Васька Шумов высунулся из бокового оконца голубятни, махнул рукой и тихонько крикнул:
— Тсс… Тсс… Эй, мальчик, лезь сюда скорей!
Куда? На голубятню?!
Слишком большое счастье, не мог я ему поверить.
Призыв относился, конечно, ко мне. Васька Шумов—помощник Паньки по голубиным делам, другого мальчика тут нет, это все так.
Но не очень давно Панька Ройский, длинный тощий парень, взяв меня за ухо, вывел из голубятни на низкую перед ней крышу и страшным голосом спросил:
— Тебя сюда звали? А? Звали?
Не получив ответа, он дал мне так называемого киселя и прибавил:
— Вот! Чтобы не шлялась сюда всякая дрянь.
Помня такую обиду, я затем лишь издали посматривал и слушал, как прилетали, улетали голуби и как они глухо ворковали где-то там под длинной и узкой крышей.
Сизые, белые, бурые птицы как-то радостно, свежо трепеща крыльями, часто слетали к конюшне, где стояли извозчичьи лошади.
Оттуда Панька не мог никого прогнать. Голуби клевали там просыпанный овес, и я тут рассматривал их с утра до вечера: они занимали меня больше всего на свете.
У некоторых воротники из перьев: это плюмажные голуби. У других хохлы на головах, у иных около глаз не то бородавки, не то висюльки какие-то, точно у индюков.
А что голуби делают, когда воркуют там под крышей? Какие там будочки, домики, сетки, сколько непонятных вещей, голубка в гнезде сидит. Интересно бы туда еще забраться. А вдруг опять за ухо?
Я колебался; между тем Васька, показавшись у двери, сердито полугромко прошептал:
— Полезай же, дурак, тебе говорят!
Тогда я живо взобрался по приставной лесенке на ту плоскую крышу, где недавно получил пинка, и с нее через две-три ступеньки вошел на чердак, заселенный голубями.
Полутемный узкий проход между корзинами, клетками, ящиками; перекладины, насести, какие-то не то кувшины, не то плошки с водой; странный острый запах, особенная теплота от множества птиц, и в тишине как будто таинственные, глухо воркующие голоса.
Вот белоснежный голубь, крутясь по полу, раскланивается перед лубочным домиком, из которого виден клюв.
— Ты слушай, — точно испуганный торопливо зашептал Васька, — нечего таращиться, потом все увидишь. Ты слушай. Беги сейчас во весь дух в гимназию, вызови Паньку. Скажи, гимназиста пятого класса Павла Ройского чтобы позвали. Соври… Впрочем, пусть он сам врет, что хочет. Ты ему скажи, что у Щелоковых сейчас выпускать будут. Я видел, вчерашнюю партию готовят. Чтобы скорей бежал. Понял? Беги, пятачок получишь!
Что-то мне деньги? Вот на голубятню пускали бы.
Пока мы бежали из гимназии, я успел высказать свое заветное желание Павлу Ройскому.
— Ну ладно, — сказал тот, подбегая к лесенке, — влезай. Сиди вот тут в углу и молчи. Если только пикнешь, ухо оторву и выгоню навсегда.
Голубиное сражение началось.
— Сколько у них? — отрывисто, сурово, шопотом спрашивал главнокомандующий. — Васька, ты видел?
— Обе корзины вчерашние открывали, — докладывал Васька, — штук шестнадцать, пожалуй.
— Ну да, как же. Жирно будет с шестнадцати начинать. У летка сколько? Сосчитать не мог? Тетеря. Дай бинокль! Семь пускают. Вася, выдвигай ушастых, кидай всю, всю восьмерку. Так, так, фью-ю-ю!
Точно десятка два людей в ладоши бьют, — так плещут голубиные крылья. Стайка голубей улетает.
Гимназист пятого класса Павел Ройский кричит непонятные слова, свистит, размахивает кульком на палке. Глаза Паньки восторженно устремлены куда-то вверх. Васька высунулся в оконце под летком так, что в голубятне видны лишь его ноги. Ни тот, ни другой ни на что, кроме летающих голубей, не смотрят. Я из угла ползу к боковому «глазку», выглядываю из него.
Чудесный вид! Стайка белоснежных птиц вереницей кружится в лазурном небе и, сверкая крыльями, поднимается выше и выше.
— Васька, подсыпь! — слышится встревоженный голос Павла. — Вяхирей сыпь, пару, скорей!
Он чем-то недоволен, Панька, он ругается. Мне, кроме сверкающей стаи, не видно ничего. Оглянувшись, я замечаю, что Васьки у среднего оконца нет, и, осмелев, занимаю его место, подтащив под оконце корзину.
Красное с вытаращенными глазами лицо Паньки страшно близко в летке. Он как будто смотрит иногда прямо на оконце, но меня не видит: иначе, конечно, прогнал бы. Около него, также красный, суетится Васька и также видит только голубей. А из окна теперь видно все, все.
Над щелоковским садом кружится другая стая голубей, и сверкающие их крылья также дрожат и мелькают в прозрачной вышине. Это первая стая поднялась над второй или вторая снизилась?
Между ними что-то есть, какая-то связь чувствуется в стремительном полете голубиных стай, и сердце замирает в смутной тревоге.
Панька кричит, свистит, размахивает помелом, стучит его рукояткой. Он смеется радостно.
— Сюда, сюда, эй, сюда пошла! — покрикивает он. — Все сюда. Гули, гули, гулиньки, фью-ю-ю! Сюда, на пшеничку!
Вдруг смех исчезает с его лица, он опять встревожен.
— Курицу! — орет он. — Васька, Курицу подавай! Они синих бросили. Живей, Васька! Ломай замок. Да ну, болван!
Оба возятся над корзиной, и что-то бурое, крупное, резко хлопая крыльями, взвивается над летком и стремительно летит в вышину, где две голубиные стаи почти соединились.
Васька пронзительно свистит.
— Ну, ну, Курочка, миленький! — вопит он жалобным голосом. — Ну, подтяни, поддержи, голубчик!
Курица—это любимый голубь Васьки Шумова, единственная его собственность, предмет особых забот и нежнейших попечений. Курицей он назван за исключительно крупный рост, почти желтые перья и добрый нрав: никогда не дерется. Васька уверяет, что Курица—лучший в свете летун, башка, каких больше нет, и первейший мастер загонять чужие стаи.
Что он там делает в вышине, этот Васькин любимец, как, чем ведет за собой три десятка птиц, собравшихся там в сверкающую вереницу? Бормочет он им что-нибудь на голубином языке или, пробиваясь сквозь воздушные волны, увлекает за собой силой полета, могучим трепетом крыльев? Он ясно виден впереди всех.
Васька хохочет и бьет в ладоши. Стая низит, Курица ведет ее к своей голубятне.
Но у Щелоковых тоже не зевают. Там свистят, кричат, размахивают, оттуда голубей выкидывают пяток за пятком, — богачи эти Щелоковы!
И точно невидимые нити тянутся от летка к станице голубей, кружащейся в вышине: как только подлетит новая стайка, весь табун, сделав с ней вместе два-три круга, склоняется в сторону ее голубятни.
Голуби так высоко ушли в лазурь, что кажутся роем не то снежных хлопьев, не то каких-то белых мух. Они не могут слышать того, что им кричат и свистят, но охотники продолжают бесноваться у летков голубятен.
Лицо Павла Ройского вдруг искажается ужасом.
— Подлецы! — шипит он злобно. — Васька, смотри, карнауховские вылетели. А?
Васька сам уже увидал новую стайку, стремительными кругами идущую в вышину, и, бросив помело, машет кулаками.
— Это что ж, — кричит он, — так всякий дурак сумеет уманить! Под самый слет выпускают. Безобразие, жулье!
Павел мрачен. Также оставив помело, он берет бинокль, оглядывает безграничное синее море воздушного состязания и, как полководец, решающий участь сражения, кидает в бой последний отряд, он отдает приказ:
— Василий, Полузобого!
Васька сломя голову бежит куда-то в отдаленный конец голубятни. Я в моем оконце замираю от жуткого чувства: я десятки раз слышал, что если уж Полузобый не поможет, то не поможет ничто, тогда провал, крышка.
О, это знаменитый турман, Полузобый! Он невелик, черен, как уголь, без единой отметины. Он вырывается из летка с треском, несется пулей ввысь и вдруг кувыркается через голову—раз, два, три, как будто падает. Нет, он резким броском поднимается, летит, вновь кувыркается и исчезает из глаз.
Он выучен так кувыркаться или чрезмерный избыток сил перевертывает его стремительный полет в злобную минуту состязания? Имеет это какое-то таинственное, быть может, угрожающее значение?
Он как-то действует там, неразличимый в воздушной синеве, он знает свое дело, прославленный Полузобый.
Табун голубей, бурно свистя крыльями, низит, огромным кругом проносится над голубятней. Леток ее открыт, у летка никого нет, полтк—три широких новых, чистых доски, сбитых вместе—выдвинут перед летком и усыпан пшеницей. Панька и Васька хищно притаились под выступами крыши у летка, в руках у них веревки. Голубятня безжизненна.
А на щелоковской из себя выходят двое, кричат, машут, чуть не вываливаясь из голубятни. Напрасно, они уже не могут поднять решительно снизившийся табун.
Плеск множества крыльев, особенное отрывистое воркованье, похожее на куриное кудахтанье, толкотня, давка, клевки—то голубиная туча спустилась, осела на полтк. Голуби жадно клюют пшеницу. Васька тянет веревку, полок со всеми крылатыми едоками наклоняется внутрь голубятни, и свои голуби бегут по знакомой дорожке домой, большинство чужих следует за ними, семеня малиновыми лапками. Наиболее чуткие из чужих взлетывают, но поздно: леток закрыт сеткой, упавшей от руки Паньки.
— Го-го! Все тут! — гордо орет Ройский Павел. — Шамбарый тут, карнауховский Пятихвост тут. О-го! Васька, считай, сажай рядовых. Ха-ха! Забирай! Ай да Полузоб!
Владелец Курицы, едва не попавшей в плен, чуть не пляшет, угощая своего любимца, но помалкивает: его герой чуть-чуть не сплоховал.
Тут уже и я осмеливаюсь высунуться из оконца под летком и, размахивая картузом, крикнуть изо всех сил:
— Наша взяла! Ура! Полузобый, ура!!
— Верно, — снисходительно посмеивался польщенный главнокомандующий, — против нашего Полузобиньки никто не может. Только ты, братец, не егози чересчур, а то того. Смотри!
Вечером в последних отблесках зари Ройский Павел важно разгуливает у ворот, к нему подходят толстые бородатые, в ушастых картузах, о чем-то просят, кланяются, называя его, Паньку-то, Павлом Геннадиевичем, а он важничает, задирает нос кверху.
— Насчет голубков? — небрежно как бы удивляется Панька. — Можно, можно, сейчас сосчитаемся. Эй, мальчик, сбегай к Васе, скажи, чтобы пришел.
Я турманом лечу, чуть ли не кувыркаясь, на голубятню, куда вход я заслужил, и сообщаю там, что пришли выкупать голубей.
Они давно сосчитаны, сидят по корзинам, и Вася к воротам приглашается только для торжества победителей, для издевательства над побежденными.
— Ну, как, Вася, разобрал ты их всех? Сегодня что-то много к нам залетело. Сколько щелоковских, сколько карнауховских, а? Шамбарный тут: трешницу за него. А за Пятихвоста меньше синенькой, сами понимаете, взять нельзя: редкий турман, не всякий такого загонит.
— Уступите, Павел Геннадиевич, дороговато назначаете, раз на раз не приходится. И с вами такое может быть.
— Ну, тогда с нас возьмете. А уж теперь нечего делать. Так, так, верно. Вася, выдай!
Толстые бородатые картузники, заплатив выкуп, уходят с корзинами, повесив носы, и мрачно ворчат:
— Постой, дай срок, попадешься и ты нам, обдирало. Не денег жаль—обидно. Погоди, и тебя пымаем!
А победитель, важный, гордый, счастливый, шелестит бумажками, позвякивает мелочью в кармане. Он направляется к голубятне и вдруг замечает у приставной лестницы человечка.
— Мальчишка, ты все тут? На-ка, получай на пряники за беготню. Лазить сюда ты можешь, но ежели перед голубкой в гнезде маячить будешь, так я тебя опять выгоню. Ты это помни!
Голубятня ни звука, она погружена в темноту, в сон.
А я… помню, сорок лет помню, все помню.
Громада мерзлого озера-моря еще белела неподвижно. Кругом лежали снежные поля. Лишь кое-где на проталинах образовались лужи. И в них битком набивались пролетные птицы.
Великолепные лебеди, трубя в вышине, гордо летели мимо. Гогочущие табуны гусей часто спускались на такую маленькую воду, что сидели там, почти прикасаясь один к другому. И утки шлепались туда же в тесноту шумными крикливыми станицами.
Кряковый селезень, крупный и сильный, уже вторично слетавший на зимовку в Африку, теперь вернулся на Ладожское озеро: он сам не знал почему. Весной птицы неслись сюда стадами сквозь бури, через море, не боясь ничего. И селезень вместе со своей стаей опустился в длинную узкую лужу у деревенского плетня.
Тут полоскались в мелкой полупрозрачной воде шесть домашних уток. Они посмотрели на свалившуюся к ним с неба станицу диких, покрякали и, не выразив особого беспокойства, продолжали шелушить, засовывая зеленые плоские носы в грязь.
Дикие утки, истомленные перелетом, жадно пили воду, глотая то, что в ней попадалось, и вдруг взметнулись с криком и улетели: из-за плетня на берег лужи вышла девчонка.
Селезень остался. Он знал, что человек без ружья не опасен, а у девчонки в руках ничего не было. Подплыв поближе к домашним уткам, селезень увидел, что они спокойно глотали корм, брошенный девчонкой. Значит, и вправду трусить было нечего!
Утки крякали, но не дрались, когда неожиданный гость, вытянув шею, протянул клюв к их еде. Десяток-другой зерен овса, после того как днем и ночью летел над морями, над лесами—как это живительно-вкусно!
Все шесть домашних уток очень приветливо покрякивали, оглядывая гостя. Он был так красив в великолепии весеннего наряда. Откуда он прилетел? Куда летит? Не останется ли тут жить?
Были такие мысли в утиных головах при виде красавца-гостя? Или в них ничего не шевелилось, в этих головах, засунувших плоские клювы в воду? Как бы там ни было, когда селезень, пошелушив овса, зашипел от удовольствия, утки все, как по команде, ответили:
— Кря-кря-кря!
И смотрели на селезня, как на знакомого.
Селезень, привстав на воде на лапах, помахал крыльями—такими великолепными сизыми, сложил их и, потрепав всеми перьями, подплыл совсем поближе к уткам. Возможно, что он на утином языке сообщил бы им много интересного о том, что он видал и пережил во время дальних перелетов, но… Прибежала девчонка и, ничего не бросив на этот раз, закричала:
— Ути, ути, ути!
Это было очень страшно. Селезень взметнулся в вышину. Улетая, он видел, как девчонка, размахивая хворостиной, погнала всех уток в деревню. Вероятно, на смерть.
Селезень в ужасе просидел в отдаленной луже среди озера всю ночь.
Безопасно, хорошо, никого нет и близко не видать, но есть совсем нечего. Вода снеговая, в ней нет ни букашки. А вкусно бы этак опять похватать овса! Несколько съеденных зерен только раздражали голод.
Огненным щитом выглянуло солнце из-за края снежных полей. Откуда столько луж взялось за одну ночь! И везде птицы. По краям луж бегают кривоносые, длинноногие кулики. Утки стаями и летят и купаются, кувыркаясь, ныряя, крича на все лады. Судя по ожесточенным голосам, с едой дело плохо: когда сытно, то молчат.
А что делается там, на знакомой длинной луже у плетня? Вмиг пролететь в вышине стремительный круг—это пустяки для крепкого селезня. Сверху вид открывается широкий. Ну, так вон она, та лужа, ничего на ней нет. Стайка чирков уселась в угол и плещется там, как дома, это совсем не то, что нужно. Вчерашние знакомки, значит, погибли: погубила их проклятая девчонка с хворостиной. А жаль, как вкусно было бы пошелушить с ними этого чудесного овса.
Нет, ничего, живы утки. Вон они все шесть, переваливаясь, спешат по тропинке от деревни к луже. Значит, девчонка ничего им не сделала. Скорей к ним!
Утки встретили его, как старого приятеля, дружески крякнув.
Огненно-ослепительно висело солнце высоко над пустыней тающего озера-моря, когда на берегу лужи у плетня опять раздалось знакомое:
— Ути, ути, ути!
Селезень спрятался за пучком соломы, валявшимся у воды.
Девчонка пришла без хворостины, к тому же она вовсе уж не так страшна, если к ней приглядеться, и… улететь так, что крылья свистнут, будет еще время в случае чего-нибудь такого.
А может быть, ничего?
Оказалось много лучше, чем ничего: девчонка принесла уткам хлеба. Объедки, корки, крошки. Вот это еда! Как это вкусно, какую силу дает—не то, что жалкая дрянь, которую удается похватать кое-где среди диких луж.
Огненное солнце, сияя среди безоблачного неба, палит, жжет, сушит. У плетня лужа исчезла, озеро, наоборот, наполнилось водой. В вышине, курлыкая, размахивая огромными крыльями, пролетел журавлиный ключ.
Дикие утки рассеялись по зарослям камышей и осоки. Шесть домашних уток оставались на берегу озера не только весь день от зари до зари, но иногда и на ночь. Когда они видели, что из воздушной синевы к ним над гладью волн несется, свистя крыльями, знакомый красавец-селезень, они наперебой радостно кричали:
— Кря, кря, кря!
А он скоро и вовсе перестал от них улетать.
Прятаться на берегу очень удобно. Тут кустики, осока, боченок какой-то валяется. И он, селезень, хитрый: он умеет так затаиваться за прикрытиями, что никому его не видать. Дурачок не понимал, что его утиные хитрости никого не обманывали. Та же девчонка, придя к озеру с бабой, сказала ей:
— Вон он, маменька, за кочкой-то там сидит. Тот самый, все к нашим летает, давно, и с ними жрет.
— Ты его не пугай, — отвечала баба, — пусть привыкает. Нашим-то с ним веселей.
И кинула селезню кусок—он даже не посмотрел чего: взвился и улетел.
Когда он вернулся, на берегу не оказалось ничего: ни бабы с девчонкой, ни куска, ни уток. Селезень покрякал, пошипел и остался тут ночевать один. Это очень скучно, но там в озере, в тростниках не лучше, там все равно не найдешь ни одной утчонки: все сидят на гнездах так, что их не отыщешь. А драться с селезнями надоело.
Утром утки откуда-то пришли и остались на берегу. Они вместе с селезнем очень весело провели несколько суток.
Затем явилась девчонка со своим:
— Ути, ути!
И погнала уток хворостиной. Селезень, хотя не очень боялся, все-таки хотел на всякий случай улететь, но с ужасом почувствовал, что не может: крылья его не держали. Он начал линять, и маховые перья его крыльев выпали.
А проклятая девчонка, размахивая хворостиной, бежала за ним по мелкой воде и кричала:
— Ну ты, линяк, пошел, пошел!
Тогда в отчаянии, не зная куда деваться, бедняга-селезень, хлопая по воде больными крыльями, побежал за знакомыми утками.
Девчонка пригнала их всех в сарай и заперла дверь.
В первый раз в жизни селезень оказался не на вольном просторе. Невиданный ужас.
Крыша, стены… В щели так странно смотрит свет, так, необыкновенно свистя, дует ветер. Тут смерть?
А может, нет: утки чистятся, покрякивают сонно, успокоительно. Ну-ка, голову под крыло. Тут спать не плохо.
Утром дела совсем поправились. Баба в узкое корытце с водой насыпала столько овса, сколько селезень еще не видывал, и, подсыпая, все приговаривала:
— Ешь, Сашка, ешь, родной, на здоровье. Наш будешь, Сашка, ешь.
Сашка. Это что такое?
Селезень жадно хватал овес, набил зоб так, что его перевешивало при ходьбе: в первый раз в жизни он так наелся.
Затем, точно ничего особенного не случилось, их всех семерых выпустили на озеро. Вечером пришла девчонка и закричала:
— Ути, ути. Ну, Сашка, пошел домой!
Ну что ж, отчего не пойти в сарай, где так угощают.
Селезень спокойно ковылял за утками. Важное дело просидеть ночь под крышей: потом выпустят да еще накормят.
Овса опять дали вволю, и все шло очень хорошо, хотя гулять почему-то не выпускали. Без озера было немножко скучно, плавать негде, пришлось забраться в то же узкое корытце, куда насыпали овес, и там побрызгаться.
Потом опять выпустили на озеро. Перья в крыльях уже выросли. Фырк! Славно так взвиться в вышину на удивленье уткам и, облетев круг, вернуться.
На берег приходили люди и говорили:
— Красавец-селезень у Ивана Петровича. И ведь как прижился. Сашка, а, Сашка!
Селезень уже твердо знал, что, когда говорят «Сашка», обычно кидают подачку. И он шипел в ответ:
— Пш, пш, пш!
Однажды в сарай пришел мужик, красный, злой, и, шатаясь, кричал:
— Это который тут селезень? Сашка? Я до него доберусь!
Селезень в ужасе бегал по сараю, взлетел и забился под какие-то бревна, сложенные под крышей, и лежал там притаившись, пока страшный человек не ушел.
Дорожка, по которой утки ходили к озеру, покрылась золотыми листьями. Вода похолодела. В вышине неслись пролетные стаи уток. Оттуда кричали дикие голоса, ругались, издевались, звали с собой. И что-то манило унестись туда, где небо ясно, солнце жарко, где в теплой воде сколько угодно корма.
В туманное утро, когда дул холодный ветер и моросил мелкий дождь, а по берегу совсем нечего было есть, селезень не выдержал и полетел за снизившейся утиной станицей.
Летели они до ночи то над водой, то над полями и лесами. Когда весь табун опустился в полутьме на широкую пустынную отмель, толстый и жирный от домашнего корма селезень, еле живой от усталости, заснул комком на песке.
Проснулся он в смертельном ужасе: какие-то звери, рыча, хватали и рвали полусонных, с криком метавшихся в темноте птиц. Лисицы? Волки? Собаки? Селезень даже не разобрал, среди безумного смятения унесся в вышину и полетел один, сам не зная куда. Там, в вышине, дул ледяной ветер, пришлось снизиться.
К утру селезень увидел на пустынном островке три пары лебедей и подсел к огромным белоснежным птицам. Вдруг лебедь, которому селезень решительно ничего не сделал, так клюнул его в голову, что селезень перекувырнулся. Лебеди, дико и злобно крича, улетели, а селезень, шипя, смотрел им вслед. Нет, за ними он не полетит, довольно одного подзатыльника.
На берегу островка ничего не было. Скучно так плавать одному и есть совсем нечего. Селезень зашипел тоскливо.
Вдруг засвистели утиные крылья и на воду около островка посыпались чирки, стая, сотня чирков. Когда они, поплавав, почистившись, отдохнув, потянулись длинной вереницей в путь, селезень полетел за ними, но отдельно, одиночкой: чирки—утки, конечно, своя компания, но все-таки мелочь, а он крупный кряковый селезень.
Доверчивые утчонки в тумане сумерек снизились, пролетая между двумя озерами, и попали в беду. Свистел убийственный град дроби, внизу блистали огни, громыхали выстрелы, утчонки, кувыркаясь, падали мертвые, искалеченные.
Селезень в ужасе кинулся от стаи прочь и повернул обратно, против холодного ветра. Ночь он просидел в лесном болоте, утром торопливо похватал буро-красных зерен с длинных пожелтевших стеблей дикой гречи, плававших в холодной воде, и взлетел в вышину. Вон тянется на полдень утиная стая. Нет, он за ней не полетит, он лучше направится туда, откуда дует холодный ветер, вернется к сараю, укрывающему от холода и всяких опасностей, к знакомым уткам, к корытцу с сытным кормом.
Сияло холодное солнце осени, спускалась и тянулась долгая темная ночь. Селезень летел, зорко вглядываясь с вышины, и наконец увидел знакомую деревню на берегу озера, знакомый сарай, знакомую девчонку. Вон она принесла корзинку, вон утки—все шесть. И когда, сложив крылья, селезень камнем свалился в мелкую воду, утки радостно крякнули, а девчонка закричала:
— А, Сашка, где ты шатался? Ну, ешь, ешь!
Девчонка кидала в воду куски хлеба, кашу. Ну да, греча, но вареная, мягкая, нежная, вкусная, не та, что там, на бурых стеблях в болоте. Селезень, наевшись, спокойно ковылял за утками к сараю. Нет, никуда он больше не полетит, никто его ни в какие перелеты не заманит. Тут кормят так, что не успеешь всего съесть, в сарае тепло спать, безопасно, ласково говорят: «Сашка, Сашка».
Судя по ласковым голосам, какими это произносилось, должно быть, хорошо.
Селезень стал жирным, толстым, тяжелым. Крылья его действовали, но едва ли они унесли бы его далеко. Да он и не летал долго, он охотнее ковылял пешком за своими утками.
Выпускать их стали реже.
Края озера подернулись льдом.
Утром в распахнувшуюся дверь сарая ударил резкий яркий свет: кругом лежал снег. Вошел тот самый мужик, что гонялся по сараю за селезнем, и на этот раз без крика только сказал:
— Ну, ты, Сашка.
Селезень его побаивался, помня гоньбу, но все-таки ответил:
— Пш, пш!
Тут мужик, неожиданно нагнувшись, схватил его за крыло, и больше селезень уже ничего не видал, не слыхал, не чувствовал.
— Ишь, какой жирный, — говорила в избе баба, ощипывая селезня, — откормился не хуже домашнего. Ты, Катька, чего плачешь?
— Да жалко, маменька, — отвечала, смеясь сквозь слезы, девчонка, — прилетел к нам нивесть откуда на свою гибель. И чуднтй такой был, ласковый. Ему скажешь «Сашка», а он отвечает: пш-пш! Жалко.
— Всем им одна дорога, откормился—и на жаркое. Дай-ка плошку.
И то, что так недавно было селезнем, странным пернатым существом, откуда-то прилетевшим, теперь в глиняной плошке, окруженное картофелинами, отправилось в печь.
Вот тебе и Сашка.
Героиня этой истории всю свою жизнь носила скромное коричневато-серое платье, вследствие чего нет ни малейшей возможности описать ее наряды, а герой если и щеголял изредка яркими цветами, то одевался с неизменным однообразием покроя и совсем не имел дела с каким-либо портным. Оба они ели такую дрянь, что и перечислять не стоит, никогда не носили никакой обуви, не имели не только постоянного места жительства, но даже собственных имен. Бродяги? Несомненно. Безнравственные бродяги, если добавить, что, родные брат и сестра, они нисколько не чувствовали сладости родства, равнодушно расстались в раннем детстве и, встретясь взрослыми, друг друга не узнали и едва взаимно не увлеклись.
Они пережили ряд странных приключений, счастливо избежали многих опасностей, свершили длинные путешествия по воздуху, видели разные края земли и были убиты предательскими выстрелами людей, которым они ничего плохого не сделали. Разве это не основания для повести?
Итак, это были утка и селезень, конечно, сначала утята, настолько одинаковые, что не установлено, различала ли их одну от другого даже родная мать, кряковая утка, еще не старая, но видавшая виды в своей жизни.
Они явились на свет в числе одиннадцати в июньский полдень, когда лучи солнца гонят над болотом жаркие волны ароматов от зацветающих трав, и ястреба, паря на неподвижных крыльях, плавают в прозрачной вышине. Маленький кобчик, трясясь чуть ли не над самыми кустами, кричал от голода тонким, резким, яростным голосом: «кли-кли-кли!» Утка-мать посматривала на него с беспокойством. Она знала, что крупный ястреб вообще не бьет птицу иначе, как на лету или на широкой воде, где ему не обо что ушибиться, но этакая дрянь с голода, пожалуй, кинется, схватит утенка. И, тихонько покрякивая, она уплыла в осоку, уведя за собой весь выводок—целую цепь пуховых темнозеленых комочков, кувыркавшихся и скользивших по воде, как пробки. Эти комочки, прожив всего два часа, однако, умели уже, засунув головенку по самые глаза в воду, пропускать ее через плоский зеленый нос, как делала то утка. Что-то застревало, оставалось на ничтожном язычишке, заставляло глотать. Ах, вот она жизнь: набить животишко и, радостно пища, забиться спать под теплые крылья матери!
Ночь провели на родимой кочке, но не в гнезде. Там тесно, гадко, грязно, там валяются скорлупки яиц, разный сор, набравшийся за время усердного высиживания, — все это не годится для живых веселых утят.
На другой день пронеслась гроза. Из туч, мчавшихся мглистыми громадами, вырвался чудовищный язык бледного пламени, лизнул болото, мгновенно испепелил ряд кустов, взметнул в дыму столбы земли и воды. На утиный выводок такая катастрофа произвела незначительное впечатление: той кочки, где помещался выводок, вихрь не коснулся. Утята, попискивая, шевелились под уткой, и счастливая мать, ощущая их всех, даже дремала, повесив нос, во время грозы. Мало ли какие случаются на свете происшествия! Постороннее дело. Но посещение водяной крысы было ужасно. Она чутьем выследила ход выводка между кочками и нагло кинулась на утят. Напрасно они ныряли: крыса делала это лучше и увереннее, чем они. Напрасно утка, отчаянно крича, била ее крыльями, пыталась клевать. Плоский, тупой и мягкий клюв действовал плохо. Когда на новой кочке, значительно отдаленной от первой, утка после крика, писка, драки, шлепанья и беготни по грязи собрала своих птенцов, то убедилась, что двое из них исчезли. И жалкое кряканье несчастной матери тоскливо дрожало над осокой до утра, когда сквозь росистые своды высоких трав по узким протокам между кочками известной ей дороги утка увела остальных птенцов на открытую воду. Какие звезды кувшинок цвели на поверхности зеркальной воды, какие большие плотные листья у них! На некоторых сидели бледно-зеленые лягушки, смешно кувыркавшиеся в воду при приближении даже утенка. Тут в изобилии и тишине скоро забылось ужасное происшествие, и пошли один за другим счастливые дни. Иногда над лужей мелькала летучая тень и слышался резкий свист могучих крыльев. Тогда утка кричала предостерегающе и ныряла или пряталась в осоку, за ней мгновенно исчезали утята, и над водяной гладью несся яростный клекот хищника, которому не удалось ничего поймать.
Утята росли быстро, в их вытянувшихся крыльях появились пеньки перьев, сами они покрыты были еще пухом, но уже не темным, а с светлозелеными полосами: в случае чего утята теперь бегали и прятались в осоке, а не затаивались в тине.
В том же краю лужи ютились еще два выводка—шилохвости и широконоски; это, конечно, утки не того круга, как кряковые, чином ниже, но все-таки весьма порядочные семейства, с которыми приятно вести знакомство. Бойкие полувзрослые утята всех трех выводков частенько сообща ловили лягушку, таскали и дергали ее до смерти, хотя проглотить не могли. Тут на помощь поспевали утки. Человек ворвался в эту мирную жизнь без малейшего предупреждения. Он вдруг явился и принес все: гром, молнию, дым и дикий ужас хищного зверя. Все это было, быть может, меньше, но утиную жизнь задевало ближе, чем тогда в грозу. Гремели выстрелы, свистел смертоносный град дроби, взметывались в дыму столбы брызг, огромное невиданное животное, сверкая страшными глазами, фыркая и высунув красный язык, гналось за вереницей утят. Старая кряква кидалась на собаку, била ее крыльями по голове, но в пылу защиты взлетела, когда ей показалось, что она отвела собаку от выводка, и упала на воду мертвой, пронизанная свинцовым градом.
Два утенка, не помня себя от страха, выскочили из осоки на середину лужи, побежали по воде, хлопая еще голыми крыльями, а потом принялись нырять. Это их спасло. Они бежали долго, пробрались через болото, переплыли, ныряя, еще ряд луж и выбрались в край озера, измученные, голодные, но обогащенные опытом: они теперь знали, что такое человек с его собакой: это много страшнее и хуже грозы и водяной крысы!
Кончилось беззаботное детство, началась самостоятельная жизнь, полная страха и тревоги. При малейшем подозрительном шорохе на берегу утята сейчас же кидались бежать по воде, укрывавшей, спасавшей их от всех врагов. Однажды человек, косивший осоку, чуть не наступил на них, когда они задремали в полдневном зное. Ни грома ружья, ни собаки тут не было, но испуганные до полусмерти утята выскочили слишком стремительно, замахали по воде крыльями изо всех сил и вдруг почувствовали, что крылья их держат в воздухе. Тогда они взвились в вышину и несколько раз облетели, оглядывая спугнувшего их косца. Так вот он какой, человек! Ничего он не может сделать молодым уткам, летающим высоко. Тут же стало ясно, что мир очень велик, уток в нем много, и по зарям, когда солнце показывается из-за края земли, а в особенности когда оно скрывается за ним, вереницы уток летают от одной воды к другой без всякой надобности, просто так, чтобы помахать крыльями. И брат с сестрой, пристав к разным стаям, расстались, даже не заметив, как это случилось.
Продолговатые озера длинной цепью лежали среди зелени кустов и леса. Восхитительное ощущение лететь высоко над зеркальной водной гладью в полнейшей безопасности. Там, на зеленых перемычках между озерами, постукивают выстрелы, и видно, как кувыркаются утки из неосторожно снизившихся станиц, но… зачем же так делать? Лучше пронестись в недосягаемой вышине. Бывалые, должно быть, и пребойкие парни попадаются из прошлогодних селезней. Они летят так бодро, прямо, так уверенно, как будто наверное знают, что и за цепью привычных озер в туманной дали есть что-то хорошее. Летим! Летим!
А огромная река, величественно развернувшись широкой серебристой дорогой, изгибом откинула почти необозримую отмель—песчаную, желтую, гладкую. На ней сотни луж и ни одного кустика. Тут можно спокойно есть и спать: ни с какой стороны никто никак не подберется.
И утиная стая, шумно свистя крыльями, низит над длинной котловиной, наполненной водой, проносится над ее поверхностью, возвращается и, убедившись, что никакой опасности не угрожает, шлепается на воду.
Ба! Да тут уже сидят, полощутся раньше прилетевшие станицы: кто чистится, кто ест, кто спит, сидя на берегу или покачиваясь на стоячей воде. Бегают кривоносые кулики, гуляют длинноногие журавли, стадо гусей бормочет в уголке заводи. Вдруг тревога: по середине реки плывет чудовище. Оно оглушительно ревет железным голосом, пыхтит клубами дыма, на нем видны люди! Ужас! Селезень, переживший лишь весну своей жизни, уже взлетел, но прежде чем унестись, взглянул на бывалых парней из прошлогодних: те даже не шевельнулись. Эка невидаль—пароход. От него вреда не будет. А насчет того, чтобы человек или собака не подобрались, так вон сторожевой стоит, старый селезень в полном блеске оперения, в расцвете сил и опыта. Он сыт, упитан так, что не увлекается едой, он так силен, что любого из молодых может, взяв за шею, оттаскать, как утенка, и, стрелянный не раз, он смотрит зорко, слышит чутко. Вот если он, зашипев, поднимется, ну, тогда не зевай, лети за ним во все крылья!
Через какой-нибудь десяток дней и молодой селезень вылинял, сбросив скромный наряд серо-коричневых перьев. Голову его покрыл темнозеленый бархат, на шее засверкал белый галстук, круглые края крыльев стали сизыми, а грудь малиновой.
Как раз к этому времени пошли дожди, ночи потемнели, удлинились и очень похолодели, червяки, лягушки почти исчезли. Плохо стало с едой. Не рыбу же ловить кряковому селезню! А бывалые парни, видимо, собирались куда-то удрать, судя по тому, что все шептались, посматривая на сторожевого. И потому, когда красавец-старик, зашипев, поднялся, а за ним шумно и крикливо потянулся длинный табун, то и молодой щеголь, не желая остаться один, полетел за ним, сам не зная куда и зачем.
Море. Чрезвычайно странный вид, совсем не такой, как над родными болотами: там на необозримой зеленой равнине лишь кое-где блестит вода, а тут никакой зелени, кроме зелени волн с пенящимися гребнями, тут вся равнина вода. Можно опуститься и поплавать, но—еще странней—воду эту нельзя пить: она отвратительна. Вдобавок из нее высовываются какие-то зубастые морды, глотающие взрослых уток, как мух, и, наконец, в такой воде, оказывается, утка может утонуть. Неожиданно налетевшим шквалом так трепануло их табун, заснувший вплавь на солнечном припеке, так стало хлестать волнами, что сотни задохнувшихся уток безжизненными вереницами, качаясь, поплыли по волнам. Но вожак, шипя, полетел навстречу ветру, неутомимо размахивая точно железными крыльями, за ним плотной тучей понеслись отборно сильные, крепкие: все слабое отпало, осталось там, на пенистых волнах.
Стреляли в утиные стаи часто, когда они летели над землей; попадали редко. Но в пасмурные, ненастные дни, когда в воздушной вышине все полно туманной мглой сырости, трудно там лететь, тогда утиная стая снижалась, и вот тут случались несчастья: некоторые кувыркались вниз на землю, где стукали выстрелы. А остальные, раздавшись на миг, пока свистел убийственный огненный вихрь, вновь теснились в ряды и крича продолжали нестись к югу, посылавшему им навстречу приветные волны тепла.
О, лазурное небо, лазурный воздух, лазурное море! О, нега жарких лучей! О, благоухания невиданных широколистых трав! Вот он, роскошный, лучезарный юг!
Забыто все: и угрозы зимы, и тягостный перелет, и многие опасности во время пути. Здесь отдых, полное спокойствие, бесконечное богатство разнообразного корма, тут рай безмятежного существования. Веселыми шумными ватагами рассыпались утиные стаи в тростниках вечно тихих водоемов. Конечно, неприятности случались. Зубастые морды высовывались и тут из тины, хватая зазевавшихся уток не хуже, чем те в морской глубине. Подкрадывались и четвероногие воры, похожие на лисиц. С хриплым клекотом кружили в воздухе огромные ярко-пестрые ястреба. Но редко кто попадал в зубы или когти хищников из птиц, изощривших огромным перелетом свои силы и сторожкость.
Один безоблачный день мелькал за другим, все жаркие, беззаботные, обильные дни. Иногда даже томила нега душных темных ночей. Когда промелькнуло их с полсотни, вдруг старый вожак оттаскал, избил до полусмерти двух молодых селезней без всяких к тому причин, кроме того, что молодые попались ему, когда он почему-то был не в духе. Это происшествие послужило началом ряда драк, возникавших из-за пустяков, просто от безделья. Ругань на всех утиных наречиях повисла в воздухе, причем кряквы, конечно, громче всех орали во все горло: «кря-кря-кря!» Дождь, ливший потоками несколько суток, прекратил брань, но смутно и сильно напомнил всем что-то очень важное, внушавшее тревогу, и после дождя положение затуманилось совсем.
Утки, державшие когда-то под крыльями утят, стали крякать долго, настойчиво, как будто подзывая выводок. А его не существовало. Иная пожилая утка, плывя в совершенном одиночестве, оглядывалась, ища за собой живую цепь плывущих вертлявых пуховых комочков, и, убедившись, что за ней никто не плывет, выбиралась на берег, крякая жалко, тоскливо. Некоторые из наиболее опытных подплывали или неожиданно, как с неба сваливались, слетали к разряженным в яркие перья селезням и покрякивали ласково, нежно, тихонько, ободряюще, как бы намекая на что-то. Одному молодому кряковому красавцу, отличавшемуся могучим изгибом шеи, досталось от опытных уток даже несколько щипков. Что ж, он дурак, что ли, чурбан, урод бесчувственный? Нет, он не хуже, если не лучше других, но он решительно не понимал, чего от него хотели, и равнодушно продолжал шелушить, засовывая в воду темнозеленый клюв. Впрочем, неосторожно подвернувшемуся селезню свиязи, красавцу с каштаново-бархатной головой и в белоснежном жилете, он тут же ни за что дал сильнейшую трепку. Тот, вырываясь, кричал, пищал, вертелся, наконец вырвался, взлетел в вышину и, трепеща от бешенства, вдруг издал лишь ему из всех утиных свойственный крик, роскошный из двух колен заливистый свист, звенящим хохотом радостно несущийся весной из-под облаков.
Сигнал? Конечно, нет. Конечно, то был бессознательный крик. Но он ответил на тот призыв, который уже дрожал в миллионах существ, истомившихся в зное ночей. Наступил тот миг, когда все они, увидавшие свет жизни в свежем воздухе севера, вдруг почувствовали непобедимую потребность вновь окунуться в волны этой прохлады. Крылатые станицы поднялись, равнодушно покинули чрезмерно роскошные богатства пищи и тепла и понеслись в унылые мхи болотистых тундр.
Теперь они летели в недосягаемой вышине, часто над облаками. Обильный корм, поглощаемый в течение многих дней покоя, собрал в их существах такие запасы сил, что крылья неустанно махали день и ночь. Бодрящее дыхание северных льдов неслось навстречу, пронизывало сладостным холодком, заставляло содрогаться, но оно манило, привлекало.
Среди ночного мрака во время перелета над морем вдруг заблистал странный сильный свет. Солнце? Нет, оно восходит в алом сиянии зари или исчезает среди красных облаков, а тут брызжут снопы ослепительно бледных, холодных лучей. Станицы птиц снижаются и с налета бьются о каменные стекла маяка. О, какой крик, какой ужас, сколько искалеченных и мертвых падает к подножию башни! Более недоверчивые, осторожные взмывают кверху и продолжают, как-то разбирая направление, лететь во мраке туда, где цель жизни таится в смутном очаровании, силе которого невозможно противостоять.
Снег лежал сверкающими полями, дыша холодом, дул резкий ветер, ночной заморозок щипал за лапы так, что приходилось, прервав дремоту, взлетывать, крякая от боли, и по едва оттаявшим закраинам почти нечего было есть. Но среди голодных невзгод вдруг ясно озарило всю жизнь то, что издали манило смутно. Ах, эта неизъяснимо-прелестная судорога любви! Для всех живых она ярче солнца, заманчивее света, сильнее голода, нужнее воздуха, дороже жизни. И охваченные волной весенней страсти птицы поняли, зачем сквозь бури, голод и смерть они прилетели на север.
Утиные стаи разбились. Селезни, так недавно вполне хладнокровные, в бешеной жажде обладания преследовали уток, а те, слегка убегая, как бы уклоняясь от неистовых ласк, уступали им, трепеща от наслаждения.
В лазурной вышине, трубя точно в серебряные трубы, неслись станицы лебедей, гоготали гуси, курлыкали журавли, — им путь был еще далек, их еще манило, им предстояло то, чего утиные пары уже достигли.
Селезни яростно трепали своих подруг, не пропуская случая уцепить и одиноко пролетавшую утчонку. О, как горько это было видеть той, что избрала его своим супругом на всю жизнь! Но как быть? Он так хорош в великолепии весенних перьев, что ему поневоле прощается его неукротимый характер.
Однако некоторые утки стали задумываться и несколько сдержаннее принимать ласки ненасытных любовников. Какие трепки доставались им тогда. Бедняжки крякали плачущими голосами, а опьяненные страстью красавцы таскали и тащили их так, что пух летел в воздухе и плавал по волнам взбудораженных луж.
Отлично сложенная кряковая утка решила, что достаточно подобной жизни, пора подумать о семье. Она равнодушно отвернулась от селезня, подплывшего к ней с любезностями, и направилась в желтую заросль прошлогодней осоки. Оттуда она была вытащена за шею, и взбешенный селезень до тех пор волочил и щипал ее, пока она вновь ему не покорилась. Тогда утомленный дракой и любовью селезень в счастливой дремоте на миг повесил нос, а когда он его поднял, утки около него не оказалось. Он оглянулся тревожно и зашипел в гневном негодовании. Как она посмела? И как она смогла так подло улизнуть? Он слышал бы малейший шелест ее крыльев, если бы она улетела. Негодяйка, очевидно, отплыла от него, как тень, и беззвучно шмыгнула в осоку, где ее не найти. И, взмахнув крыльями, покинутый любовник взметнулся ввысь. Ну, достанется трепка той, которая ему попадется! А изменница сквозь осоку, через кочки выбралась на довольно широкую лужу и остановилась в изумлении: бывает же этакая красота. Прямо перед ней, гордо подняв необыкновенно могучую шею, плавал селезень. Вот это—надежный муж, каким бы отцом он был для ее будущих детей, быть может, и ее он не колотил бы чересчур.
Сладко мечтая, она даже закрякала легкомысленно в избытке нежных чувств. Красавец с могучей шеей встрепенулся, увидел утку, кинулся к ней… После возни с криком, с дракой, с погоней по воздуху и по воде утка неожиданно нырнула на самой середине лужи и точно провалилась сквозь воду. Селезень в отчаянии и нырял и летал и шипел на разные лады, — нет, утка исчезла. Они злобно расстались навсегда, не заподозрив ни на миг, что они родные утята из того выводка, за которым год назад около той же лужи гналась водяная крыса.
Утка только потому оказалась так жестоко добродетельной, что все ее существо трепетало от иных чувств.
Гнездо! Туда в виде яиц она положит уже зародившиеся в ней новые существа, прикроет их, согреет, сбережет собственным телом, ценою жизни бесстрашно защитит их от всех врагов, спасет этих маленьких зеленых, пуховых, пока они не улетят вдаль, новые утки: она уже их любит страстно, самоотверженно, бесконечно. Зачем, кому это нужно? Неизвестно, но так велит закон, которому нельзя не повиноваться, закон жизни.
И утка принялась за постройку гнезда, покрякивая уже не легкомысленно, а деловито, как почтенная мать семейства.
Селезень с могучей шеей, неожиданно оскорбленный в самых горячих своих чувствах, осматривая все лужи, очень скоро нашел… селезня, также метавшегося в бесплодных поисках. Он его избил так, что тот, растрепанный, исщипанный, окровавленный, перестал даже шипеть и, собрав остаток сил, еле-еле улетел от разъяренного врага. Победитель, привстав на воде на лапах, помахал крыльями, поправил перья, пострадавшие в схватке, попил воды и гордо поплыл по зеркалу лужи. Нет, он им еще покажет, как от него прятаться, попадаться ему на дороге, когда он сердит, с такой шеей он за себя еще постоит и уток найдет. Вот… Вот кричит какая-то дрянь. Голос слабоват, потрескивает странно, но, несомненно, она зовет. Туда, к ней! Вот она, у куста. Селезень свалился камнем к утке, привычно схватил ее за шею и, отпрянув, взлетел, прежде чем из-за куста раздался выстрел. Чорт знает что: утка оказалась деревянной! Вот чего ни один селезень никогда себе представить не мог.
И, облетев большой круг, бедняга долго сидел в болотце, дрожа от ужаса, удивления, негодования. Каковы штуки: деревянная утка! Вот почему и голос звучал так странно, очевидно, за нее кто-нибудь другой кричал.
А это что? Нет, это уж как угодно, это настоящая утка зовет. Все-таки решив сначала посмотреть, селезень облетел круг и увидел, что у берега лужи, отряхиваясь и крича, плавала утка, на берегу же стояло что-то, куст не куст, нечто зеленое.
То был шалаш и в нем сидел человек. А утку, пойманную год назад в пуху, зиму держали в избе и теперь, привязав за лапу на веревку, пустили на воду, где она, круговая утка, и орала во все широкое горло: «кря-кря-кря!»
Такую сложную цепь хитро обдуманных предательств селезень мог сообразить еще менее, чем представить деревянную утку. Он радостно кинулся с высоты к кричавшей утке. Утка радостно поплыла ему навстречу. Вдруг огненный вихрь охватил, пронизал его всего, и селезень, поникнув могучей шеей в воду, даже не взмахнул крыльями: он был убит наповал.
А в зеленом кусте-шалаше стукнул выстрел.
Упавшим деревом больно ударило слоненка по спине около хвоста. Лошадь или быка такой удар убил бы наповал, но молодой слон только хрюкнул и, слегка волоча задние ноги, побежал, спасаясь от охотников. Его настигли, повалили, связали. Он ревел еще визгливым голосом, пыхтел, задыхался, хрипел. Кругом стояли, держа в хоботах цепи, огромные старые, давно порабощенные человеком слоны. Они страшно дрались этими цепями и угрожали ударить еще.
Слоненок встал и, еле переступая спутанными ногами, покорно побрел в какую-то загородку из толстых бревен, куда крича гнали его черные, почти голые люди. Он там простоял всю ночь, дрожа от ужаса и бешенства, — всю длинную страшную ночь, полную диких криков, рева слонов, ударов, толчков, выстрелов, красных огней.
Утром стало видно, что за решеткой блестит вода и грудой лежат нежно-зеленые свежие ветви. Едва слоненок, войдя за решетку, опустил хобот в кадку с водой, за ним шумно опустилась решетчатая дверь: он оказался в клетке. Конечно, он мог ее легко сломать, но они опять стояли тут—пленные старики-слоны с цепями в хоботах.
Боялся ли он побоев, сообразил ли, что домашним слонам не плохо живется? Он больше не сопротивлялся и даже не кричал, когда его клетка покатилась на колесах. Слоны притащили ее к железной дороге и, угрожая цепями, перегнали слоненка из клетки в вагон.
Около слоненка теперь всегда суетились, кричали, смеялись белые люди. Они давали есть, приносили воду. Можно было не только пить вволю, но и окачиваться, пуская из хобота обильную струю дождем. Один человек, чаще всех появлявшийся около слона, осыпал его мокрым песком и стал счищать связкой прутьев на длинной палке песок, прилипший к спине и бокам. Слон захрюкал от удовольствия. Бывало, старая слониха, его мать, водила его маленького на пустынную отмель реки, посыпала песком и, набрав в хобот воды, поливала, пока серая кожа его не становилась гладкой и блестящей.
Человек с метлой кричал что-то, указывая слону то на его голову, то на его ногу. Ну, понятное дело: где же ему, недоростку, достать до слоновьих ушей. Слон подогнул колени и лег. Человек, поливая его водой и посыпая чем-то похожим на песок, вымыл, вычистил огромную голову, уши, хобот. Это было очень приятно. Слон охотно подставлял вытянутую ногу, чтобы по ней, как по лестнице, человек мог забраться к нему на шею, на спину и лазить там сколько ему хотелось, — везде до того места, где тогда, в ту ночь ударило бревно. Там образовалась черная лепешка в большой поднос величиной. Если человек ее трогал, слон брал его хоботом, ставил на землю и сердито фыркал и пищал: он не желал убивать человека, но и не позволял делать себе больно. Лепешка, впрочем, съеживалась и постепенно исчезала с каждым днем.
Переход из клетки в вагон, из вагона по улицам сквозь шум и возню людей, — такой переход стал для слона привычным делом. Погрузка на пароход немножко напугала. Клетка со слоном вдруг взвилась куда-то высоко в воздух. Это ее подняли краном. Кончилось все благополучно: дали есть, пить и вычистили. Другой человек кричал другие слова, но так же, как и тот, указывал слону на голову, лазил по ноге и приятно хлопал по спине метлой. Не все ли равно, какие слова? Пусть кричит и лазит.
Сколько клеток, сколько вагонов сменилось, по каким дорогам, какие страны проехали, — это опять-таки все равно. Ясно, что в прохладную тень леса слону не вернуться никогда.
И он ел, пил, спал за решеткой зоопарка. Ее чугунные палки, вделанные в камень, он мог бы согнуть так же легко, как сломать жерди той деревянной клетки, в которую его поймали. Тогда он был слоненок ростом с быка, весил шестьдесят пудов. Теперь через десять лет он стал вдвое тяжелее и вырос, для него за решеткой выстроили из серого камня особый дом, куда он, огромный слон, уходит спать или просто постоять спокойно в одиночестве, отдохнуть от непрерывно идущих мимо зрителей.
Одно время кормить его и чистить клетку приходил плохой человек. Он злобно кричал что-то отвратительное и без всякого толка постоянно угрожал схватить острым крючком за хобот. Конечно, очень просто и отнять крючок, и раздавить обидчика одним толчком ноги, но для чего это делать? Убежать некуда. Слон смирно жевал сено, окачивался из хобота водой и, принимая от зрителей мелкие монеты, передавал их служителю. Давно привыкнув к людям, он выучился различать деньги: за очень маленькую желтую медяшку служитель дает картофелину, за большую—две-три, а за белую серебряную монету отсыпает десяток. Свое удовольствие слон выражал чем-то вроде хрюканья: особенный чудовищный звук дрожал где-то в глубине его серой туши. Когда слону что-нибудь не нравилось, он шумно дул хоботом, фыркал и пищал.
Однажды ночью слон подал свой полный голос. Он разбудил всех. Зарычали медведи, рявкнул лев и вой волков слился с криком взметнувшихся птиц. Служитель прибежал, ругаясь, к клетке слона:
— Чего орешь? Тут тебе не Индия. Молчать, свинья, а то вот!
Он вбежал в клетку, протягивая крючок. Но слон, эта серая неповоротливая груда, схватил ненавистного человека с такой быстротой, что тот не успел даже крикнуть, как взлетел на воздух. Хобот выбросил его из клетки, как муху, как клочок сена.
А слон бешено трубил, и страшный звук, неслыханный среди камней города, наполнял весь сад, несся по улицам.
Около клетки суетились, поднимали служителя, упавшего счастливо в кусты.
— Что случилось, Джолли? — кричали взволнованные голоса.
Как будто он мог что-нибудь ответить! Почувствовал ли слон, что он достиг расцвета могучих сил, что пришла пора ему крикнуть, как кричат его сверстники во мраке джунглей? Вспомнил ли, увидел ли он во сне ту страшную ночь плена, когда в красном дыме факелов среди огней и треска выстрелов, с диким криком за ним, за слоненком гнались голые черные люди? Или просто заболела спина, ушибленная тогда свалившимся деревом?
Утром каменно-прозрачные глаза попрежнему спокойно посматривали на зрителей. Слон принимал деньги и как ни в чем не бывало покупал на них картофель у нового служителя.
Этот не ругался никогда, не курил, чего Джолли терпеть не мог, говорил ровным, тихим голосом. И слон скоро стал понимать каждое его слово. Правую или левую ногу поднять? Показывать не надо, достаточно сказать, порядочный слон отчетливо знает, где право, где лево. Подвинуться на шаг, на два? Это как угодно. Взять человека хоботом и посадить себе на спину? Можно, очень просто, вот. Уйти совсем к себе в слоновью комнату? Извольте. Вернуться? Вот он тут, Джолли.
Слон, конечно, не говорил, но исполнял все приказания, сказанные даже шопотом. При виде служителя он всегда издавал звук, обозначающий удовольствие. Тот с своего любимца глаз не спускал.
— С Джолли дело неладно, — сказал, придя в контору зоопарка, служитель, — он по ночам плачет и все на спине у себя чего-то ищет. Хоботом шарит.
Плачет слон? Что же может быть у него на спине? Там гладко, нет никакого знака.
Собрали врачей, осмотрели драгоценное животное со всех сторон от хвоста до конца хобота, где шевелится странно-нежный палец. Слон послушно ложился, переворачивался с боку на бок, показывал подошвы и сгибы всех четырех ног. По серой спине ходили, стучали кулаками, ногами, становились на нее сразу четверо. Каменные глаза смотрели неподвижно, не дрогнуло в них ничто. Значит, все в порядке: нет боли. И кушает Джолли хорошо, и пьет, и все прочее, как полагается. Здоров слон.
Вдруг страшный рев опять взбудоражил ночь.
— Друг ты мой милый, — говорил, обнимая хобот, человек, — что с тобой? Вот беда! Ты все понимаешь, а тебя не понять.
Слон сидел и трубил. В джунглях слоны трубят, когда зовут на смертный бой соперников. Тут драться было не с кем, но слон видел перед собой смерть: задние ноги его не действовали. Он отказался от корма.
— Да ты хоть выпей, — жалобно повторял друг, — ну, выпей чуточку, Джоллинька!
И подставлял ведро. Но слон только дул на воду. К вечеру он стал на колени, простоял так часа два и повалился на бок.
Взошло солнце. Тучи мух жужжа вились над слоном. Он пролежал так, не двигаясь день и ночь.
— Пролежни образовались, — еще через сутки сказал врач, — везде, где складки кожи, у него теперь раны. Жарко. Тяжесть страшная. Спасенья нет, надо его усыпить.
Слон лежал спокойно. Неподвижно-каменный глаз его, прозрачный и светлый до какой-то жуткой глубины, не отрываясь смотрел на человека, державшего его за хобот.
Джоллинька, ну что уж тут, деваться некуда, прими лекарство, тебе легче будет, ну, сделай милость, выпей для меня, — плача уговаривал друг.
Слон повернулся, тяжко волоча безжизненный зад, стал на колени, взял хоботом из рук друга бутылку и вылил ее себе в рот. Отбросив пустую, он вытянул хобот и—звук чудовищной трубы на миг задрожал в воздухе. Глаза слона закрылись, шумный свист его дыхания заглушал жужжанье летучих роев, гудевших над серой тушей. Вдруг слышно стало только мух.
Слон покачнулся и опрокинулся на бок мертвый.
Куда-то вдаль уходил отрог озера, загибаясь узкой длинной полосой воды в чащу кустов. Из рыбачьей лодки видно было только начало заводи, а в самый конец никак не удавалось заглянуть. Что там в этой зеленой заросли? Не плавают ли там в тишине лебеди? Не расхаживают ли там осторожные длинноногие журавли? Это они кричат оттуда странными голосами или какие-нибудь другие, необыкновенные, невиданные птицы?
— Ничего там нет, — сердито отплевывался старый рыбак, — утки туда не садятся, рыба не водится. Только волки там пьют.
Ну вот. Значит, так и есть: особенное место.
— А как это волки пьют?
— Обыкновенно. По-собачьи лакают. Да ты нишкни, сиди смирно, егоза. А не то прогоню и в лодку брать не буду.
Сияет в свежей зелени безоблачное утро, блестит озеро. Старик вытаскивает из водной глубины морды—остроконечные продолговатые корзины, — и в брызгах, сверкая чешуей, трепещут по дну лодки крупные рыбы. Вот окуни, пучеглазые, горбатые, с красными плавниками, вот лещ, золотистый, широкий как поднос. И щука плещет хвостом, раскрывает зубастую пасть. А в заводи-то что? Вот волков бы посмотреть.
— Незачем нам, паренек, в заводь ехать, — ворчит старик, — брось ты о ней думать. Тут лучше. Смотри, карасей-то что набилось. Наша рыба в тине живет, в грязи, потеплей любит, там ей не с чего жир нагулять: в углу-то вода холодная, чистая, ключи бьют.
— Дедушка, миленький, поедем в заводинку, посмотрим на волков. Они какие?
Рыбаку мои расспросы надоели.
— Мальчишка ты не маленький, — сказал он, — а дурак. Ну мыслимое ли дело волка летом увидать! Он и осенью-то сквозь голые кусты на глазах у тебя мышью прошмыгнет, не заметишь, а теперь везде лист, трава. Молчи, а не то прогоню.
— К Долгому озеру в конец с берега попасть знаешь? — спросил я Степку-подпаска.
Он не раз водил меня в пойме по глухим тропинкам, показывал утиные лужи.
— В Волчью-то заводь, — ухмыльнулся Степка, — как не знать. Тебе туда зачем?
— Мое дело. Сведешь?
— Очень даже просто. С гати, с коровьего гона, тут тебе и ход. Пойдем. Вот сюда полезай, — сказал Степка, — мое дело показать, а вылезешь ли назад, — не знаю. Съедят того и гляди.
Он указывал на какую-то прогалину между кустами, где виднелась болотистая тропинка, уводившая в чащу. Тут можно пробраться к заводи. Сюда удирают волки, когда за ними гонятся пастухи, тут где-то волчьи гнезда.
— А это что?
Через несколько шагов зияла другая дыра.
— Да то же. Лаз. Их тут много. В какой ни влезь, все там будешь. А вот вылезти оттуда…
— Ты сам-то их не видал? Может, врешь?
— Вона. Сколько раз. Он ничего, волк-то, он человека зря не трогает. На него только чуть, он бежать. Ну, к гнезду не лазим, нельзя, не полагается. Ежели их на гнезде-то тронуть, они такого зададут. Куда, куда ты завязла, козья душа! — закричал Степка.
И побежал выручать из грязи козу.
Густые кусты тянулись вдоль всей гати. Кое-где под нижними ветвями виднелись темные дыры. Вот они, волчьи тропы, отпечатки когтистых лап на грязи у входов. Волки ли наследили? А вдруг просто собаки набегали?
Тут по гати, по протоптанной скотом среди кочек болота дороге, местами кое-как замощенной хворостом, утром в пойму, вечером обратно в деревню тяжко бредет стадо, тут спутаны, сбиты сотни различных следов.
Степка бегал в сторону от гати то за коровой, то за овцой, хлопал кнутом, свистел, орал, подмигивал на заросль:
— Ну как, слазил? Нет? На словах-то боек, а тут, небось, скис. Фью-ю!
Кусты стояли молчаливой зеленой стеной. Посвистывали тонко маленькие кулики, крякали разными голосами утки, глухо стонала выпь, водяной бык. Кряковая утка, взяв клювом за шею каждого утенка, перенесла их с десяток пуховых, зеленых через колдобину и, озабоченно покрякивая, пошла дальше; весь выводок пища ковылял за ней. А волки? Никогда их не видать, не слыхать.
Вранье, должно быть.
На утренней заре, в час тумана, тишины и сна я вошел в узкий ход между кустами, раздвигая влажные от росы ветви. Скоро пришлось нагнуться: зеленый свод повис над головой, роняя холодные капли. Молотом колотилось сердце, но я полз, в смутном ужасе протягивая ружье вперед. Скользко, мокро, грязно, рои мелких мошек отвратительно лезут в лицо, какие-то мягкие нитки тянутся, паутина, плесень, что ли, гадость такая, и пахнет скверно, гнилью. Но ни звука, ни движения. Где же кости, черепа, остатки растерзанных животных? Только липкая грязь и пронизывающая сырость.
А за кустами широкий зеленый луг и полоса воды, наполненная темнокрасными отблесками. Вот он, таинственный угол, конец озера. Травы тут растут, не смятые, не тронутые никогда никем.
Ну какие тут звери! Я, закинув ружье за плечо, походил по крепкому сухому краю берега. Видно было, как из темной глубины, точно серебряная, всплывает рыба и—бульк! — ловит мошку.
Сердитый вылез я сквозь мокрые кусты обратно на гать. Там тяжко, грязно шло привычной дорогой стадо. Мычанье, крик, ругань, бряканье колокольцов, шлепающая беготня по лужам, резкий запах коз, хрюкают свиньи. И Степка хлопает, свистит, орет, хохочет:
— Ну как, слазил? Видал? Никого не видал? Да где тебе. Тетеря.
— Проваливай, — ответил я со злостью, — сам ты все только врешь.
Степка, ругаясь, убежал за стадом, а я пошел домой. Мне было очень досадно. Такое таинственное место и ничего страшного.
Зазолотились листья, запахло яблоками в лесу, но дни стояли жаркие, ясные. Я охотился без собаки и не лазил больше по лужам, вода стала холодна, уток я поджидал на кормежке. Случалось все-таки провалиться в болото, зачерпнуть в сапоги, тогда сушиться, отдыхать, пить, есть я отправлялся за ограду из кустов, к ручью, ниспадавшему пенистой лентой с уступа берега в озеро. Там в большом кусте, одиноко стоявшем почти у воды, я связал верхние ветви, а на них навалил грудой хворост. Дождь почти не пробивал этой крыши. Жестяной чайник, охотничья сумка, кафтан часто оставались в убежище, никто их не трогал.
В туманное росистое утро я, мимоходом затаившись между кочками неподалеку от гати, удачно подстерег на луже уток и убил пять больших кряковых. А на охоту я шел в другой конец поймы, — не тащить же этакую тяжесть. И я ушел, развесив неожиданную добычу в своем кусте. Когда я возвратился перед вечером, на бечевке висели лишь три красные лапы.
Кто тут был, кто взял уток?
Уж не волки ли в самом деле, человек-вор унес бы все с бечевкой.
Эти оторванные утиные лапы меня и встревожили, и напугали, и обрадовали: значит, что-то тут есть.
Мне иногда казалось, что кто-то шныряет в густой заросли по краю лужайки. Какие-то тени как будто неслись, мелькали там. Шуршал лист, трещала чуть-чуть ветка. Ветер их шевелит? Не чудится ли мне после россказней о волках?
Опять тишина, никого, ничего, ни движения, ни звука. Только ключ журча лепечет, да его пена белая вечно тянется в озеро.
Скучно и трудно охотиться без собаки. Я стал нанимать каких попало за пятачки, подманивал подачками бродячих. Одну, по имени Мальчик, я купил за тридцать копеек. Это был плутишка и вор, но очень послушный песик. На нескольких охотах он служил отлично. Шли мы почти всегда по гати, через коровий гон. До дома отсюда еще далеко, жажда мучит после долгого похода, а вода кругом только болотная: прозрачный, чистый, холодный ключ журчит там, у заводи.
И возвращаясь с удачной охоты, измученный, счастливый, — две связки уток висели у меня за плечами—я, забираясь с гати в кусты, крикнул:
— Эй, Мальчик, сюда, за мной!
С половины темной дороги я вернулся: нет собачонки.
Мальчик сидел среди гати на грязи и визжал, точно его побили. Я подошел, погладил его, он лизнул мне руку, ласкался, бегал, но не переставал скулить с поджатым хвостом.
— За мной, за мной, — твердил я, таща его за шиворот.
Вся шерсть его встала дыбом, он рычал, огрызался, ляскал зубами, смирный, покорный Мальчик.
— Не слушаться, я тебя, дрянь!
Уцепив ремнем за шею, я приволок его сквозь кусты на лужайку к ручью и тут отпустил. Он прижался к моим ногам. Я потрепал его по голове.
— Ну, ну, — повторял я, — ну, дурачок. Не бойся, ничего тут нет.
Но он дрожал.
В кустах тянулись, вились облачками полупрозрачные белые клочья, все молчало. Быстрые крылья часто свистели в вышине, но утиные стаи неслись, даже не снижаясь, над пустынным уголком. Откуда-то все утки знали, что тут вода слишком чиста и холодна.
Я напился из ключа, отдохнул, взвалил на плечи свою добычу и, свистнув Мальчику, выбрался сквозь черную чащу кустов на гать.
Тени вечера ползли по земле, туман клубился над болотом, растрепанными красными перьями висели редкие облака, дымно догорал край неба. Я шел по гати и вдруг заметил, что Мальчика нет. Тоскливый вой донесся откуда-то из темноседой мглы. Я не остановился. Всякая скотинка сама домой бегает, а собака должна найти дорогу.
Бедняга Мальчик: он не вернулся, и больше никто его не видал.
— Скормил собаку волкам, — дразнил меня Степка, — охотник тоже. Тетеря, тетеря!
— Помалкивай, — огрызался я, — собака, может, сама пропала, а вот жеребенка кусуновского средь бела дня кто прозевал? Все видели. Подпаска-то, говорят, драли.
Я прилег на берегу озера и задремал. Сладко спится под плеск воды: струя, набегая, не то шелестит, как трава, не то шепчет. Я ничего не видал во сне, но вдруг проснулся в испуге, будто толкнул кто.
В пяти шагах от меня стоял волк, и, слегка наклонив голову, спокойно смотрел мне в лицо.
Я шевельнул пальцами, желая протянуть руку за ружьем, и в тот же миг волк исчез. Куда? Кусты шагов за тридцать, не мог же он перемахнуть туда одним скачком.
Уж не приснились ли мне эти чуть дрогнувшие остро стоящие уши, почти белый подгрудок, неизъяснимо странные искры, этот жуткий, острый, дикий взгляд светложелтых глаз?
Был тут волк или не был?
Вот отпечаток четырех лап, в страшном прыжке взбудораживших песок. Нет, это не собачий след: тут когти сжаты узко, тесно, они впились глубоко, тут почти не видно круглой мякоти пальцев, как у собаки.
Это волк, волк приходил. Они есть, они живут тут, волки, и я дождусь, я подстерегу их во что бы то ни стало.
Степка стал моим врагом.
— Эй, охотник, — кричал он при всякой встрече, — к волкам собак водит. Ха, ха, целое лето караулил, ни одного не видал!
— Видел, видел!
И я пытался рассказать про волка.
— Ну да, как же, — горланил Степка, — станет волк на тебя, на сонную тетерю, глядеть. Он бы тебя за пузо сгреб. Все врешь.
Стадо перестали выгонять, пойма пожелтела. Я все-таки ежедневно пробирался по пустынной гати к своему кусту у озера. Края его замерзли. Но как я ни смотрел, как ни слушал, волков не было. По сугробам туда не пролезть. Весной, едва стало слышно, что через коровий гон можно кое-как пробраться, я зашагал к гати.
— Это куда, стрелок? — спросил деревенский охотник. — За селезнями, что ли?
— На волков.
— Ну и дурак.
Я продолжал итти, не очень довольный. Охотник догнал меня смеясь:
— Слушай, малый. Глупишь ведь, давно глупишь. Не выйдет к тебе волк никогда.
— А вот вышел.
— Пустое. Этак не называется выйти. Тебя волки видят, а ты их нет. Неужели непонятно?
— Так как же быть?
— Ты закрышку сделай, загородку, шалаш, что ли, да падаль клади: собаку, кошку дохлую принеси, ворон настреляй. Сам не показывайся, ни-ни. Привыкнут, станут днем приманку жрать, тогда пали. А по-твоему, по-дурацки, хоть всю жизнь сиди, ничего не будет.
Куст мой в тот же день превратился в шалаш, я забил его хворостом, но легко сказать: принести сюда дохлятину. Откуда? Ворон у озера также нет, они около деревни летают. Там их стрелять, от Степки не скрыться, засмеет, прохода не даст, негодяй.
Промыслив кое-как двух ворон, я бросил их перед шалашом. Ночью вороны исчезли бесследно. Я принес к шалашу крысу, завернутую в газету; утром осталась только газета, в следующую ночь унесли и ее. Ну, постой. Я крепко привязал трех ворон к толстому обрубку и бросил так близко, что палкой можно было достать из шалаша. Всю свежую весеннюю ночь я продрожал, терпеливо поджидая. Сова размахивала лохматыми крыльями. Какие-то серые тени мелькали по лужайке в предрассветном сумраке. В болоте дико ухал филин, и эхо откликалось на странный звук. Кто-то как будто выл в кустах, лазил там в темной чаще. Или тут перед шалашом какая-то возня? В тягостном полусне в темноте все смутно, непонятно. Но в свете утра ясно: нет ни ворон, ни даже обрубка.
Измученный, промокший, дрожа от холода, выполз я из кустов на гать.
Что за неистовый крик сверлит воздух? Поросенка режут, с живого жеребенка сдирают кожу? Какой-то пестрый, полосатый ком, подпрыгивая, катится, несется по грязи. Поросенок, да, да, поросенок, а рядом с ним, вцепившись в его ухо, скачет крупный серый зверь.
И позабыв, что у меня в руках ружье, я изо всех сил для чего-то заорал:
— Волк, волк! О-го-го, волк!
Поросенок визжал, верещал, но прыгал, а зверь, даже не оглянувшись на меня, продолжал тащить его за ухо, и серый лохматый хвост его, загибаясь, хлестал по поросенку, как кнут. В кустах исчезло все: и поросенок, и страшный его погонщик.
— Держи, лови, бей! — вопил откуда-то выскочивший Степка.
Он остановился, задыхаясь, у прогалины в кустах.
— Здесь? Сюда угнала? Волчица. Трое суток, проклятая, около стада лазила, все-таки схватила. Ты чего смотрел? У тебя в ружье-то что?
— Картечь.
— Дура. Навоз там. Давай сюда ружье.
— А это видал?
Я в негодовании показал кукиш. Отдать оружие—да ни за что!
Степка сорвал с головы шапку, швырнул ее мне под ноги в грязь.
— Пропади ты пропадом, — начал он, — провались…
И вдруг заплакал, зарыдал:
— Опять меня пороть, значит. А я чем виноват, я что ей палкой сделаю? Она заест там у гнезда-то.
Поросячий визг перешел в какой-то писк, заглушенный клокочущим ворчаньем, и вдруг оборвался.
— Зарезала! — простонал Степка. — Крышка, выпорют.
— Нечего хныкать, — сказал я чуть не плача, — идем вместе. Ты покажи куда, а я запалю.
— А не врешь? Не промажешь? Ну ладно. Только чур: гляди в оба.
Мы дружно вступили в грязно-тенистый ход среди ветвей.
— Зла она, — шептал, ползя, Степка, — осатанела вовсе от голода. На кобылу вчера средь бела дня бросалась.
— А где у нее гнездо, ты знаешь?
— Еще бы не знать. Прямо за ручьем, в яме. Сколько годов тут. Гляди, она.
Среди лужайки на совсем открытом месте, припав на передние лапы, что-то делала волчица. Голова ее была от нас закрыта поросенком, виднелись только часть спины и хвост, махавший скоро-скоро.
Стрелять? Так далеко? А вдруг пролетит мимо единственный заряд?
— Вот что, — хрипел Степка, — жрет она, нас не видит. Мы подбежим, я на нее чукну, а ты пали. Ну, раз, два, три!
Мы выскочили из кустов и понеслись по лугу. Но вместо того, чтобы кинуться от нас наутек, волчица, подняв окровавленную морду, завыла жалобно и протяжно. Она видела ружье, но не имела сил отцепить лапы от своей добычи. Четыре рыже-серых пушистых комка копошились у задних ног волчицы. Щенята, скуля, трепали ее иссохшие от голода сосцы, пока она спешила нахвататься пищи, закопавшись носом в растерзанное брюхо поросенка.
— Стыдно… матку… охотнику бить, — пробормотал я, задыхаясь от жалости, — бери ружье, Степка, стреляй.
— Ишь ты, — вздыхал он, — махонькие, голодные вовсе. Навстречу выбежали. Тоже заботится матка-то.
И он побежал обратно к стене кустов, я за ним.
На гати он поднял и надел свою грязную промокшую шапку.
— Про все про это никому не сказывай, — сурово обратился он ко мне, — а то бить меня будут.
— Так ведь все равно, поросенок пропал.
— За него выпорют, без этого нельзя, обыкновенно. А коли узнают, что мы его волчице бросили, тогда бить. Это другое дело.
— Вот что, — сказал я, не зная, как утешить недавнего врага, — убью я, Степан, большого волка и тебе его подарю, а ты продашь шкуру.
Степка взялся за бока и даже присел от смеха.
— Ну, ну, — пропыхтел он наконец, — ну, спасибо. Ладно, коли так. Прощай.
Степка рассказал мне, что на дьячковом огороде валяется дохлая кошка. Я стащил ее к своему шалашу, а волки съели. Я их не видал, но часто слышал возню, грызню, визг, вой в глуши отдаленных кустов за ручьем. Звери обнаглели, привыкли к шалашу: я торчал в нем дни и ночи, в холод и дождь.
Встретив меня под деревней, Степка таинственно подмигнул:
— У бабки Анисьи, у солдатки, телка вот-вот околеет. Четвертый день в стадо не гоняет.
— Ну?
— За грош уступит. Подходящее дело. Пуда на три будет с лишком.
— Не стащить. Далеко.
— Передок достану, свезем.
Белая телка, толсто раздувшаяся перед смертью, привязанная к оси на двух колесах, приехала в вечернем сумраке к кустам у гати. Вдвоем мы волокли ее до ночи через кусты. Степка ушел, я остался.
Волчья стая явилась немедленно, вместе с темнотой. Белая туша еле виднелась смутным пятном, а черные тени кругом нее метались, скакали, выли, дрались, грызли, чавкали.
Как стрелять ночью в тень?
Я ждал света: всего не сожрут, придут днем. Всю ночь около меня возились и грызлись звери. Под звуки жранья и драки я долго дрожал от страха, холода, нетерпения и все-таки, кажется, дремал. Все стихло в тумане, в сырости, в темноте.
Едва вылез, сверкнув, из-за озера край солнца, я посмотрел сквозь ветви шалаша. Там, где с вечной своей песней падал и пенился ключ, три волка, припав на передние лапы, почти лежа рядом, лакали воду. Они мне были видны все до шерстинки, их оскаленные зубы, их жадно шлепавшие розовые языки. Два волка поменьше, один большой, седой совсем близко. Я прицелился ему в ухо и выстрелил. Два подпрыгнули, рявкнули с визгом и, пока рассеивалось облачко дыма, куда-то исчезли. Огромный старый волк, поникнув разбитой головой на лапы, как будто к чему-то прислушивался торчащим другим неповрежденным ухом. Он был убит наповал.
— Дедушка, можно мне малость обсушиться у твоего огня?
Старик, сидевший у костра, взглянул на меня злющими серыми глазами и ничего не ответил. Я вошел под навес, поставил ружье, сел на обрубок и стал развязывать поршень.
— Пошел вон! — резко закричал старик и, видя, что я с недоумением поднял на него глаза, объяснил — Тебе говорю, тебе. Пшел!
— Вот свинья, — проговорил я, вставая, — что же, тебе убыток, что ли, будет? А впрочем, чорт с тобой. Тьфу!
И я вышел под дождь, который лил с утра. Провалившись в болото несколько раз, я давно был мокр насквозь по самую грудь, так что дождь меня огорчал мало. Но все-таки непросыхавшая одежда начинала надоедать, а главное—на огне стояла большая сковорода. Там в бурой жидкости бурля кипели какие-то куски. Воспоминание об их запахе мучило невыносимо.
Промотавшись еще часа два попусту, я вышел на дорогу и злобно зашагал к костру. Решено: я там обсушусь во что бы то ни стало и… быть может, съем, что варилось в сковородке, а старика в крайнем случае прогоню.
Однако у догорающего костра никого не оказалось, и, что хуже всего, сковороды на костре уже не было. Значит, оставалось только обсушиться. Я подбросил в костер дров, снял с себя одежду и стал ее просушивать.
— Э-э, голубок, вернулся? Вот спасибо. Я ведь искать тебя хотел итти. Сушись, сушись на здоровье!
Старик стоял рядом и улыбался очень ласково.
— Все-таки ты свинья, — сказал я сурово, злясь на исчезновение сковороды, — как же так гнать на дождь мокрого человека? Свинья.
— Да, голубок ты мой милый, я тогда трезвый был, а ко мне к трезвому лучше не ходи никто. Терпеть не могу.
— Что же, с тех пор разве нализаться успел?
— Выпил, конечно, выпил, Шошо принесла. Шошо, эй, Шошо! Иди сюда скорей!
Тут я догадался, куда я попал.
— Ты Ванька Лександров?
— Я, голубок. Я самый и есть. А-ха-ха! Шошо, иди, што ль!
В зеленом холме между двумя исполинскими соснами открылась деревянная дверь, и из землянки послышался женский голос:
— Я бы пришла, Лександрыч, да мне совестно: вон он какой!
Я, совершенно голый, чувствовал себя не очень ловко, но мокрое платье невозможно было надеть. Старику все это, видимо, доставляло большое удовольствие. Ругаясь и гнусно хихикая, он выгнал из землянки маленькую женщину, заставил ее принести желанную сковороду с кусками дичи, поставить на огонь чайник и лишь тогда сжалился:
— Ну, теперь пошла, принеси мою шинель. Да живо! Малый-то, чай, во как жрать хочет.
Подавая мне ветхую солдатскую шинель, Шошо для приличия закрывалась рукавом, но, повидимому, особенного смущения не испытывала.
Невообразимо вкусными показались мне эти куски уток, тетеревей, картофеля, сала с луком и с какими-то красноватыми стручьями.
Никогда нигде ничего в жизни я не поглощал с таким яростным наслаждением. Но когда я наглотался, я почувствовал, что горло и внутренности мои горят. Хотелось кричать, бежать, выть, кататься по мокрой траве. Напрасно я пил холодную воду, горячий чай, ел бруснику. Ничто не помогало.
— О-хо-хо, а-ха-ха! — радостно хохотал проклятый старик. — Пьяница я, голубок, старый горький пьяница. Все ем с перцем. Люблю с перцем. А тебе-то оно, конечно, того. А-ха-ха! Шошо, беги за молоком, живо, а то околеет.
Он пил водку, курил, хохотал и ругался отчаянно.
— Ну, как? Очухался? Нет? Ха-ха! Да ты хлопни стаканчик—свет увидишь. Шошо, поднеси ему спотыкаловки.
В отчаянии я хватил полчашки водки, и—удивительное дело—один огонь потушил другой: мне стало лучше.
Старик торжествовал:
— Уж я знаю, что говорю. Нацеди-ка и мне. Ха-ха! Теперь без перцу зажарить можно. Поворачивайся, Шошо! Глухарку накроши, а то тетерек пару.
— У тебя что же, склад дичи, что ли?
— А нельзя, голубок, иначе. Верно: склад, ледник.
— Из озера льдом набиваешь?
— Вот еще, стану я возиться. У меня живой лед сам течет. Слышишь, булькает?
Лепет непрестанно падающей струи доносился откуда-то из-за деревьев.
— Ключ? Нельзя же в воде долго птицу держать.
— Понимаем сами. Пойдем, гляди.
Длинная узкая двухскатная крыша из дерна поставлена прямо на землю. Сыро, темно и холодно после распаренной влажности летнего дождя. Огромная колода, выдолбленная из цельного дерева, а в ней ряд каких-то горшков.
— Сунь руку в корчагу. Не бойсь, не укусит.
— Да тут рыба?
— Без этого тоже нельзя. Окуни. Хочешь, сейчас уху сварим. Ты в другой, где воды-то нет, пошарь. Э, нет, не так, планку не тронь, а то выскочит.
— Кто?
— Корчага. Они друг дружкой держатся, а сверху каждую планка прижимает. Одну упусти—все расплывутся. Ну, полезай!
Я опустил руку в темную пустоту глиняной посуды. Там лежали ощипанные, выпотрошенные тушки птиц, холодные, точно со льда.
Блестя даже в полутьме, падала журчащая струя воды в широкий конец колоды.
— А чтобы через край не пошло, прорези сделаны, понял? Вот тебе и водопровод и ледник, видал? Умственно сделано: летом холодно, зимой ничего не мерзнет, а?
— Колоду часто менять приходится.
— Дуб, дурья голова. Только крепнет от воды-то, износу нет.
Мы выползли из-под дерновой крыши, и старик закрыл дверцу, туго скрипевшую на деревянных петлях.
— Эй, Шошо, — закричал он, — готово кушанье, што ли? Вот я тебя!
Никто не отозвался. Но сковорода, отставленная от костра, вкусно шипела на угольях.
— Это, голубок, все? — спросил старик, подмигивая на мою добычу.
Несколько уток, затрепанных, затасканных по болотам, действительно имели жалкий вид.
— Вот я тебе, голубок, уток дам. А это—тьфу! Поедем, ружья не надо.
Мы сели в челнок, переплыли через озеро и въехали в прогалину между спутавшихся над водой ветвей. Какой зеленоватый сумрак, какой странный острый запах. Челнок чуть слышно шелестит по широким листьям кувшинок. Вдруг что-то завозилось, шумно вскинулось с воды, шлепнулось обратно, огромное черное захлопало, заплескало крыльями, закричало десятками отчаянных утиных голосов. Старик хохотал, ругался, что-то хватал, грыз, плевался, кидал что-то в челнок. Когда мы выбрались на простор озера, освещенного заходящим солнцем, середина нашего ботника была завалена грудой уток.
— О-го-го! — орал старик. — На чорта мне твое ружье? Видал охоту? А-ха-ха!
Он на крючки насаживал внутренности рыб, крючки на тонких бечевках привязывал к длинной веревке и протягивал эту зверскую снасть там, где любили садиться утки.
Жадные глупые птицы глотали плавающую приманку и затем уже сидели смирно на крючках, пока не подъезжал к ним их палач. Тогда напрасно они кричали, ныряли и метались, связанные всем табуном. Он хладнокровно вылавливал их одну за другой, прокусывал каждой затылок и бросал их в челнок.
— Мне чужой дичи не нужно, — сказал я на берегу, — гадость какая—уток на крючки ловить. Смотреть даже больше не хочу.
— Вот на! — отвечал рыбак, вытаращив глаза. — Не чужая птица. Я тебе уток подарил. Кому хочешь, скажи, они не краденые. И не давленые они, все одно, как стреляные, не сомневайся: первый сорт!
— Ты, дед, меня не понимаешь.
— Где понять! Ты приходи еще. Только я тебе, голубок, скажу: этак вдруг ты ко мне не выскакивай, издали покличь сперва. А то на трезвого попадешь, как на грех, влеплю я тебе за другого.
Теперь уже я не понимал его. Но расстались мы приятелями.
По деревням я слыхал: да, где-то в углу между трех озер живет Ванька Лександров. Ругатель, злой, сумасброд, чуть ли не сумасшедший, он ни властей, ни законов не признает, в деревню не ходит, к себе никого не пускает: как кто идет, он стрелять.
Ну, никто и не ходит. Запалит так-то сдуру, — ищи с него потом. Да и ходить не стоит: взять с него, с пьяницы, нечего.
Приближаясь к шалаге нового знакомого, я крикнул:
— Гоп!
Нет ответа. Тонкими злющими голосами наперебой кричат чайки, должно быть, дерутся. Могучей влагой веет от леса. Озеро близко. Еще несколько шагов, — я слышу, как ключ лепечет глухо.
«А вдруг запалит сдуру? Ищи с него потом!»
— О-го, Иван! Гоп-гоп! Эй, Иван!
— Да тут я, голубок. Не расстраивайся уж слишком-то: вот я.
Радостно кивает головой Ванька, но пьяная красная рожа его кривится насмешливо. От зорких глаз старика не укрылось, что я вздрогнул, когда он вынырнул около меня.
— Чего подкрадываешься, как вор?
— А-ха-ха! Голубеночек ты мой милый, я за тобой все утро хожу, а ты не видишь. Смеху-то что.
— Ври больше. Нашел слепого!
— Ну, как же. На Черненькой по кряквам промазал—раз. На гари к глухарке к холостой подобрался было, да улетела—два. У гатей бог на шапку послал: чирята попались, хи, хи, хи! Правда?
— Делать-то тебе нечего, вот и шляешься. Надзиратель!
Мне было очень досадно, а старик хохотал до слез.
У шалаги, пока на костре закипал чайник, старик выпил еще водки и раскис.
Я думал, что он осовеет и заснет, но он вдруг вскочил.
— Хочешь, к глухарю сведу?
— В жарищу-то? Брось, ложись спать. Глухарь сейчас в чапыге. Подобраться невозможно.
— Дураку, конечно, нельзя, а который поумнее, так тому очень просто. За хвост пымаю. Глухарь теперь спит и нос повесил, как курица на гнезде.
— Врешь ты все, старый пьяница!
— Ничего не вру. Хочешь, сведу? Только, чур, команду слушать и не зевать: как тебя вперед пущу, так, значит, тут он и есть, глухарь.
Мы шли по лесу, жаркому, пышащему зноем, пахнущему медом, лезли по болоту в благоухании уже отцветших и опустившихся водяных трав и наконец остановились перед плотной стеной ельника, тянувшегося низкой зарослью и перепутанного с какими-то засохшими кустами.
Под ногами хлюпала вода, везде лежали груды хвороста. Скользя, как тень, Ванька поднял ногу, показал пальцем на ее подошву и, сделав зверскую рожу, погрозил мне кулаком. Это обозначало, что я должен ступать за ним след в след и отнюдь не шуметь. Непостижимо, как он это делал. Он чуть ли не прыгал, сразмаху совал свои лапищи в кучи сучьев. Я из сил выбивался, стараясь подражать всем его движениям, становился на протоптанные им следы, и все-таки сучья потрескивали у меня под ногами.
Вдруг Ванька согнулся, почти лег и уклонился в сторону. Я шагнул, занял его место, но ничего, кроме чапыги, не видел.
— Стреляй же, стреляй, сукин сын! — донесся до меня свистящий шопот.
В тот же миг в пяти шагах передо мной огромная черная кочка взорвалась с оглушительным треском, захлопала крыльями, свалилась за куст и улетела. Страшный удар ошеломил меня по затылку.
— У, дурак, чорт! — орал Ванька, суя мне под нос кулаки. — Растяпа, чего тебе еще? К хвосту привел. Тьфу!
— Ты что же дерешься? Смотри, такой сдачи дам, что тут же околеешь, старый хрыч!
Но я чувствовал, что виноват-то я. Не мог же я сказать, что средь бела дня прямо под носом не рассмотрел глухаря.
Вскоре мне еще раз пришлось получить подзатыльник от Ваньки.
Привел он меня к месту, где много уток. С маленькой лужи, окруженной стеной старого леса, поднялся столбом утиный табун, и я отчетливо двумя выстрелами положил наповал двух кряковых. Дублет: шик. Вдруг—трах по затылку! Опять Ванька тычет в нос кулаком и орет:
— Да разве так делают? Води дурака, как нищего через канаву. Тьфу!
— Чего же еще надо? Ведь я убил двух?
— Двух! Стоило из-за двух сюда к лешему лазить. Тебя привели в хорошее место, так ты видишь: утки сидят, ну и жди, пока они лягушку найдут, станут из-за нее драться, тут ты по головам-то и ахни.
— А если они ее целый день не найдут, так мне все тут и сидеть?
— Так и сиди. Вот я Ваньку Глухого привел, так он бахнул, — четырнадцать штук перекувырнул. Да всё кряковьё. А ты двух. Тьфу!
— Вранье. Нельзя сразу столько убить.
— Зачем убить? Только бы заранить, а потом пымать плевое дело.
Он совершенно просто делал то, что мне представлялось невозможным.
— Смотри, — кричал он, — разиня, не видишь: вон она нос высунула!
Он хватал мое ружье, наводил его, и тогда по стволам я улавливал на зеркале воды двигающуюся точку—клюв уплывавшей под водой утки.
— Бей!
Я палил в лужу. Из взбудораженной пены, в беспорядочных трепыханиях смерти, всплывала добитая птица.
По ничтожному колебанию верхушки у хрупкой длинной травы Ванька мгновенно подмечал, что под водой внизу у корня, судорожно перед смертью уцепившись за стебель, держится утка. Он подходил по грудь в воде и уверенно выдергивал намеченную хвощину с затаившейся уткой.
Он знал их всех, пернатых, одетых мехом или чешуей, со всеми их хитростями, он считал, что над всеми у него неограниченная власть: все, что в лесу, в воде, все ему принадлежало. Найдя пустой ловушку или сеть, Ванька обиженно удивлялся. Как же так? Хлопотал, ставил и—ничего?
Впрочем, редки были случаи неповиновения среди безмолвных подданных Ваньки. Всех их, плавающих, бегающих, летающих, всех он брал в руки, убивал и отсылал для обмена на водку.
— Мне выпить да прокормиться много ли надо, — объяснял он, — а в эту прорву, сколько ни кинь, все нехватит.
И он презрительно указывал на Шошо, нагружавшую кузов рыбой и дичью.
— Я сам себе хозяин: хочу—работаю, не хочу—так шляюсь. Вот как живу. У меня все есть. Одеяло есть, лампа, самовар. Тарелки есть, две. Клопы есть. Верно. Думаешь, хвастаю?
— Почему нет? Верю. Нашел чем хвастать.
— А как же. Значит, настоящий житель, коли клоп водится. Летом от него, от клопа-то, плохо. С весны, пока лист не облетит, вот тут под навесом ночую, а в холод без клопа скучно спать.
— И тараканы в землянке есть?
— Вот не люблю. Все одно, что баб. Терпеть не могу. Вымораживаю.
— А как же Шошо?
— Выгоняю. Пришла, справила свои дела и—чтоб духу бабьего не было, убирайся! Куда только она носит мои деньги? Ты не знаешь, голубок?
— Да будет тебе, Лександрыч, — кричала издали плачущая маленькая женщина, — сам себя срамит. Царица небесная, до последней копейки все ему несу. Бессовестный, бесстыжие твои глаза!
— Я тебя сегодня еще не избил? — спрашивал он с важностью. — Беги, пока цела, стерва!
Откуда, когда появился Ванька Лександров? Кто его так назвал? Почему он не взлюбил человека? И что, кроме водки, он любил? Бесполезно было расспрашивать. В любом селении на два дня пути все знали, что Ванька в пойме давным-давно живет, молодым его никто не видывал. Всегда он пьян и ругается. Никто его не знает. Может, и вор. Однако не слыхать, чтобы спер что или спалил, а то бы прикончили.
О жизни тех, кого он убивал для того, чтобы пропить, Ванька говорил просто, ясно и правдиво. Про себя он рассказывал охотно, но врал неистово, нахально, вдохновенно: сейчас одно, а через полчаса по-другому. Уличенный в том, что соврал, он не оправдывался, не выкручивался, а спокойно отрицал начисто: нет, он так не говорил. И плел по-третьему.
Он зубами ломал затылок подранку не только птице, но и зайцу. Напрасно пытался я его пристыдить.
— Пустое это все, — отвечал он, сплевывая кровь, — из ружья убить—это, вишь, ничего, можно, а на зуб взять—это жалко. Он тебе разве сказывал, заяц-то, что ему не все равно, как околеть? Нет у меня никакой жалости.
Шапки он не носил. Вдруг сидит у костра, конечно, пьяный, в каком-то широкополом колпаке из соломы.
— Это что за шляпа?
— Мед вынимать иду. Не накрыться, так запутается пчела в волосах, удавится. Жалко.
— Вон что. А человека загрызть можешь?
Не знаю, что толкнуло меня на странный вопрос, но больше никогда не видал я такой злобы. Ванька побагровел, подпрыгнул, зарычал:
— Прочь пошел! До смерти убью! Допросчик, а? Я те выучу. А хоть загрыз. Тебе какое дело? Паскуда! Давно бы у меня в болоте сгнил!
— Что, что? Ах, ты, пьяная харя!
Я схватил ружье.
Он кинулся в лес, ругаясь и угрожая. Я поспешил уйти: не вступать же в перестрелку с пьяным. Да из-за чего? Что шевельнул я нечаянно в этой дикой душе, какие разбудил мысли, воспоминания?
Конечно, чепуха: не может быть, чтобы Ванька загрыз человека.
На следующее утро в избушку, где я жил, явилась Шошо:
— Вот Лександрыч грибов прислал, ягод, рыбки. Он, кажись, с пьяных глаз вчера неладно что-то крикнул, так уж очень просит зла не помнить.
Через день я сидел у шалаги у костра с Ванькой, пьяным выше всякой меры.
— Убивец я, голубок, страшный убивец. Тут их много у меня позакопано. Хошь, черепа достану, покажу?
— Не хочу. Ты бы лег лучше.
— Верно говорю. А живые покойники каждый праздник на паперти милостыню просят. Тоже моя работа.
— Будет вздор молоть. Поди проспись.
— Фильку с Митькой знаешь? Нищих-то братьев Давыдовских с выбитыми бельмами? Да еще Никитка был, тот дальний, из-за реки. Вот они меня пымали, сгребли да поджаривают. Говори им, где деньги.
— Что врешь? Как так человека поджаривать?
— Обыкновенно, как. Угольков горящих под разные места. «Сказывай, такой-сякой, где деньги?» Тут скажешь. Однако я их улестил. «Денег, — говорю, — голубки, у меня никаких нет, а водки много». Повели на веревке, показывай им, где водка. Выкопали четверть. Хлопнули по стакану. Понравилось им, вижу. Разморило их с голодухи. «Голубочки, — говорю, — ведь у меня не то что водка, ром есть, в дупле висит, дозвольте, миленькие, достать, на сосну слазить». — «Полезай, — говорят, — тебе оттуда все одно наших рук не миновать». Влез я да сверху-то и говорю: «Я вам, подлецам, сейчас такого рому всыплю, что до своей до собачьей смерти не позабудете!» Они туды, сюды. «Спалим, — кричат, — живьем зажарим!» Костер давай класть под сосной. Ко мне не суются, понимают, чем оно пахнет: стукну по башке—дух вон. А у меня к дуплу-то надолба, там ружье завсегда. Смеются, кричат: «Ты, Акилов, на ветерке посиди, прохладись, а мы пока что выпьем». Мне их из темноты-то во как видать. Подождал, сгрудились этак они к огоньку, тут я их по мордам-то и хлестанул. Вытья-то что, крику-то, у, у, у! Реветь принялись, валяются, прощенья просят. Ну, мне что ж. «Идите, — говорю, — с богом, бог вас простит». Двое на карачках уползли. Дальний-то, из-за реки который, тот окачурился. Да, Никитку-то Митькой звали. О-хо-хо! Крышка, брат! Всыпал! Отучил всех. Буде, полно ходить Акилова грабить.
Он напряженно смотрел в костер.
— Кого же ты еще позакопал? Все равно уж, вываливай весь мешок, а?
Ответа не последовало. Ванька сидел, раскрыв рот: заснул на полуслове.
Я снял чайник с огня, звякал посудой, пил, ел. Ванька все спал, как младенец, дышал ровно и даже улыбался во сне.
— Твоя фамилия Акилов? — спросил я, когда Ванька стал выгребать уголек для трубки.
— Брехня, — нахмурился Ванька, — нет у меня никакой фамилии. На кой мне она, фамилия-то? Это за рекой, в Мокеве, далеко, там есть Акиловы.
— А Фильку с Митькой знаешь?
— Попрошаек-то? Как же. Лодыри, пьяницы.
— А ты не тянешь, нет?
— Я? Совсем другое дело. Я на свои пью. А те по всей местности первые воры.
— Как же без глаз воровать?
— Слепые они, да не вовсе. Видят, жулье, притворяются.
— Где они в такую беду попали?
— Мудреное ли дело пьяному обгореть. А врут: на пожаре, вишь, матка их маленькими сожгла. Ты не верь, голубок, что люди болтают. И мне не верь. Я спьяна иной раз такое плету, что сам не знаю, откуда оно берется.
Мне хотелось порасспросить про Никитку из-за реки, но я не посмел. Да и к чему? Удивительно изуродованные лица двух калек, плаксиво клянчащих под окнами, и необыкновенные заскорузлые болячки, какие-то багрово-синие скрученные желваки на спине у Ваньки—я их видел и не понимал.
Теперь понял.
При мне Ванька бивал свою подругу чем и как попало совсем ни за что. Когда-то он же выбил ей передние зубы, и с тех пор она, утратив имя, получила свое прозвище.
Какая тайна привязывала миловидную нестарую женщину к грязному старику?
Шошо через весенние болота, под холодным дождем осени, зимой на лыжах несла ему водку.
— Запас держать нельзя, — объяснял Ванька, — пронюхают пьяницы, отымут. А ей делать нечего, шляйся да шляйся.
Бедняжка иной раз суетилась около шалаги от зари до зари.
— Вот еще, — хохотал Ванька, запихивая в рот огурец с медом, — стану я таким заниматься. Мне выпить, а это тьфу! У нее все свое. Да не развалится и купить на крысьи деньги.
— На какие?
— А лазит тут мелочь разная, хорьки да норки да еще полосатые какие-то. Так она плашек наставит—в зиму-то, поди, на полсотни их наловит. Путная баба хорошую шубу давно справила бы, а эта все хахалям своим тащит.
— Кто, Шошо?
— Она самая. Потаскуха. Подлей ее на свете нет!
И, схватив головешку из огня, он кидал в маленькую женщину, пробегавшую мимо.
— Загаси, — орал он, безобразно ругаясь, — еще пожар из-за тебя, из-за чорта, сделаешь. Ну!
Ежась, криво улыбаясь, плача, затаптывая босыми ногами, посыпая песком пылающий уголь, Шошо спешила дальше.
Мыть, зашивать лохмотья, чистить рыбу, сдирать шкурки, щипать птицу, стряпать, рубить на дрова хворост, собирать грибы и ягоды, — что еще? Когда все дела сделаны, Шошо нагружала на себя короба, кузова, корзины, кошелки и ночью из лесу тащилась в деревню.
В крошечной избушке у Шошо вся, точно кукольная, утварь сверкает чистотой. Хозяйка занята угощениями: варенье, ситник какой-то необыкновенный, лепешки, пряники.
Шошо строчила полотенца, вышивала, имела швейную машину. Она вполне могла жить самостоятельно. И что-то гнало ее в лес к мрачному, вечно пьяному Ваньке. Возвращалась она всегда всклоченная, растрепанная, в синяках, но, говоря о своем мучителе, она не имела других слов, кроме: «мой-то» да «Лександрыч».
Шошо погибла довольно скоро: она замерзла, возвращаясь домой. Труп ее, обглоданный лисицами, нашли в лесу, в сугробе. Кругом валялись остатки ее ноши, рыбы и тетеревей.
В первое же лето после этого происшествия я спросил вдовца, кто шьет ему рубахи и носит водку.
— Шляются, — отвечал он, презрительно хихикая, — отбоя от шлюх нет. Ведь у меня денег, что грязи. Тьфу!
— Что ж, ты и Шошо платил?
Он помолчал. И вдруг поднес кулаки к глазам, застонал, заохал, повалился ничком.
— Шошо! — твердил он сквозь рыдания. — Ох, Шошо! Та разве шлюха была? Та даром, голубка моя!
Ванька жил безобразно долго. Впервые к его шалаге я вылез восемнадцатилетним парнем и нашел Ваньку седым. Наша дружба продолжалась много лет. Засеребрились у меня виски, а Ванька попрежнему прыгал, грыз и тряс шапкой седых кудрей.
Ночью в челноке по озеру он двигался с большей уверенностью, чем горожанин в комнате. Ванька не искал ощупью, а знал твердо, точно, отчетливо все камни, выступы дна или берега.
На свою добычу, рыбу или дичь, Ванька смотрел просто: товар для обмена на водку. Но пока заяц прыгал, тетерев летал, щука плавала на свободе, — охотничья страсть билась в Ваньке сильно. Он даром водил меня на отдаленные от шалаги вырубки, показывал только ему известные трущобы, возил в заводи, доступные лишь с челнока.
Деньги от меня он брал так вяло и, взяв, обращался с ними так небрежно, что я перестал давать полтинники, а собравшись с духом, преподнес пятерку.
— Ты, голубок, напрасно разоряешься, — загадочно усмехнулся Ванька, — спасибо, мне не нужно. Вот выпивахи принесешь, это я люблю.
— Так на пять-то рублей столько купишь, что и не донести.
— Купишь, купишь, — засмеялся он, злобно кривляясь и передразнивая, — купить-то я двухэтажный дом могу, да вот не желаю. Понял?
Нет, не понимаю. Но мне же выгоднее. Получай свою выпиваху, только не будь зол и груб.
В ту пору, когда в лесу начинает пахнуть яблоками, когда земля еще тепла, а вода похолодела и опускаются, увядая, травы болота, — ранней осенью восхитительны ночевки у шалаги.
Шепчет старый лес кругом, в темном небе золотистыми искрами несутся падучие звезды, озеро блещет чуть-чуть, дышит уже угрожающим холодком. Где-то в дальней заводи сонно бормочут гуси. А тут костер потрескивает, и тихо шипит сковорода.
— Хочешь денег? — огорошил меня Ванька. — Не знаю, чем еще гостя потчевать. Я сегодня именинник.
— Давай, — сказал я, чтобы отвязаться, — побольше да поскорей: спать пора.
— Принесу, ты не смейся. Только ты с места не сойдешь?
— Куда еще итти? За тобой смотреть? Очень ты мне нужен. Ложись лучше, пьяница!
Он убежал в лес или только вышел из света костра? Так сладостна истома первого сна. Я шел сюда целый день мимо цепи озер. Утиные стаи шумящим пологом крича снимались с воды. Черныш взорвался бомбой из куста, я повалил его над скошенным лугом. На пригорке у реки расселась пролетная стая витютней. Далеко до них, не подобраться. Но как ярко их видно в блеске солнца! Кружатся, раскланиваются, воркуют неслыханными голосами.
— Ну, держи карман шире! Ничего не жаль для дружка. Ха-ха!
Старик с какой-то банкой в руках пляшет вокруг костра.
— Это разве не деньги? Сколько тебе? Хошь, пятьсот отсыплю и назад никогда не спрошу? Люблю я тебя, голубок, ух, люблю!
Он вытащил пук мелких бумажек, но виднелись и крупные кредитки.
— Где ты столько набрал? За уток да за лещей сотенными не платят.
Ванька перестал прыгать, и ястребиные глаза его впились в меня.
— В казначействе каких хошь наменяют, — проговорил он медленно, — коли дают, так бери, а бьют, так беги. Не желаешь, значит? Ну, кума с возу, куму легче.
Он, свернув, положил деньги в банку, заткнул ее тряпкой.
— Посидишь тут, голубок?
— А если я гулять желаю?
— Как бы не перекувырнуться. Лучше сиди.
Он убежал, странно хихикая.
— Обидел, во как обидел, — ворчал он, укладываясь на груду осоки, — сколько годов я его берегу, а он—вон что! Ну-ну…
Я, делая вид, что сплю, уснул, не заметив, как это случилось.
Мрачно раздувал Ванька серый пепел над углями костра. Он кряхтел, плевал, ругался.
Все сегодня сговорились устраивать ему, Ваньке, гадости. Чайник, подлец, два раза опрокинулся, чтоб ему, копченому подлецу, издохнуть. Разбилась чашка? Так, известная подлюга. Пусть летит в озеро, к дьяволу. Вот! И другую такую же туда же, к чертям! Да. Завтра он велит принести дюжину новых чашек, получше, чем эти. Водка, провались она в преисподнюю, вытекла. Это ясно. Не мог он вылакать все до капельки, издох бы, будь он проклят! Теперь до полдня не дожить, опохмелиться нечем.
Когда из бутылки, припрятанной в моей сумке, он хлопнул стакан, и щеки его покраснели, дела на всем свете поправились. Мы поедем в дальний угол Тиновца, где нынешним летом никто еще не был, и там…
— Иван, — сказал я, — за ночь я передумал. Одолжи мне рублей пятьсот. Заработаю—отдам.
Что-то дрогнуло в глубине серых ястребиных глаз, но они смотрели прямо, дерзко.
— Нет у меня никаких денег. Ты не спятил ли, голубок? Гляди, какой я богач!
Он повалился на спину и поднял ноги, показывая клочья своих штанов.
Деньги близко. Они в земле, в дупле, в какой-то там надолбе, не все ли равно? Но их не взять, они неуловимы. И те же самые слова звучали тут, у этого костра, тогда, в ночь пытки огнем.
И страшные рожи слепых и пьяная пляска сторублевок?
А не приснилось ли мне это все с воркованьем огромных голубей?
— Садись, — кричал Ванька, допивший мою водку, — буде копаться! Солнышко-то, вон оно где!
Он выплескал воду из челнока, и мы поплыли по сверкающему озеру около зеленой стены кустов, обрызганных росой.
Выстрелил Ванька при мне только раз. На косу против шалаги, сверля воздух серебряными трелями, опустились четыре крупных кроншнепа.
До них было так далеко, что они казались маленькими и, видя нас, гуляли спокойно. Подъехать нечего и думать, оставалось любоваться в бинокль.
— Не можешь? — подмигнул на куликов сильно пьяный Ванька. — Кишка тонка у твоей балаболки. А поди, сотнягу отвалил? Так и быть, потешу дружка. Только ты посиди тут, голубочек. Я мигом.
Он исчез и вернулся с длинной одностволкой на плече. Граненый ствол лег на пень, стрелок прицелился.
— Пали, — шептал я, — улетят!
— Не шебарши. Постой, сгрудятся.
Как он любит одни и те же слова!
И всегда ждет груды: утки, кулики и те… другие.
Грохнул выстрел, и громом ахнуло эхо на другом берегу, лопнуло, покатилось вдаль и глухим рокотом замерло где-то в лесу.
— Вот как у нас! — хохотал старик, подбирая свою фузею. — Готово, ха, ха!
Облако дыма еще плыло над водой, но коса уже виднелась; там одна птица билась, две лежали неподвижно.
Да, ружьецо. Из этой саженной стволины не мудрено перекувырнуть табун гусей или повалить трех… трех медведей, если бы им вздумалось сгрудиться.
Ванька всыпал, забил чудовищный заряд в широкое дуло своей пушки и унес ее в лес.
Откуда взялась такая диковинка? Турецкое ружье. Ванька привез его из похода. Под вечер оно стало шведским, попало к Ваньке во время осады крепости. В следующий раз оно досталось Ваньке при грабеже аула на Кавказе, по наследству от прохожего охотника, куплено за пуд рыбы у пастуха, за пятьдесят лисьих шкур у солдата, получено в подарок от князя, приезжавшего на лебединую сидьбу.
Ружья Ванька не забывал, не путал. Есть ружье, но неизвестно где, и видеть его никому не полагается: не к чему. Зря тратить порох тоже незачем. Ружье не на птицу, не на зверя, — те сами попадутся, — оно на случай, на человека. Долго ли обидеть беднягу?
Несколько раз мне писали, что в тех краях у шалаги в лесу нашли замерзшего оборванца, пьяницу, старика. Ну, значит, кончился Ванька Лександров. А придешь—все попрежнему. Расходится тремя светлыми отрогами огромное озеро, лес стоит зелеными стенами, костер курится, и у огня Ванька пьяный сидит, трясет седой шапкой, ругается. Я стал привыкать, что всегда так будет, но однажды нашел на своих местах только озеро и лес. Кому-то понадобилось сжечь сруб землянки и раскидать обгорелые бревна. Долго стукал я по соснам, отыскивая надолбу с чудесным ружьем, и когда столетнее дерево на удар палки отозвалось глухим звуком пустоты, сердце мое забилось сильно. Но в дупле, искусно прикрытом корой, висело деревянное ведро, а в нем стеклянная банка, заткнутая тряпкой. Когда, куда, как исчез дикий человек—никто сказать мне не мог.
Мне было десять лет, когда ко мне в руки попал скворец.
В том краю, где я тогда жил, много вишневых садов. Мелкие птицы там под осень носятся большими стаями.
Однажды я ловил рыбу у широкой песчаной отмели. Вдруг слышу: бух, бух! Это охотник в кустах выстрелил по пролетавшей над отмелью стае скворцов. Черные птички градом посыпались на песок. Стрелок подобрал свою добычу и ушел.
Я побежал к кустам за хворостом для костра. Вдруг из-под ног у меня выскочил скворец и, взлетывая, подпрыгивая, пустился удирать бегом между листьями лопухов. Я бросился за ним и скоро догнал его. Он перекувырнулся на спину, пищал, клевался и царапался. Я посадил его в шапку и принес домой.
Там сразу стало видно, что лапа у скворца в крови, крылья целы: он распускал их и складывал свободно. Других повреждений нет. А в лапе повыше пальцев застряла дробина, только не очень глубоко. Тогда я подержал скворца так, чтобы он не брыкался, а сестра щипчиками вытащила из лапы дробину. Лапу обмыли, завязали марлей и пустили скворца в клетку. Он забился в угол и затих.
Клетку окутали газетой и поставили на террасу. Случилось все это под вечер. Что делал скворец ночью, неизвестно. Утром я проснулся рано и слышу: свистит. Я скорей на террасу. Смотрю, банка опрокинута, вода разбрызгана, нос у скворца мокрый, на перьях капли. Значит, он пил, а может быть, и купался. Сидит на полу клетки и смотрит весело. Должно быть, будет здоров. А чем его кормить?
Я насыпал на пол клетки крошек от сухаря. Скворец прижался в угол, даже не смотрит на крошки. Подсыпал я конопляного семени. Боится скворец, бьется, трепыхается, когда сквозь прутья клетки сыплются зерна.
Я отошел. Смотрю и думаю, как же мне с ним быть. Вдруг на крошки села муха. Скворец ее хвать! И съел. Вот так ловко. Теперь знаю, что ему нужно. Наловил штук пять мух и бросил в клетку. Не ест их скворец, даже не трогает.
— Ты чудак, — сказал мне старший брат, — не станет скворец мертвую муху есть. Очень нужно ему собирать мушиную падаль.
— Сам ты чудак. Как же дать живую муху скворцу? Руки он пугается, а выпустишь муху, так она улетит.
— А ты крыло у нее оторви или придави ее немножко, да и пусти в клетку.
Попробовали. Не ловит скворец искалеченных мух.
— Червяков принеси, — решил брат, — гусениц каких-нибудь достань или хоть земляных червей накопай.
Ну, этого добра сколько угодно. На капусте я в несколько минут набрал пригоршню мягких зеленоватых гусениц. Скворец в одну минуту расправился с ними начисто: проглотил всех без остатка. Ах, обжоришка. Вот тебе десяток дождевых червей. Скворец подобрал их живо. Наелся и закрякал, очень смешно как-то тихонько хрипел или сопел. Крыльями хлопает и на одной ноге припрыгивает.
Я положил в угол клетки клочок пакли, завесил клетку газетой. Слышно, возится скворец и всё крякает. Я испугался: объелся, думаю. Что делать? Смолкло все в клетке. Я заглянул в щелочку: спит мой скворушка на мягкой постельке. Ну, значит, все хорошо.
Однако четверти часа не прошло, как скворец опять свистнул и расплескал всю баночку. Я принес ему из сада двух больших мохнатых гусенищ. Он их растрепал в клочья, выклевал из них всю начинку, но косматой их кожи есть не стал.
Вечером скворец попытался вспрыгнуть на жердочку, свалился и ушел спать в угол на паклю. Но следующую ночь он провел, уже сидя на перекладинке, и, подвернув голову под крыло, спал так крепко, что не слыхал, как я за ним подсматривал, хотя газета шуршала.
Днем скворец стал часто вскакивать на жердочку. Это не всегда ему удавалось. Вскочить-то вскочит, да не удержится и—кувырк. Ничего, не ушибался.
Перевязку с лапы у него сняли. Он кричал и дрался, но не так сильно, как в тот раз, когда впервые попался в руки.
На месте ранки черная кожа сморщилась, там долго виднелась глубокая красная царапина. Потом она заросла какой-то беловатой пленкой, покрепче, чем остальная кожа. Должно быть, этот нарост не давал лапе сгибаться как следует. Скворушка зажил здоровым и веселым, прыгал хорошо, но, когда шагал по полу, всегда прихрамывал.
Скворец сидит на жердочке плотно. Он шипит и свистит.
— Не время ему петь, — говорит мама, — теперь за море скворцы от нас летят. Подожди весны, тогда он споет по-настоящему. Помнишь, как они у скворечника заливаются?
— Куда в него столько лезет, — с притворной досадой ворчу я, — три десятка крупных червяков съел и все ему мало. Опять просит.
Скворец трясет головой и раскрывает клюв.
— Ты на свою мерку его не примеривай, — заметил брат, — он не так переваривает пищу, как ты. Тебе по птичьему расчету, например, обыкновенной колбасы потребовалось бы в сутки аршин шестьдесят. Хороший червяк пудов в семь весом.
— Ты, Федька, все врешь.
— Ничего не вру. Это давно вычислено и в ученых книгах напечатано. Возьми орнитологию…
— Ну, ладно. Ты лучше скажи, чем зимой скворца кормить? Гусениц уже нет, червей втроем не успеваем накопать, тоже пропадают.
— Ничего, с голодухи твой скворец не так разборчив станет, крошек поклюет. Да я потом научу, как приготовить мясной корм.
По совету того же знатока птиц в кухне поставили ящик с отрубями: завод мучных червей. Их скворушка клевал жадно.
Скворец вылинял. Коричневые пятна на его черных перьях виднелись ярко. Глаза стали у него блестящие, всегда веселые. Весь он как будто вырос. Купался он постоянно. Как только наполнится его банка свежей водой, он сейчас же в нее засунет нос и—фырк! Только брызги летят.
Мясо и мучные черви поспели во-время: ударил мороз. Нет больше дождевых червей. Но двух больших и толстых достали при пересадке комнатных цветов. Я принес этих червяков, открыл дверцу клетки, просунул туда руку. На моей ладони шевелились червяки, любимое лакомство! Скворец подскочил, схватил червяка, утащил в угол, съел и вернулся за вторым.
Так скворец в первый раз взял еду из рук. Тогда я принялся учить его говорить.
Уже давно стало заметно, что скворец знает свою кличку. Много предлагали для него имен. Сестренка почему-то прозвала его Кутькой. Так оно и осталось.
Я при входе в комнату, где стояла клетка, всегда говорил:
— Здравствуй, Кутя!
Чистил ли я ему клетку, менял воду, сыпал корм, я спрашивал:
— Как поживаешь, Кутя? Хорошо ли спал, не хочешь ли чего покушать, Кутя?
Скворец, конечно, молчал, но что-то вдолбилось в его носатую головенку. Скоро стало так, что я даже ничего не приносил скворцу, а все-таки, едва я говорил «Кутя», он вертел головой и вздрагивал крыльями.
— Ну, что ты к нему пристал, — с досадой жаловалась мама, — даже мне надоело. Все Кутя да Кутя. Ведь это не попугай. Оставь его в покое. Видишь, он не желает тебе отвечать.
Но он ответил. Как-то нечаянно я заболтался у клетки, а Кутька видел, что у меня в руке мучные черви. Он перебирал лапами, вертел головой, трепетал крыльями, свистел. Я все не даю. Он принялся долбить носом в дверцу. Она отворилась. Скворец вылетел и закричал что-то в роде:
— Чирр… Фр… Кр… Шка-шка!
Это был почти полный успех. Я кроме «Кутя» часто твердил: «Скворушка, скворушка».
Кутька взлетел на шкаф, оттуда шмыг ко мне на руку. А я червяков зажал в кулаке.
Он долбит по пальцам и не то свистит, не то ворчит:
— Фр… Шка-шка!
Ну, что ж тут делать, получай свое лакомство, раз научился хоть кое-как полслова выговаривать.
После того ни одной подачки я не приносил без требования разговора. Кутька вполне привык вылетать из клетки, — ее больше уже не запирали, — и охотно высвистывал все, что мог. Однако, как мы ни бились, дальнейшие успехи в речи шли туго.
При виде лакомой закуски скворец стал бормотать скоро-скоро какое-то шипенье:
— Ссс… фр… Шка-шка!
Это слегка похоже было на «скворушка, скворушка», произнесенное быстрым шопотом. Больше ничего по части разговора достигнуть Кутька не смог.
Но он скоро отличился по-своему. В столовой у нас дверь поскрипывала тонко и трескуче. Мама, сидя у стола за шитьем, услышала знакомый скрип и спросила:
— Кто там?
Никто не ответил, а звук повторился. Мама оглянулась. Дверь закрыта, никого нет. А опять скрипит. Оказалось, что это Кутька развлекается от нечего делать: научился скрипеть дверью.
Ему этот скрип, видимо, понравился, и он очень скоро показал мне свое искусство, скрипел часто без всякого на то приглашения.
Когда засинело ясно небо и населились окрестные скворечники, Кутька громко спел песню весны. Он заливисто свистел, шипел, чмокал, щелкал и так задорно фыркал, как будто он нос всунул в воду и пузыри пускает. А нос-то поднят в воздух, раскрыт во-всю и дует песню так, что горлышко дрожит.
По зарям пел Кутька, утром дольше, вечером меньше. Попел дня три и вдруг исчез.
— Сам же ты не запираешь клетку, — смущенно говорила мама, — сам вынес его на террасу. А потом ушел в гимназию. Недосмотрели, вылетел как-то. У нас другие дела есть, не только скворцов караулить. Сам ты виноват, зачем учил его носом отворять дверцу.
Я горестно вышел в сад. В то время я уже изучал разные премудрости, вроде латинского языка, считал себя почти взрослым, но, признаюсь, при воспоминании о скворце мне очень хотелось плакать.
Легко говорить: «поймаешь другого». Где я такого возьму? Почти говорить умел. Как меня знал, как головенкой тряс.
— Кутя, Кутенька, — повторял я, бродя по безлистым аллеям, — скворушка милый, где ты?
Вдруг что-то встрепенулось в вершине дерева и оттуда мне на голову слетела птица. Кто же это кроме скворушки мог быть?
Я в восторге пришел домой со скворцом на голове.
По комнате зимой я часто так ходил. Кое к кому из тех, кто приносил ему поесть, Кутька изредка садился на плечи. Но все-таки такое возвращение с воли меня поразило. Ай да Кутька! Нет, он привык тут жить, не улетит. Нечего его и запирать в клетку. Пусть живет как хочет.
Случалось, что скворец даже не ночевал дома. Меня это не беспокоило. Куда, зачем он летал, я, конечно, не знал, но на заре я выходил в сад и, посвистывая, звал:
— Кутя, Кутя, скорей сюда! Фью!
С ближайшей яблони летел скворец и прямо к моим рукам. Подавай червяков!
Настали теплые ночи. Полетели гудя жуки, запорхали бабочки. К плодам и ягодам поползли гусеницы. Везде для скворца богатая добыча. А у нас по утрам все тот же разговор:
— Кутя, на червячка! Хочешь?
В ответ трепет быстрых крыльев, и маленькое пернатое существо на плече не то бормочет, не то шепчет:
— С… с… с… чш… шка-шка!
В одно несчастное утро никто не отозвался на мой призыв. Напрасно я свистел, кричал на все лады, обегал все аллеи и гряды. Нет Кутьки. Весь день нет, всю ночь.
Съела его кошка? Погиб как-нибудь иначе? Не может быть, чтобы улетел. Вот тоска.
Великолепно в саду сияло утро. Роса сверкала на цветах. Точно вымытые блестели листья. Мне все казалось мрачным: нет милого скворушки, нет, нет!
«Должно быть, и не будет, — решил я на пятое утро его отсутствия, — пропал Кутька».
В полдень шли мы, мама и я, по городскому бульвару, обсаженному липами. На базар шли покупать мне птицу. Вдруг послышался скрип нашей столовой двери.
— Стой, мама, — закричал я, схватив ее за руку, — Кутька здесь. Фью!
— Еще что. Откуда он тут возьмется? Пусти руку, не свисти. Стыдно. Иди прилично.
— Да ты слышишь, дверь скрипит. Кутя, Кутя, червяков, Кутя! Фью, сюда скорей, фью! Эй, Кутька!
Из темной листвы вылетела черная птица и уселась мне на плечо.
Ах, бродяга Кутька! Где ты шатался четверо суток, от кого научился так скверно стрекотать и каркать? Около сорок, что ли, летал, ворон слушал? Негодяй.
Ну да ладно. Пойдем домой, любимая моя птичка!
Угостить скворца было нечем, но он цепко сидел на моем плече всю дорогу без всякого вознаграждения.
Годы шли, несли большие перемены.
Я вырос в длинного верзилу. Гимназия давила меня своей ученостью. Как страшные призраки мелькнули спряжения греческих глаголов, ненавистные логарифмы. От них я бегал на охоту, лазил по болотам за утками, преследовал на отмелях куликов, отыскивал в лесных вырубках тетеревей. Приносил домой связки пернатых с широкими лапами, с длинными носами, с косицами на хвостах. Но мне никогда в голову не приходило выстрелить по скворцам, носившимся тучами над вишневыми садами. Плавает, бегает, летает добыча охотника. Греми, моя двухстволка! Дичь идет на кухню. Это совсем другое дело.
В клетке же у нас живет особенное существо, пернатый наш дружок, член семьи.
Кутька сидит у себя на жердочке и чистит перья. Мы завтракаем, едим кашу. Это скворцу нисколько не интересно. Он как будто не обращает внимания.
— Катя, — распоряжается мама, — принеси творог.
При этом слове скворец вылетает из клетки, опускается на стол и, прихрамывая, разгуливает между стаканами.
— Ты что ж, Кутька, за дурак, — говорю я, — пятый год у нас живешь, ни одному слову не выучился. Скажи: скворушка.
Черный блестящий глаз птицы смотрит на меня. Скворец отчетливо понимает, что я обращаюсь к нему, и стоит у моей тарелки.
— Скажи «скворушка», — настаиваю я, — не то не дам творогу.
И я закрываю рукой любимое лакомство скворца.
Кутька нетерпеливо топчется, крылья его вздрагивают, перья топорщатся и он шипит:
— С… с-с… кр… кр… шка-шка!
— Молодец, получай творог.
Я принимаю руку, и Кутька запускает нос в тарелку.
Это повторяется так часто, что присутствующие больше не смеются.
— Как не жалко так мучить птицу, — иногда упрекает мама, — смотри, все перья у Кутьки взъерошены.
— От чрезмерной любви к творогу, а не от мученья. Будет с тебя, Кутька, пошел домой!
Перья опускаются. Скворец, видя, что больше ничего не дают, летит в клетку, садится на перекладинку, чистит нос и сонно крякает. Значит, сыт.
Пока едят суп или пьют чай, это скворца не касается. Но едва подадут на стол мясо, Кутька уже летит и выпрашивает кусочек. Ватрушку от пирога отличает, плут. К пирогу он равнодушен, а к ватрушке—из клетки шмыг! Ватрушка с творогом: тут можно вкусно клюнуть. Впрочем, мелкие сухие крошки он со временем стал чуть-чуть поклевывать—повидимому, просто так, от нечего делать, среди чрезмерного разнообразия корма. С возрастом перья у Кутьки приняли глинистый оттенок, на них ярко выступили белые крапинки. Весь он как-то вырос, покрупнел.
Иногда новые гости спрашивали:
— Что это у вас за птица? Неужели скворец? Какой большущий!
Один гость как-то стал рассказывать около клетки, что вот в Москве пришлось быть у зубного врача. Так там скворец замечательный, говорит: «Здравствуй, скворушка».
Вдруг из клетки послышалось:
— С… с… с… кр… кр… шка-шка!
Ай да Кутя, молодчина! Поддержал. Догадался ли он о чем речь идет или только поймал знакомое словечко, да и брякнул свое в ответ, но столичным знаменитостям нос утер. Спасибо!
Птицы сменялись у нас часто. Очень недолговечен этот певчий народишко. Кутька перенимал их песни все, иные сразу, иные с большой задержкой. В погожее морозное утро, когда ярким светом блестел в окна свежий снег, вдруг рассыпалась такая звонкая трель, что мама с изумлением подняла голову.
— Разве опять канареек завели?
Нет, это наш скворушка почему-то вспомнил желтую птичку, исчезнувшую с год назад, да и грянул ее трескучую песню.
Одну зиму у нас прожил воробей. Клетки у него не было, он спал в складке оконной занавески. Прозвали его Чик-Чик. Прыгал воробей весело, но почти молчал. Так при виде его Кутька всегда чирикал по-воробьиному.
Синицы у нас никогда не держали, но Кутька откуда-то знал ее тонко звенящую песенку и отчетливо изображал:
— Цы-пинь—пень—тарарах!
Иногда он путал их всех в кучу: привычных знакомцев—чижей, снегирей, щеглят, чужую птицу Канарских островов и курицу, сзывающую цыплят.
Свои шумные представления Кутька устраивал только в одиночестве, когда около него никого не было. Конечно, он не подозревал, что за ним подсматривают и подслушивают в щелку.
Выглядывал огненный край солнца. Алые тени ползли по белым стволам берез. Вся комната наполнялась розовым светом.
Скворец, распушив перья, топтался на жердочке, надувал горло и кричал всякими, даже непонятными голосами.
Мама, ложившаяся позже всех в доме, выбегала из спальни, кидала на клетку какую-нибудь покрышку и уходила ворча:
— Вот покоя нет. Скандалист, безобразник, молчи!
В клетке слышится как будто обиженное кряканье, потом молчаливая возня встряхиваемых перьев.
Если мама ловила меня в моей засаде, то упрекала:
— Бесстыдник, тебя женить пора, а ты ни свет, ни заря скворцу концерты заказываешь. Спать не даешь.
Бедняжка с досады, впросонках явно преувеличивала. Мне шел только шестнадцатый год, и, к сожалению, ничего заказать скворцу я не мог. Забавной пискотней из чужих криков Кутька оглушал часто, но собрал ее сам.
Не сговариваясь ни с кем, Кутька раз в год пел и собственное сочинение—песню скворца весной.
Он пел ее одинаково у себя в клетке на жердочке и в безлистых ветвях березы, когда ручьи бежали из-под снега. Пузырилась, брызгала, свистела бесхитростная песенка перед птичьими домиками на деревьях.
Кутька лазил после пения в скворечники. Зачем? Что он там делал, что видел? Почему не остался там жить у вольных скворцов?
Нет, что-то тянуло его вернуться в клетку.
Творог? Может быть.
Иногда Кутька ночевал на дереве, все утро домой не показывался. Но около полдня являлся, и если находил террасу запертой, то стучал клювом в окно столовой. Влетает в форточку и—шмыг на стол! Что подают к завтраку? Кашу? Шмыг в клетку. Баранину? Это другое дело. Не дадут ли кусочек? И пляшет и головенкой трясет, попрошайка.
Когда начинали блекнуть травы, а листья на липах золотились, стаи скворцов неслись над садом шумно, со свистом, со стрекочущим криком. Куда летят? За какие моря? Кто погибнет, кто вернется к родимым скворечникам?
Кутька при пролете скворцов никакого волнения не проявлял, ни разу не сделал попытки взлететь к стае, даже никогда ей не крикнул.
Боялся лететь? Конечно, нет. Не мог домашний скворец ничего знать об опасностях дальних полетов.
А не привязался ли он всеми своими птичьими силенками к странным, чуждым, огромным для него существам, полюбившим его, малую пташку?
Как бы там ни было, творог или любовь, но что-то прочно прикрепило скворца к его всегда открытой тюрьме. Настежь клетка. Лети куда хочешь. А он остался в неволе до конца своей долгой жизни.
— Околеет скоро твой скворец, — сказал брат, недавно кончивший академию, — он весь поседел.
— Ты все врешь, Федька, — повторял я по старой памяти, — хоть ты и доктор, а врешь.
— Смотри, концы перьев у него стали белыми. Старческое исчезновение пигмента.
— Ну, пошел плести. Пигмент! Просто врешь.
Но он был прав. Кутька заметно побелел.
— У него лысина начинается, — неумолимо твердил чересчур внимательный доктор, — на человеческую мерку он прожил лет девяносто. Довольно.
Тоже напрасно возражать. Мелкие перышки на голове у Кутьки выпали, голый череп высунулся остро и жалко.
Я приносил Кутьке творог ежедневно. Скворец клевал его жадно, однако продолжал худеть и терять перья с шеи.
Скворцу шел восьмой год, а мне восемнадцатый.
Я все еще задыхался в гимназии.
— Потрудитесь придавать вашему лицу благочестивое выражение, когда отвечаете урок закона божия, — сказал мне поп.
— Чорт бы вас взял с вашим законом, — выпалил я и убежал.
За мной посол: пожалуйте в карцер.
А, так? На трое суток с гончими закатился я в отдаленные леса. Го, го, собачки! Ату ее! Вертись, рыжий хвост! Ба, бах! Кувыркнулась лисица. Когда вернулся, говорят: выгнали из гимназии. Беда. Дома житья не стало.
— Анархист, негодяй, лодырь. Ему в университете пора быть, а он со скворцом сидит. Находка тоже: чучело облезлое.
Все правда. Преступник я: батюшку к чорту послал. Ужас.
Плохой вид у скворца. Шея стала голой, весь осунулся. А бодро прыгает, смотрит весело.
— Вот творожку Куте принесли. Только скажи, кто ты такой, скворушка.
Черный глаз задорно выглядывает из лысого черепа. Клюв раскрывается.
— Не дам. Сначала скажи.
— С… с… кр… шка-шка.
Ну, кушай. Ничего, милый мой, мы еще поговорим.
В девятый раз свою песню весны скворец брызнул великолепно. Булькал, свистел, заливался фыркал—все как следует быть, что выходило очень жалко при странной его наружности.
И вновь пришла весна. Скворец запел, но вместо свиста у него вырвался какой-то хрип. Бедный старик Кутька свалился с жердочки, попытался встать, всплеснул крыльями, перекувырнулся на спину. Черные лапы его медленно двигались. На одной все еще виднелся толстый белый рубец от дробины, так удивительно изменившей Кутькину жизнь. Теперь настала смерть.
С тех пор прошло много лет. Давно пора забыть это птичье происшествие, но невозможно. Оно попрежнему чудно волнует мне сердце.
Я старик. Мой лысый череп имеет довольно жалкий вид на похудевшей шее. Щеки сморщены. Все эти неприятности и еще кое-что самое гадкое, неизбежное при всякой мерке, я знаю, знаю, знаю.
Но когда брызжет весенняя песня скворца, я снова мальчик. Вот широкая отмель реки. Ярко горит над ней красный свет солнца. Бухают выстрелы, эхо ворчит в лесу на другом берегу. На песок валятся черные птички. Я бегу, хватаю маленькое пернатое существо… Это Кутька.
Он связан со мною неразрывно надолго, навсегда. О, детство, молодость, лучшая пора жизни! Самые невзгоды тех дней теперь представляются счастьем. Как буйно бились тогда чувства!
И десять лет того времени пустяк? Не может быть.
Не верю, что скворца при мне удерживала любовь только к творогу. Нет, темную волю птицы связала другая, более сильная власть.