Не следует искать в этой книжке сколько-нибудь правильного руководства к рыбной ловле. Юный рыболов, несомненно, найдет здесь ряд могущих пригодиться указаний, вытекающих из опыта жизни, но наставлений—никаких.
Обычно книга является плодом «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Про эту книжку и того нельзя сказать. Наблюдения, послужившие для нее основой, всегда были очень горячи; взрыв чувств скорей, чем «умственные» наблюдения. А сердце… Нет, оно не дало ни одной горестной заметки. Какое горе у рыбака-любителя! Упустил крупную рыбу, зацепил, спутал подпуск, оборвал леску, сломал удилище, вывалился из лодки, промок под дождем. Так ведь все это пустяки. Все такого рода несчастья очень скоро превращаются в приятные воспоминания.
Всегда радостно бьется рыбачье сердце, нет горечи в его волнениях. «Рыба и крючок», не имея в виду научить кого-нибудь чему-либо, ставит единственной своей целью собирать обрывки разрозненных впечатлений, показать их так, чтобы каждый читатель рыбак, пережив прочитанное, сказал:
— Ну, да, Лесник этот половил в свое время в разных местах всякой рыбы. Видно, любил это дело Лесник.
Больше от этой книжки ничего требовать не надо.
Босиком, в одних штанишках в летнее утро на нитке подбросить уклейке муху, — вот, несомненно, лучшая рыбная ловля. Кроме коробочки с мухами при ней не нужно ничего, так как наловленная рыба надевается на кукан. Но как только рыбак отходит от семилетнего возраста, возникает вопрос о принадлежностях для рыбной ловли.
Что необходимо иметь рыбаку для успеха его предприятия? Тем, кто намерен приступить к рыбной ловле в глухой деревне и готовить свои снасти дома, надо обратиться, как это ни странно может показаться, к… старым книгам. Незабвенные, полные неувядаемой поэзии «Записки об уженьи рыбы» С. Т. Аксакова содержат лучшие наставления насчет того, как заготавливать удилища и плести волосяные лески. «Запискам», конечно, лет девяносто. Кто уже ушел от такой простой жизни, стал поближе к городу, а рыбу будет ловить все-таки попросту в захолустной реке с корягами и зацепами, тому множество полезных сведений сообщит «Охотничий календарь», вышедший под редакцией Л. П. Сабанеева лет пятьдесят назад. Тоже не вчера. Что ж скрывать? Новейшие руководства по рыбной ловле, не имея достоинств тех старых книг, тянут из них каждое на свой лад и выходит неважно. Лучше уж обратиться к первоисточникам, тем более, что свойства дерева и конского волоса от времени не изменились.
Итак, на ловлю с цельным самодельным удилищем, с волосяной леской, сплетенной дома! Какой поплавок? Ну, это уже решительно не стоит делать самому: выйдет наверное дороже и также наверное много хуже. Поплавок, как и крючок, надо купить, сообразив, для какой ловли они предназначаются; относительно крючков на крупную рыбу необходимо заметить, что блестящий синим цветом крючок должен быть толст: в огромной его величине нет никакой надобности даже при пудовой рыбе, достоинство же крючка—не прорвать живую ткань, за которую он уцепился.
Нет смысла лить дома грузила и делать блесны: в течение зимы куда угодно пришлют дешевле и лучше, чем удалось бы сделать самому. А наспех все равно выйдет дрянь.
Для помещения добычи нужна садовня—корзинка, закрывающаяся пополам с каждого конца двумя крышками, прикрепленными у ручки корзины. Без сачка напрасно ловить крупную рыбу: она в девяти случаях из десяти уйдет. У рыбака должна быть сумка из двух отделений с карманом, сумка, если не кожаная, то брезентовая: в ней лески, поплавки, грузила, нитки, иголка, бечевка, непременно маленькие ножницы, спички, вся мелочь, которая не должна рассыпаться, ни промокнуть.
И все?
Н-нет. Тут возникает щекотливый вопрос, сколько может рыбак затратить денег на любимую забаву.
Выписка рыболовных принадлежностей из-за границы так хлопотлива, что, пожалуй, с ней не стоит возиться.
И эти принадлежности, в особенности английские, стоят безобразно дорого.
А если денег нет?
Тогда… Тогда остается устраиваться попроще, как кому удастся—по заветам старых книг, приняв великолепные альбомы роскошных принадлежностей лишь к руководству при определении номеров крючков и толщины лесок. Особенно смущаться не стоит. Ничего, ловят и форель на червяка. А на Мурмане преисправно таскают лососей. Про остальных же рыб и говорить нечего.
Чувствовать себя как рыба в воде… Эти слова издавна стали обозначать прекрасное самочувствие: бодрое, веселое, свежее.
А между тем рыбе живется уж вовсе не так хорошо, как оно со стороны кажется. Например, взрослому почтенному карпу, достигшему веса в три килограмма, лягушки в припадке полового извращения вцепляются в глаза. Кому это понравится? Такому же карпу землеройка усаживается на голову и, хотя бы он нырял вместе с нею, гнусный всадник вгрызается безмолвному толстяку в мозг. Иногда на голову одного карпа усаживаются сразу два нахальных зверька, но самочувствие карпа оттого едва ли становится лучше.
В пруде, где разводят форелей, их обычно кормят чем-то вроде мясного фарша, нарочно для того заготовляемого не без разных хитростей. Однако бывают такие времена, что и людям-то попросту нечего есть, какой уж там фарш для рыб. И вот привыкшей к казенному содержанию форели приходится самой промышлять, как бы не околеть с голода. Понятно и простительно в таких обстоятельствах даже красавице-рыбе проглотить какую-нибудь дрянь, но беда в том, что в течение ряда лет все усилия, все заботы, все ухищрения были устремлены на то, чтобы в пруде не существовало именно никакой дряни. Вода чиста совершенно, по верху решительно ничего не плавает, и мухи, любительницы дряни, не вьются грязными роями над прозрачным зеркалом. А того, что лежит на дне, форель не изволит кушать: такой от природы ей дан характер. В столь трудном случае, когда совсем нечего есть, остается закусить лягушонком, благодаря судьбу за то, что эта четырехлапая порода прыгает и плавает везде, где есть какая-нибудь вода. Оказывается, лягушечья кость, тонкая, нежная, мягкая, ничуть не похожа на рыбью: эта даже грубая, толстая, колючая переваривается без остатка, а лягушечья предательски остается в желудке целиком. После полдюжины проглоченных лягушат—где же их там натощак считать, всякий понимает! — положение в животе форели становится странным, затем трудным и наконец угрожающим. Остатки проклятых лягушат распирают внутренности, продырявливают бока, и красавице-рыбе, увы, ничего не остается, как жалко и мертво всплыть брюхом кверху. Вот вам и красота форельей жизни, вот вам и благополоучие.
Рыбье хладнокровие опять-таки давно вошло в поговорку. Несомненно, кровь рыбы холодна, но это не значит, что сердце, которое гонит холодную кровь, лишено чувств, бьется всегда тихо, ровно, не сжимается волнением, не трепещет от сладостной муки любви. Какой плеск, какой шум, какая бешеная пляска у рыб при метании икры! Пожалуй, их достаточно для засвидетельствования избытка чувств, ведь нет же необходимости непременно пищать, вздыхать, стонать от страсти. Иной лосось сквозь сотни смертей плывет из моря тысячи километров для того, чтобы на песке неведомой речонки посеять зачатки своих будущих поколений, которые, быть может, к тому же погибнут, не успев даже выклюнуться на свет. Один процент удачного выхода мальков из икры считается в рыболовстве успехом, девяносто девять процентов икры погибает, на воле же дикой икры гибнет еще больше.
Ну что ж, поплескались да расплылись кто куда без мысли, без чувств, без волнений. Конечно, не следует предполагать, что, выметав икру, щука плачет в беспокойстве о судьбе каждой из десяти тысяч ее икринок. Но что-нибудь гонит же огромную рыбу из глубины реки ползком пробираться по узкому протоку на такую мель, где видна ее толстая черная спина. Скопа, белохвостый орел, прилетит и вцепится когтями в эту спину, человек выстрелит в нее из ружья—старая щука все это по долголетнему опыту знает, может быть, не очень отчетливо, но знает и все-таки на мель ползет и спину выставляет.
В реках, впадающих в Тихий океан, можно видеть*, как огромные рыбы, отыгравшие праздник любви, развешаны водой на корни, на выступы прибрежных камней. Они живы, все эти кеты и горбуши, но они выпустили такой заряд энергии, истратили такое напряжение сил, что не могут хотя бы чуть-чуть пошевелить плавником. Их подберут хищники, они засохнут и сгниют заживо, если не подоспеет, поднявшись, подхватить их и унести дальше следующая волна, — не все ли им равно: они сделали главное дело своей жизни.
Как бы там ни было, у рыб нет никаких забот о семье? Оказывается, и это не так. В теплых водах Дальнего Востока водится маленький сом; его самка мечет самую крупную икру—величиною с лесной орех каждая икринка. И бедный сомик-отец получает такой орешек в рот. Сколько отцов, приблизительно столько и орешков. И без отказа: вертелся тут, ухаживал—где вас там разбирать, — отец или не отец, — получай орешек. Мальчик или девочка у него там во рту родится, будет ли дитя любить своего папу, сомик, надо полагать, о том не мечтает, но самоотверженно не ест все время, пока из икринки не выклюнется новая рыбка, и бедняга доходит до полного изнеможения, иногда до смерти: случается, что новый сомик выклевывается на другой день после того, как околел чрезмерно любящий родитель. А мамаша в это время плавает где-то далеко и знать ничего не хочет ни о своих супругах, ни тем менее о своем потомстве. Частенько так бывает, да, да.
Сколько мелких, почти незримых паразитов, сосет кровь рыб, таких свежих, чистых всегда—не правда ли? — вымытых в воде.
В жабрах карася, леща живут особые клещики. Широкие толстяки ленивы, но едва ли они спят спокойно, если их за то, чем они дышат, день и ночь грызут, грызут отвратительные паучки. Иногда другие не менее гнусные клещи вцепляются в чешую по широким серебристым бокам. Тогда по рыбе идут белые мутные пятна, глаза рыбы также мутнеют, белеют и—делать нечего—без жалоб, без стонов кувырк кверху брюхом и… куда-то по течению, пока не подберет ворона. Скользкий пестрый налим почти всегда богато обеспечен глистами, иногда ленточными, весьма не безразличными и для человека. В прославленной налимьей печенке часто бывают камни. Во внутренностях разрезанного пополам сига, отличавшегося, повидимому, прекрасным здоровьем, вдруг оказываются какие-то блестящие пузырьки, похожие на жемчуг. Опытная хозяйка спешит выбросить покойного владельца таких драгоценностей и—правильно: это едва ли не те жемчужины, что губят рогатый скот.
Перечислить рыбьи болезни много трудней, чем описать всю человеческую хворь. Еще трудней перечислить рыбьи напасти, указать, кто из живущих рыбе не враг. Всякий старается ее по крайней мере поймать, а большей частью и съесть. Лягушка, беззубое ничтожество, и та пытается проглотить карпа: удостоверено фотографией.[1]
Нет, чувствовать себя как рыба в воде, — это еще далеко не идеал счастья. Надо на такое самочувствие взглянуть с рыбьей точки зрения, тогда, может быть, оно совсем иначе покажется.
У плоских берегов больших озер, над тихими мелкими заводями рек, едва схватит воду первый мороз, образуется тонкий прозрачный лед, и, пока он, оплотнев, не помутнеет, не запорошится снегом, — там, как и по всем мелким озеркам, иногда в течение ряда ночей можно глушить рыбу. Рыба видна сквозь лед. Она стоит неподвижно, часто прикасаясь головой к прозрачной предательской преграде. Ищет ли рыба воздуха, совершаются ли на дне при замерзании воды какие-то перемены, выгоняющие рыбу на поверхность? Предполагать легко что угодно, узнать наверное что-нибудь—трудно, но, несомненно, что даже такие донные жители, как окунь и налим, для чего-то, пока не уйдут в ямы, стоят, чуть ли не приткнувшись головами ко льду. Вот тут достаточно умелого удара «кийком» по льду, чтобы оглушенная рыба перевернулась спиной вниз. Замечательно, как по воде оглушает удар: крупная рыба, стоящая иногда сантиметров на сорок от поверхности, все-таки всплывает, хотя бы на миг, без сознания. Легкий топорик должен действовать тут мгновенно и с умом: не рубить лишнего льда, когда каждый удар дороже денег, не беречь его чересчур, чтобы не оказаться перед рыбой, не пролезающей в прорубь: она должна быть вырублена как раз в меру по рыбе. Добавочная разрубка почти всегда кончается тем, что опомнившаяся рыба уходит.
Вынимают рыбу сачком, ни в коем случае не руками. Мало-мальски крупная рыба, схваченная рукой, непременно вырвется, скользкая ледяшка, из стынущих в ледяной воде пальцев. Сачок делается плоским, то есть не глубоким, из прочной сетки, способной выдержать и такую работу, как выкидывание нескольких кусков льда.
Легкость и тяжесть в кийке должны согласовываться. Палка сосновая, легкая, сухая, гладкая в полтора метра, а набалдашник в сантиметров двадцать пять из дубового или березового полена. Удар кийка, проламывающий лед, никуда не годится. От слишком легкого стука по льду никакого толку не будет. Набалдашник должен в намеченную точку не врезаться впопыхах, кое-как, краем, а бухнуть уверенно, тяжко, сосредоточенно—при свете факела, пылающего красным огнем. Факелы заготовляются, высушиваясь с лета, из смолистых сосновых пней. Верхушки их смазываются несколько раз нефтью и проверяются на вспышку: один загорелся от спички, сгорел ярко—значит, ему подобные, не попав в сырость, окажутся не хуже. Без десятка испытанных факелов нет смысла итти в зимнюю темь.
Опасное дело эта красивая, интересная охота. Провалиться в прорубь, устроенную своими руками, очень просто, но неприятно. Если от удара кийком подо льдом забегали пузыри, не только под набалдашником, а широко в разные стороны, то спешите к берегу во все лопатки, рыболовы! Тут провал неизбежен: лед «ухнет» и погрузится в воду большим обломком вместе с теми, кто стоял на нем—один с кийком, а другой с факелом.
Человеку, достигшему лет тридцати и веса в шестьдесят килограммов, на эту охоту лучше не ходить: «вмокнет» наверное. А поджарым, юрким, юным, идя на глушение, надо тщательно одеться, — так, чтобы все было и тепло, и легко, и свободно: в особенности валенок должен быть тонкий, мягкий, нежный (катанок), не отнимающий гибкости у ноги, когда она вдруг почувствует, что пора удирать с затрещавшего, запузырившегося льда.
Кухонные соображения для охотника значат не много, но, несомненно, каждому станет досадно, если крупная рыба потеряет свой вкус, пролежав сонной несколько часов. Разница в вкусе между рыбой уснувшей и рыбой, убитой немедленно после того, как она поймана, — резкая. Просторный садок, куда можно было бы поместить рыбу до окончания ловли, имеется очень редко. Щуку, лосося гораздо удобнее брать багром, а не сачком, что при крупных размерах (выше 4 кг.) совсем не годится; после багра в бок много не наплаваешь. Повреждения от крючка также бывают значительные, и в садке рыба большею частью уснет. Наконец из садка все равно рыбу придется вынуть и… убить.
Итак, неприятно это признать, но колотушка рыбаку необходима. Устройство ее, материал, размеры? Конечно, колотушка—это не железный молот в пуд. Пол-аршинная березовая палка в два пальца толщины, с утолщением на одном конце—вот колотушка. Надо научиться бить этой палкой так, чтобы не мучить напрасно и не обезобразить рыбу.
Удар должен быть короток, резок, сосредоточен. Ведь можно, например, ударить щуку так, что челюсти у нее раздробятся, а изуродованная рыба долго еще будет биться. Рыбак не мучит и не безобразит рыбу. Особой силы от него не требуется: достаточно одного твердого и точного удара повыше глаз и со щукой кончено.
Чтобы не мучить рыбу своей неумелой рукой, рыбак должен предварительно выучиться правильному удару на глиняном комке, на картофелине, на яблоке, на куске стекла или песчаника.
Когда рыбак приобретет уже правильный удар, то ему достаточно будет только один раз стукнуть, иначе, плохим ударом, заставишь мучиться и обезобразишь прелестную рыбу.
Лосося нужно бить по его крутому лбу твердо, но осторожно.
Как форель, так и лосося, а также всех похожих на них рыб следует крепко держать за спину левой рукой, а колотушку в правой.
Сома (до 30 ф. — соменок!) приходится буквально оседлать, усесться на него, словно на лошадь, и изо всей силы ударить колотушкой по его широкой голове. Если дело происходит в лодке, то надо остерегаться, как бы сом, согнувшись, не сбросил в воду оседлавшего его рыбака.
В нескольких рыболовных книгах, которых называть я не хочу, мне пришлось прочесть, будто сома, подведя к лодке или к берегу, убивают топором, багром, не знаю еще чем. Такой совет может дать лишь тот, кто не видал, как ловят сома. Никаким ударом нельзя убить эту сильную и живучую рыбу, у которой скользкая плоская голова, не имея опоры, легко погружается в воду. Неужели это неясно? Конечно, можно острым топором прямо раскроить сому голову, но даже смертельно раненая рыба все-таки уйдет, чтобы стать добычей ворон. А разве в этом цель рыбака?
Единственная рыба, мучения которой не прекратишь колотушкой, это—угорь. Он двое суток будет вертеться, извиваться, ползать по лодке, не пропуская случая выскользнуть. Неопытный рыбак может долго бить угря по голове, но только раздробить ее, а смертельно раненая рыба все еще будет трепетать. Покончить с угрем можно лишь так: наставить нож в ямку над хвостом угря и резко, твердо ударить рукой по ножу.
В остальных случаях, то есть когда рыбак встречается с другими рыбами, он должен научиться владеть колотушкой, чтобы не мучить зря рыбы и сохранить все достоинства своей крупной добычи.
Обе снасти на словах, в рыболовно-любительской литературе, издавна заклеймены презрением как орудия промышленного лова. На деле же едва ли найдется любитель рыбной ловли, который отказался бы ими пользоваться: без них, по правде говоря, очень часто почти как без рук.
Основная мысль перемета и подпуска одинакова: длинная бечевка, к которой привязано много тонких с крючками. Перемет ставится поперек течения реки или в озере, подпуск только по течению; для перемета лодка почти необходима, подпуск можно ставить и с лодки, и с моста, и с баржи, стоящей на якоре, в редких случаях даже с берега.
Перемет погрубее подпуска, он делается действительно из бечевки, иногда довольно толстой (о сомовьем перемете речь особая), лишь колена плетутся из волос. Можно и колена делать из тонких бечевок, но такие путаются, слишком тонкие непрочны, потолще—грубы, плохо держат крючки и приличная рыба на них не идет. Итак, к бечевке в карандаш толщиной привязаны через метр-полтора друг от друга колена из белого волоса, длиною каждое в 75 см. На тех коленах, которые будут поближе к берегу, крючки №№ 6–3, на средних же, которые лягут по дну реки, крючки покрупнее. На крючках мелких червяки, на крупных живцы или мертвые рыбки. Затем один конец перемета закрепляется на берегу (всего лучше за нарочно вбитый прочный кол), а с другим медленно отъезжает лодка, спускает постепенно заранее приготовленный на корме кольцами лежащий с насаженными крючками перемет, достигает другого берега, опускает с грузом последний крючок, а от перемета передает на берег веревку для привязи. Очевидно, что ширина реки должна быть точно измерена заранее. Очевидно также, что ставить перемет можно и не через всю реку, а лишь через часть ее, например, от баржи к берегу, между двумя баржами и так далее. В особо благоприятном случае, например, через узкий залив, перемет ставится и без лодки.
В реке Нарове я переметами от баржи к берегу очень успешно ловил угрей—случалось, по десятку на каждый из пяти переметов. Огорчало меня только то, что угри попадались все маленькие, немногие толще пальца и все мертвые. Не очень весело вытаскивать этаких перекрученных, удавленных в волосяных петлях покойничков.
— Много спишь, — сказал мне опытный рыбак, когда я поведал ему свое горе, — нижних крючков совсем не находишь. То-то и оно: как только свет чуть блеснет, крупный угорь, взявший на рыбку, отрывает крючок, а мелочь начинает вертеться и к утру удавливается.
Я пришел к переметам ночью и унес домой корзину крупных угрей, один был в руку толщиной. Под осень и также в полночь там же на перемет я поймал налима, печенка которого едва уложилась на тарелку.
Нравы угрей и налимов, вероятно, и в других местностях те же. Перемет—снасть преимущественно ночная, хотя даже в прозрачных водах Вуоксы пониже знаменитой Иматры средь бела дня случалось с перемета вынимать великолепную добычу. Сиг в семь фунтов на червяка, на переметишко, кое-как наскоро связанный из десятка крючков и поставленный на мели, к которой с удочкой не приступиться, — это исключительная, незабвенная добыча. Было бы черной неблагодарностью не ценить подобную снасть.
Подпуск может оказать серьезные услуги в более трудных случаях. Он может утешить рыбака там, где рыба «настрекана», где каждая крупная щука, каждый порядочный судак чуть ли не в лицо знают охотников на них.
Рыболовы, расставив свои снаряды, сидят по берегу через каждые полсотни шагов. Пустить еще один поплавок на зеркало заводи, закинуть через отмель еще донную с колокольчиком. Зеленые, красные спокойно подрагивают поплавки, колокольчики донных не звонят. Рыба есть, она ходит, плещется, но не берет. Вот тут выехать на середину реки и поставить три-четыре хороших подпуска—это дело, несущее надежду на успех.
Хороший подпуск плетется из белых волос весь: и «бечевка», и колена—бечевка волос в 12–25, колена—в 6–3. Крючок крупный № 1-00 пускается на баске у пробки: там на живца иногда хватает бегающий по верху хищник. На противоположном конце подпуска, у гири, также можно пустить несколько крючков № 2–3, а большинство их, висящее дугой по течению в середине реки, рассчитано на нехищную рыбу, иногда на мелочь. Больше тридцати—сорока крючков на подпуск ставить хлопотливо и неудобно, значит, длиннее 40 м. делать «бечевку» не надо. Итак, на дальнем конце пробка, на ближнем—гиря, от гири к руке действительно бечевка, толщиной в карандаш, и готово.
Да, подпуск готов, но ставить его надо уметь. Наполнить порядочный мешок песком (около пуда), привязать этот мешок на веревку и, выехав на удобное место, опустить мешок в воду, как якорь, — это довольно просто. К веревке привязывается острый конец наплава, кола, окрашенного в яркий, лучше всего в красный цвет, и наплав спускается на воду острием против течения, — это также не мудрено. Затем надо сообразить, куда и как бежит вода, — это уже посложнее—надо знать, нет ли тут зацепы, коряги, камней, ила, водоворота. Очень неприятно убедиться, что подпуск, повидимому, так гладко, так постепенно, колено за коленом унесенный течением, вдруг в виде спутанного комка оказывается под лодкой: это—водоворот. Ушедшие в ил крючки никакая рыба не тронет. Еще хуже, если несколько крючков подпуска прочно вцепятся в дуб, полузанесенный песком на дне обрыва: тут дело пахнет потерей нескольких колен по крайней мере. Но если место выбрано удачно, подпуск спущен весь и пробка благополучно видна на надлежащем расстоянии, то булькает, погружаясь, гиря, бечевка от нее привязывается к тупому концу наплава, лодка отъезжает: подпуск поставлен.
— Дурак, — кричат с берега, — разиня, ты смотри, где нос-то у тебя.
Обидная речь идет, конечно, о носе наплава, который поднялся кверху: бечевка от гири оказалась коротка. Это неприлично, это позор. Наплав должен лежать ровно, стрелой, не зарываясь, не высовываясь носом.
Тщательно расставить и осматривать пять таких подпусков—очень большой и напряженный труд, иногда вознаграждаемый щедро. В течение теплой летней ночи одних ершей навешается с сотню.
Подпуск дело гораздо более тонкое, чем перемет. Его надо осматривать через час—два, не больше. Синец, подуст, лещ, язь берут тихо, насадку не глотают, на крючке долго сидеть не любят, держатся чуть-чуть.
И держа сачок наготове, осторожно вынимай свой наплав.
Когда в лодке двое, это пустое дело: один хватает наплав за острый его конец и вытаскивает его в лодку, другой, сидящий на корме, вытягивает гирю и «слушает» рукой. В случае сильного толчка он, складывая кругами, выбирает подпуск, подводит рыбу к борту и тот, что на носу, подцепляет ее сачком. Затем подпуск оправляется, то есть объеденные на крючках насадки заменяются свежими, что очень скучно, но неизбежно. Одному с наплавом надо ухо держать востро: схватить наплав, укрепить его в носу лодки, а самому, поддерживая бечевку от гири, перебежать на корму, не запутаться, не упасть, не перекувырнуть лодку, — все это не так-то просто. Но, испытав все эти неприятности, а главное, «прозевав» так две-три крупных рыбы, человек приобретает опыт и… убеждение в том, что ловля рыбы подпуском дело довольно сложное, требующее терпения, настойчивости, искусства, но очень приятное для любителя дело.
Ставить подпуск с неподвижной точки гораздо проще, чем с наплава. Тут обычно вся «штука» в том, как подвести крупную рыбу. Корма лодки так близка к воде, что рыбу легко достать сачком, а спущенный с моста, с баржи подпуск при подтягивании неизбежно высовывается из воды далеко: мелочь, конечно, провисит на колене, а лещу с поднос величиной как же быть, ему висеть неудобно. В таких случаях легко видеть сумасшедшие поступки: лезет человек на мокрые, скользкие бревна плавучего моста, цепляясь кое-как одной рукой, пробирается по боку баржи, виснет вниз головой, чтобы только подсачить дорогую добычу. Это не промышленность, это чисто охотничьи нелепости, это безумие страсти.
Ловля как переметом, так и подпуском полна разнообразия, интереса и может быть очень добычлива—иногда как раз в тех случаях, когда на удочку рыба не идет ни на какую приманку.
Речка Ревна не обозначена ни на какой карте. Она течет где-то в глуши брянских лесов. Из каких ключей она берет начало, куда впадает, я не знаю, но воды, более прозрачной, чем в Ревне, мне видеть не пришлось и лучшей воды я не могу себе представить. Она не очень холодна. Быть может, поэтому в ней нет форели? О хариусе в тех местах никто не слыхивал. Самые простецкие рыбы в Ревне: летом—окунь, щука, плотва и ерш; зимой бывает налим. Больше никаких нет, да и те не очень крупные, щука в пять фунтов редкость; попадается, впрочем, окунь до фунта. Зато там с купальни у крутого берега выдвигалась над водой широкая толстая доска нарочно для того, чтобы, лежа на ней, высунув только голову, подглядывать разные подводные разности. И я видел… много.
Кроме всего прочего, оказывается, совершенный вздор, будто рак только пятится назад. Он очень бойко расхаживает по дну как ему нравится, в том числе и вперед. Рак плавает великолепно, чего я от рака почему-то уж никак не ожидал. Рак, слегка поводя клешнями, идет, как все ходят—прямо вперед. Смотрят ли на что-нибудь всегда неподвижно выпученные рачьи глаза? Что рак видит, какое у него о том мнение? Тут сказать что-либо трудно и с человеческими заключениями тут не надо спешить. Несомненно то, что спокойно идущий по дну рак вдруг, без малейшего видимого усилия, без всякого движения клешни или хвоста, стремительно всплывает кверху на аршин, на полтора и почти торчком несется вполводы против сильного течения, как отличный пловец. Он перевертывается то одним боком вперед, то другим, не размахивает бестолково клешнями, не хлопает зря хвостом, он ими правит, летит, имея гнусно-мрачный вид, но летит в воде, как рыба. При помощи каких средств? Плавательного пузыря у него нет. Рак свободно и легко поднимается со дна торчком к поверхности воды. Зачем? Подышать воздухом? Он откуда-то набирает его много и так, без всплывания, и иногда, опять-таки без видимых причин, начинает его выпускать. Тогда от рака, хотя бы он стоял на месте или шел по дну на саженной глубине, бегут и быстро-быстро выскакивают на поверхность прозрачные пузыри и там лопаются, чуть слышно урча. Вот на основании такого зрелища человек на берегу имеет право заключить, что тут, под пузырями, — рак, хотя бы его и не было видно.
Подойдя, как всякому пешеходу полагается, на ногах к червяку, висящему на удочке, рак спокойно стаскивает его с крючка клешней. Поплавок удочки при этом, конечно, прыгает, иногда тонет, рыбак поспешно выхватывает удочку—ничего! Пока его тащат, рак разжимает клешню и, опустившись камешком на дно, продолжает путешествие, прерванное неудачной попыткой на закуску. Изредка рыбак, поспешно выхвативший удочку, видит мелькнувшую у поверхности воды рачью клешню в тот миг, как она разжимается, покидая предательскую приманку. Еще реже удается, подцепив, выбросить рака на берег: это случается при очень уж большой осторожности рыбака и значительной промашке со стороны рака. Там, где раков много, ловить рыбу на удочку не стоит: раки стащат и съедят все приманки, сами не попадутся, а рыбака изведут ложными поклевками впустую.
Зато в рачню эти усатые пожиратели падали, эти пучеглазые, как будто бы хитрые воры набиваются глупее глупого, точно слепые.
Конечно, прекрасно, если для рачни есть железный обруч или отрезок толстой проволоки, согнутой в круг, есть мелкая металлическая сетка, чтобы покрыть этот круг. Такая восхитительная рачня сама тонет, без груза, ложится ровно, для раков не заметна. Это мечта, а не рачня! На Ревне подобная прелесть вызвала бы изумление, восторг и наверное драку. К счастью, там, на берегах прозрачной речки, отлично обходятся и без таких роскошей, а для рачни берут обыкновенный рябиновый или осиновый обруч, перетягивают его в решетку по всем направлениям лыком—за отстутствием даже бечевки—и, привязав к нему мочалками камни, опускают на дно. Без приманки? Ну, нет. Рак любит тухлятину, падаль. В деревенской глуши над этим подумаешь. Мяса там нет, прокисший хлеб рака почти не привлекает, на молочную кислятину рак совсем не идет. Остается рыба; ее очень неудобно мочалкой привязывать к рачне. Не привязывать нельзя: раки прежде всего стараются утащить приманку. Они дерутся из-за нее, большие отталкивают, уцепив клешней за хвост, или за клешню стаскивают тех, кто помельче, теснятся отвратительной кишащей грудой, покрывая прикрепленную к рачне рыбку. Сосут они ее, гложут, щиплют на куски клешнями? Не рассмотреть в жадной толкотне. Очень скоро от рыбки остается лишь костяк, а усатая толпа стервятников начинает расползаться кто вперед, кто назад. Это, значит, рачник прозевал. Если он теперь потянет рачню кверху, то даже запоздавшие обжоры проворно всплывут и—рачня пуста. Обычно, однако, рачник знает свое дело. Он в точности, когда нужно, вытаскивает бесхитростную ловушку. В Ревне видно, когда пора тащить, а в более мутных водах—там делается по какой-то догадке, по опыту. Спешить нельзя: сразу только мелочь наползет. Надо подождать полчаса, иногда с час, тогда настоящий трехвершковый рак будет. Прозрачная Ревна объясняет, в чем тут дело. А как узнали это на берегах Колокши, в мутной воде которой рака также видимо-невидимо?
Можно ли представить более наивный прибор для ловли, чем неуклюжая рачня? А вот такими деревянными обручами, переплетенными лыком, по Ревне дня за три налавливали раков на вагон и, уложив в плоские корзинки со мхом, отправляли живыми в Москву.
Несколько лет назад во многих реках средней полосы раков истребила чума. За Ревну я не беспокоюсь: если там и передохли раки, то все-таки скорей, чем где-либо, в Ревне должны они снова развестись—такая была там рачья сила. Уйма грязных трупоедов в воде, прозрачной, как слеза. Откуда, почему?
Речной рак бывает до шести вершков в длину. Я таких великанов рассматривал только вареными. Говорили тогда, что они с Волги; я все-таки их не ел.
В аквариумах ленинградских магазинов я видел живыми небесно-голубых раков. Где ловятся такие красавцы—выяснить не удалось.
Вид их замечательно отвратителен: к подводному вору, к стервятнику, пожирателю мертвечины пристал его погребальный мрачно-серый цвет и вовсе не идут лазурные оттенки.
Там, где блестит мало-мальски чистая и хотя бы слегка проточная вода, везде водится маленькая серебристая рыбка. Она стаями резвится у самой поверхности, за что кое-где ее зовут верхоплавкой, верхоглядкой, иногда называют ее синявкой—есть в ней какой-то лазурный отблеск, когда живо-живо бежит в воде, пронизанной лучами солнца. Это—уклейка. Почему она так, уклейкой, называется, понять нельзя. Какой там клей. Признаков жира в ней нет, никакого вкуса, даже рыбьего запаха мало. Говорят, будто в продаже встречается копченая уклейка. Некопченую уклейку едят—не знаю, в каком виде—только в тех местностях, где нет совсем никакой рыбы. Туда привозят ее с Ильменя и с Ладоги, где она валом валит, где ловят ее пудов по тридцать—сорок в тоню мелко-ячейного невода (сшивки). В безрыбных местах меняют ее на хлеб: там, на безрыбьи, ее съедят. Обычно же и кошка уклейкой брезгует.
Никуда не годится уклейка. Дрянь, значит, она, не стоит ее ловить. О, нет. Уклейка будит в человеке рыбацкую страсть, милейшей рыбке посвящается первый трепет охотничьего сердца. Переживая шестую-седьмую весну своей жизни, рыбак, идя на ловлю, мысли не имеет о том, что он свою добычу будет есть. Он мечтает лишь, как бы поймать, и уклейка скорее всех клюнет на на его бесхитростную удочку. Крючок и нитка… вот и вся снасть. На живую муху, дрыгающую лапками, уклейки кидаются стаей. Мертвая муха, половина мухи. Ничего, давай сюда. Обрывок червяка, сухая крошка хлеба, щепочка. Тюк. Точно клевок крошечной птички дергает за приманку, и серебристый воришка светлой стрелкой несется в темноту глубины, через миг, сверкая, появляется вновь, опять клюет и опять удирает.
Щепки уклейка, конечно, не ест. Но если щепочка светлая, уклейка все-таки ее клюнет раз и больше не трогает. Хлебную крошку стайка уклеек гоняет и щиплет не особенно охотно. На муху же, на одну муху можно выловить десяток уклеек. Пожалуй, проще насаживать каждый раз свежую муху. Разве уж такая драгоценная муха. Не в том дело, мух много. Рыбак, идущий на ловлю именно уклейки, конечно, несет достаточный запас насадки, любимой его рыбой; у такого рыбака имеется пузырек, коробочка-жестянка из-под ваксы, где смутно копошится множество мух, лишенных голов, чтобы не разлетелись. Тут что их беречь, клюй, уклейка, за мухами дело не станет.
Но для рыболова, готовящего крючок на крупную добычу, иногда может неожиданно возникнуть надобность в уклейке.
Случается так, что черви все истрачены, хлеба нет ни крошки и живца ни одного. А вода как зеркало, ясно сияет полдень. На перекате плещутся, пуская круги, какие-то не то шерешперы, не то головли. Туда запустить бы серебристого живчика. Да и под куст, свесившийся над тихой глубокой ямой, недурно бы поставить жерлицу: там хватит окунь.
Вот тут подумаешь, как как расправлять крылья у мертвой мухи, смятой поклевкой. Муха на берегу редкость, да и где ж там ловить их, мух, — рыбу надо ловить.
Уклейка хватает любимую приманку скорей и попадается проще, чем какая-либо другая рыбка—в этом ее главное и, пожалуй, единственное достоинство. Живец уклейка неважный. Она скоро засыпает на крючке при всей осторожности, при всем искусстве рыбака, прицепляющего ее, хрупкую рыбку, за губу; насадки за спинку она не выдерживает ни на минуту.
Так насаживать уклейку можно лишь для окуня—тот ее, серебристую, даже и мертвой берет охотно, без осечки. К осени, когда особенно жадно начинает брать крупный окунь, есть расчет ловить уклейку на кусочек червяка со дна над быстриной: она клюет со всеми своими плутовскими повадками. Тюк. И скорее тягу. Подсекать надо при первой дрожи крошечного поплавка.
Не хуже окуня уклейку взял бы, несомненно, налим, но, к сожалению, с ним уклейка никогда не встречается. Весной, едва резвые стаи лазурно-серебристых рыбок побегут по просветлевшей воде, налим перестает брать на самые лакомые приманки, не только на тощую уклейку. А осенью, когда налим начинает «жрать» что попало, уклейка исчезает—нигде ее не видать. Щука уклейку, по моему мнению, не любит.
Сам по себе пескарь, на мой вкус, не представляет никакого интереса.
Пескарь тихонько тянет червяка, висящего недалеко от дна, причем—этакая дрянь—очень неохотно берет обрывок червяка: подавай ему целого, с хвостом. Он теребит этот хвост и, оторвав, удирает. Но если червяк опытной рукой насажен так, что жалко крошечного крючка скрыто именно в хвосте червяка, пескарь забирает его в рот, дает настоящую поклевку и трепещет в воздухе, ничтожная рыбешка, без малейшего сопротивления.
Пескарь не веселит взор рыбака как уклейка-верхоплавка. Лишь изредка в полдневном сиянии удается подметить, как по золотистому песку отмели торопливо, точно мыши, шныряют какие-то узкие тени: это пескари, пять-шесть, десяток пескарей. Они не подходят к лодке неисчислимыми стаями, как то делают мелкие окуни. Нет, решительно пескарь ничего не стоит. Однако есть лица, утверждающие, будто уха из пескарей вкусна. Рыбаки даже говорят, что пескарь сладок. Должно быть, так, судя по тому, что судак и щука любят пескаря, предпочитая его всем своим живцам. Тонкий хилый пескарь слабо исправляет печальную должность живца: он бойко и заманчиво носит сравнительно крупный крючок, но недолго: он скоро засыпает. Наверное, он, узкий, мягкий, вертлявый, понравился бы даже сому, но слишком уж он мал, пескаришка, для сомовьей уды.
Однажды я поймал пескаря длиною в три вершка с лишком, но это единственный случай в жизни, обычно пескарь вершок и даже меньше. Ловить пескарей на уху—их нужно сотню. Во всяком случае скучно; для щуки или судака пескари с удочки не всегда годятся. Взлететь на крючке в воздух, оттуда шлепнуться на берег и после тисканья в руках попасть уже на большой крючок в качестве веселого живчика—нет, на такую штуку не у всякой рыбки хватит способностей даже при крепком сложении.
Пескарей неповрежденных гораздо проще, чем на удочку, ловить бутылкой. В глубину бутылку опускают на бечевке, а на отмели, зайдя по пояс в воду, можно положить руками пробкой против течения. Противоположный конец бутылки должен быть просверлен гладко без зазубрин настолько, чтобы в дырку мог пройти пескарь. Чем прозрачнее бутылка, чем глубже вдавлено конусом ее дно—тем лучше. Можно в бутылку положить несколько червяков, но это, кажется, не имеет значения: пескари для чего-то заходят и в пустую бутылку по пять-шесть разом, всем табунком, как они шатаются по отмелям.
Для нижних крючков подпуска пескарь—проклятие. Ощиплет, негодяишко, все хвосты у червяков, а сам не попадется: червяк туда насаживается крупный не для пескаря или тому подобной мелочи.
Вот ерш—тот нахально треплет всякую насадку, для кого она ни была бы приготовлена, и, если она влезет ему в рот, ерш заглатывает ее тут же прямо, просто, наглухо. Это, пожалуй, еще хуже, чем пескариные плутни: стащить ерша с крючка не очень просто.
Уха из ершей великолепна, бесспорно. Но что до того рыбаку. Уха где-то там, в отдалении, а тут беда: вешаются эти пучеглазые разбойники на все крючки, приготовленные для порядочной рыбы.
В озерах Зауралья на особом корме (мармыш—мелкий рачок) ерш достигает диковинных размеров и веса до двух фунтов. Случалось видеть замороженными таких ершей—это скорей похоже на судака. У нас на фунт идет «хорошего» ерша штук восемь—десять, а большей частью он мельче, надоедливый, мешающий серьезной ловле.
Но презренная мелочь, ерш, может постоять за себя, он имеет крупные достоинства.
Ерш начинает вешаться на крючки, как только солнце склонится к краю земли и тени вечера лягут на воду. Он прицепляется добросовестно, накрепко, и, если по реке стоит пять порядочных подпусков, то рыбак, стаскивая с крючков пучеглазиков, щетинистых, облепленных слизью, бранится, ворчит, а все-таки в течение летней ночи незаметно наберет ершей… ведро. Это, как уже сказано, вернейшая превосходная уха, за это нельзя не поблагодарить ерша.
Иногда крупная рыба не берет ни на что. В золоте сияет безоблачный закат, пурпурные отблески зари горят в зеркале воды, рыба ходит, пускает круги, а поплавки неподвижны, и колокольчики донных молчат. И ничего сделать нельзя: нет клева—и кончено.
Тут утешить может ерш. В илистой тиши озера, в загоне реки он просто и ясно берет на все, что ему ни кинут, лишь бы насадка упала на дно. Обрывок червяка, муха, кусок кузнечика—цоп. Ерш поднимает свои колючки, горбатый малыш упирается гораздо сильнее, чем можно ожидать от такой мелочи. Хлеба он не любит, но в крайнем случае—ну, что же делать, если ничего, кроме хлеба нет—ерш берет и на хлеб с обычною своей прямотой.
Существует мнение, будто бы ерша от хищных рыб очень охраняют его щетины. Может быть, в воде оно так, — кто их там разберет, кто кого и как именно глотает в водной глубине. Посаженный на крючок ерш очень хорош в трудной роли живца. Он вынослив необыкновенно, способен бегать с крючком в губе сутки, двое, пока кто-нибудь его не проглотит. И любят его, ерша, в конце концов все. Щука на ерша идет охотно, если у него подрезана щетина, что маленькими ножницами делается очень просто. Налим, даже очень крупный, ерша берет как угодно: живого, мертвого, со всеми его колючками.
Ерш—хищник. Он не только вор, треплющий червяков, приготовленных не для него, — это еще куда бы ни шло, — нет, ерш нагло жрет икру всех рыб, не исключая собственной. Ерша надо истреблять, ловить, тем более, что… ловля его, как уже сказано, не лишена разных приятностей.
На Клязьме, когда-то прекрасной, чистой и до сих пор очень быстрой, хотя теперь уже обмелевшей и загрязненной реке, извилисто протекающей через всю длину Владимирской губернии, есть много затонов, то есть узких полос воды, обращенных в сторону, противоположную течению реки. Вода в затонах почти всегда стоит, поверхность ее обычно покрыта листьями кувшинок.
На подпуск, поставленный против такого затона, в течение дня непременно попадались две-три рыбки, похожие складом на уклейку, но с каким-то розовым отблеском. Плавники ли у них такие, окрашен ли слегка так хвост, самая чешуя их плотная, мелкая, серебристая так блестела, — всегда красавица рыбка розовела как заря, хотя ловилась, случалось, в полдень. И почему-то, как-то (конечно, совпадение) каждая рыбка такая всегда была ростом в четыре вершка. Уклейка такой не бывает. Это—елец.
Самостоятельного значения у него, для меня по крайней мере, не существовало никакого: всегда так, между прочим. В живцы он великоват, хотя очень боек и силен; там, где можно рассчитывать на очень крупную щуку, он хорош, хотя пескарь всетаки лучше. Какой вкус у ельца, не знаю; подозреваю, что плохой.
Злоумышляя на окуня и закидывая крючок с красным червяком под широкие листья водяных лилий в затишье реки, я нечаянно много раз ловил ельцов. То ли, что ждал я пучеглазого рвача-окуня, то ли, что ельцы как насмех попадались всегда в точности одинаковые, я встречал появление ельца довольно холодно: «Ну что ж, так—рыбка, между прочим. Не бросать же». Охоты нарочито на ельца я не предпринимал никогда.
Еще красивей, чем елец, и, пожалуй, еще бесполезнее плотва. Это очень дешевая рыба. Ее, бывало, предлагали в открытых буфетах, на станциях железных дорог, на пристанях, вообще проезжему, поспешно что-нибудь жующему человеку, имеющему истратить на всю закуску скромную сумму копеек пять-шесть. В сметане или хотя бы попросту в муке плотва соблазнительно шипит на сковородке: жареная свежая рыба. Но если, обсосав такую рыбу, человек не подавился предательской мелкой костью, то он уже должен быть благодарен: спрашивать больше тут нечего. Рыбий запах был. Ну и довольно.
Уха из плотвы горька так, что решительно никуда не годится.
Если поплавок небольшой удочки, закинутой у травы, то ляжет, то встанет, то, пуская кружок за кружком, трясет, болтается туда-сюда, — тогда даже неопытному рыболову ясно: плотва пришла и юлит около червяка. Когда ей не удается, оторвав у него хвост, удрать и крючок ее зацепил, серебристая красноглазая шалунья, трепеща красными плавниками, сдается мгновенно: сил для сопротивления у нее, плоской, продолговатой рыбки, нет.
Плотва, впрочем, не так любит червяка, как хлеб. Она охотно берет на шарик, смятый вокруг крючка из простого черного мякиша без всякой подмеси. Не имея возможности трепать хлеб, как червяка, плотва хлебный шарик щиплет.
На хлеб с маслом, с медом, с духами, на такой сдобренный хлеб в воде найдется не мало охотников (указанных каждый в своем месте), но на один черный хлеб—любительница только плотва. И это, пожалуй, единственное ее достоинство, очень, конечно, скромное.
Живцом плотва служит бодро, долго, сильно, видна далеко, колючек не имеет. Прекрасный живец. Все так, возразить нечего. А берут плотву вяло. Если что другое тут же есть, то плотвы не возьмут. Почему, — понять нельзя. Хищники за плотвой, несомненно, гоняются. Четыре раза ко мне в лодку вскакивала рыба, и каждый раз это была плотичка вершков трех-четырех, и каждый раз поблизости слышался могучий всплеск, расходился огромный круг по зеркалу озера, наполненному пурпурными отблесками заката. Значит, кто-то ловил плотву. Или… или принимали ее за другую, более съедобную.
Там, в озерах и реках средней полосы мне не случалось видеть плотвы более полфунта. На взморьи под Ленинградом у Петергофа на перемет, наживленный мякотью ракушки, под осень обильно ловится плотва в килограмм. Я эту ловлю видел и необыкновенно крупной плотвой любовался хладнокровно; богатой добыче, не знаю почему, не позавидовал. Вероятно, старое вообще против плотвы предубеждение.
Мне никогда не приходилось слышать, чтобы кто-нибудь при каких-либо обстоятельствах насадил на крючок подуста как живца. Такая ясная, видная, бойкая рыбка и в пренебрежении… Должно быть, не годится. И в желудках крупных рыб подуста я также не находил: должно быть, рыбы его не едят.
Вареных подустов я видел не раз, они всегда имели очень плохой вид, и ухи из них, из подустов, я не пробовал, хотя, что же скрывать—на берегу у костра приходилось едать всякую дрянь. Поступает подуст в продажу, какая на него цена? Старался узнать, но не узнал и подозреваю, что подуст совсем не продается, так как ничего не стоит.
А жаль. После уклеек, окунишек, пескарей подуст первая фунтовая рыба, потрясающая не только удочку, но и сердце юного рыболова. Подусту нужно чистое песчаное дно и немного быстрой воды. Достаточно, чтобы пол-аршинной глубиной неслись над песком даже не слишком прозрачные струи, — он тут, подуст, белый, яркий, красноперый, толстоносый, резво берущий червяка. Едва сбросит, бывало, Клязьма лед, на городском мосту выстраиваются в ряд два-три десятка рыболовов и ко всем—и к малому, и к старому—идут на удочки подусты. Доверчив подуст, простак, а различает, кто его ловит. Иной хитрый старик дюжины три натаскает толстоносых подустов за одну зарю, к мальчишке же два-три попадется в то же время и тут же. Если рассмотреть, то окажется, что на мальчишкиной удочке около крючка узелок, махры какие-то висят, грузило неровно, привешено кое-как, отчего крючок кривит, поплавок ковыляет. Стариковская же удочка выверена, испытана десять раз, на ней все в порядке. Ну и подсечка старика резка, тверда, своевременна и осторожна. Подусту все это известно, так он и различает. Одного подуста я поймал в три фунта, это дядя вершков на двенадцать, подуста меньше трех вершков не видывал.
Как только я мало-мальски изощрился в искусстве рыбной ловли, я подуста ловить бросил. Но забыть… нет, не забыл. Благодарю, милейшая никчемная рыбка, за ясные вечера над гладью реки, дымящей первой свежестью весны, за за трепет юного сердца, впервые взволнованного сильной поклевкой, за бескорыстный восторг от крупной добычи. Красивая рыба оказалась решительно никуда не годной, но не все ли равно. Мало ли обманутых надежд, разве только с подустом так бывает в жизни.
Язь попался мне сразу трехфунтовый в странное время и в неподходящем месте на донную удочку, поставленную кое-как в расчете неизвестно на что. Когда я стал ходить уже с ружьем, я все-таки носил в кармане две-три донных удочки и маленькую жестянку с насадкой. И вот, промотавшись довольно неудачно от зари до полдня по болотам, я вышел к реке на широкую сухую отмель, начавшую прорастать тальником. Тут я срезал прут в мизинец толщиной, привязал к нему донную, насадил на крючок выползка и, воткнув прут в песок, закинул удочку. Она оказалась слишком длинной, попала в быстрину, ее потащило течением, скосило, вытянуло, она повисла совсем дрянно: повидимому, грузило ударилось о песок и крючок попал на мель. Я все это видел, но поправлять не стал—так мне хотелось спать, — и, кое-как прикрепив к леске колокольчик, я повалился тут же среди мелких кустиков тальника на скудном припеке уже осеннего солнца. Желаю каждому рыбаку подобного пробуждения. Я проснулся в сумерках от звона колокольчика. Прут сгибался, мотаясь туда и сюда, колокольчик болтался и звонил неистово. Где тут водить рыбу, разве это удилище? Я схватил леску и, попросту перебирая ее, выволок на песок отчаянно упиравшегося красавца—язя. Великолепная добыча. Язь вознаградил меня за охотничьи неудачи целого сентябрьского дня.
Я с гордостью восседал за столом, где вся семья ела жареного язя. Сказать по правде, его не очень хвалили: травянсто, безвкусно, костей много очень мелких, предательских. Но все-таки несколько человек едят за обедом одну мою рыбу—лестно.
Подъязков, то есть язей до фунта, я переловил множество на подпуск, значит, между прочим, без нарочитого злоумышления именно на язей. Ловил язей я и злоумышленно—с подмостков, устроенных над рекой так, чтобы удобно было опускать для язевых стай приваду из распаренных зерен ржи, овса, из гречневой каши. Как ни странно, иногда к этим вкусным вещам успешно примешивали свежий конский навоз и в мешке из редины опускали все с грузом на дно. Стаи язей шли с бульканьем, с плеском, с пузырями, с шумом. Язи клевали жадно на червяка, на хлеб, на кузнечика, даже на таракана. Это не только красивые, бодрые, сильные рыбы, но и умные, осторожные. Заметив, что двое-трое язей после некоторой возни куда-то исчезли, стая от подмостков отходит. Положим, не надолго, но что же спрашивать с рыбьих мозгов. В ясное солнечное утро с мостков без прикрытия ловить нельзя: видят язевые глаза. Однако, если рядом с собой поставить несколько зеленых ветвей и между ними просовывать удочку, опять довольно, опять язи тут.
Фунт, два, полтора—вот мои язи. Чужих язей видал, хотя очень редко, в пять-шесть фунтов.
Ловятся язи в приглубых местах, на утренней заре, преимущественно с весны и, повторяю, по-рыбьи они очень хитры и осторожны. Что же кинуло незабвенного трехфунтовика на мальчишескую удочку, безобразно закинутую с мели? Такая уж его и моя судьба.
В реках караси попадаются изредка серебристые—в самых глухих заводях с почти стоячей водой и илистым дном; линей там все-таки нет. В озерах, в прудах, иногда просто в грязных лужах красновато-золотистые караси и лини живут вместе; в болотах линь водится уже один, причем ухитряется достигать весьма порядочных размеров. Эти лентяи мутных вод оба очень скучны, пока они мелки. Карась охотно берет на всякую дрянь, лишь бы она висела недалеко от дна; хлебные крошки, отруби, брошенные на воду, он, впрочем, и сверху поклевывает довольно вяло, звучно зато чмокая. Вместе с трелью лягушек такое чмоканье забавно звенит над спящим прудом в вечерний час. Ни крошек, ни отрубей, конечно, может и не случиться тут, а карасишки все-таки чмокают… Что они там собирают? Иногда карась клюнет и зазевавшуюся мошку, реющую над самой водой, но вообще он берет со дна, где лентяй лежит в иле.
Откуда это известно, что карась лежит, может быть, он ходит?
Утверждать, что карась валяется на боку, едва ли кто возьмется: кроме всего прочего обычно вода в пруде мутна и поведение карася видеть трудно. Однако, несомненно, что если в пруде, обильно населенном карасями, удочку с прекрасным навозным червяком или хлебным шариком, соблазнительно пахнущим постным маслом, если такую заманчивую удочку долго никто не шевелит, то горю просто помочь… палкой. Да, надо взять длинную прочную палку и поболтать ею вокруг этой самой удочки, сильно задевая дно. Немедленно начинается клев. Значит, карасишки были близко и спали, а на боку или как по-другому не все ли равно.
В глухом пруде карасиное население мельчает быстро, неудержимо, иногда от непонятных причин. Воды, корма, повидимому, вполне достаточно, — нет, там, где в прошлом году попадались караси в ладонь, теперь пошел карась с ложку, а дальше хуже: кишит совсем ничтожная мелочь, годная разве для аквариума.
Если пруд с чрезмерно плотным карасиным населением обеспечен водой, то в него надо с весны подпустить десятка два щурят, пойманных по полой воде в ближних речках. К сентябрю окажется, что в пруде весело бьются порядочные щучки фунта по два, по три, а караси—большинство в надлежащей мере. При значительных размерах пруда дело может пойти очень хорошо без особых о нем забот. В Германии на этих основаниях успешно и выгодно разводят щуку, считаемую у нас только вредной.
Итак, мелких карасей из сонного пруда можно таскать сколько угодно, с утра до вечера. Они однообразны в поклевке, слабы на удочке и никуда не годны в кухне: уха из них пахнет тиной, а жарить их не стоит—одни кости. Скучная рыбка.
Мелкий линь, кажется, не клюет на удочку вовсе. Прячется он, что ли, до известного возраста или случайно я на мелочь линя не попадал.
Крупный карась, и в особенности линь, может задать рыбаку такое представление, что лучше и требовать нельзя. Крупный это—фунтовик. Линь такого веса совсем похож на поросенка: гладкий, розоватый, почти без чешуи, глазенки маленькие, красные, вытаращенные, как будто заплывшие жиром.
Такой толстяк не хватает уже на что попало, ему подавай отборного красного червяка, живо шевелящего хвостом, хлеб подавай с пахучим маслом, с медом. Линь больше всего любит мотыля, прозрачно-красного жителя илистого дна.
Даже с такой лакомой приманкой походишь по берегу, десяток раз перекинешь удочку—нет поклевки, а наверное известно, что толстяки тут есть. Палка в таком случае только испортит дело. Помочь может терпение.
Ленивые рыбы, должно быть, тогда берут, когда приманка попадает им под нос.
Но взяв и почувствовав крючок, крупный карась, в особенности линь, для начала становится на голову, закапываясь ею в ил. Тут оборвать самую прочную леску очень просто. Необходимо подождать, не горячась. Толстяк вовсе уже не такой отчаянный малый, каким он кажется на первый неопытный взгляд. Он сам очень скоро всплывает и откровенно пытается оборвать леску. Если ее отпустить, ослабить, линь непременно ее запутает, кинувшись в траву, опять закопается так, что хоть руками его там бери. В неглубокой воде случалось это проделывать: по леске доберешься до чего-то скользкого, толстого, забившегося под траву—тут ему пальцы под жабры и пожалуйте на свежую воду. Карась к таким штукам не склонен. Он, побесившись слегка, задав пять-шесть кругов на туго натянутой леске, ложится на бок и смирно ждет, когда его возьмут сачком.
Линь всегда сильно пахнет тиной, что далеко не всякому понравится, но он удивительно живуч и тем может иногда упрочить за собой славу очень вкусной рыбы. Я помню, как крупных линей—фунта на три, на четыре—приносили за десятки верст в корзинках с мокрой травой в самые жаркие летние дни. Линей пускали в кадку с речной водой, и мы, мальчишки, ловили их там, конечно, прямо руками, холодных, толстых, скользких, вытаскивали их из воды и рассматривали их красные свиные глазки и странную гладкую, почти без чешуи желтовато-розовую кожу.
Лини жили в кадке с неделю, пока, утратив тинистый вкус, не становились отменно жирной вкусной рыбой.
Ловили их, этих толстых, больших рыб, не в озере, не в пруде, а в каких-то болотах. Караси в озерах бывают до двух фунтов. В Верхотурьи за Уралом я для копчения покупал пятифунтовых карасей: их морожеными привозили откуда-то с Оби. А в Чухломском озере Костромской губернии водятся караси в одиннадцать фунтов, по свидетельству И. Ф. Правдина, специалиста ихтиолога при ГИОА. Вот такой карась, надо полагать, может доставить рыбаку исключительное удовольствие.
Говорят, будто приманить угрей можно, опустив в месте их ловли на дно бычий пузырь с кровью. Мне не приходилось пользоваться этой странной и… противной привадой. В реках средней полосы угрей нет, а в Нарове в Вуоксе их столько, что дело устраивалось без всякой привады.
Очень уж они вкусны, эти зловещие змеи-рыбы, так же вкусны, как скучна их ловля. Начать с того, что ловить угрей с успехом можно только ночью и чем темнее ночь, тем лучше. Они ползут по дну, кровопийцы? Как видят там во мраке их крошечные злобные глаза? Или они жрут ощупью, ночные полуслепые воры?
Удочка для угря ставится именно наощупь. Короткое, очень прочное удилище втыкается в берег, отменно крепкая леска закидывается с большим, но непременно скользящим грузилом. Насадка должна лежать на дне так, чтобы малейшая ее потяжка была слышна рыбаку: или колокольчик о ней даст знать, звякнув в темноте, или нитка. Да, тонкую нитку привязывают к леске в том же месте, где обычно прикрепляется у донных колокольчик, то есть вершка на два, на три от удилища. И сиди с ниткой в руке, жди, пока угорь потащит насадку, тогда осторожно хватай удилище и подсекай по вдохновению. Кто его знает там, успел ли он заглотать или все тащит… В первом случае он крутится, как змея, свивается комком, виснет пятифунтовым камнем, хотя сам весит едва ли фунт, бесится долго и упорно, обнаруживая неожиданную силу. Тут про угря ничего плохого и сказать нельзя, кроме того, что леска с ниткой обычно путаются препротивно. Если подсечка последовала в то время, как угорь только тащил приманку, то, очевидно, он ее бросает, и удовольствия не получается никакого, а путаница часто. Мне это так не понравилось, что, попробовав раза два, я угревую удочку бросил вовсе: перемет мне служил лучше и проще.
Единственное, что безусловно свидетельствует в пользу угря—это его неизменная преданность обыкновенному навозному червяку. Угорь, по ученым исследованиям, выводится в глубинах Атлантического океана, где-то против Мексиканского залива. Оттуда он в течение лет трех идет в наши реки, где, откормившись, достигает предельного возраста и веса. Затем он отправляется обратно, чтобы, выметав один раз в жизни икру, окончить существование там же, где он его начал. Такой дальний замысловатый путешественник, мрачный змееподобный угорь любит ли действительно пить кровь? Повторяю, мне это неизвестно. Но что основную простейшую нашу насадку—червяка—угорь предпочитает всем остальным, это вне сомнений. Кусочки мяса оставались нетронутыми на крючках моих переметов чаще всего. Рыбок угри брали почему-то средние.
Самого крупного угря, какого я когда-либо видел, я поймал в Нарове на перемет на червяка. Длиной этот угорь был больше метра, толщиной в руку, свесить мне его не пришлось, думаю, что достиг он килограммов трех. При таких размерах и—на червяка? Как угодно, это трогательно.
Обычно в первых числах мая, когда Клязьма, вошедшая в берега, но обильная вешней водой, бежала, еще не показывая противных рыжих отмелей, на городском мосту мальчишки кричали:
— Лещи пришли! В Уткиной заводи вчера косяк видели.
И на другой день по базару носили больших широких рыб с крупнозолотистой чешуей и ярко-розовыми плавниками. Это, очевидно, обозначало, что злополучный косяк вычерпнут приготовленной для него сетью.
Много лет из года в год повторялось одно и то же; косяков иногда приходило за весну два, три, редко пять, что, впрочем, всегда кончалось одинаково: мальчишки кричали и лещей вычерпывали, блестящих, ярких, толстых, набитых икрой и молоками, шедших на нерест. Идут на брачный праздник жизни, тут-то их и накрывают. Казалось бы, что при подобном истреблении в самом корне они должны давно исчезнуть, крупные, смирные, глупые рыбы. Нет, обмелевшая, загрязненная ядовитыми стоками река продолжает из каких-то тайников каждой весной выкидывать стаи толстых, широких лещей. Они идут спокойно, без скачков и буйных всплесков, но их нельзя не видеть, когда они идут, и сразу видно, что это именно лещи.
Ловит ли лещ мошку, незримую с берега, или—у всякого своя манера веселиться—или он так играет, но толстяк, подняв короткую несоразмеримо маленькую голову, выпускает вереницу крупных пузырей воздуха и, повернув широкую спину, степенно, важно шлепает хвостом. По воде медленно расходится круг, большой круг—не мелочь какая-нибудь плеснула, — но не глубокий, не волнующийся, пенистый, как после удара выскочившей щуки, а круг плоский, тихий, достойный почтеннейшего леща.
В тишине весеннего вечера такое пусканье пузырей не только видно, но и слышно; довольно далеко несется смешной, не то булькающий, не то чмокающий звук. И смирная игра широких толстяков, так благочинно шлепающих хвостами, представляет очаровательное зрелище с берега, обычно заросшего черемухой. Она тогда цветет, и соловьи поют в кустах, осыпанных душистым снегом.
Хороший художник мог бы написать прелестную картину весеннего хода лещей: так ярки краски догорающего в золоте вечера, так прозрачен свежий воздух, так ясно видно стадо огромных рыб в верхних струях воды.
На самой свадьбе, во время нереста на мели, заросшей травой, лещи так буянят, как и ожидать невозможно от их степенства: выпрыгивают—этакие-то подносы—шлепают, плещут так, что брызги летят, и шум стаи, готовящей новое поколение лещей, слышен чуть ли не за версту. Тут лещи, конечно, ничего не едят—не до червяков тут.
Играющим лещам бесполезно предлагать самые соблазнительные приманки: лещи упорно не берут. Гораздо вернее устроить приваду около того места, где замечена игра. Если в глиняный шар величиной с апельсин закатать десяток красных навозных червей и пяток таких шаров спустить в воду у затона, против которого накануне веселились лещи, то на утренней заре тут около шаров он клюнет, золотистый, широкий лещ. Полдюжины мелких, отменно бойких красных червяков надо насадить на большой крючок так, чтобы хвосты их таращились во все стороны. Если желательно предложить лещу распаренную горошину на совсем маленьком крючке, то и глиняные апельсины также должны быть приготовлены с горохом.
Едва полетит над порозовевшей водой легкая дымка предрассветного тумана, как будто маленькая-маленькая рыбка тронет такую странную насадку, как связка червей или горошина: это он, лещ. Такой уж у него характер: чем лещ крупней, тем тише он берет, от старости или по лени вяло шевеля чересчур толстыми губами, или вследствие мудрой осторожности от долгой жизни.
Поплавок плывет чуть-чуть, не пляшет мелкими скачками, не дергается, он безостановочно движется, иногда проплывет с пол-аршина и вдруг решительно тонет: взял. Чик—подсечка! Ну, тут он себя покажет, лещ, ежели в нем фунтов пять-шесть, не говоря о большем. Он бешено дергает, пробуя, нельзя ли оборвать леску сразу и, если удилище не гибко, он ее оборвет. Когда оборвать не удалось, он полукругом так мчится около берега, как и ожидать нельзя от него, неповоротливого толстяка. Он кувыркается вверх хвостом и, живо проделав все эти штуки, ложится на широкий бок—долго лещ не сопротивляется. Конечно, брать рукой его нельзя, хотя бы он лежал, раскрыв рот—на то, чтобы вырваться из рук и соскользнуть в воду, сил у него всегда хватит.
Всего интереснее ловить леща на распаренный овес или на поденку. Апельсины из глины в таких случаях приготовляются с овсом или с поденками. Крючок тут уже крошечный, леска тончайшая, и рыбак должен сказать, что он умеет ловить нахлыстом, то есть может закинуть длинную легкую леску так, что приманка ляжет на воду не шлепком, а нежнейшим прикосновением. Подумать надо: вся приманка—овсяное зерно или ничтожная желтовато-серая бабочка с очень хрупкими крылышками.
В случае удачи на поверхности воды около приманки в самый миг ее падения показывается коротенькая голова, неторопливо чмокает толстыми губами, глотает овсинку или бабочку и, показав толстенную черную спину, махнув широким хвостом, пытается скрыться. Но ничтожный предатель-крючок, вцепившись, держит, и начинается та же история бешеного, но короткого сопротивления, опасного тем, что вся снасть уж очень тонка.
Мне не случалось слышать, чтобы крупных лещей выуживали много: три-четыре уже исключительно богатая добыча. Вероятно, их мало остается от вычерпывания сетью. Подлещиков приблизительно фунтовых я однажды поймал столько, сколько лет к тому времени прожил на свете. Я опускал двухаршинную леску в одну и ту же прогалину между плотами. Без удилища, прямо от руки спущу червяка, подожду немного и тащу очень бойкого, приятного толстячка. Часа два продолжалось мое блаженство. Я стал привыкать к несложному счастью: забросил удочку, получай подлещика. Но вдруг та же удочка повисла мертво. Я сидел над ней до вечера, пришел к той же прогалине на другой день с утра—ни поклевки. Четырнадцать одинаковых подлещиков, попавшихся на невежественную удочку мальчишки, остались единственным случаем. Что эта была за стайка?
Маленького леща мне никогда не удалось видеть. Должно быть, они хорошо и долго таятся, обеспечивая—наперекор всем сетям и другим опасностям—появление косяков лещей.
У леща есть, несомненно, близкий родственник—синец. Он такой же плоский, широкий, как и лещ, но не так плотен, не так толст, никогда не бывает жирен, чем лещ иногда отличается, и плавники у него синие. На кухне, где лещ пользуется значительным уважением, синца презирают вполне: кошачье кушанье—ни вкуса, ни сытости. Синцов я ловил всякого возраста, судя по величине, начиная с полуторавершковых синьчиков, клевавших на обрывок червяка, и кончая серебреными «подносами» в семь-восемь фунтов. Самая большая рыба лещевого образа, какую мне удалось увидеть, от меня ушла, оставив мне только воспоминание. Это был именно синец, попавшийся на перемет в реке Нарове, где я ловил угрей—черных, длинных, так крепко сидевших на крючках, что сачка для них не требовалось. И вдруг в сумраке летней ночи из темной воды блеснуло что-то огромное, круглое, точно серебряный щит. Я тихонько подвел, увидел, что это необыкновенной величины синец. Он шел смирно, но когда я, чуть не плача об отсутствии сачка, схватил великана за спину, он вильнул, скользнул и исчез в воде, показав такой хвост, какого я и у лещей никогда не видывал.
Новое щучье поколение не может выклюнуться на свет, если икра, в которой это поколение начинает жизнь, не болтается между воздухом и водой. Щука должна выйти на мель и выметать икру так, чтобы она прилепилась к траве, тростнику, к чему попало. Икринка, все время плавающая, гибнет так же, как и совсем обсохшая: юную щучку даст только та икра, которая то окунается в воду, то проветривается. Конечно, щука не может заниматься правильным размещением своей икры. Она вымечет ее в подходящем месте и, если удастся, уйдет. А попадет ли икра куда ей следует, это дело ветра и волны. Желтые узкие ленты щучьей икры видны издали. Чайки, утки, вороны сейчас же принимаются ее есть. В воде ее свирепо жрут ерш и окунь, другие рыбы тоже непрочь попробовать щучьей икры. По мели икряная щука часто ходит так, что ее черная спина высовывается из воды. В это время щук стреляют, ловят всякими способами, в том числе просто руками.
Все делается для того, чтобы щуку истребить; никакая рыба, никакое существо не выдержало бы подобного преследования. А щука разводится везде в изобилии, растет удивительно быстро и наперекор всем своим истребителям часто достигает крупных размеров.
Поймать щуку в десять фунтов вовсе уж не такое мудреное дело, а это порядочная образина.
В одной такой десятифунтовой я нашел совсем свежую щучку в фунт и в ней только что проглоченного пескаря. Подобного представления, кроме щуки, пожалуй, никакая рыба не даст!
Щуренок, щучка фунтов до двух, иногда клюнет на толстого червяка, если он уж очень бойко вертится на крючке. Щука покрупнее берет только на живца, окончательно брезгует одним линем, остальных живьем ест всех, не исключая себе подобных; впрочем, щуренка на крючок как живца насаживать не приходилось никогда. Лягушонком, также только очень бойким, щука иногда соблазняется. Утят она глотает замечательно: не хватает, как можно было бы ожидать, за лапки, чтобы утянуть в глубину, а прямо целиком—хлоп! Высовывается среди зелени из воды щучья морда с широко раскрытой пастью, маленький пуховичок-утенок как-то вваливается туда, точно что-то его втягивает, и, прежде чем он успеет пикнуть, морда, сомкнув челюсти, исчезает. Все происходит в одно мгновенье. Утка мечется, кричит, точно ее режут, ныряет, — напрасно: ни следа, ни отзвука борьбы, ни малейшего волнения.
Это редкое зрелище можно нечаянно—как все тайны леса и воды—увидеть на глухой глубокой луже, соединявшейся когда-то протоком с озером или рекой. Рыбы в таких лужах мало и трудно ее ловить, стебли густо растущих трав мешают. Щука ловит рыбу, как ястреб птицу, на вольном пространстве, без заросли, без помехи, о которую при погоне впопыхах просто ушибиться.
Случается, что проток весной неожиданно обсохнет, летом буйно зарастет и на следующий год не возобновится. Щука, зашедшая в лужу, остается там навсегда. Она живет в своей луже долго, до седины, до какого-то мха на голове. Ее видят из года в год то пастухи, то мальчишки, иногда попадается она под выстрел охотника и тогда, разрезав огромную рыбу, убеждаются, чем она питалась: утятница.
Речная щука всегда гораздо светлее, много бойчее, чем озерная, и никогда не достигает той величины, как та. В больших озерах почти черные щуки-великаны, очевидно, прячутся в каких-то тайниках многие десятки лет. В озере Моло в Финляндии я вытянул было одну должно быть столетнюю. Она хватила на блесну так, что потрясла всю лодку, в которой сидело двое пятипудовых рыбаков. Без скачков и всплесков рыба немедленно ушла в глубину. В первый миг показалось, что она бросила приманку. Но нет, леска вновь натянулась, зазвенела, согнулось удилище, и борьба началась. Рыба с полчаса не показывалась на поверхности, упорно ходя на кругах в глубине. Но удилище то сгибалось, то выпрямлялось, катушка крутилась с неменьшим упорством, чем ходила рыба. Вытягивалась леска аршин за аршином, все сгибалось-выпрямлялось удилище, и дивная снасть победила, выдержав бешеные порывы и страшную тяжесть. Наконец с плеском мелькнул огромный хвост, и вся щука всплыла, как черное саженное бревно. Тогда лодка поспешила к мели. Щука смирно шла за лодкой, еле шевеля плавниками. Она, приткнувшись к мели, тяжко легла на песок. Какие-то серые, почти белые кружки, бугорки, наросты покрывали ее голову слоем не то седого мха, не то выветрившейся извести. В зубастой пасти виднелась чуть зацепившаяся искривленная блесна. Щука, измученная часовой борьбой, лежала без движения, я оседлал ее очень бойко, но едва мои руки прикоснулись к костистым крышкам жабр, щука согнулась, и я полетел кувырком в мелкую воду. Щука забилась, оборвала, как гнилую нитку, леску, не поддержанную теперь сопротивлением удилища, и заплескалась по мели, направляясь в озеро. Напрасно старался я вновь как-нибудь схватить ее. Другой рыбак бегал за ней с топором. Куда там! Щука извивалась змеей, крутилась, кувыркалась и с каждым порывом силы ее возрастали. Она исчезла в озере, оставив нам только восторг воспоминания; не часто удается подержаться вплотную за такое невероятное чудовище!
На кухне щуку свыше двадцати фунтов не принимают совсем, мелочь до двух фунтов также не любят; в почете там средняя щука от четырех до шести фунтов—дальше уже хуже; впрочем, за окунем или судаком там, на кухне, никакая щука ни в коем случае угнаться не может: третий сорт рыба, щука.
При обилии хороших живцов—пескарь, плотичка, карась, окунь, ерш—щук интересно ловить на жерлицы. Расставишь их по берегу десяток-полтора, да от одной к другой и подползаешь из-за куста, подсматривая, не спущена ли рогулька, не гнется ли удилище. Иногда рогулька привязывается прямо к кусту, склонившемуся над излучиной реки. Так ли, иначе ли, борьба тут проста: прямо, в упор, на прочность бечевки. На всякий случай лучше иметь сачок, но можно даже и без него обойтись: щука обычно заглатывает живца прочно. Возня с живцами и некоторая грубость такой ловли не всем понравятся. На мой вкус лучшая охота на щуку—с блесной. Самодельная ли оловяшка, первая попавшаяся «ложка» с крючками—одна сторона белая, другая желтая, — или, последнее слово искусства, английская шелковая рыбка—все равно, цель их одна: изобразить нечто блестящее, на что кинется щука. Она бросается из травы, из тростников, и есть особенная прелесть в этом хищном клеве у берега спящей под солнцем реки. Щука берет утром, но утешает рыбака и в полдень, когда клева вообще нет. К осени, когда просветлевшая вода начинает холодеть, щука жаднее берет именно в самые яркие часы дня. Однажды в августе я вытащил щучку фунта на три с висевшей у ее пасти блесной—рыбкой, только что оторванной ею от удочки другого рыбака. Он подъехал на мой крик, несколько смущенно узнал свою блесну—этакая небрежность, перегоревший поводок![2] —и вместе со мной подивился неустрашимой щучьей жадности.
Щука, в особенности осенняя, повидимому, не может не схватить блестящей приманки. Несколько раз случалось мне ловить очень странных щук: чуть зацепившись за зубастую челюсть, висит блесна, а из пасти торчит хвост только что проглоченной рыбы. Зачем было хватать? Не голод же, ясно. Для рыбака такая жадность щуки очень приятная черта характера, а поведение щуки, схватившей дорожку-блесну, заслуживает всякой похвалы. В особенности хорошо ведет себя именно средняя, наиболее ценная щука. Великан кидается в глубину, упирается, надеясь, должно быть, взять рыбака измором, причем большей частью ошибается. Аршинная же щука, зная себе цену, выпрыгивает из воды, изгибаясь серпом, как только почувствует крючок, затем крутится, мечется, кувыркается, как бешеная, но раз подведенная к лодке смирно лежит на боку. Тут надо подцепить ее багром, отнюдь не доверяя ее смирению: хищница хитра и коварна.
Ловят щук и с берега на удочку, конечно, на живца, с поплавком. Можно так ловить. Отчего нет? Этакая ловля немножко получше жерлицы. То и другое—жерлица и поплавок на щук—пешее дело. Они бесконечно хуже блесны. Очевидно, можно и посидеть на бережке, когда не на чем или не с чем ехать, но при лодке сидеть на суше рыбак не станет.
Двух-трехфунтовых жерихов я впервые увидел копчеными на улице, где их продавали за сигов. Раньше все видал более крупных.
Я их знал по вытянутой нижней губе, которая у них много длиннее верхней. До этой слегка неприятной встречи жерих или шерешпер представлялся мне рыбой, которая маленькой не бывает и при весе в семь, восемь, десять фунтов довольно неуклюже прыгает в брызгах и пене перекатов.
С голавлями наоборот я долго имел дело только с мелкими. Двух видел по аршину каждый и не сразу догадался, что это за рыба с оранжевыми плавниками и темносиним хвостом.
Судаков видал всяких, начиная с ничтожного малька и кончая полупудовым патриархом. По зимам в тот городишко, где прошло мое детство, привозили судаков так: патриархи стояли вниз головами забором вокруг розвальней, а пространство внутри забора наполнялось судаками помельче. Продавались они все, мороженые судаки, по две копейки за фунт. Вот тут я и видел чудовищных судаков ценой в сорок копеек за каждого.
Где они ловились, не знаю, живых судаков такого, как патриархи, размера не видал. Ловить судаков начал случайно: на подпуск на червяка попалась очень бойкая рыбка вершков в пять с колючим гребнем на спине. Окунь? Нет, длинен, не горбат, полосы видны лишь чуть-чуть и плавники бледнорозовы. А, значит, вот он, судак: очень приятно познакомиться.
И тут же выяснилось, насколько полезно знание литературы. Я читал, будто судак любит уклейку. Ну, чего другого, а этих-то плутовок предоставим сколько угодно. Поэтому на донную, в глубину, под промоину берега, туда, где течение идет обратно, туда осторожно подсунуть уклейку с небольшим, но толстым крючком. После нескольких проб и ожиданий, когда после свежей весенней ночи солнце радостно и тепло выглянуло из-за края земли, колокольчик донной зазвонил и крупный судак явился на берег почти без сопротивления. Рыба чуть ли не в аршин, весит пять-шесть фунтов, один гребень костистый и угрожающий чего стоит и—не буянит нисколько? Странная рыба. Можно было бы совсем разочароваться в судаке, если бы его не обожали на кухне. Как не ловить рыбу, которой восторженных похвал столько, что и перечислять не стоит.
Так случайная встреча с одиноким судаком перешла в прочные вообще с судаками отношения, неизменно продолжавшиеся много лет. Однажды после грозы, во время бешено-восхитительного клева разной рыбы почище судака, о чем в своем месте рассказано особо, я неожиданно выудил такого старого знакомого на блесну. Я это заметил: не всегда же, значит, судак клюет со дна. Постой. Там около водоворота в лучах догорающего заката плещутся какие-то. Не судаки ли это? Что если подпустить туда без поплавка в проводку уклейку? Цоп! Судак. Ну, тем приятнее: старый знакомый.
На ерша, проглотившего нижний крючок подпуска, однажды мне попался судак фунта в два. Он, положим, в свою очередь заглотал ерша в самую глубину утробы, но чем ерш там зацепился, почему судак не ушел, выплюнув ерша? Я вынул судачка из воды полусонного, так и не поняв его поведения, тем более, что скользкий ерш, когда я его потянул, легко из судачка выскочил, хотя и уже начал перевариваться. Вообще же судак, до среднего включительно, всегда добросовестно брал на червяка, крупный на уклейку или на блесну—шелковую голубоватую рыбку, похожую, должно быть, на нее же, на судачью любимицу уклейку. На иные приманки судаков ловить я не имел надобности—и так хорошо.
Крючки донных, конечно, я иногда находил пустыми, но подозревать, что с них именно судаки воровали уклеек, я не имею оснований.
Ни один судак не оборвал мне удочки, что нельзя не отметить с несколько натянутой благодарностью. Что было бы, если бы за мой крючок зацепился этакий судачий патриарх из тех, из мороженых? Трудно сказать. В общем же судак прекрасная вне сравнения рыба на… холодное.
Подведя на быстрине уклейку к плескавшимся там, как я думал, судакам, я с обычным удовольствием потащил схватившего и вдруг—прыжок.
Большая ярко-белая рыба выскочила, плюхнулась обратно, перекувырнулась, опять выпрыгнула… Да что такое, щука, что ли? Почему же такая белобрысая? Ах, вот оно что: шерешпер. Странно. Я о таком слыхал и думал, что если жерих схватит, то хлопот с ним на полчаса, он будет рвать и метать. А он—ничего; после двух скачков и одного кувыркания лежит на боку и, еле шевеля синеватыми плавниками, спокойно тянется к лодке. Только в нем и замечательно, что длинная нижняя губа, загибающаяся на верхнюю.
— Это поддельный судак, — сказали в кухне, — нет, как будто что-то много хуже. Костей-то, костей-то сколько. Дрянь—рыба.
После того как жериха сварили, выяснилось, что мясо его дрябло, безвкусно. Жира и у судака нет, но у того столько драгоценных качеств, что для него обидно сравнение с каким-то этаким, неизвестно каким. Короче, мне кухня заявила, что сюда таких больше не носить.
Очень значительный шерешпер устроил мне громкий скандал, схватив живчика-пескаря на конце подпуска у пробки. Весь тридцатиаршинный подпуск с несколькими сидевшими на нем синцами и подустами поднялся из воды, упал обратно, потянулся куда-то в сторону, опять поднялся и снова шлепнулся. В тишине полдня над заснувшей от зноя рекой все это звучало шумно, все эти брызги, всплески, скачки. Дело известное. Нашего брата, рыбака, хлебом не корми, — дай ему такое рыбье безобразие. К сожалению, водяной конь, сорвавшись с крючка, умчался, не показавшись поближе, какой он такой. Случалось мне видеть рыбаков, терпеливо с удочкой в руках вышагивающих по колена в воде на перекатах. Там в брызгах, в пене бьются водяные кони, шерешперы, и—говорят—они хорошо берут на уклейку, живую и мертвую, на голубую блесну, на стрекозу, если пустить их без поплавка в проводку. Мне такая ловля почему-то не нравилась, и с шерешпером, он же жерих, я постоянного знакомства не поддерживал. Не враждебный ли отзыв кухни об этой странной рыбе имел такое влияние? Не знаю, но… бессознательно все может быть.
Голавлей я начал ловить маленьких—голубовато-серебристых рыбок, стайками бегавших в светлой речке, где я, семилетний мальчишка, никак не мог утонуть. Все равно, как я их ловил, не правда ли? Убедившись несколько горестно, что добыча моя не интересна даже кошке, я ловить голавликов перестал и только любовался ими, кидая им мух, крошки, червяков просто так, даром, без подвоха в виде крючка. Зато через несколько лет, вытащив у мельницы на крупную муху очень бойкую вершков в пять рыбку, широколобую, голубую, синехвостую, я узнал ее сразу: голавль.
Ну, тут я уже не шутил, пятнадцатилетний рыбак, и живо наудил то на мух, то на червей ведро довольно крупной рыбы прекрасного в сущности вида. Моя добыча пошла кошкам, презренным, уже обожравшимся ранее кошкам мельника: больше никуда пристроить ее не удалось.
Повидимому, такой провал охладил навсегда мое отношение к голавлям. Пытался я их ловить не раз, но чего-то нехватало—настойчивости, страстного желания поймать. Я подъезжал на лодке к шумному перекату реки, я просиживал терпеливо на крутом берегу омута быстрой прозрачной ключевой речки, я предлагал уклейку, пескаря, выполза, раковую шейку, кузнечика, поденку—все известные мне приманки. Случалось, что я ловил на них рыбу более завидную, чем голавль, но он, голавль, меня обходил.
Признаться ли? Я оскорблен в лучших чувствах рыбака именно голавлями, оскорблен так, что забыть этого не могу. В прозрачной глубине могучей горной реки я с моста, проезжая верхом, увидел стаю огромных рыб, толпившихся против течения. Эти широкие лбы, черные спины, оранжевые перья плавников, темносиние хвосты—я узнал их мгновенно. Голавли не то шли, не то стояли почти над самым дном, усыпанным мелкой светлой галькой, их было видно чуть ли не насквозь до последней чешуйки, и яркий свет лазурью блестел на их боках. Да они на гигантских уклеек похожи, если бы не эти широчайшие лбы! Немедленно на лошади поймана муха, на нее подцеплена вездесущая уклейка и, бедняжка, предложена голавлям на очень тонкой зеленой леске. Никакого внимания. Тогда шелковая рыбка, образец искусства, спустилась на совершенно прозрачном поводке прямо к толстым башкам—нет. Нельзя сказать, что не смотрят, нет, хуже: посторонится, болван, чуть-чуть и продолжает пошевеливать плавниками. Что делать? Я посовался, попрыгал по мосту и по крутому берегу, покидал свои приманки, не заставишь клюнуть. Признаваться, так признаваться: наибольший вес голавля, пойманного мною, не превышал двух фунтов; голавлишко клюнул на поденку.
Вид голавлей, весивших каждый фунтов по двенадцати, не возбудил во мне ни малейшей зависти.
И подпуская затем уклейку в такие места, где они могли оказаться сразу все трое—жерих, голавль и судак, я ни белобрысого водяного коня, ни противной лобастой башки голавля не желал видеть, предпочитая им всегда и везде старого испытанного знакомца судака.
Обе свиньи подводного мира, налим и сом, живут вместе. Конечно, такой крупной рыбе, как сом, необходим простор. В маленьком водоеме могут оказаться лишь мелкие налимы без сома, но там, где водится сом, непременно есть и налим.
Шатаясь по дну, они оба подбирают падаль и всякую дрянь, не брезгуют мутноватой водой, любят тихие заводи, глубокие ямы и колдобины, обрывы, загроможденные корягами.
Налима увидать настолько же трудно, насколько сома легко. Налим, кажется, никогда не выходит на мель, а сом непременно это делает, как только достигнет значительного роста, должно быть, дающего ему самоуверенность. Плещутся въявь только взрослые полновесные сомы, то есть рыбы приблизительно в пуд; те, что помельче, сомята, прячутся подобно налимам, ползая по дну.
Сом иногда гоняется за очень мелкой юркой рыбой. Как совместить это с его толщиной? Он если не ленив, то, несомненно, склонен к неподвижности, к лежанью часами на дне ямы. Он, не торопясь, подбирает мертвечину, весь его склад, видимо, не приспособлен для погони. Однако эту неуклюжую колоду, сома, стремительно несущегося по отмели, я видел много раз: стрела, а не колода! Огромная черная рыба, случается, столбом выскакивает вся из воды и хлопается опять в нее, точно толстое бревно, так, что брызги летят и, пенясь, разбегается широкий круг. По звуку судя, можно подумать, не лошадь ли бултыхнулась в воду.
Однажды сом чуть не наскочил на меня. Я, остывая перед купаньем, стоял неподвижно на мели; вода не достигала мне до колен. Вдруг серебреным дождем брызнула кругом меня рыбья мелочь и, как-то привстав на хвосте почти мне до плеч, поднялся сом. Он был в двух шагах от меня, я невольно кинулся за ним, он повалился с плеском и исчез. Для чего он так вставал на хвост? Увидал ли он, что налетел на человека, и слишком резко остановился в стремительном движении? Или он всегда так делает при погоне, отчего и бултыхает, как бревно? Едва ли можно это узнать, но такое зрелище забыть нельзя. Какая зверски искаженная морда, рыбья морда, казалось бы, не имеющая способности что-либо выразить. Нет, она неистово, бешено выражала: сожрать, сожрать! И в крошечной щелочке морды, обращенной ко мне одной стороной, маленький круглый глаз пылал, сверкал, как раскаленный уголь.
Впервые попался мне соменок фунтов в пять на подпуск, на червяка. Гиря оказалась утащенной куда-то в сторону; тяжкий сильный толчок, едва я взялся за подпуск, дал знать, что попалась очень крупная рыба. Я, замирая от восторга, ждал огромного леща или окуня—серебристую рыбу знакомых очертаний. И вдруг какой-то черный обрубок, толстый, непомерно сильный, бешено затрепыхался в сачке.
В лодке после двух-трех порывов он свалился с крючка и запрыгал, извиваясь по дну, усатый, плоскоголовый, черный, толстый, странный пришелец из подводного мира.
— Илюшка, это что? — шопотом спросил я гребца, сидевшего в носу лодки.
— Н-не з-знаю, — пролепетал Илюшка, также еще не переживший двенадцатого года существования, — это не р-рыба.
Мы единодушно, не сговариваясь, бросили кое-как подпуск и поспешили к берегу, но прежде чем наша лодка к нему приткнулась, мы уже освободились от жуткого чувства, на миг овладевшего нами в теплой полумгле летней ночи, и сообразили, кого поймали. Сом, сом, хоть маленький, а все-таки сом!
Сомята, иногда довольно крупные, охотно берут на раковую шейку, на целого линючего рака, на живого лягушонка. Донная удочка закидывается с мели так, чтобы насадку, лежащую у самого края ямы, омута, обрыва, нельзя было утащить далеко в глубину—иначе соменок забьется под корягу, в зацепы и—все пропало. Надо очень точно знать дно места ловли, тогда можно рассчитывать на успех. Беда еще в том, что соменок берет в самое глухое время летней ночи, когда истомленные зноем кусты отдыхают в благоуханиях, когда теплый туман тянется над рекой полупрозрачными облачками.
В этот час ароматов, тишины и комариных жужжаний непобедимый сон сладостно овладевает юным рыболовом. Иной раз слышно, как вдруг отчаянно заболтает тонким серебреным голосом колокольчик донной или задребезжит ее бубенчик, но спать так хочется, что нет сил подняться с сухой подстилки у костра и побежать по росистой траве к удочке. А сидеть около нее, сторожа поклевку, на голом сыром песке, в роях комаров, тоже не всякому понравится. Поэтому успешно ловят на удочку сомят преимущественно те, кто искушены значительным опытом жизни: они знают, как свои пять пальцев, места, куда закидывают донные, и умеют, выспавшись днем, не клевать носом ночью.
Налим летом не ловится, он идет на приманку только в холодной воде. С весны, как только река сбросит лед, мелкий налим клюет на червяка недели две-три не очень жадно; крупный на рыбку даже как будто бы вовсе не берет. Их много ловят в это время мережами, заколами, даже просто мордами, но не вылавливают же всех?
Когда зазолотится лист на липах и березах, и ночи потемнеют, налим начинает брать на червяка, а крупный на всякое мясо, мягкое и пахучее. Впрочем, он охотно берет и мертвого ерша или окунька прямо с колючками. Особой хитрости в снасти, осторожности в постановке ее не требуется. Со стороны налима, можно сказать, препятствий к его ловле нет, мешают тут и очень сильно: темнота, ненастье осенней ночи и воры. Днем налим почти не клюет. Он берет ночью и до света сидит на крючке смирно. Всего проще было бы с вечера расставить около глубоких ям, в заводях, по тихим плесам десятка два донных удочек на разные приманки, ночь провести дома, а утром собрать рыбу. Увы! На плоских берегах Клязьмы такой, казалось бы, простой способ ловли невозможен: там так не только рыбы, а и удочек утром не увидеть. Поэтому там осенняя ловля налимов очень тягостна. Сторожить удочки всю долгую ночь, шатаясь по берегу иногда на большом протяжении, с фонарем их осматривать, стынущими от холода пальцами насаживать на крючки разные гадости, часто под дождем, — все это очень скучно. Но, претерпев все неудобства, вытаскивать серопятнистых, сильно бьющихся рыб—нет, оно ничего, не дурно.
В притоке быстрой Клязьмы, в Нерли, тихой, богатой глубокими излучинами, местами тинистой, налимов много и попадаются очень крупные. Очень много налимов, еще более крупных, в озерах, длинной цепью протянувшихся по течению Клязьмы. В ней же самой, бегущей по желтым пескам Клязьме, налимов мало и трехфунтовый—редкость.
Но эта, когда-то прелестная, золотисто-прозрачная, теперь полуиссохшая река до сих пор странно изобилует сомами.
В ее верховьях, у деревушки Фрязино, есть омут, яма, провал—как угодно—длиною версты в две с лишком и шириною во всю реку от берега до берега. Там сотни, может быть, тысячу лет скоплялись коряги, зацепы, затонувшие деревья и кусты, остатки лесных сплавов, там окаменевшие дубы, там камни, в яме еще ямы, среди провала еще провалы и обрывы. Вода стоит тихо или слегка крутится в темных глубинах, поверху бежит быстро, прозрачная. Это огромный естественный заповедник, рассадник сомов.
Проезжая через сомовий фрязинский омут, рыбаки заранее вынимают свои сети, только не зацепить бы, не порвать их в этой подводной трущобе. На удочку выловить никакую рыбу нигде нельзя, и как непроходимые дебри леса дают жизнь стадам кабанов, так тут недоступная глубина реки охраняет поколение за поколением огромную безобразную рыбу.
Отсюда сомы расходятся по всей реке.
Чудовищного сома, весившего почти три пуда, поймал при мне сторож городской купальни. Тогда Клязьма текла еще сильно. «Живой» мост действительно живо плавал над глубиной в сажень и с его бревен «купальщик» ставил жерлицы на сома, которого он по зарям охотно показывал, ругая его всячески. Вот ходит, жрет, а не попадается. Сом или утаскивал насадки, или обрывал бечевки, или не брал совсем. В тот миг, когда купальщик пытался подцепить его багром, сом, плеснув, исчезал, вообще же он у моста, повидимому, любил проводить время. Однажды в общей купальне я наступил на что-то мягкое, скользкое, холодное, несомненно, живое и с криком выскочил из воды. На поверхность ее всплыло что-то длинное, черное, показалась широкая плоская голова с усами и—все скрылось. Сом! Зачем он забрался в купальню, что там делал, лежа на дне? Холодела вода, сом исчезал, начинали купаться, он откуда-то являлся. Купальщика сом, повидимому, ни в грош не ставил. А тот изощрялся в насадках, выспрашивал, выписывал крючки, ругался и продолжал жерлицы свои делать из толстых, но дрянных бечевок. История, тянувшаяся не то три, не то четыре лета, состарилась, на нее перестали обращать внимание: купальщик лазит, ругаясь, по бревнам со своими жерлицами, а сом плавает сам по себе, показываясь въявь днем то тут, то там. У сторожа дровяного склада, неподалеку от купальни, сом переловил и съел почти весь выводок утят. Ругать сома и лазить по бревнам моста стали двое, а сом продолжал обрывать огромные крючья, привязанные на гнилых веревках. Но у сома нашелся коварный, хотя и юный враг. Он, рано вкусив от древа познания рыболовной литературы, подсунул купальщику отменной выделки крученого шелка смоленую леску с небольшим, но отменной же крепости толстым крючком и дал совет: запрятав этот крючок в живот полуощипанной, слегка подпаленной галки, поставить такую тонкую снасть на гибком удилище вместо дубины-жерлицы.
Сом не только схватил, но проглотил хитро обдуманную приманку и—погиб. Представление, которое по этому поводу он задал, продолжалось от рассвета до полудня. Купальщика сом несколько раз стаскивал с бревен моста в воду, тот плавал, крича и ругаясь на чем свет стоит, но удилища из рук не выпускал. Сом, если бы понимал, мог быть доволен и горд: народная любовь принадлежала ему вполне. Каждое падение купальщика в воду вызывало взрыв радостного хохота у зрителей и наоборот—когда купальщик, отдуваясь, выкарабкивался с ругательствами на скользкие бревна, на него сыпались насмешки, а в честь молодчины-сома град ободряющих восклицаний. Возможно, что сом, утопив своего врага, вырвался бы вместе с удилищем, если бы другой его враг с дровяного склада не подал лодки. Потаскав ее туда и сюда, чудовище всплыло кверху брюхом. Тогда его вывели на мель и выволокли на берег при восторженном реве сотенной толпы.
Ни одна рыба не берет неподвижную приманку так стремительно, порывисто, так неистово сразу, как сазан. При ловле на блесну или в проводку рыбак ждет, что крупная рыба, бросившись, рванет. Но чтобы без малейшей потяжки поплавок вдруг исчез и в следующее мгновение удилище, выдернутое рыбой, выскочило из руки, — так бешено делает только сазан.
Опаснее всего то, что приманка одна и на малую, и на большую рыбу. Пареную горошину или навозного червяка одинаково может схватить сазан в два-три фунта и в пуд. На длинную леску ловить нельзя: она запутается в корягах и зацепах, среди которых живет сазан. Он хитер и зорок—леска должна быть и не слишком толстой, а рыба угрожает богатырская.
Все это даже издали волнует и привлекает. Сазан поразил мое воображение, когда я ловил еще только уклеек. Старый друг моего отца, великий охотник и рыболов, однажды вдруг к ужасу домашних исчез на неделю. Оказалось, что он съездил в Курскую губернию за сазанами, о клеве которых услышал случайно, возвращаясь с рыбной ловли. Он был как был, так, не заходя домой, и закатился за тысячу верст, куда-то к Старому Осколу. Он вернулся ни с чем в полном восторге.
— Чего же радоваться, — спрашивали у него, — ведь ничего не поймали?
— Не в том дело, — с неизменным восхищением отвечал рыбак, — поклевку имел… Какую поклевку. Никогда в жизни не испытывал ничего подобного.
Лет через тридцать я попал в те самые места, где произошла восхитительная поклевка, и, живо помня рассказ о ней, я постарался найти случай испытать такую же.
Мне предоставили лодку с опытным гребцом, дали удочку и объяснили, для чего она так коротка, а коротенькое удилище так толсто: когда схватит слишком крупная рыба, удилище нужно бросать в воду, затем пробовать, утомилась ли рыба, опять бросать и опять пробовать. Походило на то, что знаменитая поклевка повторится: этакие левиафаны тут клюют.
Где-то за теплой занавеской тумана, вдали шумела мельница, огромный пруд, позолоченный зарей, спал, плескалась лишь где-то какая-то мелочь. Вот выглянули из тумана темными пятнами кусты на высоком обрывистом берегу. Удочка пущена аршина на три в глубину. Рванула рыба, но… Я видал уже и не таких. Леска прочна, удилище гнется вполне. «Побегай, милый мой, походи на кругах, а затем в сачок и в лодку. Вот так, все в порядке». Нечто вроде большого толстого карася, только усы на короткой морде да чешуя необыкновенно крупна. Ничего, хорошая рыба фунта на три, на четыре. Гребец посмеивается презрительно. «Разве такое тут бывает! Вот солнце выйдет, сейчас хороший хватит, тут, у большой ямы, или вон туда, к тополям заедем».
Еще один сазан, почти такой же, как первый. «Ничего, ничего, давай еще таких».
Вдруг удилище выскочило у меня из руки и проворно побежало по воде, погружаясь концом так, что комель его вставал: тащило его сильно. «Ну, прозевал немножко. Постой, однако». Лодка ловко подскакивает к удилищу, я его хватаю. «А, сломать хочешь? Ну, возьми, возьми потаскай его еще».
Рыба… Поросенок какой-то, этакая спинища, такие заплывшие глазки, такая морда усатая, раздувшаяся от жира. Фунтов двенадцать, пожалуй, вытянет поросенок. Интересно, что же, какие штуки выделывает этакий чешуйчатый кабан в пуд? Я, несомненно, был близок к тому, чтобы испытать это, но так не вышло.
Из затененного высокими тополями отрога пруда быстро выехал челночек. Сидевший в нем мальчик в руках держал не весло, а удочку. Челночек все-таки плыл. Когда он поровнялся с нашей лодкой, то оказалось, что в нем не мальчик, а горбатый бледный старик, напряженно уцепившийся за согнувшееся удилище. Он вскинул на меня огромные, как-то стеклянно бледные глаза, кивнул широкополой шляпой и пискливо прохрипел:
— Попался, чорт. Н-е-ет, не уйдет.
И вновь устремил страшные глаза на свою леску, резавшую воду. Челнок быстро уплыл: его тащил сазан.
Можно смеяться надо мной как угодно, но я сложил удочку, собрал свою добычу и уехал. Зрелище старого горбуна, пучеглазого гнома, влекомого чудовищной рыбой, потрясло меня так, что отбило у меня охоту ловить сазанов.
Несомненно, тут я, погорячившись из-за случайного пустяка, сделал одну из самых крупных рыбацких ошибок в моей жизни, но почему-то в ней, в этой наивной ошибке, я нисколько никогда не раскаивался.
Если проехать на пароходе от Ленинграда часа два вверх по Неве, то в ней, в Неве, можно поймать хариуса: на червяка—мелкого, на шелковую рыбку—крупного. Однажды в тех же местах мне попалась форелька, мелкая, вне рыбачьего веса, но несомненно форелька. Чиста, значит, в истоке невская вода. В плохой воде ни хариус, ни форель водиться не станут. Лосось, вероятно, с величайшим отвращением проходит Неву, загрязненную стоками миллионного города. Дело его, лосося, несколько особое: он через Неву не может не итти, его гонит неведомая сила туда, где он увидел свет жизни. И ежегодно стада огромных рыб спешат пронестись из моря сквозь отравленные волны реки в сапфирную лазурь Ладожского озера, чтобы там на песчаных отмелях, выметав икру, дать жизнь следующему поколению.
На невского лосося я покушался несколько раз, но—что же делать! — не поймал ни одного. Я только видел пудовых лососей, пойманных в Неве сетью.
Смешно и странно: такой большой лосось мне при первом взгляде живо напомнил… уклейку! Лосось на уклейку похож приблизительно так же, как двенадцатипудовый тигр на маленького котенка. А все-таки что-то общее между ними есть. Лазурной стрелкой несется в глубину уклейка после клевка, и серебристая ее чешуя недаром идет на окраску стекла под жемчуг: она бела, как молоко, эта мельчайшая чешуя.
Тот же блеск, жемчужная белизна, то же расположение красок и у лосося, но уклейка—ничтожная рыбешка в мизинец, там мелкая искра синевато-бегло трепещет и гаснет мгновенно, а тут, у лосося, на полуаршинных в ширину боках могучей рыбы, сотрясающей длинную сеть, тут ярко, ясно блестит лазурное сияние. Один вид роскошных рыб, хотя бы только зрелище этой великолепной красоты, может доставить рыбаку величайшее удовольствие.
В светлые воды Вуоксы я впервые опустил чужую удочку, случайно попав на лодку, когда приехал не рыбу удить, а посмотреть на знаменитый водопад Иматру. Через день я вернулся уже со своей удочкой и стал еженедельным гостем Вуоксы в течение… двенадцати лет. Если я не ловил рыбу там осенью, то только потому, что это было запрещено. В остальные времена года в каждую минуту суток я ловил. Под ненастным мелким дождем рыба там почти не берет: знаю, изучено вполне. Зато дождь крупный, пронизанный солнечными лучами—это редкий праздник рыбаку. Тут есть из-за чего промокнуть до нитки: удостоверяю, имею доказательства. В полдневный жар там на гранитной кровати с постелью из мха сладок сон под шум водопада, но и в этот час под палящими лучами иногда шаталась одинокая лодка: изредка случались поклевки, каких забыть нельзя.
Утро обычно заставало меня над безыменным водопадиком пониже большого знаменитого. Сюда нельзя проникнуть иначе, как в лодке. Серые камни, не запятнанные ничем, выглядывают из воды причудливыми обломками; среди них вечно кружится, бежит, плещет вода. Зелень недоступных обрывистых крутых берегов чиста, как в первые дни земли: на нее никогда не села точка пыли, мимо не пролетел клочок дыма. Тут только брызги волн, их белоснежная пена, чуть алеющая в отблесках зари, и дивно свежее дыхание могучего прозрачного потока.
От прелестной реки, не сравнимой решительно ни с чем, меня откинули только события, изменившие весь мир.
Прежде чем овладеть богатырем-лососем, я поймал красавицу-форель. Она, схватив, мгновенно выпрыгнула из воды аршина на два, хотя была ярдов за тридцать от моей лодки, не отцепившись, упала, понеслась вглубь, опять взлетела. Эта внезапная сильная клевка, эти обратные падения, эта леска, вылетевшая из воды во всю длину, все эти всплески, брызги, пронизанные лучами восходящего солнца, дивная рыба, стремительно сопротивляющаяся, далеко видная в прозрачной воде—все это имело чрезвычайные последствия. Мой взгляд на ловлю, на рыбу, на удочку, на реку, на все изменился круто.
У огромной прозрачной реки, вечно обильной водой, бьющейся пенистыми водопадами в гранитных берегах, забыл ли я убогие отмели полуиссохших речонок, подаривших чудесные наслаждения детских лет? Я разлюбил ли неблагодарно все то, что манило и привлекало юного рыбака, едва заглянувшего в подводный мир? Нет, то незабвенное нельзя никогда разлюбить. Оно осталось вечно милым, но отошло в какую-то тень, померкло, утратило интерес действительности. Самодельные удочки, жерлицы, поплавки—какой в них смысл, когда в руках бамбуковое удилище с катушкой, мгновенно сбрасывающей сотню ярдов тончайшей, но несокрушимой лесы. Нет заботы о насадках, ни пачкотни с ними, а главное: ничто не может сравниться с красавицей-рыбой, сверкающей в брызгах при стремительном сопротивлении. Десятифунтовый поднос-лещ, водяной конь-шерешпер, сдающийся после двух-трех нелепых скачков, аршинная щука, бешено кидающаяся на блесну, — все они ничего не стоят перед пятифунтовой форелью. Превысившая пять фунтов форель прыгает не очень охотно, но в пределах этого веса она, попав на крючок, непременно задает такое представление, что у рыбака сердце замирает от страха. Форель клюет стремительно и легко. Схватив, — дерг, дерг, дерг! — обманщица большею частью бросает приманку. Из десяти случаев по крайней мере семь кончаются ни в чью: форель уходит неповрежденная, а рыбак остается ни с чем. Хитрости это форельи или шалости? Несомненно, что иногда форель хватает приманку не для утоления голода. Когда несметными стаями шла рыбка, которой дал бессмертие гоголевский городничий, мелкая нежная ряпушка, тогда форели попадались битком набитые знаменитой рыбкой. Двух-трех ряпушек совсем свободно можно было вытащить за хвосты, торчавшие изо рта форели. Зачем она тогда хватала приманку? Такого случая, чтобы форель приманку проглотила, не только у меня не было, но я и не слыхал о таком. Крайне редко приходилось вынимать крючок изо рта форели. Обычно шелковая рыбка, очень маленькая, слегка помятая при поклевке, висит около прелестной головы побежденной красавицы, вцепился же предательски в щеку или в верхнюю губу и чуть-чуть держит один из крючков-якорьков, висящих свободно около приманки. А рыба сильна, повторяю, стремительна, — как легко, значит, должна уступать малейшей потяжке удочка, как чутки и плавны должны быть движения рыбака, чтобы удержать драгоценную добычу до сдачи, до того, чтобы форель легла на бок. Она коварна, разбойница! Подведенная уже к борту, она лежит, повидимому, в полном изнеможении: хоть считай синие и красные пятна ее чудесной то серебристой, то золотистой одежды.
Прозрачный сачок, погрузившись глубоко в воду, искусной опытной рукой подводится к форели, еще миг, и он вычерпнет ее… Ф-ф-ы-р-к! Опять прыжок, брызги, всплеск—и последним отчаянным усилием форель устремляется под лодку. Тут рыбак должен показать мягкую твердость или жесткую нежность, как угодно. Тут необходимо ни на миг не задержать рыбу в ее порыве и не ослабить лесу настолько, чтобы крошечный якорек, уцепившийся слегка, не отцепился совсем. Счастлив тот, кому это удалось: он подматывает три-четыре ярда лесы, поднимает победно удилище и—у борта окончательно сдавшаяся красавица. К сожалению, несчастных на этом свете больше, чем счастливцев.
Лучше всего форель берет в летние месяцы на восходе солнца, в те немногие минуты, когда огненные стрелы, разгораясь, летят в небо из-за края земли.
Исполнена наслаждений утренняя ловля форели!
Как только солнце поднимется в полном великолепии и на него смотреть уже нельзя, потоки тепла несутся над водой. Они ласкают слегка продрогшее тело, лучи света пронизывают волны и, блестя на поверхности, показывают ее глубину. Тут форель перестает брать: клев продолжается полчаса, три четверти часа.
В это время вот, пока поднимается солнце, гуляют сиги. От водопадов, от волн, пенящихся у обломков гранита, сиг, рыба смирная, уклоняется. Он на зеркальной глади заводи утром тихонько ловит мошку. Любителя мирных впечатлений это зрелище может привести в восторг. Достаточно встать на лодке, чтобы увидеть кругом десятки крупных серебристых рыб, спокойно снующих туда и сюда. Бульк! Схвачена ли мошка, неосторожно почти усевшаяся на воду, или просто так для чего-то высунулась рыбья голова? Вереница крупных пузырей воздуха, точно жемчужная цепочка, поднимается на поверхность. Бульк! Нет, этот, должно быть, закусил мошкой—жует и слишком уж с довольным видом помахивает, удаляясь, хвостом. Бульк, бульк, бульк! Везде разгуливают, пристойно поплескивая, сиги, поднимаются, опускаются и сверкают серебристыми боками.
У них, у сигов, огромный недостаток, почти порок: они почти не берут на рыбку, даже на самую маленькую, величиною в стручок акации. А червяков для них заготавливать как-то тут не подходит, это когда-нибудь в другой раз. Можно, казалось бы, во время такого гулянья предложить сигам муху, но это дело слишком тонкое, это опять-таки другое дело.
Если уж очень не повезло с поклевками форели на утренней заре, то на обратном от водопада пути можно подпустить крупную красную рыбку к зарослям травы—там без осечки хватит щука, там, кинувшись на приманку, которой он никак не мог бы проглотить, закувыркается, упираясь, двухфунтовый окунь. Человек, однако, балуется очень скоро. То, что на Клязьме или Ревне показалось бы роскошной добычей, здесь, на Вуоксе, не очень манит: лучше выспаться под шум водопада, чем тратить время на щук и окуней.
Однажды роскошная девятифунтовая форель схватила в сверкающий палящий полдень не в пенисто-бьющихся волнах, а по середине реки на щучью приманку рыбака, слегка повесившего нос после отчаянно неудачной утренней зари. Что это было? Улыбка судьбы в вознаграждение за рыбацкое горе утра, сумасбродная прихоть проголодавшейся форели или исключительный случай для подтверждения общего правила? Возможно, что все вместе.
Перед тем как лягут на воду тени вечера, форель опять клюет полчаса-час—по правилу. Эта вечерняя заря значительно удлиняется на счастье рыбака и на погибель форелей в летние белые ночи, во время хода ряпушки.
В один из таких счастливых вечеров я поймал десятка два великолепных—то серебристых, то золотистых—форелей, разъезжая на лодке, так, что шелковая рыбка моей удочки в ярдах тридцати от меня плыла по огням фабрики, стоявшей на самом берегу. Да, фабрика, да еще бумажная, отравляющая обычно целую реку, а тут под ее окнами форель. Умеют же люди охранять воду.
Случилось мне в другом месте видеть и то, как, до какой степени они воду отравляют. На Урале в прозрачной глубине горной реки я увидел станицу крупных рыб. Хариусы! Синевато-бледные, серебристые, они спокойно шли блестящими вереницами, толпились один над другим, чуть-чуть подрагивая в быстром течении. Те, что помельче, всплывали к хлебным крошкам, брошенным на воду, и, подхватив, пережевывая, опускались обратно продолжать неторопливый ход в журчащей у камней воде. Кругом дышал, благоухая, зеленый лес, еще не тронутый пилой, в кустах гудели пчелы и свежий голосок кукушки звучал из-за вершин. Я спросил у спутника, что это за река, и получил ответ:
— Каква.
Не слыхивал такой, но… всякие бывают. Из каких родников взялась, куда текла прозрачными струями неведомая река?
— А далеко ли мы от завода?
— Верст десять.
Вдруг что-то возникло и понеслось над вершинами леса, что-то задрожало, затрепетало в воздухе, жужжа точно невидимыми огромными крыльями чудовищных стрекоз. То завод, объявляя полдень, подал свой железный голос, и он, ослабленный далью, так странно звучал здесь, в тишине леса и гор.
Под вечер, приближаясь к заводу, я спросил, что это за гнусный поток мы переезжаем: деготь, удушающий издали. Мне ответили:
— Каква. Тогда мы были выше завода, а теперь к нему подъезжаем снизу.
Возможно ли? Хрустальная красавица горных ключей. Какой унизительный ужас. И как бы желая подтвердить свою страшную власть, железный голос завода заревел рядом, оглушая.
На всем протяжении Вуоксы, от выхода ее из бледносиних волн Сайменского озера до впадения в сапфирную лазурь Ладожского озера-моря, нигде никогда не видел я мутной струйки, загрязненного угла, застоявшейся в заводи воды.
В этой чудесной реке почти нельзя ловить рыбу сетью: везде обломки гранитных скал, камни. Ловля на удочку строго ограничена сроками для драгоценных рыб. Зато и населена река необыкновенно, почти невероятно. Именно там на этой реке мне пришлось увидеть единственное зрелище, какой-то сказочный смотр рыбы всех пород. После грозы, разразившейся в июльский полдень, началась рыбья пляска. Мелочь кувыркалась всюду, плескаясь и блестя под вновь засиявшим солнцем. Огромные, то длинные, то широкие, толстые рыбы выбрасывались около лодки. Тут удалось рассмотреть, как выпрыгивает из воды крупная рыба. Она взлетает в воздух не иначе, как серпом, и выпрямляется лишь, опять упав в воду, когда стремительно уносится в глубину. Плясали все жители прозрачных вод, не видать было только угрей.
На праздник вышли такие, которых присутствия здесь я не подозревал. Судак явился. Когда он запрыгал в лодке, гребец-финн повторял на своем языке его название. Мудреного слова я не запомнил, но что мне объяснять? Я узнал его, старого знакомого, и обрадовался ему среди неслыханного изобилия. Рыбья пляска кончилась через несколько минут, но бешеный клев продолжался.
Это случилось в дни «ниррхи». Так называется странная насадка, слегка напоминающая черного червяка, это—крючок, зашитый в кожу угря. Обычно в самое жаркое время главная рыба прозрачных вод перестает брать на что-либо, кроме «ниррхи». Кто, как, когда узнал про такую насадку? Не все ли мне равно. Я уже не первый год знал только то, что иногда гребец презрительно отмахивается от шелковой рыбки-блесны и бормочет свое «ниррха». Что ж тут спорить, да еще на непонятных языках?
Итак, я плавал, влача за лодкой «ниррху», гадким червяком висевшую с середины будулина*. На конец его я все-таки прицепил маленькую шелковую рыбку. В то время как лодка пересекала реку, леска напряглась и удилище согнулось. Камень? Иногда это бывает, но такая зацепа не страшна, рыбка скользнет по гранитному боку камня, обточенному до гладкости волной, и вновь поплывет. Это не родимая коряга.
— Рипа, рипа! — зашептал гребец, таинственно подмигивая.
Я чувствую, что рыба. Удилище гнется, леска уходит вглубь, и катушка, треща, дает равномерный плавный звук. Все в порядке. Что за странная рыба, глухо толкая руку, тяжким комом виснет на удочке? Выпрямляется удилище, катушка работает, наматывая лесу. Ближе, ближе… Вдруг две широкие толстые рыбы кругами сверкнули в воде.
— Какс! — радостно кричал гребец. — Два какс! Саюнас какс!
Что какс—два, это ясно. Но кто такой саюнас? Рыба лещевого вида среди вечно бьющихся зыбей? Обе рыбы благополучно прибыли в лодку, и я смотрел на них, вытараща глаза. Карпы! Вот их усы, вот красные плавники, чешуя крупная, золотистая, вот свиные глазки, каких нет почти ни у какой другой рыбы. Откуда, почему, зачем, как попали сюда в стремительные струи карпы, рыбы болотистых прудов? Оказывается, среди водопадов и пенистых водоворотов когда-то поднялась со дна реки гранитная отмель в несколько десятков квадратных сажен, и в ее затишьи, окруженном вечно бьющимися волнами, живут рыбы тихих вод. Я потом ставил там перемет, наживленный попросту червяками, и с неизменным успехом обеспечивался прекрасной рыбой: карпы, лещи, сиги, угри, отменно крупные ерши утешали за отсутствие тех, кого преимущественно я старался поймать.
В день грозы и рыбьей пляски моя добыча достигла исключительных размеров, несколько даже выходящих из охотничьих приличий. Я раздарил с десяток щук помельче гребцу, его соседям и кроме того увез домой ящик отборных рыб, весивший более трех пудов. Совсем без добычи я с Вуоксы не возвратился никогда, но бывали скудные дни: только щуки и окуни. Остальные не желают брать, ничего не поделаешь.
В один из отчаянно досадных дней после двух десятков поклевок, не давших ни одной рыбы, после долгого скучного плавания по наилучшим местам Анти, неизменный гребец, друг и учитель, предложил половить форель с камня. Название рыбы-красавицы, не попавшейся за все утро ни на одну из моих приманок, он произносил так: «ворель». А по гранитной лепешке, высунувшейся из воды, хлопнул рукой и с хитрой улыбкой подмигнул на нее. Видя, что я не понимаю, Анти, причалив к берегу, взял мою удочку, вышел из лодки и поманил меня за собой. По толстому, отлично отесанному бревну мы перешли с берега на плоский камень величиной с большой стол. Кругом стремительно неслись прозрачные струи. То тут, то там виднелись крупные рыбы. Хрустальная глубина кое-где аршина полтора, местами меньше. Видны красные, синие пятнышки на боках дивных рыб, слегка подрагивающих над серебристым песком.
— Ворель! — подмигивая, объясняет Анти.
Сам понимаю. Кругом форель, а делать нечего. Никогда в жизни не чувствовал себя так глупо: не в состоянии оторвать рук от чудовища. Голова свежа, зрение ясно. Очевидно, что никак не утонуть в потоке, который мне едва по пояс, и не могу двинуть рукой! Анти в изумлении танцует кругом меня по камню и наконец, сам закидывает мою удочку. Цоп! Анти передает удочку мне. Форель прыгает в брызгах. Но руки у меня точно связаны, я могу двигать лишь их кистями: локти прикованы к бокам. Я очень скоро вытягиваю… шелковую рыбку, смятую поклевкой: форель ушла. Моя удочка закидывается вновь не мною, этакий стыд, на этот раз подматывается твердой рукою без передачи, и—с Анти шутки плохи! — форель прелестно трепещет в сачке. Тогда я усаживаюсь на камне, и—о, чудо! — руки мои мгновенно развязываются, я могу закинуть удочку как угодно, но я не в состоянии передвигаться ни в какую сторону, я точно прирос к проклятому камню! Я перехожу на берег—руки в тот же миг развязываются вполне, возвращаюсь на камень, и—опять почти недвижим. Учиться жить на камне среди стремительного потока некогда. А сидя размахнуться удачно двадцатиярдовой леской без всякого грузила очень трудно.
Проучившись усердно два года, я достиг лишь того, что, стоя на берегу, мог кое-как закинуть удочку нахлыстом. Надежду забросить ее хорошо с лодки, как запросто делал Анти, я оставил: для меня недостижимо в те короткие, слишком драгоценные минуты, какие оставались вообще на всю ловлю.
Рыба светлых вод на искусственную муху берет летом охотно, но муха должна упасть на воду так, как опускается в последнем содрогании умирающая бабочка. Когда, отыграв странно короткую жизнь, несется беловато-серыми роями поденка, они, хладнокровные жители этих светлых вод, безумствуют не хуже клязьменских лещей и судаков, они так же клюют наперебой, хватают жадно—только кинь как следует. В эту пору, оставив лодку, я с берега таскал их всех: сигов, хариусов, форелей, и малых и больших.
А лосось? Этот вопрос я поставил Анти после нескольких десятков форелей, выловленных так и этак в разные часы дня и ночи.
— Эй суймить! — подмигнув, отвечал Анти и тут же объяснил по-русски:
— Лакс не кусал.
Я знал, что лакс—лосось, но как же так? Неужели он никогда не кусал? Вот странная рыба. Кто-нибудь как-нибудь ловит же этого самого лакса?
Корзинка прелестных форелей, роскошная добыча, так недавно еще наполнявшая гордостью сердце рыбака, перестала удовлетворять, в ней чего-то нехватало.
В теплую душную ночь, когда растрепанные облака, угрожая дождем, хмуро висли чуть ли не над вершинами прибрежных деревьев, Анти таинственно шепнул:
— Суймить. Лакс суймить!
Он взял из коробки и нацепил на мою леску темноголубую рыбку поменьше мизинца. В темноте темную приманку, такую мелочь по крайней мере десятифунтовой рыбе?! Но что спорить: Анти знает все. Мы скользим среди пенистых зыбей.
— Лакс, лакс, лакс! — вдруг шепчет Анти.
Ну, на этот раз он врет. Его рысьи глазки как-то увидели, что дрогнул конец удилища. Да, поклевка, но это мелочь какая-то схватила, полуфунтовая дрянь. Что могло бы это быть ночью?
— Лакс, лакс! — повторяет Анти. — Так делай!
И поднимает стоймя весло, показывая, как должно поставить удилище. В тот же миг катушка «вжикает», и половина лесы с нее стремительно сдергивается куда-то в темную воду. Лакс? Не камень ли?
Кругом нас с плеском несутся пенистые струи. Анти гребет равномерно, сильно, но лодка стоит, удилище согнуто неподвижно, за леску тянет неподвижный тяжкий груз. Камень, камень! А что, если попробовать смотать немножко? Катушка вертится, глухо звуча, и медленно толстеет в стальных ее стенках. Странно. Камень, надо полагать, не мог бы сдвинуться с места. Или это лодка к нему приближается? В-ж-ж-и! Точно лошадь рванула за лесу, из дуги в кольцо согнула удилище и мгновенно унесла в глубину гораздо больше лесы, чем я намотал. Теперь и я понимаю: это он, лакс! Если он рванет так еще раз, то у меня на катушке ничего не останется, и леска тогда лопнет. Но удилище слегка выпрямляется, и я сматываю, выигрывая ярд за ярдом возможность нового сопротивления. Опять «в-ж-ж-и!» на этот раз покороче, я снова сматываю на этот раз побольше.
Подбираются ли лохматые клочья облаков, проглядывает ли где-то солнце, я не знаю. Я, начиная изнемогать, чувствую только то, как кручу катушку, силясь держать удилище стоймя, а он продолжает его гнуть, все тащит леску в глубину. Вдруг блестящая полоса длинной искрой пронеслась в просветлевшей воде: то сверкнул голубой бок лосося. Он вылетел на поверхность, слегка подпрыгнул, тяжко бухнул в брызгах обратно, рванул раз, два, три и перевернулся вниз спиной. Лодка к нему подскочила, Анти перегнулся за борт и коротким багром подцепил великолепную рыбу.
— Лакс! — торжественно подтвердил Анти. — Карош: кило куус.
Это значило, что лосось весил пятнадцать фунтов: опытный взгляд ошибся только на один фунт.
Такие сражения повторялись много раз, не всегда заканчиваясь моей победой, — случались и поражения. Малейшая невыдержанность, торопливость, неправильная постановка удилища, задержка в спуске лесы, когда лосось, уже плававший вниз спиной, вдруг опять бросался вглубь, и—из-под лодки только гнусно вытягивался обрывок лесы: остальное исчезало в пенистой бездне водопада.
Однажды в десятом часу утра, в бесклевное вообще время, среди речной глади вдали от водопадов, на крупную щучью рыбку я поймал трех лососей беспрерывно одного вслед за другим. Борьба с последним продолжалась три четверти часа. Когда он всплыл побежденный, я склонился за борт, чтобы самому схватить багром, скривил слегка удилище, он рванул, сломал его верхнее колено, но больше сил уже не имел—я все-таки взял его. У меня был запасной наконечник для удилища. Очевидно, лососи стадом переходили тут реку. Продолжать ловлю? Но я в счастливом изнеможении сказал Анти:
— Вези домой. Больше не могу.
Это был самый крупный мой лосось, в двенадцать килограммов, средний же размер обычно пять-шесть килограммов. Зимой тот же лакс—длинная, несуразно тонкая, бесцветная рыба. Приманку—соленую рыбку—он хватает жадно, зацепившись, не сопротивляется и вяло идет к лодке. Лосось ли это? Он, но тусклый, бледный, жалкий, обессиленный икрометанием, истощенный какими-то гадкими червяками, присасывающимися к нему в это время. Отдохнувший, отгулявшийся, откормившийся к лету лосось своей могучей красотой затмевает даже прелестную попрыгунью—форель.
Во внутренностях лосося, удивительно маленьких для такой большой рыбы, никогда нет ни зеленых, ни черных оттенков с гадким запахом, он не набивается какой попало дрянью. Самая чистая рыба лосось, гласит кухня, ставящая лососину непоколебимо на первое место. Рыбак согласен с таким отзывом. Он горд им, но смотрит на дело по-другому: ему дорого могучее сопротивленидлинная, несуразно тонкая, бесцветная рыба. Приманку—соленую рыбку—он хватает жадно, зацепившись, не сопротивляется и вяло идет к лодке. Лосось ли это? Он, но тусклый, бледный, жалкий, обессиленный икрометанием, истощенный какими-то гадкими червяками, присасывающимися к нему в это время. Отдохнувший, отгулявшийся, откормившийся к лету лосось своей могучей красотой затмевает даже прелестную попрыгунью—форель.
Во внутренностях лосося, удивительно маленьких для такой большой рыбы, никогда нет ни зеленых, ни черных оттенков с гадким запахом, он не набивается какой попало дрянью. Самая чистая рыба лосось, гласит кухня, ставящая лососину непоколебимо на первое место. Рыбак согласен с таким отзывом. Он горд им, но смотрит на дело по-другому: ему дорого могучее сопротивление лосося, его стремительно-упорная долгая борьба после осторожной поклевки. Пудовый сом, схватив крюк с тухлым мясом, грубо тянет за веревку—ну, что тут разговаривать? Тащи, выволакивай желтобрюхую безобразную скотину. А когда серебристый богатырь-красавец лосось, уколотый ничтожным крючком, несется с ним в глубину, — нет, тут остерегись, подумай, рыбак, сообрази, как не упустить своего счастья. Лосось для рыбака—это высший порыв страсти, восторг, мечта!