинная, или та мысль, о которой Гераклит говорит, что это мысль об одном.
Так вот, уже было известно, что бытие неявно и что нам нужно научиться внутри мира по мнению сделать бытие явным, потому что, когда бытие есть, оно столь же явно, как и все остальное. Например, слава: это ведь не скрытое качество, а явление, но явление, которое как бы набрасывает мантию завершенности и законченности на всю человеческую жизнь и держит ее в свете, луче славы. Следовательно, вертикальное бодрствующее стояние есть как бы стояние героя в луче света. Немигающим взором смотрит герой в этом луче.
Известно, что бытие в то же время себя скрывает. Эту мысль Парменид выражал, скажем условно, догматически или теоретически, а Гераклит приносит ее нам, парадоксализируя наши обычные представления, сталкивая их, запутывая их так, чтобы сама путаница и полемос наших обычных представлений навели нас на мысль, то есть на то состояние, в котором мы умны. Он будет рассуждать так: люди обманываются в познании явного подобно Гомеру, который был умудреннейшим из всех эллинов, ведь именно его обманули мальчишки, которые ловили блох, говоря: что увидели и схватили, то потеряли, а что не увидели и не поймали, то носим с собой[41]*. Эта фраза построена как фольклорная загадка. Разгадайте ее.
Есть выражения еще похлеще в смысле их якобы темноты, но эта темнота — жалящая, вводящая нас в полемос с нами самими. Гераклит, продолжая свою жалящую и парадоксализирующую мысль, хочет сказать: то, что истина, и то, что есть по истине, — самое близкое к нам, то, что мы на себе носим, хотя не увидели и не поймали, как блоху. Все это близко, все явно, логос общ всем, хотя многие живут так, как если бы имели собственное разумение. Помните, я говорил в связи с Парменидом о расколе бытия, о выпадении человека в своемыслие, своенравие, которое как раз и раскалывает бытие и тем самым вводит тень в бытие. И хотя это все близкое, и логос один, и все к нему приобщены, «к логосу, этому сущему, — говорит Гераклит, — всегда невосприимчивы бывают люди и до того, как услышат, и после того, как услышат впервые, ибо, хотя все бывает согласно этому логосу, неопытным подобны пытающиеся произносить слова и производить действия, о которых я рассказываю, разделяя каждое согласно природе и возвещая, каковые они. От других же людей скрыто то, что они делают. Бодрствуя, мы забываем то, что видели во сне, а во сне забываем то, что знаем и видели, бодрствуя»[42]*. Более того, во сне нам снится сон, в котором мы забываем другой сон, который нам снится, и всё это люди, которые во сне уходят каждый в свой мир, лишь бодрствуя, они разделяют один мир.
Все эти люди могут быть охвачены одним определением у Гераклита: присутствуя, они отсутствуют[43]*. Это очень частый случай, когда мы, присутствуя, отсутствуем в том самом смысле, который я пытался пояснить, когда говорил о том, что, лишь отсчитывая и начиная с бытийных явлений, мы имеем существование, например психологическое. Это очень легко проиллюстрировать: например, в подцензурной русской литературе и драме мы часто существуем, не существуя. Мы что-то испытываем, что-то происходит, но то, что мы испытываем, и то, что происходит, — этого не существует, как ни странно. {…}[44] Что такое бытийная мысль, или вертикальное, бодрствующее присутствие? Это когда, присутствуя, присутствуешь, а не присутствуя, отсутствуешь. В греческой философии, и вообще во всякой философии о бытии, всегда есть мысль о некоем подобном бытии. В XX веке нашли хороший термин, пришедший, по-моему, из английской литературы, — «зомби». Есть «зомби-бытие»: все, казалось бы, как у людей, но не существует в смысле человеческого существования. Зомби, восторгающийся тем, что пьяный человек на сцене заговорил пьяными словами (достигли наконец-то в результате сложной эволюции искусства!), или вдруг открывший, что Кафка все-таки великий писатель, — это есть существование, которое тоже может быть описано.
Во второй части поэмы Парменида формулируются законы видимого мира, что всегда приводит в затруднение комментаторов: как же так, сначала Парменид излагает истину, то есть каково бытие, а потом говорит о том, что людям только кажется. Но это и есть сфера законов, так же как в сфере законов выполняется то психологическое правило, о котором я уже рассказывал: самая эффективная ложь — это правда, сказанная в ситуации, когда в нее не могут поверить и не могут принять (правда, сказанная с учетом законов психологии). {…} Следовательно, увидеть бытие можно одним способом: отказавшись от психологии. Муж, которому жена на вопрос, где она была, ответила, что была у любовника, не поверил правде, потому что он психологичен. Или, как сказал бы Гераклит, присутствуя, отсутствует. «Глаза и уши — плохие свидетели людям, у которых варварские души»[45]* — это слова Гераклита. Конечно, здесь имеется в виду не обычное античное различение между греками и варварами; в данном случае Гераклит просто использует наличный в греческом языке термин, чтобы к варварам приравнять людей, у которых небодрствующий строй души (это называется варварской душой). Бодрствующее состояние, или состояние прислушивания к логосу, Гераклит выражает еще следующим образом: «Не мне, а искусству мысли, слышащему (или способному услышать. — М.М.) логос, внимайте. И состоит это искусство в том, чтобы уподобиться речеслову, или логосу, ибо все одно»[46]*. И вот это «все одно» все время повторяется у Гераклита.
Я замкну рассуждение и вернусь к тому, с чего я начал в этой фразе, а пока приведу еще одну цитату: «Гесиод — уверены люди, что он знает великое множество, он, который не распознал дня и ночи. Есть ведь одно»[47]* (для него день был день, а ночь была ночь, и он не распознал одно). Это внемлющее бодрствование, прислоняющееся к одному, потому что все — одно, и только прислонившись к нему, можно жить, и для того чтобы прислониться, нужно бодрствовать, или стоять, — оно выражается Гераклитом следующим образом (и это позволит мне перейти к следующей мысли): «Народу надобно биться за закон (который становится), как за земляной вал. Те, кто речи с умом ведут, должны укрепляться во всеобщем, как город в законе, и много крепче, ибо все человеческие законы питаются одним — божественным, ибо он властвует, как хочет, всему довлеет и все превосходит»[48]*. («Который становится» — это комментаторское расширение лапидарности греческого языка, в конструкции греческой фразы это само собой разумеется.)
Собственно, здесь начинается наша история. О чем говорит Гераклит? Что здесь называется «одним», почему это называется «божественным», почему это довлеет, почему за это надобно биться? Стечение событий, как пошли — сцепилось, и нужно стоять здесь, сейчас, в полемосе, и нечто тогда выпадет в осадок, кристаллизуется, и это будет называться бытием. Грек, а Гераклит грек par excellence, эту вещь выражает на уровне, условно скажем, политического мышления: «народу надобно биться за закон». Здесь содержится вся глубокая философия бытия и логоса Гераклита, хотя, казалось бы, в банальных и в то же время не слишком уж понятных фразах. Внутри полемоса только и есть бытие, но не как отдельный предмет, а бытие как условие и почва того, что вообще могут быть какие-нибудь предметы и явления этого рода (и только это и называется бытием).
Следовательно, закон, за который нужно биться, не есть конкретный закон (это ни один из каких-либо законов), а есть условие, или закон законов, в том смысле, что это условие того, что вообще у нас есть законы и что они у нас будут, если мы бьемся за становящийся закон. Фактически здесь говорится о том, что то, что есть, есть само движение законообразующей мысли, которое производит законы, а не какой-нибудь конкретный закон, за который нужно было бы догматически биться и требовать, чтобы был именно он. Если у нас есть законопроизводящий пафос, то будут законы, а законопроизводящего пафоса может и не быть. Пока он был, кстати, была Греция. Пока Греция состояла из достаточно большого числа людей, способных на уровне неотъемлемой жизненно-смертной потребности и понимания законов воспроизводить условия жизни в законах, была греческая цивилизация. То, что я описываю, фактически есть описание полиса как особого феномена (блуждающая загадка для любого историка).
Внутри оболочки, казалось бы, политического мышления Гераклит устанавливает законы того, о чем и в какой мере можно говорить на философском языке, говоря о бытии, и что в действительности высказывается этим говорением. Из той цитаты, которую я привел, фактически ясно, что бытием у Гераклита называется то, что не есть какой-либо существующий предмет (это нам нужно обязательно ухватить). Чтобы дополнить это некоторым словесным материалом, я скажу, что Гераклит то, что есть становящийся закон, или условие того, что законы могут быть, называет одним и всегда добавляет: некое одно, отдельное, или отделенное, от всего остального. Здесь уже есть оттенок той мысли, что то, что называется одним, оно отдельно, или отделено, от всего остального в том смысле, что оно не есть что-либо из всего остального, то есть то, что я называю законом, не есть ни один из этих законов. Теперь, согласно Гераклиту, я должен назвать это отдельным от всего, или отделенным от всего. Эта способность прийти к отделенному от всего, или к отдельному, со стороны идущего к этому философа или любого человека есть то, что Гераклит называет мастерством, искусством отыскания одного, равноценного всему, того одного, когда один больше тысячи, если он наилучший (наилучший в смысле мастерства)[49]*. «Наилучший» не есть принадлежность к тому, что заранее задано традициями или устройством (не об аристократии идет речь; аристократия — это то, что установлено независимо от тебя: по обычаю, по традиции, по классовому или социальному разделению). Один наилучший у Гераклита — это мастерство одного. Я поясню, что здесь значит «мастерство», и это сомкнет нас с теми вещами, о которых говорил Парменид.
Попробуем все это распутать. Я сказал: условие законов, или законопорождающее условие, или закон законов. Кстати, это уже язык теоретической философии, потому что не на теоретическом языке, а в непосредственном выполнении самих познавательных актов то же самое проделывал Демокрит. У него эта мысль выражается следующим образом: говоря о проблемах постижения чего-то по истине или постижения чего-то по мнению, о различии между истинной, или ясной, мыслью и мыслью темной, он вводит это различие не так, как мы привыкли думать, что есть сначала один этап познания, на котором есть эмпирические восприятия, эмпирический опыт и все такое, а потом есть этап теоретического мышления. В действительности у греков имеется в виду нечто совершенно другое, и это нечто совершенно другое Демокрит выполняет следующим образом: он различает две категории мысли. Есть мысль, которая скорее равна спонтанному естественному явлению, мысль, которая приходит нам в голову, — это то, что слагается (потому что наш язык и наши восприятия так нас ведут) и порождается в нашей голове; и есть еще другая мысль — ее Демокрит называет законорождённой, — мысль, порожденная установившимся механизмом порождения мысли, который сам порождает мысль. Это, следовательно, не спонтанная мысль, залетевшая нам в голову, а мысль, которая производится в пространстве самой же мысли.
Я напомню такой пример. Материал вам известен: вы читали и помните «В поисках утраченного времени» Марселя Пруста. В чем в действительности состоит проблема памяти у Пруста, тех отложений непроизвольной памяти, которая в виде чистых воспоминаний снова может быть нами обретена? Проблема памяти состоит не в том, чтобы вспомнить какие-то предметы, а в том, чтобы создать, для того чтобы вспомнить. Не помнить, чтобы создавать, а создать, чтобы вспомнить, построить в том числе то «Я», которое, по Прусту, эмпирически не дано и которое отлично от «Я» писателя как психологического персонажа, то «Я», которое построится в пространстве романа, который пишется, который своими сцеплениями откроет пространство, где вспыхнут, появятся воспоминания. Создать, чтобы вспомнить, или творить, чтобы вспомнить.
Создать, чтобы мыслить, — вот что у греков называлось законопорожденной мыслью. Законопорожденными мыслями назывались такие мысли, в которых строится не мысль, а строится акт мысли, и тогда появляются те или иные мысли; и те мысли, которые появятся после построения акта мысли, называются законопорожденными, а не залетевшими в голову. На теоретическом языке философии это и называется тем бытием, которое тождественно мысли, или той мыслью, которая тождественна бытию; и это не какая-нибудь определенная мысль, это отдельное, вполне от всего отдельное. Точно так же в случае Пруста: созданное не есть то, что произвелось после того, как создано. Произвелись конкретные воспоминания, скажем, из пирожного «Мадлен» выскочил пейзаж Кабура[50], но то, после чего это выскочило, не есть то, что выскочило, и, в смысле Гераклита, должно быть названо так: вполне отдельное.
С этим отдельным и связано мастерство, фигура мастера. В исходных образцах философского размышления фигура философа появляется и кристаллизуется как фигура мастера, и работа философии — как работа мастерства. Мы понимаем, что здесь мастерство не в смысле отделывания отдельного предмета или отдельной мысли: область философского мастерства — это область совершенно особого техноса[51], который конструктивен по отношению к тем мыслям и состояниям, на которые оказывается способен человек после того, как этот технос у него имеется; область философской работы — это не область произведения мысли, и поэтому фигура Гераклита, совмещенная мною с фигурой Хлебникова, то есть с фигурой экспериментатора, хороша тем, что здесь вырисовывается проблема работы в области производящих произведений (не произведений, а производящих произведений).
В этом смысле уже в эстетике XX века возникло понимание, что роман, как он строится, например, у Фолкнера, у Джойса, у Марселя Пруста, не есть изображение некоего мира вне романа и его воспроизведение (хотя материал не может быть другим, он обязательно есть изображение), роман является миром, внутри которого создаются определенные эффекты, они порождаются самим романом, в том числе самим романом порождается его носитель, или писатель (Пруст это хорошо чувствовал). Роман «В поисках утраченного времени» кончается появлением персонажа, который может написать этот роман, уже написанный. Утраченное время обретено, и теперь можно рассказывать. А уже все рассказано.
Вот что я имею в виду под производящим произведением, или, как я назвал это в прошлый раз, opera operans. В философии есть различение между natura naturata и natura naturans — порожденной природой и порождающей природой, по аналогии можно было бы образовать cultura culturata и cultura culturans. Скажем, роман «В поисках утраченного времени» строится не как произведение, а как cultura culturans или opera operans. Кстати, это и есть то, что у греков называлось логосом. Значит, логос — это не логика, не речь, а особые явления. Они являются артефактами, которые суть амплификаторы, или приставки, к нашим нормальным психическим, ментальным и другим возможностям, и, усиливаясь благодаря этим приставкам, мы оказываемся в пространстве порожденных мыслей, которые не порождались бы без прохождения через эти производящие произведения, или через артефакты.
Глупость — это то, что думается само собой, а ум — это то, что думается специально и с усилием и предполагает машину рождения, а машина рождения должна быть построена. Выйти к первичным временам, когда впервые такие машины были построены, мы не можем, так как это теряется в основах существования и возникновения феноменов, называемых «жизнь», «сознание» и «язык». И к тому же мы, очевидно, здесь не имеем права ставить проблему начала в абсолютном смысле слова (и Гераклит ее не ставит, будучи достаточно грамотным философом) хотя бы потому, что мы оказываемся в замкнутом круге следующего вопроса: эти машины, или opera operans, или логосы, или отдельное одно, приобщенность к которому есть мастерство, в данном случае впервые создают человека в его возможности мышления (в случае художественных произведений впервые создают его в возможности эстетического переживания), они создают человека, но ведь человек создает эти машины — как это может быть?
Значит, если поставить вопрос начала в абсолютном смысле, то это парадокс: человек должен создать машину, которая потом создаст его. Единственное, что остается, — принять это как исходный и далее не разложимый факт и просто описать свойства этого факта. Свойства этого факта и описывает Гераклит на языке одного, и такого одного, которое отдельно от всего. Отдельно от всего — это мы не можем представить: мы не можем сказать, что есть существующие предметы и есть их бытие — тоже предмет, но отдельный от них. Нет, не это говорит Гераклит. Гераклит требует особой установки, особой позиции всего человека (и его мышления, конечно), которая состоит в вертикальном стоянии, но это вертикальное стояние как бы раскорячено между наглядно видимым, конкретно имеющимся (будь то мысль или предмет) и некоторым постоянным, вечно возрождающимся его условием, которое само (это условие) не есть часть собрания, или ансамбля, предметов. (Боюсь, что это очень заумно получается, но в данном случае я просто наглядно (и невольно) иллюстрирую чудовищную сложность философского рассуждения, потому что оно состоит в том, чтобы ломать язык, для того чтобы выразить то, что одновременно блокируется и исключается самим языком.)
Поэтому, кстати, Гераклиту понадобилась очень странная теория, которая есть совмещение противоположностей. Она есть символический язык, которым мы пытаемся выразить то, что невозможно выразить в предметном языке. Это язык, который нам позволяет говорить и указывать на то, что день в действительности — ночь, а ночь — день (хотя ни в каком возможном для нас наглядном смысле это не так), и вся эта диалектика насчет того, что жизнь одновременно есть смерть (или ночь есть день) в наглядном смысле этого слова, — все это сказки и выдумки, которые помыслить нельзя. Ну действительно, разве мы можем помыслить диалектику, якобы состоящую в том, что наша жизнь есть смерть в том смысле, что каждую данную минуту клетки умирают и в итоге мы потом умрем. На это любой здравый человек скажет: но, простите, или жизнь, или смерть. Философ требует совмещения противоположностей, он должен сказать, что жизнь есть смерть. В каком смысле? В разрезе бытия. То, что мы называем жизнью, в нас выступает только тогда, когда мы, последовательно извлекая все последствия, вглядываемся в облик смерти, — без этого нет жизни, той, которую стоило бы жить. В этом смысле смерть есть жизнь. Почему я говорю на этом языке, или Гераклит говорит: день есть ночь, ночь есть день? Или: «На входящего в те же самые реки новые и новые воды текут и души дыхания выдыхаются из влаги»[52]*. Далее: «Бессмертные смертные, смертные бессмертные, живущие смерть тех, тех же жизнь мрущие»[53]* (это перевод моего коллеги). «Воздýшам (душа употребляется по аналогии с первоэлементом воздух. — М.М.) смерть водою стать, воде же смерть землею стать, из земли же вода становится, из воды же воздуша»[54]*. Вот такой круговорот.
Имеет ли Гераклит в виду натуральный круговорот? Обычно мы так и понимаем: день сменяется ночью, испарения воды становятся воздухом. Да нет, имеется в виду язык, на котором хоть как-то можно пояснить, что рассуждать о том, что есть бытие, которое не есть какой-то предмет, а есть условие всех предметов, и есть небытие, то есть невыполнение условий бытия, я могу, только совмещая противоположности — бытие и небытие. Если же я что-либо установлю окончательно в виде предмета и буду требовать от этого предмета вечного реального существования, будь то Бог или что-нибудь еще, но существующее как предмет, — это не бытие. Так как же мне выразить то, о чем я не могу сказать ничего наглядного? Требуя в акте вúдения конкретных предметов совмещения в своей голове противоположностей, что и позволит истинно видеть конкретные существующие предметы. И от этого бытие не станет предметом наряду с другими предметами, оно остается условием этих предметов.
Это очень трудно ухватить. Ну, скажем так: мы всегда ждем, чтобы нам дали демократию, а философ скажет, что ее нельзя дать, она существует, если существует бодрствующее вертикальное стояние достаточно большого числа людей, — другими словами, если существуют демократообразующие основания, или закон законов, или демократия демократии, которые не есть ни одно из каких-либо установлений, а есть условие того, что они могут быть. Но мы ведь знаем эмпирически, что демократию извне дать никому нельзя; история России начала века — хороший тому пример. Для демократии нужны субъекты демократии, из которых она и вырастала бы. А как это описать? Обычно наше юридическое мышление конкретно: демократия — это демократическое установление, закон, и его можно ввести. Но это все не так. А как сказать, что это не так, что здесь еще есть бытийные вопросы, а то, что я называю «демократия как условие демократии», есть то, что в философии у греков называется бытием?
В случае Гераклита это становящийся закон (в отличие от конкретных выпадений чего-то в определенные законы), а не тот или иной закон. Законы я могу менять, но есть условие для того, чтобы они были, условие, о котором я могу говорить. Как о нем говорить? И я начинаю о нем говорить на языке Гераклита — языке совмещения противоположностей, — указывая одновременно на бытие и на небытие. Поэтому в каком-то философском языке понятие «ничто» и понятие «бытие» могут быть совмещены или, условно говоря, отождествлены. Поэтому день становится ночью, а ночь становится днем, поэтому смерть есть жизнь, а жизнь есть смерть, — и, только так мысля (совмещая противоположности), мы можем говорить о том, что в принципе не имеет наглядного вида, что в принципе не есть какой-то предмет, сам по себе существующий и пребывающий, но при этом есть наша человеческая онтология, или онтологические условия, без выполнения которых в нас нет некоторых состояний, качеств, форм и так далее.
Пруст тоже пытался философски описать собственную работу на довольно невнятном языке теории, или концепции, сущностей (есть некоторые сущности, которые живут где-то в мире, откуда к нам приходят чистые воспоминания и так далее). Видите, какие сложные вещи понадобились: нужно было допустить сущности, а допустив сущности, нужно было допустить еще некоторые свойства этих сущностей, чтобы описать то, что, во-первых, является реальным свойством произведений, а именно производящих произведений, и, во-вторых, то, без чего в человеке нет вполне реальных вещей. Скажем, для Пруста без этого нет субъекта воспоминаний; воспоминанию некуда приткнуться, если не найдется возникший в пространстве производящего произведения субъект, а он не есть эмпирическое «Я». (Говоря о Прусте, я фактически говорю о Гераклите.)
Пруст приводил очень интересные рассуждения в своих ругательных (но не слишком грубых) выходках в адрес Сент-Бёва, властителя умов во французской литературе, крупного литературного критика. Пруст почему-то хотел обязательно (его зациклило) разоблачить метод, каким Сент-Бёв пользовался для анализа и объяснения творчества литераторов, скажем, таких, как Бальзак. Пруст говорил, что литературный критик хочет восстановить, реконструировать жизнь автора: реконструировать какие-то события, свойства характера, свойства психологического, ментального мира, всякие биографические обстоятельства — и из них понять произведение (грубо говоря, из реконструируемой биографии автора). Он говорит: как же можно из этой биографии автора понять произведение, тогда как, во-первых, произведение не есть произведение этого человека, не есть произведение автора, не есть произведение психологического персонажа, известного под именем Бальзак, во-вторых, сам автор этого произведения, если оно построилось, возник в пространстве этого произведения? После написания «Человеческой комедии» есть Бальзак, и поэтому, понимая этот роман, еще можно понять Бальзака, но не наоборот. Исходя из эмпирического психологического Бальзака нельзя понять никакое произведение, потому что произведение есть машина бытия, бытия того, чего не было до произведения. Бальзака не было до произведения. Это относится, кстати, и к научным произведениям. Скажем, из биографии Ньютона нельзя понять Ньютона: автор небесной механики есть лицо, возникшее в пространстве написанной небесной механики.
Не вдаваясь во все подробности теории совмещения противоположностей (их на слух воспринять было бы невозможно, а мне невозможно произнести), я беру ядро (не языковое) конструкции совмещения противоположностей. Сделаем еще один шаг.
Мы знаем, что мастерством называется работа в области производящих оснований чего бы то ни было, или в области одного, отдельного от всего; это мастерство, или технэ, греческий технос. Если мастер взялся за дело (а всякий человек в той мере, в какой он хочет быть, или может быть, или бывает субъектом человеческих качеств — славы, добродетели, ума, — без мастерства не обойдется), то тогда в видимом проступят гармонии, или, как выражается Гераклит, невидимые гармонии[55]*. А что такое гармония? Это первоидея греков о том, как устроен мир, в том смысле, что мир вообще может быть устроен так, что будет то-то и то-то, то есть первая идея закона есть идея гармонии. Так устроен мир.
А как можно увидеть, как устроен мир? И здесь появляются очень странные фразы. Я верну вас к Сократу. У Гераклита это не очень четко, потому что о гармонии сохранилось мало гераклитовских фрагментов. Я процитировал один — «невидимая гармония», еще у него есть фрагменты о «Дикэ»[56]*, то есть о правде и справедливости («Дикэ» — слово, помечающее содержание понятия гармонии), а именно Гераклит говорит так (я не буду буквально цитировать): «Даже искуснейший распознаёт и хранит лишь видимости»[57]*. Искуснейший — это, например, не мастер, а софист: искусный в красноречии, в использовании логических свойств языка и знаковых структур (это определенного рода искусство); или, например, многознающий. Гераклит говорил: «Многознание уму не научает…»[58]* «Даже искуснейший распознаёт и хранит лишь видимости, и Правда (Дикэ) настигает лжестроителей и лжесвидетелей»[59]*, — здесь выражена идея закона, или гармонии, как чего-то, настигающего лжесвидетелей и лжестроителей.
Давайте подумаем, что такое гармония, что это за мысль о гармонии? Очень трудно пояснить этот ход греческой мысли. Он внешне выглядит очень странно и нелепо, поэтому я возьму его в сократовском виде. Есть величественные странности, которые выглядят нелепо, но мы чувствуем, что это величественно, а есть просто нелепые вещи. В данном случае, казалось бы, это просто нелепая вещь. Гераклит считал, а потом Сократ (который признавался, что не всегда понимает великого Гераклита[60]*) повторял, что умный, знающий человек не может сознательно желать зла и делать его. По Гераклиту, это мастер: если есть мастерство, если ты прислонился к тому, что от всего вполне отдельно, или отделено, то ты не можешь делать зла. И более того, ты не можешь высказывать заблуждения. В этой области нет заблуждения. Каким же образом? Ведь эмпирически и психологически мы знаем, что есть очень много умных людей, которые вполне сознательно делают зло, и что знать добро не значит делать добро: я могу, зная добро и зная истину, делать зло и производить ложь.
Что же греки хотели сказать? Не может этого быть, говорили греки. Настигает правда лжесвидетелей и лжестроителей, но не в том смысле, что это будет эмпирическим наказанием. Вы прекрасно знаете, и это соответствует нашему психологическому опыту, что мерзавцы и лгуны могут прекрасно прожить жизнь и умереть естественной смертью в своей постели, не будучи наказанными. Правда, хитрые греки устами Платона добавят одну маленькую привязочку, ниточку, они скажут: самое страшное, что может случиться с человеком, который сотворил зло, — это не быть наказанным. Страшнее ничего не бывает, говорил Платон. Попробуйте это понять. А Гераклит в высшей степени обладал способностью создавать такие ошарашивающие фразы, при осмыслении которых [появляется мысль] (фраза, которая не ошарашивает, даже если она абсолютно истинна, не всегда приводит в движение нашу мысль; это искусство — найти ошарашивающую фразу, в которую надо вгрызаться, она для того ошарашивающая, чтобы в нее вгрызаться, потому что, если не вгрызаться, мысль не появится, не прояснится нечто). Что сказано, когда говорится, что умный человек, или знающий человек, или мастер, сознательно не может делать и не делает зла и не производит лжи? Здесь высказана первичная форма ощущения гармонии.
В чем состоит гармония и почему о чем-то приходится говорить на языке гармонии? Потому что иначе этого не выскажешь. Есть законы, а мы их называем гармонией, чтобы можно было это высказать, или есть бытие, и мы о нем как-то должны говорить, — например на языке гармонии. С греками это случилось без философского языка уже в области, которую я называл областью установившегося познавательного акта (это случилось уже у пифагорейцев: они впервые вводят идею гармонии без специального философского языка через числа, меры и пропорции). Теперь, имея философский язык, я хочу пояснить, что же, собственно говоря, означает гармония.
Допустим, существует ум. Если я понял, что это такое, то я в том числе обнаруживаю, что одним из условий ума, неотделимым от него самого, является множественность его существования, или, как сказали бы греки, диалогичность. Явление ума всегда дано множественно на уникальных персонах, ни одна из которых не устранима и каждая имеет незаместимую значимость. Грек сказал бы так: человек, который убивает другого человека, разрушает условия существования собственного ума, потому что в содержание определения того, что такое ум, входит его множественное, или диалогическое, существование. Это разрушение явлением своих собственных условий — условий, на которых оно собственно есть, только и может существовать, — называется нарушением гармонии. И наоборот, сам факт существования такого рода явлений, например доброты [, говорит о существовании гармонии]. Согласно грекам, добро есть нечто, у которого есть такое условие — и оно называется гармонией, — что оно не может разрушить самое себя. Эта неразрушимость самого себя или условий, на которых нечто существует и воспроизводится, называется гармонией. И это ощущение, появившееся у греков, есть первичное ощущение законов, или гармонических законов: если я совершаю зло по отношению к другому, я разрушаю условия, на которых я сам существую, но не в эмпирическом смысле этого слова (потому что эмпирически можно делать зло и всю жизнь не быть наказанным). Ум не может разрушать условий, на которых он сам есть.
Кстати, в Новое время это повторил Кант в категорическом императиве, который совершенно формален. Вот почему я в начале сказал, что язык гармонии есть язык, на котором мы говорим о бытии, а говоря о бытии, мы не можем подсунуть ничего конкретного, нет таких предметов. Категорический императив Канта заслужил упрек в том, что он совершенно формален: делай только то, что может стать основой всеобщего законодательства. Не сказано, чтó делай, не сказано, что вот это добро, а вот это зло. Форма, только пустая форма. Так это и есть гармония. Ты можешь делать только то или должен делать только то, что потом не вернется к тебе в виде разрушения условий твоего собственного существования. Если поступаешь свободно, ты не можешь производить такие действия, которые нарушают своим обратным действием твои собственные свободные проявления, твою возможность свободы. Это держание условий явления есть гармония. И мысль о гармонии породилась из мысли о бытии, тем самым понимание бытия оказалось условием выявления и понимания законов мира и природы. Вот что очень важно: бытийная мысль, или мысль о бытии, не есть философская пришлепка к тому, что само по себе могло бы стать (например, наука могла бы стать совершенно независимо от философии, а потом появилась философская пришлепка). Да нет, дело в том, что в самом строении мысли ход к бытию есть условие того, что вообще может появиться мысль о законах, о законах природы и мира, есть условие понимания законоустройства.
И поэтому у Гераклита логос является тем, в свете чего зрим и внятным языком нам говорит фюзис (или природа). То есть логос есть топос, место, в котором черты природы (фюзиса), хаотические, сами по себе существующие, проступают в зримом и законосообразном виде, если мы пошли и стали строить топос. Тогда на втором шаге де-факто на волне полемоса, требующего от нас, чтобы мы в каждый данный момент готовы были рисковать жизнью, казалось бы, из-за пустяков, в пространстве opera operans проступят такие вещи, которые мы потом сможем описывать в виде связи научных понятий, в виде связи законов и так далее.
ЛЕКЦИЯ 6
Для того, чтобы как-то одним словом обозначить последнюю тему, которую я развивал о Гераклите, говоря о мышлении, которое мыслит о бытии посредством совмещения противоположного (потому что иначе мыслить о бытии нельзя, так как бытие не есть какой-либо предмет или объект), и для того, чтобы связать это в некий образ, я напомню очень частый образ у Гераклита, застрявший потом в головах и сознании людей, оставшийся в истории философии, — образ лука[61]*. Он часто появляется, варьируется, и он очень хорош для понимания того мышления, которое можно назвать двойственным мышлением (когда нужно думать о чем-то, каждый раз как бы говоря себе: нет, это не то, не это, ничего из этого). Жизнь — я вижу ее, если вижу смертную завершенность. Тогда выступает жизнь. И наоборот, путь вверх есть путь вниз[62]*.
На том уровне, к которому относится философское утверждение, живет целое, — греки осознают, что есть некое целое, имеющее свои законы жизни, и мы то участвуем в нем, то выпадаем из него. Когда выпадаем — это рассеяние, несосредоточенность, распад, спонтанные действия природных процессов и циклов, а когда снова прислоняемся к этому целому, то возникают другие ритмы, более осмысленные, более упорядоченные. Но сказать, что это целое существует в качестве некоего предмета рядом с другими предметами (тогда мы назвали бы его особым, высоким, священным предметом), мы не можем, нет такого отдельного предмета. И чтобы говорить о том, чего никогда нет вполне отдельно от существующего и что тем не менее есть, но что ухватить мы не можем, мы говорим — «бытие». Следовательно, слово «бытие», особенно когда мы говорим о бытии существующего, означает то, о чем мы должны думать и что мы можем видеть только в особом состоянии двойственного, или совмещенного в противоположностях, мышления. И так должны держать: как разнонапряженные стороны лука. Я их удерживаю в напряжении, а оно разнонаправленно: один конец лука тянет в одну сторону, другой конец лука тянет в другую. Я их держу вместе, и в той мере, в какой я держу их вместе, ведь только и может полететь стрела. Это раскоряченное состояние между противоположно направленным, данное в образе лука, и есть состояние, в котором мы можем видеть и понимать бытие.
Есть еще один гераклитовский образ: встречаясь с ним, мы очень часто понимаем его чисто натурально, интерпретируем в терминах наглядных представлений, — это образ огня. Мы думаем, что это элемент космологии Гераклита, что есть некий мировой огонь. Позднее эту концепцию в греческой философии развивали стоики, говоря о сгорающих мирах, о мировых пожарах, которые происходят, охватывая одним огнем непостижимые для человеческого взора пространства и расстояния и множество всяких миров. Гераклит же говорит о мерно загорающихся и сгорающих мирах, или о мире, который по мере загорается и сгорает[63]* («мера» — имеется в виду чередование загорания, вспыхивания и сгорания). Этот образ не имеет в виду построение конкретной космологии, такой, которая была бы у нас в XX веке, — о том, как построена Вселенная и как там движутся звезды, и есть сгорающие, вспыхивающие звезды, есть звезды холодные, так называемые белые звезды, и так далее. Гераклит имеет в виду свойство сознательной жизни в той мере, в какой сама сознательная жизнь как некое целое возможна в бытии, а она возможна только мерно. По мысли Гераклита (а это глубокая философская мысль), бытие существующего есть мгновенный огонь. Ну что такое огонь? Самый легкий и одновременно самый напряженный из всех элементов. Я говорил об усилии, о том, что вещи, к которым применим термин «бытие», существуют на вершине волны некоего усилия. Огонь загорающийся, и вспыхивающий, и сгорающий — это пульсация (или ощущение Гераклитом пульсации) такого усилия.
Первичное греческое восприятие проникнуто ощущением, сознанием, или интуицией, ритмов, подобных ритмам нашего дыхания, которое постоянно должно возобновляться. Пифагорейцы, например, строят свою концепцию числа как вещи или вещей как чисел. Они говорят о том, что сама идея числа появляется, если мы воспринимаем мир как дыхание души, вдыхающей пустоту. Есть некое целое, у него есть дыхание, и это дыхание вдыхает пустоту, а вдох пустоты есть возникновение мира: выдохнул — нет мира, вдохнул — есть мир. Его не было бы, если бы не было пустоты. Чтобы нечто было, должна быть пустота как потенциальная возможность того, что вообще нечто может быть, как некоторое обозначение того, что еще не сцепилось, не свершилось. Отступив от пустоты, я имею мир.
Эта же вещь повторяется и у атомистов. Вы знаете знаменитую теорию, что есть только атомы и пустота, но вы знаете также, что еще есть и якобы последующее добавление к этой теории, а именно теория Эпикура, которая строится на понятии clinamen (отклонение). Есть потоки падающих атомов, которые спонтанно отклоняются. В действительности же идея clinamen заложена в самой идее атома, и вовсе не было никакой особой драматической необходимости в эпикурейской добавке к теории атома; то, что есть атом, и есть отклонение (отклонившись — есть атом). Я пока не вдаюсь в более точное и глубокое содержание этого термина, хочу лишь указать на связанную с пониманием бытия интуицию некоей ритмичности, состоящую в понимании факта постоянно, сызнова и сызнова возобновляющегося усилия.
Когда есть усилие, оно охватывает все, в этом смысле — это мировой пожар. Я говорил, что если усилие вспыхнуло, то оно неделимо, оно есть все целиком. Один из признаков бытия, по Пармениду: бытие — это то, что есть все полностью, целиком. Его не было в прошлом и не будет в будущем в том смысле, что оно все есть целиком в настоящем. Там, кстати, нет ни прошлого, ни будущего. Целиком — неделимая представленность того, что и называется (в силу неделимой и полной представленности целиком) бытием. У Гераклита немножко другой, более динамичный, образ того же самого. Пожар — это неделимость, но пожар также и мгновенное распространение на все, а распространение может быть только мгновенным, потому что нет прошлого и будущего. Нет такого момента времени и пространства, в котором не было бы бытия (если вы помните то, что я рассказывал о Пармениде), а с другой стороны, оно постоянно возобновляемое, это мерно вспыхивающий и гаснущий огонь. Вот что хочет передать Гераклит, и так у него строится мир — не в смысле натурального космоса предметов, а мир, о котором мы можем говорить и в котором мы что-либо можем понимать, мир нашего понимания, или бытие.
Одновременно этот мир нашего понимания и есть (и здесь мне приходится употребить странное, неожиданное слово) мир истории. Я сказал «странное», потому что, говоря слово «история», нужно приостановить в себе все обычные ассоциации, с которыми связан смысл слова «история» в наших головах. Под историей мы имеем в виду, скажем, процесс исторического развития, имеющий свою логику, свое строение, поскольку мы живем в XX веке, а до этого еще было много теорий строения истории (и теорий исторического прогресса в том числе), и, более того, в XX веке у нас есть еще и марксистская историческая теория.
Но пока не накладывайте эти смыслы на то, о чем я хочу сказать в связи с Гераклитом. Попробуем войти в мысль Гераклита: в каком смысле существо, называемое человеком, выступающее в зазоре бытия, одновременно выступает в горизонте истории и есть история? Чтобы это понять, нам нужно немножко удариться в некую метафизику, довольно темную, но избежать этого впадения в метафизику невозможно. Я веду дело так, чтобы потом можно было естественным образом завершить тему возвращением к некоторой парменидовской теме через зеноновский вариант диалектики Парменида. Сделаем постепенно несколько шагов.
Я уже говорил, что греческое понимание бытия насыщено довольно драматически, интенсивно одной основной мыслью (можно это рассказывать независимо от Парменида, взяв, скажем, античную греческую трагедию и другие явления греческой культуры): сознанием, ощущением посюсторонности всего и здесь-присутствия-всего. В смысле, отличном от нашей временнóй морали, греки говорят: завтра знать не имеет значения, завтра быть добродетельным не имеет значения, все здесь, все сейчас. С другой стороны, на прошлой, вчерашней добродетели нельзя улечься спать, ничего не существует как завоеванного. В этом смысле все живо, все здесь и сейчас.
Значит, что мы имеем? Первое: из этого момента, из hiс et nunc (здесь и сейчас) мы получаем завязку, накладываемую на будущее. Если есть бытие, то оно все целиком здесь и сейчас, оно неделимо на части: прошлое, настоящее, будущее; присутствие бытия есть присутствие полностью и целиком. Так же как мы знаем, что понимания не может быть половины, добродетели не может быть половины; может быть половина содержания, часть содержания, треть содержания, но не может быть половины понимания (или понял, или не понял), не может быть половины добродетели. Здесь на будущее наложена завязка: мы-то идем во времени вперед, но завязка на будущее наложена такая, что оно все целиком опрокинуто сюда, назад к нам, в настоящее. А с другой стороны, из точки hiс et nunc завязка пошла и на прошлое. В каком смысле слова? Я уже начал об этом говорить, сказав, что на вчерашней добродетели нельзя улечься спать, как на гарантии, как на чем-то прочном, солидном, которое было, есть и поэтому пребудет. То, что говорили греки (и это довольно сложно уловить, потому что, кроме жизненного сознания того, о чем я хочу сказать, было еще и логико-математическое выражение этого, довольно сложное и на слух трудно воспринимаемое, но одно связано с другим; то, что я говорю, может быть непонятно, поскольку вы, может быть, не так свободно представляете себе доктринальный, или догматический, состав греческой философии, его можно узнать по книгам, и именно поэтому я его не воспроизвожу), можно выразить жизненным парадоксом, составляющим особенность философского взгляда на вещи.
Греки как бы говорили, что если бы вещи старели или существа старели, то все они уже давно были бы мертвы. Выразим это иначе, ближе, так сказать, к логико-математическому парадоксу, который занимал греков. Скажем так: что такое прошлое? Я иду на момент назад, могу пойти еще на момент назад, еще на момент назад: я раскладываю прошлое на некую проходимую последовательность отрезков. Вообще-то говоря, мне не обязательно раскладывать прошлое на проходимую последовательность энного числа отрезков, я довольно большую последовательность отрезков (а по сути — бесконечную) могу получить внутри одного отрезка. Можно поделить так: я прошел на момент назад, пускай на небольшой отрезок, и этот отрезок я еще могу поделить, получившийся в результате деления отрезок я еще могу поделить и так далее. Допустим, вещь есть нечто такое, что составляется из энного числа частей, значит, я могу получить бесконечно большой предмет, потому что если я нигде не могу остановиться в делении, а вещи имею право составлять из того, на что делю, то я могу получить предмет — существующий сейчас — величиной с мир: я складываю существующий сейчас предмет из того, на что я делю. Или я могу получить, что я уже давно умер, потому что если я время жизни буду делить таким образом, то окажется, что я уже был, если самого себя я получаю как сумму прошлых моментов.
Очень забавные парадоксы есть у Борхеса, который представляет разновидность (она уникальна, ее представляет только этот писатель), жанр своего рода интеллектуальной научной фантастики: он строит сюжетные ситуации, фантастически изображающие интеллектуальные ситуации, парадоксы. Особенно много парадоксов у него в связи с проблемой идентификации человека с самим собой или со своим литературным произведением. Скажем, у него есть рассказ, где один человек хочет заново создать «Дон Кихота», — не переписать, не перепечатать, а создать[64]. И здесь Борхес как раз проигрывает парадоксы времени и повторного существования явлений. Если мы явление, которое воспроизводится, будем разлагать на составные части (скажем, в случае, если мы просто его измеряем), то получим в настоящем бесконечно большое, необозримо большое нечто, или если мы берем это во времени и относим к живому событию или к живому существу, то получим себя в качестве уже бывшего и умершего. Если бы вещи старели, то есть если бы вещи можно было представить в последовательной смене во времени — вещь как бы пребывает и по своим частям меняется (что значит старение? — это изменение себя по частям), — то, когда мы захотели бы суммировать все эти меняющиеся части, мы получили бы, что все вещи давно уже умерли. Или [в случае деления предметов] мы имеем дело с бесконечно большими предметами (не бесконечно многими, а бесконечно большими): вместо одной маленькой части (а мы начали делить вещи на маленькие части) мы в настоящем получили гору или камень величиной с мир.
Я должен пояснить, что здесь варится. То, что я изложил в связи с живыми существами (что если бы они старели — виды, формы старели бы, — то все они были бы уже давно мертвыми), я могу выразить, напомнив, что вся проблема «неделимых», проблема математических атомов выросла из этого парадокса и он все время повторяется в греческой мысли. Кстати, знаменитые зеноновские парадоксы есть варианты этого парадокса: мы начинаем делить на маленькие части, идя назад, и в итоге получаем, суммируя, что в настоящем мы имеем дело с бесконечным числом вещей, или с бесконечным числом принципов, или с бесконечно большими вещами. У Зенона было сорок парадоксов, сорок апорий, из них до нас дошло, по-моему, девять, из них две относящиеся к числу принципов, где как раз это более четко видно. (Я просто хочу зафиксировать в такого рода примерах структуру мысли.)
И тут напомню совершенно, казалось бы, другое, из другой оперы — рассуждения Декарта в XVII веке, с которых началась, собственно говоря, современная философия. Она началась, конечно, возобновившись как философия по Гераклитову закону загорающегося и сгорающего огня. Декарт и Лейбниц полностью, заново проиграли, не ссылаясь ни на какие тексты и чаще всего не имея их в виду, все шаги античного мышления, и поэтому нечто продолжалось и жило и была история. Декарт уперся глазами и душой в ту же самую проблему, в которую мы уперлись вместе с греками, — в проблему времени в смысле той стороны времени или того содержания времени (и содержания того, что мы называем временем), которая лучше всего в предельном виде символизируется образом смерти.
Декарт говорит (причем это рассуждение обращено и в прошлое, и в будущее): представим, что мою жизнь можно разделить на бесконечное число частей, которые по содержанию не зависят друг от друга (то есть содержание одной не вытекает из содержания другой). Допустим, мы идем назад по времени, разделили жизнь на части (то же самое деление, которое проделывали греки), и то, на что разделили, по содержанию не связано с другим продуктом деления. Так мы делим. И из того, что я был, говорит Декарт, в какой-то предшествующий момент времени, не вытекает, что я есть сейчас. Можно сказать это так: из такого деления вытекает, что я уже был; или та же самая мысль выражена Декартом следующим образом (прямо наоборот, но мысль та же самая): из того, что я делю свою жизнь на бесконечное число частей (не связанных одна с другой), из того, что какая-то часть имела место перед другой частью (так же как какая-то часть имела место непосредственно передо мной), не вытекает, что я есть сейчас. А я есть. Значит, говорит Декарт, должна быть некая сила, дополнительная, не имеющая отношения к содержанию, то есть не содержащаяся в частях времени, на которые я делю время; и эта дополнительная сила есть та, которая в каждый данный момент меня сызнова порождала бы.
Декарт, как и греки, делает завязку и на будущее, говоря: все наши мысли совершаются во времени, мы мыслим о чем-то, и тот факт, что в этой мысли о чем-то к чему-то можно прийти, совершается во времени и зависит от того, что я энное время пребываю в усилии этой мысли. Декарт говорит: то, чем я буду в следующий момент, не вытекает из того, что я есть в этот момент. Поэтому я, кстати, упомянул о смерти: смерть — это есть предельное. Я могу сейчас, разинув рот, недородить звук, умереть. Смерть в философии есть символ, указывающий, во-первых, на невытекание одного из другого и, во-вторых, на существование дополнительного условия. Я иду в будущее, я иду к новой мысли, к мысли, которую я хочу высказать. Она во времени в том смысле, что она предполагает пребывание в моем вхождении туда, но если я хочу по содержанию вывести будущую мысль из того, что есть сейчас, то этого нельзя сделать, потому что части будущего времени тоже бесконечно делимы и одна часть не вытекает из другой или не зависит от нее. Следовательно, какая-то другая сила (Декарт ее называет Богом) должна меня туннельно (ход времени) впереди сызнова непрерывно порождать как носителя того следующего момента, в котором есть мысль, связанная с предшествующим моментом.
Хотя я выбирал максимально простые слова, суть дела все же трудно уловить. И по тому, как я это излагаю, вы должны были понять, что мне самому все время стоит усилия, чтобы я мог это понимать. Но тем самым я просто ходячая наглядная иллюстрация того, о чем я сам же говорю, цитируя Декарта, а именно что мысль — во времени. Она предполагает, что какое-то время je persiste dans la pensée (я пребываю в мысли). И в любой момент, поскольку в содержании разделенных моментов времени нет связи одного момента с другим, я должен помнить о том, что указывает как раз на эту дискретность в содержании моментов времени, а именно о смерти.
Тем самым я одновременно поясняю, для чего служит мысль, рассуждение о смерти, сознание смерти в организации всей экономии философского рассуждения в той мере, в какой философское рассуждение имеет отношение к тому, как мы есть. А вот как мы есть — мы есть здесь и сейчас. Из «здесь и сейчас» — завязка на будущее: будущее все целиком здесь; завтра знать не имеет значения, завтрашняя добродетель не имеет значения; hic et nunc целиком и неделимо; и на вчерашней добродетели нельзя улечься спать. Получаем парадоксы. Все в этом здесь движущемся, перемещающемся и становящемся моменте, который движется, набросив завязки на прошлое и на будущее, — это и есть история (то, что называется историей). И Гераклит говорит: в одну и ту же реку нельзя войти дважды[65]*. Вот что означает фраза Гераклита или образ реки, — ведь посудите сами: сказать, что в одну реку нельзя войти дважды, — значит сказать, что мир только один, его нельзя удваивать. Сказать, что если бы вещи старели, то все были бы давно мертвы, — это и значит сказать, что вещи могут сами по себе пребывать, а, оказывается, они вовсе не пребывают, они смещаются, вытянутые из прошлого закидкой из hic et nunc, из «здесь и сейчас». И впереди тоже нет «завтра знать», «завтрашняя добродетель», «завтрашняя новая мысль». Только завязка. А кто завязывает? Гераклит скажет: бытие завязало. Декарт говорит: Бог завязал.
Машина, которая такими завязками внутри себя конструирует существование человека в бытии, то, что он вошел в бытие и, следовательно, стал органом бытия, в силу которого из будущего — неделимость в hic et nunc, а из прошлого — сместившееся сюда вечно живое, нестареющее, — это и есть очаг истории. В этом смысле бытие для Гераклита не природно, а исторично. На более современном языке можно было бы выразиться так: бытие есть (или в нем есть) исторический горизонт. А о том, что у него есть горизонт понимания, я уже говорил, когда рассказывал (в связи с Парменидом), в каком смысле бытие тождественно мысли, его узнающей. В этом смысле наше мышление не есть некое субъективное мышление о бытии, не есть мышление человека, отделенного от бытия и смотрящего на бытие как на лежащий вне его спектакль (как если бы был субъект, или субъективность, и был отделенный от нее спектакль внешнего мира, который человек наблюдал бы, рассуждал бы о нем или рисовал какие-то его картины). В действительности есть включение (…).
Так вот, сказать, что вещи в прошлом, или из прошлого, стареют, — это то же самое, что сказать, что мир может быть дан дважды. Сказать, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды, означает у Гераклита сказать, что этого не может быть: мир не дается дважды и не пребывает таким образом, старея, и человек в нем занимает вовсе не природное, а историческое место.
Представьте себе такой образ. (Особенно слово «река» подталкивает к этому образу; мы обычно человеческие действия понимаем по схеме выбора, который состоит в том, что мы участвуем или решаемся участвовать или не участвовать в каком-то данном перед нами, уже состоявшемся сплетении событий.) Вот мы стоим перед рекой и что мы выбираем? Бухнуться в нее или не бухнуться в нее? Гераклит говорит, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Он говорит вовсе не о том, что все течет и все меняется в том наглядном натуральном смысле, как мы склонны это понимать, Гераклит имеет в виду, что человек никогда не находится в ситуации, что ему нужно было бы так решать: он стоит перед рекой и думает, войти в нее или не войти. Может не войти, а может войти. А что такое сцепление внешних обстоятельств? Молекулы реки, течет река, в ней водовороты, сцепления частиц воды, сцепления, в которых мы будем участвовать.
Гераклит говорит нечто иное. Он говорит, что мы уже давно в реке, мы никогда не будем вне нее, так чтобы нам фактически второй раз приходилось бы решать этот вопрос, мы уже шевелим руками, мы уже делаем движения пловца. То, что мы воспринимаем как ситуацию, в которой мы участвуем или не участвуем, есть уже ситуация, в которой мы участвовали, и в этом смысле ситуация исторического. В этом смысле выйти из нее, посмотреть на нее со стороны и снова в нее войти невозможно, и не только невозможно, но еще и просто не бывает той ситуации, которую мы на нашем наглядном, обыденном языке называем ситуацией выбора. Мы уже в реке, и то, что мы называем рекой, есть то, в чем мы уже поучаствовали и что мы сами во многом индуцировали, навели.
Другая сторона этой же мысли Гераклита состоит в том, что обратно вернуться, то есть сделать вид, как если бы ничего не было, мы не можем. Иными словами, Гераклит, рассуждая таким образом (а свое рассуждение он выражал, излагал всегда афористически, специально сталкиваемыми семантическими слоями языка, неожиданным употреблением смыслов в их непривычном контексте), фактически глубоко осознавал, что в той сознательной жизни, которую он называл пониманием, в сознательной жизни как части бытия, имеющей ритмы и организованность, целостность и способы существования, отличные от раздрызга нашей обыденной жизни, в которой явления, события, акции меняются, рассеиваются, повторяются с тошнотворным автоматизмом и скукой, — в сознательной жизни есть необратимость. Как пошли, как сцепилось — вот это прежде всего интересует греков, — вы уже в реке! То, что мы называем рекой, в которую мы якобы потом снова прыгаем, — это не река вне нас, данная нам как какой-то внешний предмет, к которому мы можем присоединиться или не присоединиться. Как пошли, как сцепилось, — назад, то есть к повторению мира, к удвоению его, или размножению мира и времен, хода нет. Мотив неразмножаемости миров и времен чуть ли не с патологической навязчивостью проходит нитью через всего Платона. Без восприятия этой устойчивой нити (почему-то называемой красной, может быть по цвету крови) нельзя понять ни платоновский миф о пещере, ни платоновскую идею Блага, ни миф об Эре. {…}
В мифе об Эре снова проходит тема, обозначенная фактически образом реки, той, в которую нельзя войти дважды. Платон наглядно на мифе иллюстрирует мысль о том, что нельзя умножать времена и миры. Люди при выборе предполагают, что миры повторяются. Это фактически повторяющийся мир, если думать об этом в философских терминах: возможность выбора для тирана означает, что он снова может жить ту же самую жизнь тирана, но не делая тех ошибок, которые он делал в первой жизни. Оставаться тираном — это и значит повторять жизнь; думать, что не сделаешь ошибок, — это значит считать, что мир повторяется: можно в реку войти дважды.
Я иллюстрировал это рассуждение на современных вещах: как потом говорили (или в то же время говорили), Гитлер получил весьма неприятные результаты, потому что не доверял своим генералам, не слушал их советов. Это, кстати, платоновская тема: почему у тирана нет друзей, которым он может доверять, почему он всех подозревает и ни на кого не полагается. Платон-то знает, что повторить ничего нельзя, что тиран не может доверять. {…} Как греки говорили: все на других смотришь, а в себя не заглядываешь. В себя заглянуть — это и есть уникальный акт признания только одного мира. Так же как Эдип: пока у него были глаза, он ведь все на других сердился и все приписывал частным событиям, которые можно отменить, следовательно, мир можно повторить. А в нрав свой, как говорит трагедия, не заглядывал.
В связи с Гитлером я говорил, что умилительно читать эти «замечательные» книги, где все рассказано о том, что если бы он поверил генералам, то он двинул бы несколько дивизий не в ту сторону, а в другую — скажем, больше дивизий сосредоточил бы в московском направлении, — или если войдя в Россию, он распустил бы колхозы, то тем самым завоевал бы себе какую-то массовую опору. Он этого не сделал, но, если бы ему была предоставлена возможность, он это якобы мог сделать. А в действительности — нельзя в одну и ту же реку войти дважды, потому что эта река уже была, а река в данном случае — это природа нацизма, и нельзя распустить колхозы. Колхозы для нацизма оказались идеальной формой всеобщего контроля над массами населения, и нацизм не мог лишиться этого оружия.
Что мы имеем, когда философ нам говорит, что в одну и ту же реку нельзя войти дважды? Лишь в каком-то другом пункте может создаться сцепление сил, и оно может разложить предшествующее сцепление, то есть заново высвободить свободу проявления бытия, или свободу сознательной жизни (что одно и то же). Это та мудрость, которую оставил нам Гераклит, зашифровав афоризмами, пифическими высказываниями.
Теперь мы установили, что нет никакой проблемы (во всяком случае в смысле различия между Парменидом и Гераклитом) становления и бытия как отличных друг от друга. Якобы Парменид был за всеобщую, универсальную устойчивость и неподвижность, называемую бытием, а Гераклит — за всеобщую текучесть и изменчивость вещей; ни тот ни другой ничего этого не имели в виду, а говорили совсем о другом. Но в случае Гераклита мы имеем более четкое, ярче выраженное историческое сознание в смысле истории как внутренней конструкции бытия, или внутренней машины бытия, а не как внешней истории, социальной, культурной и так далее, в которой люди участвовали бы так же, как они входили бы по своему решению и выбору в реку. Конечно, многое в нашей жизни является только внешней историей, но философы, и Гераклит прежде всего, не об этом говорят.
Ведь я говорил, что Парменид создавал учение о бытии, то есть вырабатывал язык, на котором можно говорить о том, что уже стало и осуществилось в греческой мысли и жизни. Это язык экспликации или экономный, теоретический способ говорения о том, что уже есть и что совершается как элемент сознательной жизни людей. Но Гераклит посмотрел на другую сторону этого дела: как становится бытие в существующем, как случается в существующем бытие? Он отнесся к этому с большим драматизмом, и поэтому гераклитовские тексты воспринимаются как со-родственные текстам греческих трагедий (у них есть некая стилистическая близость). А греческая трагедия прежде всего есть драма истории — не истории Греции, а драма завязок, делаемых на прошлое и будущее, внутри которых, как кукушка из окошечка, может выскакивать и появляться человеческое существо.
Странно, что эти, казалось бы <нестрогие>, рассуждения, взятые мной на примере Гераклита, существуют одновременно в другом департаменте; рядом, в другом отсеке греческой философии, есть вещи, излагаемые на совершенно абстрактном, логизированном языке. Я имею в виду (и этим хочу завершить эпизод «Парменид — Гераклит») любимого, по преданию, ученика Парменида[66]*, Зенона с его апориями.
То, что я говорил о реке, в которую нельзя войти дважды, — это и есть та идея, с которой столкнулись греки и с которой они отчаянно схватились в битве титанов, и искры от нее залетели и в нашу голову в виде сохранившихся текстов. Схватились они с непрерывностью, или, как ученые выражаются, с проблемой континуума, и тут же, схватившись с ней, еще в другом отсеке они дали нам атомистику. Значит, действительная схватка разыгрывается на острие соотношения между непрерывностью, или континуумом, и дискретностью, или прерывностью.
Еще до того, как я начал говорить о Зеноне, мы поняли, что парменидовское бытие и есть непрерывность, так же как и гераклитовская река, в которую нельзя войти дважды. Но это непрерывность не смены вещей (мы ее только что отменили, сказав, что если бы вещи старели, то есть сменялись бы, пребывая натуральным образом, то вообще ничего не было бы, все они были бы мертвы), а непрерывность внутри целого, которое предметно, наглядно ухватить нельзя. Мы не можем, в отличие от других предметов, показать на него пальцем: вот оно. Нет, бытие есть то, о чем мы, указывая на предмет, говорим: нет, не это, не этот предмет, а условие всех предметов. Условие собрания, или логоса. Логос есть собрание.
О Зеноне говорят, что, исходя из концепции неподвижного, замкнутого бытия Парменида, он сочинил свои апории (парадоксы) очень хитроумно, чтобы доказать, что движения нет, или оно невозможно, или оно немыслимо. Есть апория стрелы[67]*: мы должны, описывая движение стрелы, фиксировать ее в пространстве и времени, а если мы фиксируем в точке пространства и времени, мы считаем, что предмет целиком занимает эту точку пространства и времени, следовательно, мы должны считать, что он не движется, поскольку двигаться — значит не быть целиком в точке пространства и времени. Стрела не летит, стоит на месте. Или бегун на стадионе[68]*: для того чтобы пробежать расстояние до какой-то точки, он должен пробежать сначала половину этого расстояния, но, чтобы пробежать половину этого расстояния, он должен пробежать сначала половину этой половины, чтобы пробежать половину этой половины, он должен пробежать половину и этой половины и так далее до бесконечности. И так мы оставляем его на месте, он не может бежать, стоит на месте. Ахиллес шпарит за черепахой, более медленным существом. Самый быстрый из известных грекам существ, Ахиллес, бежит быстрее всех, как молния; чтобы догнать черепаху, он должен прийти в то место, где находилась черепаха, а пока он придет в то место, черепаха сдвинется на энное расстояние. Он снова должен прийти туда, куда сдвинулась черепаха, но, пока Ахиллес придет, каким бы быстрым он ни был, черепаха, по определению, смещается еще на какое-то расстояние. Он снова должен туда прийти, но пока он туда придет, черепаха снова смещается, и естественно, что он никогда ее не догонит: момент, разделяющий Ахиллеса и черепаху, будет бесконечно повторяться. Стоим на месте. Не догоняем. {…}[69]
Я хочу сказать простую вещь, в данном случае чисто текстологическую. Мы знаем, что потеряли из греческой философии очень много текстов. От так называемых досократиков — Парменид, Зенон, Гераклит — остались просто жалкие огрызки. Кстати, из восточной философии, которая считается непонятной для нас и незнакомой, сохранилось большое число текстов. А из греческой философии, самой нам близкой, которую мы, казалось бы, знаем и из которой мы выросли, в действительности сохранилось очень немного. Поэтому вполне можно предположить (мы многого не знаем: нет громадного большинства демокритовских текстов, Гераклит очень мало сохранился), что философия Зенона могла состоять не только из этих загадок, возможно, были и ответы. Более того, не предположив, что были и ответы, мы вообще теряем интеллигибельность текстов. Ведь тексты ставят нас перед проблемой понятности, или интеллигибельности, так же как и любые естественные явления.
Что такое теория в науке? Если я имею явления а, b, с, d, то, помимо теории этих явлений, мы еще называем такую идею или такую совокупность понятий, которые сами по себе, не вводя по ходу дела никаких дополнительных предположений, одним ударом делают разношерстную совокупность фактов понятной и допустимой по законам разума (вот это может быть, это я понимаю). Есть какая-то совокупность фактов, которые некое понятие, или некая идея, делает понятными своей собственной связью. По ходу дела <указывая> на факт, мне не нужно изобретать для этого факта какой-то еще один факт, какую-то дополнительную гипотезу, специально для него приспособленную, и так его тащить… нет, он покрывается одним этим принципом. Точно так же текст: если мы считаем, что Зенон доказывал, что движение невозможно, то мы теряем понимание Парменида, и мы не можем вместе объяснять все эти факты одной идеей, одним понятием.
Независимо от того, были ли действительно ответы в школе Зенона, были ли они записаны и лишь потерялись, — независимо от этого проблема была явно в другом. Это, конечно, проблема времени и дискретности нашего сознания в той мере, в какой в области бытия, как раз в понятии бытия, мы имеем принцип понимания явлений мира, в том числе движения.
Вспомним, как ни странно, более пóзднее, Декарта. Декарт говорит: ну конечно же, у нас бывают мысли, факт, что бывают мысли. Так же как бывает, что человек бежит. Как вот, по-моему, Антисфен, выслушав апорию Зенона, доказывающую, что нет движения, встал и стал ходить, считая, что практическое осуществление действия — это лучшее доказательство, чем любые теоретические рассуждения. Ясно, конечно, что этим он не опроверг апорию Зенона. И якобы учитель того, кто продемонстрировал ногами факт движения, побил этого демонстратора за то, что он в интеллектуальную демонстрацию неприличным образом внес элементы, совершенно не относящиеся к рассуждению. То, что доказано рассуждением, должно быть опровергнуто только рассуждением. Так вот, Декарт тоже знает, что мысли (они тоже есть движение) существуют, приходят в голову.
Напомню один эпизод, который, казалось бы, никакого отношения к Зенону не имеет, но дело в том, что при всем различии словесного материала люди обсуждали одну и ту же проблему, и она действительно лежит в основах нашего мышления и нашей философии.
В двух книгах, посвященных Нильсу Бору (книге Мур и недавно вышедшей в серии «Жизнь замечательных людей» книге Данина[70]*), есть рассказ об одном эпизоде, который действительно был существенным в духовной жизни Нильса Бора, — об эпизоде чтения Бором книжки датского писателя Мёллера. Книжка называлась «Приключения датского студента» (датского студиозо); сам я этой книжки не читал, поскольку она на недоступном мне языке, а знаю по этим двум пересказам, довольно подробным. Этот студент на глазах читателя проигрывает одну из существенных апорий вообще всей идеи непрерывности (не знаю, ссылается ли он при этом на то, что это уже было у Декарта, но на Декарта он наверняка не ссылается, потому что это осталось скрытой и тайной стороной философии Декарта; ссылается ли он на Зенона или на Сократа, этого я тоже не знаю). Он делится с товарищем своей драмой, из-за которой он вообще утратил в последнее время способность не только что-либо писать, но и мыслить: «Слушай, я абсолютно и начисто запутался, вдумайся, что значит, что мы мыслим? “Мыслим” означает, что мы движемся в каком-то направлении, к какому-то предмету. Так, но если мы движемся в направлении к какому-то предмету, то это означает, что в каком-то виде мы знаем этот предмет или знаем это направление. Следовательно, любой акт мысли уже содержит в себе прошлую свершившуюся бесконечность, потому что если я иду в каком-то направлении, знаю предварительно направление, значит, я могу разложить это на бесконечные части, уже свершившиеся, и тем самым я не могу двигаться! Мыслью двигаться. Чтобы узнать что-то, я должен знать то, что я хочу узнать. Значит, уже все свершилось. И как вообще можно мыслить? Да и мое рассуждение само содержит в себе парадокс, потому что, чтобы мыслить об этом парадоксе, открыть его, нужно к нему двинуться, а раз двинулся, значит, в каком-то виде направление уже обозначено и, значит, уже свершились те бесконечные моменты жизни, которые можно суммировать. Суммируем — стоим на месте». На это коллега ему говорит: «Послушай, я тоже ничего не понимаю, ведь пока ты говоришь о том, что движение мысли невозможно, твоя-то мысль движется и скачет во всех направлениях?!» — «Да, черт возьми, — снова вступает в разговор студент, — <двинусь> в прошлое — там завершенная бесконечность (то есть каждая мысль в данный момент содержит в себе всю свершившуюся бесконечность прошлого) и вперед — в свершившееся и завершенное будущее».
Этот парадокс существует в сократовском выражении (я не говорю пока о Зеноне, хотя «перекидки» на апорию «Ахиллес» текстуально совершенно очевидны из материала, который я излагаю). Сократ уж никак не может быть приписан ни к Пармениду, ни к Зенону: известно, что Сократ этими вещами не занимался, и вообще слово «бытие» у Сократа совершенно отсутствует, а тем более понятие какой-либо непрерывности. К логике и математике Сократ не имел ровным счетом никакого отношения, но тем не менее этот же парадокс известен и в сократовском варианте. Он у Сократа выражен проще и скромнее, но с не меньшей основательностью. Сократ говорит простую вещь: что значит «мы знаем что-то», «узнаём что-то» (то есть это движение). Я не знаю, я узнаю (движусь). Как показывал Декарт, это ведь во времени происходит. Допустим, я решаю задачку: раз, два, три, четыре, пять, шесть шагов — и решил. Но, говорит Сократ, ведь я должен решение узнать в качестве решения. Вспомните то, что я говорил об уме, который есть параллельный, или дополнительный, феномен, или элемент, или дополнительное состояние, мышления. Еще узнать нужно. Узнавание силлогизма (то есть правильности силлогизма) не входит в содержание самого силлогизма и в качестве содержания силлогизма и связи между шагами силлогизма не описывается. Сократ говорит: если я узнаю решение в качестве решения или знание в качестве знания, значит, я его уже имел. Вот в сократовской форме этот парадокс.
У Сократа он стоял в связи с теорией воспоминания, припоминания (это вещь, которую мы должны будем рассмотреть в связи с Платоном, потому что у него более развитое выражение этой теории), в которой в каком-то смысле считается, что наше знание, как следы прошлых встреч души с богом, хранится в нашей душе и что в действительности мы ничего нового не узнаём, а лишь вспоминаем: нечто всплывает из глубин нашей души. И у Платона, наряду со многими великолепными мифами, которыми он косвенно и символически передает свою мысль, есть еще и миф о мальчике-рабе, миф о воспоминании, где Платоном строится мифологическая сцена, в которой Сократ, беседуя с мальчиком, выуживает из глубины его души лежавшее там знание теоремы Пифагора. Но дело в том, что это уже, как ни странно, ответ на парадокс. Вообще-то, странный ответ, не являющийся ответом, но мы попытаемся об этом ответе говорить уже в связи с Платоном: почему здесь возникает идея прирожденности знаний, и в каком смысле прирожденности, и почему действительное новое знание есть не вновь узнавание чего-то, а воспоминание? У Платона сказано: воспоминание не просто каких-то фактов или обстоятельств жизни, а воспоминание встреч души с богом в прошлых ее блужданиях.
А пока вернемся к Зенону. Я фактически пока лишь сказал, что, во-первых, есть парадокс, во-вторых, он есть не у одного Зенона. Этот парадокс — некая повторяющаяся загадка и одновременно основание нашего мышления. Я привел ее на примере парадокса датского студиозо. Есть один интересный факт в биографии Бора (собственно, потому рассказ о книжке малоизвестного датского писателя и сохранился, что в личной интеллектуальной биографии Бора этот эпизод — с датским студентом — имел чрезвычайные последствия: осмысление этого эпизода и этой проблемы легло вообще в основание интеллектуального облика и стиля Нильса Бора как физика, который, как известно, сделал немаловажные открытия в XX веке): из-за размышлений над этим парадоксом он одно время собирался заняться философией, а не физикой, написать трактат по эпистемологии, по теории познания, где он как раз хотел раскрутить этот парадокс, а потом воспоминание о нем и печать, которая этим парадоксом была наложена на духовный облик Бора, сыграли свою роль в возникновении идеи дополнительности в физике, в квантовой механике XX века.