На двенадцатом году моей жизни я начал охотиться, воруя для того ружье моего старшего брата, очень скоро попался на месте преступления, был судим семейным судом и получил строжайший выговор с указанием на всю гадость моего поступка. Впрочем, судьи, в том числе и моя мать, все до одного были страстные охотники. Они знали, что преступник, пошедший по этой дорожке, неисправим. Поэтому мне вручили в собственность ружье со всеми принадлежностями: охоться, — делать нечего, — но не воруй.
Увы! Охота без собаки на уток однобока, а на болотную и лесную дичь хромает на обе ноги. И я подачками сманивал за собой Бокса, старого сеттера моего отца. Четвероногий плут делал вид, что он меня слушается, до тех пор, пока у меня оставались для него лакомства. Он шел со мной, отыскивал дичь и делал стойку. Но убедившись, что он все угощение съел, и у меня больше ничего нет, уходил домой равнодушно и самостоятельно. Старый жулик на мою охоту смотрел сквозь пальцы: так—шалости, контрабанда.
Затем я покупал копеек за двадцать, нанимал за пятачки собак, подманивал бродячих. Случалось попадать на мародеров, нахально пожиравших убитую мною дичь. Один гордон, презренную харю которого я ненавижу более сорока лет, почему-то усвоил вкус отгрызать только головы у моих уток. После выстрела исчезало все: нет ни утки, ни собаки. Прислушиваюсь: хруст и чавканье в трущобе. С опасностью для жизни лезу туда через трясину, и на широкой кочке подлая морда облизывается над безголовой уткой!
Что делать? Приходилось якшаться с подонками собачьих пород. Они умели чуять, по ним можно было хоть кое-как приготовиться к взлету дичи, а шататься вслепую уж очень тяжко.
Из множества случайных собак, с которыми я охотился всю юность, подавляющее большинство годилось только на виселицу, но немногие из них не лишены были некоторых достоинств. Среди них Кронид, беспородный песик, слегка напоминавший обликом пойнтера, явился яркой личностью, определившей мое собачье мировоззрение.
Кронида я купил за сорок пять копеек у пьяницы-охотника, который бил его чем попало, за что попало и даже ни за что и, конечно, вовсе не кормил. В избушке, где я жил на охоте, Кронид получил соломенный матрацик, обильный корм, и никто его не ударил. Казалось бы, — не житье, а рай. Кронид убежал, как только я оставил его одного. Часа через два тот же охотник, качаясь и хихикая, предлагал мне купить собачку.
— Да ведь это Кронид?
— Правильно. Кронька, он самый.
— Так я же его купил?
— В-верно. Только он, значит, убежавши опять ко мне и, значит, мой.
— Сколько же за него?
— Полтинничек. Да еще тогда пятачка недостало. За вами, значит, хи-хи!
Я заплатил. Кронид дня три отлично исполнял свои охотничьи обязанности, затем исчез. Пьяница опять привел его и опять продал. Вот нашел дурака! Что ж, у меня фабрика полтинников, что ли? И обиднее всего: что за сласть Кронидке там, у пропойцы, где бьют и не кормят.
Я не спускал глаз с доброго, очень послушного песика и скоро подсмотрел разгадку его исчезновения. Заслышав протяжный сильный свист, несшийся откуда-то с огородов, Кронид даже бросал чашку с кормом, убегал и пропадал. Какой смысл его бить и за что?
Я заплатил еще полтинник и занялся Кронидом. Я гладил, кормил его, поминутно называя по имени, играл, возился с ним, твердя все время: Кронид, Кронид, Кронид. Он лежал на солнце перед избушкой, когда раздался призывный свист, и уже вскочил, собираясь бежать, но я высунулся из окошка и закричал:
— Куда, Кронид? Назад, Кронид!
Он дрожал, посматривая в сторону свиста. Я выбежал к нему, приласкал его, поддержал его колеблющуюся темную волю. Он остался.
Власть свистка над ним кончилась, прекратилось и выманивание полтинников, но мне этого уже было мало. Я призвал бывшего хозяина моей собаки и предложил подойти, свистать, звать как угодно, и когда Кронид пошел было на зов, я только сказал:
— Кронид, ко мне. Домой, Кронид!
Он вернулся, виновато виляя хвостом, к моим ногам. Пьяница с ругательствами ушел, заявив, что Кронька от рук отбился. Он был мой.
Порядочная лягавая собака должна только отыскивать дичь, в виде некоторой уступки разрешается ей и подавать птицу, но зайца даже замечать она не имеет права: заяц—дело гончих. Кронид беззаконно и очень мило совмещал достоинства всех пород. Он чрезвычайно уродливо стоял над дупелем, добросовестно ловил подбитую утку и настойчивым и мерным лаем гнал зайца. При мягком его характере мне такая разносторонняя талантливость очень нравилась; мы проохотились бы вместе ряд весьма приятных лет, если бы в первую же после нашего знакомства зиму милейшего песика не съели волки.
Я пожалел его искренно, тем более, что встал перед задачей: мне необходима моя собственная настоящая серьезная собака. К тому времени мне шел уже девятнадцатый год, я надел студенческую фуражку и я знал охотничью науку много лучше тех, которые были прописаны в моем аттестате зрелости. На этих основаниях один старый охотник удостоил меня чести: подарил мне щенка из ожидавшегося потомства его знаменитой Дианы.
Если бы изучению юридических наук, для чего я записался в университет, я посвятил столько забот, хлопот, внимания и труда, сколько отдал воспитанию своего щенка, то, несомненно, я сделался бы весьма замечательным законоведом. Но судьба оставила меня при собаках.
Мой Дик, родившийся в самом начале весны, рос в наиблагоприятных условиях: все время на ярком солнце среди густой травы. Я приготовлял для него тщательно отсеянную костяную муку, кормил его свежими сырыми яйцами, растирая их скорлупу в порошок, варил для него морковь.
— Глупостями занимаетесь, — ворчал иногда старый охотник, — яйцами собак не кормят. Куриного вора готовите.
Нет, мой Дик никогда ничего не украл, а что мое кормление не было глупостями, стало очевидным очень скоро. Дик живо перерос всех своих братьев и сестер, шутя отшвыривал их от чашки с кормом и первый уморительно залаял басом, когда те еще только пищали.
Богатырь, красавец, умница мой Дик на болоте оказался дурак-дураком. Он взял сунутого ему в рот еще теплого дупеля и весело понес за мной, как тряпку. Никаких чувств!
— На осину, — злорадно сказал старый охотник, когда я с ужасом поведал ему о первом выступлении Дика, — вырастили по-ученому орясину. Позор для всего рода моей Дианы.
— В цирке можете свою собачку показывать, — ехидно утешали меня другие, — большие деньги составите.
Действительно, Дик по моему знаку мог снять шляпу с кого угодно. Он отлично изображал, как собака с отвращением отказывается от лакомства, предлагаемого старухой (из левой руки), и радостно хватает тот же кусок, если сказать, что он от молодой красавицы (правая рука). Дик устраивал целые представления, показывая, как собака лежит мертвой, хотя муха вьется около ее уха, а осы жужжат у ее носа этак: дзынь-дзынь. Проходит даже бык и собаку рогом в бок тык—нет, издохла собака. Вдруг является волк и собаку за хвост толк… Ну, тут собака вскакивает с веселым лаем!
Из скромности я умалчиваю о том, кто исполнял ответственные роли мух, быка и волка; зрители же всегда с восторгом приветствовали главного актера, выносившего на плечах всю пьесу.
За зиму Дик окончательно сложился и окреп, совершенствуясь в науках.
Он отыскивал и приносил щетку, которой вычесывали его шерсть, и, толкая в колени головой, так настойчиво, так ясно смотрел умными глазами, что ни у кого нехватало духа отказать такой милой собаке в ее просьбе: все брали щетку и гладили ею Дика. И короткая гладкая шерсть его всегда блестела, как шелк. Дав Дику в рот бумажку, я говорил:
— Снеси письмо маме!
Он ходил за ней, тыкаясь холодным носом в руки до тех пор, пока она не брала бумажки. Иногда наоборот я кричал:
— Дик, принеси записку!
Он опрометью кидался к маме и не успокаивался, пока не получал бумажки.
— Дрянь у меня собака, — говорил я мрачно, — тьфу! Вот какая собака. Повешу я собаку, прогоню, продам собаку. У-у-у!
Я выл с самым печальным видом. Дик смотрел на меня, недоумевая. Это повторялось очень часто и довольно долго.
— Будет выть, — уговаривали меня домашние, — повыл и будет: надоело. У собственной собаки хлеб отбиваешь.
И вот однажды, едва я завел похоронную волынку о продаже подлой собаки, Дик жалобно взвыл. Я расцеловал его, накормил всякими лакомствами и сплясал с ним пляску диких, что доставляло ему величайшее наслаждение. С тех пор номер с вытьем над продажей собаки проходил без осечки и неподготовленных зрителей ошарашивал наповал.
Однако в поле Дик продолжал держать себя как болван. Гремящий трепет тетеревиного взлета не производил на него никакого впечатления. Утка, запах которой, по словам охотников, так горяч, что перебивает у собаки чутье к более благородной дичи, утка, ни живая, ни мертвая, ничуть не волновала Дика.
Со стыдом, с отвращением я нанимал тайком всяких подозрительных личностей собачьего рода, брал на охоту заведомых негодяев-собак: воришек, бродяг и бездельников. Что же скрывать? Я был с ними груб. Ходи тут с разной дрянью, а мой чудесный Дик, разве только говорить не умеющий, занят тем, что подает поноску уличным мальчишкам. Это была его страсть, род сумасшествия, худший его порок, от которого отучить его не удалось и который давал столько поводов для насмешек!
Я страдал глубоко, тайно. Уже завелась некая Лэди, светлошоколадная собачка, нанятая на улице. Она по болоту неслась так, что за ней надо было бежать, неслась без стойки, невежественно размахивая хвостом, но, приближаясь к бекасу, она очень выразительно оглядывалась, как бы говоря: «Вот, вот он тут!» В этом была своеобразная прелесть, и я… и Лэди… и мы с ней… Ну, словом, — этакий стыд! — шли переговоры о приобретении Лэди в мою собственность, да, да!
С Диком я купался, гулял. Картина, а не собака! Но червяк обманутых надежд точил мне сердце: балаганный пес, не способный на благородные охотничьи чувства. В глубине моей души загнездилась глухая неприязнь. На закате жаркого июльского дня я безнадежно гулял с Диком под деревней и, направляясь домой, по привычке свистнул. К удивлению, Дика в тот же миг у ноги не оказалось, тогда я оглянулся и застыл. Дик стоял на стойке. Я, затаив дыхание, подошел к нему: сомнений нет. Он мелкой напряженной дрожью дрожал от головы до кончика хвоста, как-то позеленевшие глаза его блестели, ноздри жадно втягивали воздух. Я проследил направление его пылающих глаз. В полузакрытой скошенными стеблями ямке, смешно приподняв короткий носик и, видимо, ничуть не подозревая висевшей над ним гибели, спокойно сидел перепел.
Сам замирая от смутного волнения, я погладил Дика, успокоил его, отозвал и побежал с ним домой, там схватил ружье и вернулся на то же место. Тот ли перепел продолжал сидеть в своей ямке, подвернулся ли другой, я не знаю, но Дик отчетливо, по всем охотничьим законам повел, сделал стойку и по приказу «пиль!» шагнул вперед. Перепел вылетел, упал убитый, и над ним, над мертвым, опять дрожа, стал Дик.
Болван, циркач, балаганный пес, весь позор, все муки, — все отлетело в прошлое. Налицо была во всем великолепии могучая охотничья собака. Какая дверца внезапно открылась в сознании Дика? Откуда вдруг налетела на него волна страсти, потрясшей все его существо? Где, почему таились три года охотничьи чувства, бесконечно давно врожденные собаке? И почему дремавшую страсть пробудила ничтожная пичужка в сухой ямке жнивья?
Все это собачьи тайны.
После происшествия с перепелом Дик повел себя так, как будто он всю жизнь только и делал, что охотился. И он всех их видел, всех знал, со всеми их уловками и хитростями имел дело, — так он за них принялся, старый опытный пес.
По тем выкрутасам, какие выделывали задние лапы Дика, я видел, что из кочек болота не бекас, сверкая брюшком, вырвется с веселым чмокающим криком, а вылетит, степенно зашелестев крыльями, задумчивый серый дупель. Утки Дика не разгорячили как-то особенно, ничуть не нарушили его чутья. Обеспечившись двумя-тремя кряквами, мы прямо из болота шли искать тетеревей, и—пожалуйста, хоть за деньги нас показывайте: так все делалось точно, отчетливо, мастерски. Если мне случалось стрелять по высоко летящей утиной стае и Дик после выстрела кидался куда-то бежать, я садился и спокойно ждал, что он принесет мне утку: значит, я попал, хотя думал, что промахнулся. Он видел много лучше меня. И куда он бегал за улетевшей стаей? Для утки, подбитой явно, спасение было немыслимо, он ее настигал.
Как? Случайно мне удалось увидеть. Я сшиб красавца-селезня, летевшего высоко над чистым озером. Он упал на спину, голова его, запрокинувшись, окунулась в воду, и было видно, как слегка шевелятся красные лапы, но едва подплыл к нему Дик, селезень нырнул. В то же мгновение исчез и Дик. Я в ужасе смотрел на круги, расходившиеся по зеркалу воды. Утонула собака? И что предпринять? Проклятый селезень, и что за несчастная мысль стрелять над озером.
Вдруг с плеском вынырнула голова Дика с селезнем в зубах и, осмотревшись, с фырканьем поплыла к берегу.
Э, нет, утки—селезни, от этакой собачки, которая ныряет, вам никак не уйти! И когда Дик, встряхнувшись, положил селезня к моим ногам, мы, расцеловавшись, тут же сплясали пляску диких и не по-домашнему, то есть щадя окружающие предметы, а по-настоящему, как, надо полагать, плясал ее первобытный человек, едва успевший подружиться с волком.
После того как Дик «пошел», для меня отпала необходимость в самой тяжкой и черной работе. Для чего мне лезть по трясине, по кочкам кругом лужи? И лазить по зарослям, шарить по кустам я не желаю, вытаптывать по всем направлениям болото не мое дело. Я останавливаюсь на краю и говорю своей собаке:
— Ну-ка, брат, Дик, поищи, осмотри, какие они там такие сидят, а? Шугни-ка их сюда!
Я не знаю, конечно, в каком виде эти или приблизительно такие слова входили в сознание Дика, но что он их в точности исполнял—это вне какого бы то ни было сомнения.
Дик шел, куда я указывал, вынюхивал, высматривал и, весело помахивая хвостом, пробегал туда и сюда, как бы говоря своим беззаботным видом:
— Смотри: пусто, тут никого нет, никакой осторожности не требуется!
А если кто-нибудь тут есть?
Тогда он показывал это по-разному. В тумане утренней зари на ягоднике, осыпанном росой, Дик неожиданно замер на стойке, сгорбился как будто в ужасе, и вся шерсть его поднялась дыбом. На медведя напоролся, что ли? Вдруг: бу, бу, бу! С громовым треском взорвался глухарь. Птичка тоже! Весит чуть ли не полпуда и летит бомбой. Это какое угодно воображение взволнует, всякую прическу испортит.
От простой работы Дик без всякого усилия шагнул к вершинам охотничьего искусства.
Промотавшись значительную часть утра в поисках тетеревиного выводка и убедившись, что он переместился, я прилег под кустом и с некоторой досадой сказал Дику, что я устал, он же не собака, достойная уважения, а не годная ни на что свинья. Такое запутанное ругательство он, очевидно, не мог понять и, не опасаясь, что я его обидел, я стал сладко дремать под шумок старых сосен. Вдруг чувствую, что холодный нос Дика тычется мне в лицо. И лизаться лезет, свинья. Да пошел вон, что за нежности собачьи? Он отступает, бежит в лес, видимо, беспокоится, возвращается и опять лезет с нежностями. Ну что привязался, чего тебе нужно? Видя, что я встал, он, радостно размахивая хвостом, бежит, но останавливается и смотрит, иду ли я за ним. Ах, вот что! Тогда уже я понимаю, беру ружье, мы идем, находим выводок, громим его и, набив сетку молодыми тетеравами, пляшем нашу любимую пляску.
Раз в жизни я видел собаку, которая в подобных случаях прямо схватывала своего господина за полу, за рукав, за штанину и тянула за собой. Такому приему я пытался обучить Дика, он почему-то не пожелал им воспользоваться; я не допускаю, чтобы он не понял, — Дик, понимавший все. Например, зимой вечером, сидя у своего стола, я читал, а Дик спал в углу той же комнаты.
Вдруг я тихим спокойным голосом спрашивал:
— Нет ли тут где-нибудь хорошей, умной собаки?
В тот же миг из угла слышалось короткое частое похлопывание хвостом по подушке: есть, есть тут такая собака.
— Подошел бы кто-нибудь, — продолжал я равнодушно, — приласкался бы. Скучно так.
Тогда около меня немедленно являлась собачья голова и ласково толкалась мне в колени.
Уходя в город, я почти всегда брал Дика с собой, но иногда приходилось оставлять его дома. Тогда я при выходе говорил:
— На место. Понял? На место!
Он огорчался чрезвычайно, но понимал, несомненно, понимал ясно: он оставался дома. Если же я таких слов не произносил, а уходил потихоньку от Дика, то, где бы я ни был в городе, мой четвероногий друг отыскивал и настигал меня непременно. Иногда он не мог проникнуть в дом, где я находился. Мне говорили:
— Там ваша собака у крыльца.
Я выглядывал в окно и видел, что Дик сидит у двери спокойно и твердо: он знал, что мой след кончается тут, у того дома, и ждал. Несколько раз я пытался его обмануть, уйдя, например, через сад, в переулок. Напрасно. Дик, устав ждать, шел широким кругом около предательского дома, все-таки пересекал след обманщика и догонял его, всегда радуясь и ласкаясь. Он все, все понимал, мой милый, верный друг. Вот его некоторые чувства и способности остались для меня непостижимыми. Однажды, возвращаясь с очень отдаленной охоты, я, подходя уже к городу, заметил, что потерял свои ключи, связку ключей на стальном кольце. Чрезвычайная неприятность, сколько замков придется взломать. Сейчас переодеться даже не во что: белье заперто. Я тут припомнил, как что-то выскользнуло у меня из кармана, когда я сел отдыхать по выходе из болота: там и вывалились проклятые ключи. До того места несколько верст, ночь, болото. Мыслимо ли найти?
— Дик, — сказал я почти безнадежно, — я потерял. Поищи, братец.
Я потрепал его по голове, и при слове «потерял» он ринулся в темноту.
На горе в городе мелькали, маня, огоньки. Там ждали меня чистая постель, вкусная еда, втройне очаровательные после целого дня лазанья по болотам. Уйти скорей домой, Дик ведь все равно найдет дорогу? Нет. Дик, очевидно, мне ничего не скажет, но слишком низко бросить его одного в темноте болота, не может быть, чтобы он этого не почувствовал, когда, вернувшись, меня здесь не найдет.
Я в тучах комаров сидел у дороги голодный, мокрый, грязный до ушей. С высокой колокольни собора на горе два раза летели унылые звуки отбиваемых колоколом часов и замирали где-то далеко за туманной поймой. Вдруг шлепанье быстрых лап в придорожной грязи, стремительные прыжки и фырканье, и Дик, задыхающийся, радостный, гордый, и ключи у него во рту, наполненном пеной.
— Ну, Дик, ну, милый, — твердил я в восхищении, — ну как ты мог их найти? Ну, прелесть моя, как ты нес их, железо в зубах, ведь так противно.
Я положил ружье и, несмотря на темноту, мы немножко прошлись с Диком в дикой пляске: так у нас с ним полагалось в исключительных случаях жизни. Отплясав, мы расцеловались и пошли домой. Дик бежал впереди с самым равнодушным видом. Откуда он взял сил во весь мах нестись два часа после целого дня беготни, как ухитрился найти ночью в болоте ключи, нечто маленькое, по-нашему, по-человечьи, даже не пахнущее ничем? Это опять собачьи тайны.
Слава о необыкновенной, удивительной собаке разнеслась скоро и широко. Всех наших завистников и врагов, когда-то промывавших кости балаганному псу, мы стерли в порошок. После многих изумительных подвигов твердо было установлено, что где прошел Дик, там искать более нечего, и, наоборот, Дик может найти многое после разных этаких чистоплюев, имеющих дипломы и медали.
Порядочная лягавая собака не имеет права лаять во время охоты и не смеет обращать внимания на зайца. Глупого лягаша обычно бьют, сильно бьют убитым зайцем для того, чтобы указать на все неприличие этой добычи; если так не сделать, собака приучается гонять, вспугивать всякую дичь, утрачивает стойку, гонит «в голос» летящую птицу, делает все это без толку, получается не то гончая, не то лягавая, а в сущности ни то, ни другое, нечто никуда не годное.
Дик, едва начавший охотиться, бросился было за лопоухим, неожиданно выскочившим перед ним на вырубке.
— Куда? — закричал я. — Назад, Дик, не сметь! Назад, негодяй.
Он застыл на расставленных для прыжка лапах. Как же так? Ведь сильно пахнет дичью, а почему-то нельзя, не надо.
— Не сметь, — сердито повторял я, указав туда, где заячьи лапы, удирая, поразбросали иглы и веточки хвои, — не сметь, не сметь. Понял?
Да, он понял. Вполне, совершенно понял, больше не потребовалось никогда ни малейшего окрика. Но остаться равнодушным к запаху зайца, — нет, этого Дик не смог: зачуяв этот, очевидно, соблазнительный запах, он всегда совсем особенно ставил уши. Убедившись, что Дик в правилах лягавой собаки стал непоколебимо тверд, я повалил крупного русака, выскочившего в болоте, где мы искали дупелей. Как изумился, как недоумевал Дик! Этакая непоследовательность: запретил искать зайца, а сам стреляет. Вот тут и пойми, как быть порядочной собаке.
Дик, впрочем, не затруднился нисколько. Он с тех пор зайца уже не пропускал. Он делал стойку над каждым пушистым плутом, притаившимся перед ним, но все, от кончика слегка помахивающего хвоста до ушей, поставленных торчком, все в Дике выражало явную насмешку: вот тут она, эта и дичь и не дичь, тут оно, странное существо, которое искать и запрещено, и заманчиво, и как будто должно.
Увидев, как Дик «разделывал» болото, а я, стоя на краю, только показывал пальцем, куда итти, один заезжий барин в восхищении предложил мне за Дика сто рублей. Для студента, не знавшего, на какие средства добраться до университета, это была огромная сумма.
— Дрянь у меня собака, — сказал я, злобно смотря на Дика, — тьфу, собака. Повешу я собаку, прогоню, продам собаку!
В ответ раздался протяжный вой.
— Да это что же такое? — в недоумении проговорил заезжий богач. — Он все понимает. Я двести за него дам. Идет?
— А если он с вас шляпу снимет, дадите триста?
— Пятьсот дам. Не может быть, не достанет.
— Эй, Дик!
И я сделал условный знак. Дик прыгнул и снял шляпу с очень высокого барина. Тот долго не хотел понять, как это нищий студент может не продать собаку за бешеные деньги.
А нам с Диком, что нам деньги? Мы лучше спляшем. Мало ли нас еще ждет этаких каких-нибудь необыкновенных случаев в жизни!
К тому времени, как молодые утки начинали летать, мы переселялись из городишка в деревню, в крошечную избушку. У нас обоих постелями служили матрацы из одного и того же холста, набитые одной соломой. Лазая за утками, мы оба одинаково пачкались—до ушей. Когда мы приходили домой, я умывался, а Дик вылизывался, — тут замечалась некоторая разница. Затем мы ложились спать и, едва потушив свечку, я чувствовал, как около меня, чуть шурша, осторожно становились лапы.
— Ты здесь зачем?
Свечка вспыхивает, но около меня никого нет, на маленьком же матрацике лежит очень умная собака и чуть-чуть похлопывает кончиком хвоста.
— Грязная псина, — говорю я, сдерживая смех, — не смей сюда лазить. Ведь у тебя такой же матрац.
Я тушу свечку, и в тот же миг около меня осторожное шуршанье—псина опять здесь. Я не могу рассердиться и приказать серьезно. Негодяй это чувствует. Сколько раз я ни зажигал бы свечку, дело кончается всегда одинаково: мне надоедает эта гоньба, я засыпаю, и негодяй всю ночь спит около меня. Утром он бел и чист без всякого умывания, но моя простыня вся в болотных узорах.
— Смотри, свинья, — говорю я с досадой, — видишь, что сделал? Право, свинья.
Свинья виновато болтает хвостом. Не драться же за такие проказы. В городском доме Дику, повидимому, в голову даже не приходило забраться на не принадлежащую ему постель.
Дик меня любил, когда был комнатной собачкой и балаганным псом. Но после того, как мы с ним прошли по озерам, лесам и болотам, детская любовь Дика перешла в ничем непоколебимое обожание. Спал ли я или только притворялся, что сплю, вход в мою комнату был воспрещен всем, кроме моей матери. Остальным показывались зубы, великолепные сверкающие зубы. Огромный пес лежал у порога смирно, даже не рычал, он только показывал зубы—желание переступить порог пропадало у всех.
Дик иногда как будто даже и не замечал, что чужой вошел в дом. Но, когда этот пришелец желал выйти из дома и шел один, то при выходе его непременно встречал откуда-то взявшийся огромный пес и добродушно загораживал дорогу. Не надо было пса толкать, он тогда мгновенно превращался в зверя и, взяв за горло, опрокидывал дерзкого. Таких случаев повторялось несколько, все они, конечно, сопровождались криками, скандалами, неприятностями. Дик, видимо, не понимал, за что на него кричат, в чем упрекают. Ведь он отпустил чужого, едва прибежали свои, он не укусил, даже не сердился, за что же его бранить? Ко мне приходили охотники, которых Дик отлично знал. Все равно: при входе привет, радостное помахивание хвостом и ласковый взгляд, все, как полагается доброму знакомому. При выходе без провожатого хвостом-то псина знакомому слегка помахивает, но смотрит хмуро и прохода не дает никому.
— Пусти, Дик! — кричал я, выглянув из окошка.
Он отходил в сторону, явно недовольный: ну что же, нарушайте правила, выпускайте так, зря, без присмотра.
Вся дичь везде, по убеждению Дика, принадлежала мне. Поэтому, с кем бы я ни охотился, Дик немедленно отнимал птицу, убитую из-под другой собаки, задавая ей еще иногда при этом трепку, и приносил дичь мне. Я пробовал отучить его от такого взгляда, он отказался повиноваться. В остальном моя воля была для него высший закон. Не требовалось ни криков, ни угроз, ни пронзительных свистков. Он шалил, повесничал, в особенности когда мы только что выходили из дома. Когда мне надоедала эта беготня или на потеху зрителей, я срывал тоненький прутик и показывал его Дику:
— Видишь? Вот я тебя, повеса, ты у меня пошляйся!
Он шел тогда точно привязанный к моим сапогам до тех пор, пока не падал прутик, прицепленный к моему поясу.
Ах, негодяй, ах, шут гороховый! Он в жизни своей не получил ни одного удара и с прутиком просто паясничал. Или тысячи лет побоев его предкам, бессознательной мукой отозвавшись в его памяти, сковывали его волю при виде руки, берущей орудие истязания?
Мучился он недолго: как только я ронял или бросал страшный прутик, Дик опять беззаботно бежал повесничать. Впрочем, воспоминания человека о том, что было тысячи лет назад, также легки, мимолетны, почти неуловимы.
На охоте даже чужой крик меня раздражал, я всегда говорил тихо, иногда шептал, показывал пальцем, — Дик шел и исполнял приказание. Он покорно и неустрашимо обыскивал самые глухие, непролазные трущобы, он без колебания погружался в ледяную грязь. Я не сомневаюсь, что, если бы потребовалось, Дик по одному моему слову прыгнул бы в огненную бездну. За что такая любовь, такая преданность? Не за кусок же хлеба и не за то, что я его не бил, я стал солнцем его жизни. Ведь не мог же он знать, что я его ни за что не продам?
В Петербурге, где я проводил большую часть зимы, я Дика держать не мог никак и оставлял его в провинции у матери. За два-три дня до отъезда моего оттуда, при появлении первого чемодана, Дик начинал ходить за мной неотступно, не спуская с меня глаз, и вздыхал.
— На вас смотреть мука, — жаловалась мама, — взгляды, стоны. Уезжай скорей!
Он носил за мной мои вещи. Если я брал от него одну, он приносил другую, слюнявя их немилосердно; потом ему уже давали платок или полотенце, он так и ходил с тряпкой во рту весь день.
Тайну моего исчезновения он, конечно, понять не мог, несколько дней после моего отъезда вздыхал и пищал, затем вдруг чрезмерно успокаивался, чтобы не сказать—опускался. Все время моего отсутствия он скучал, все спал, мало ел, штуки показывал вяло и не все. Однажды мама пошутила, всунув ему в рот известное письмо ко мне. Он носил, носил его, видимо, усиливаясь понять, что ему делать, и горестно заснул на своем матраце с бумажкой во рту. Больше этой шутки не повторяли: так он был жалок.
Разлука была тяжела, но встречи наши восхитительны. При моем появлении весь дом наполнялся громовым радостным лаем. Меня Дик слюнявил с ног до головы, против этого напрасно было спорить, и я не без удовольствия покорялся.
— Ну, становись драться, собака, — говорил я, раздеваясь до рубашки, — иди, жри своего хозяина, доказывай, что ты зверь!
Он кидался на меня с восторженным оглушительным лаем, зверски рычал, хватал меня за что попало сверкающими челюстями, не причиняя никакого признака боли. Я толкал его, колотил изо всей силы кулаками по спине и бокам, что, видимо, доставляло ему большое удовольствие. В самый разгар возни я кричал:
— Ложись зайцем!
Он мгновенно укладывался русачьей лежкой, то есть подогнув под себя лапы и держа высоко голову.
— Совсем ложись!
Он валился на бок.
— Совсем, совсем ложись. Телятиной валяйся!
Он раскидывал в стороны лапы, клал голову ухом на пол и, хлопая хвостом, весело посматривал на меня: больше он при всем желании никак не мог лечь.
— В цирк, в цирк обоих, — кричала мама, смеясь до слез. — Странствующие артисты какие-то, клоуны. Уходите, сил больше нет!
Я в изнеможении шел умываться, а Дик—на свой матрац, не очень довольный: он в эту игру мог играть сколько и когда угодно.
Представлений мы давали много, но на охоте не шутили и плясали редко, лишь в чрезвычайных случаях. С возрастом Дик не утратил ни добродушия, ни веселости, только загривок у него стал, как у откормленного теленка. На десятом году жизни Дика я получил известие, что Дика укусила случайно забежавшая собачонка и ввиду несомненных признаков бешенства Дика пришлось усыпить. Я не стыжусь признаться, что плакал над этим письмом.
Прощай, мой милый, верный друг! Твой облик безукоризненно чист в моей памяти, на нем нет ни малейшей черной точки неблагодарности, ни мимолетной тени подлости, предательства, обмана. Про многих ли из людей можно это сказать?
Прощай, Дик. В каких-то темных извилинах мозга, в каких-то тайниках жизни твой ум, повидимому, граничил с умом человека, но верность и преданность твои были, несомненно, собачьи: в этом их высшая похвала.
В длинном ряду знакомых мне собак Бокс и Норма, две собаки моего отца, стоят первыми.
Без Бокса я себя не помню. Во время первых лет детства другие собаки появлялись и исчезали, не оставив ясных воспоминаний. Бокс отпечатался в моей памяти целиком, отчетливо. Взгляд его больших карих глаз был великолепен: он светился добротой и лаской, чуть-чуть посмеиваясь. Мы, дети, носили Бокса вниз спиной, взяв четверо за лапы, а пятый за хвост. Несли, конечно, неровно, маленький держатель хвоста не поспевал за остальными, а иногда еще нарочно раскачивали. Бокс терпел как эту муку, так и много других безропотно. Если ему надоедали уж слишком, то он со вздохом освобождался и уходил, но никогда не огрызался. Благовоспитанность его доходила до крайности; он всем подавал лапу, всем поднимал платок или салфетку, приносил все, что ему бросали; под конец жизни он всем служил, сидя на задних лапах и перебирал по-заячьи передними. Он, впав в детство, по собственному почину перенял эту штуку у комнатных собачонок и не понимал, что он, крупный сеттер, глупо и жалко смешон в таком положении. От охоты его еще молодым отставили за то, что, найдя выводок тетеревей, он не только их вспугнул невежественно и глупо, как дворняга, но даже залаял на них: очевидно, он выжил из ума. Тогда он в отставке занялся тем, что делал искуснейшие по всем правилам стойки среди двора над воробьями, голубями, даже над курами. Видя сборы на охоту, он не волновался нисколько, и ясный взгляд его великолепных глаз спокойно посмеивался добротой и лаской. Он жил изяществом своего обращения, друг всех детей, добряк красавец-пес, в расцвете жизни оставшийся не у дел, которых он никогда не понимал как следует.
Милейший Бокс. Образ так его ясен при всем ничтожестве его личности!
Норма явилась на смену не только Боксу, но и всем прочим собакам, ее не сменил уже никто и, кроме Нормы, отец ни с одной собакой более не охотился. Норма решительно не принадлежала ни к какой породе. Морда у нее была какая-то четырехугольная, слегка кривые мускулистые лапы удивительно легко носили туловище—широкое, плотное, длинное. Когда она шла по полу, длинные когти ее лап стучали громко.
Общим обликом Норма напоминала скорей свинью, чем собаку. Но с необыкновенно широкого лба ее светложелтые небольшие глаза смотрели так умно, так уверенно умно, что все ее внешнее безобразие забывалось немедленно. Норма никогда не играла ни с кем, даже с собственными щенятами, но к детям относилась снисходительно. Я лазил к ней в чуланчик, где она приносила щенят, и разбирал, раскладывал их по белой рогожке, устилавшей пол чуланчика. Меня занимало, как они, скуля, ползали, мягкие, теплые, бело-розовые существа, мне нравился особенный терпкий там запах. Взрослому за подобную дерзость Норма оторвала бы голову, на меня она только бежала жаловаться отцу и, пища, приводила его, чтобы он за нее заступился. Если я для чего-то уносил щенка, она с писком шла за мной, толкала меня носом до тех пор, пока не отнимала своего детеныша.
Мой младший брат однажды кормил Норму сахаром.
— Ты не грызи, — уговаривал он, суя ей в рот кусок, — ты только соси: зубами не надо.
Она спокойно смотрела на то, как крошечный мальчишка возился ручонками в ее сверкающих челюстях, и затем, сочтя, что он достаточно ее угостил, отправил сахар в свой рот. Но шуток, игры она не понимала совершенно.
Она явилась в наш дом невежественной грубой деревенской собакой, прожила в нем двенадцать лет и не приобрела никаких познаний, не смягчилась ничуть, не отвыкла ни от одного из многих своих пороков. Мой отец, купив ее за какие-то гроши, привез домой с одной из своих охот. Почему, как поняла это Норма? Она не только немедленно признала над собою полную власть этого человека, которого до тех пор не видала, но сознательно и твердо, как все, что она делала, навсегда слила свое существование с его жизнью: она знала и любила только его, остальных презрительно терпела.
Когда к крыльцу подкатывала охотничья тележка, Норма уже лежала спокойно под ее козлами: это место принадлежало ей по закону, не пустить ее туда или выгнать оттуда мог только один человек. Он, наоборот, очень удивился бы, если бы ее не оказалось там, но для чего-то всегда произносил:
— А, ты тут, толстуха? Ну, поедем.
Крупный старый белый, как молоко, конь медлительно бежал, неся, как перышко, плетушку с огромным толстым охотником, с огромной толстой собакой. Достигнув болота или перелеска, толстяки, не торопясь, принимались за дело.
Норма, ползая на животе между кочками или высокой травой, ухитрялась подобраться к самой птице.
— Пиль! — произносил охотник. И Норма, слегка подавшись вперед, выпугивала дичь.
— Давай сюда! — иногда менялся приказ.
Тогда толстая туша собаки привскакивала, точно ее подбрасывала пружина, и сверкающие челюсти ловили едва взлетевшую птицу.
Худший порок для охотничьей собаки!
Тетеревенка в пуху и старого дупеля Норма ловила одинаково без осечки, делая это так нежно, что подавала их ничуть не поврежденными. У дупеля хоть имеется хвост, есть за что его поймать, но как она ухитрялась схватить, не помяв бесхвостого пухового тетеревенка?
— Пойдем, Норма, — иногда говорил охотник, выпуская на волю птенца, — мелки еще тут тетеревята, пойдем к другому выводку.
Чаще он совсем ничего не говорил, они спокойно молча продолжали охоту, совершенно неприличную с точки зрения строгих охотничьих правил.
Вход в ту комнату, где спал толстый охотник, воспрещался всем безусловно: на пороге лежала толстая собака и смотрела спокойно, твердо, ясно. Как, неужели кто-нибудь посмеет? При попытке войти в комнату собака даже не ворчала, а лишь слегка показывала зубы: не было случая, чтобы кто-нибудь посмел. Прикосновение к каким-либо вещам охотника также запрещалось кому бы то ни было. Однажды я, уже двенадцатилетний стрелок, имевший несколько утиных душ на своей совести, потянул набитую дичью сетку отца, спавшего в сарае на сене. В тот же миг мою руку схватили железные клещи, и Норма запищала обиженно и виновато. Я в бешенстве дал ей пинка в толстый зад. Она не шевельнулась, не сжала зубов сильней.
— Дурак, — сердито сказал проснувшийся отец, влепив мне подзатыльник, — разве можно такую собаку бить? Она много умнее тебя. Пусти его, Нормочка. Молчи, молчи: ничего.
Она выпустила мою руку, продолжая пищать.
У нее, кроме писка, кажется, не было другого голоса: она не лаяла, не выла, не визжала, писком же выражала все очень красноречиво.
Никто, кроме повелителя ее жизни, не мог ее кормить: она отказывалась есть все время, пока отец отсутствовал из дома. Когда ее отмыли от грязи, она стала белая с крупными светложелтыми пятнами и к широкому сложению очень скоро присоединила большую упитанность, но почему-то сохранила отвратительную привычку лазить по помойным ямам и часто являлась выпачканной до ушей.
— Свинья, — сердито говорил отец, — свинья, а не собака. Пшла на место!
Она, лежа на своей подушке, обиженно пищала час, два.
— Молчать! — кричал отец.
Она сбавляла голос, пищала тихонько, горько, но не переставая пищала, хоть бы ее убили.
— Ну, иди мириться, вот скотина! — произносил отец, как будто в бешенстве, на самом деле в восторге.
Норма, уловив в бранных словах оттенок ласки, вскакивала, подбегала к повелителю, тыкалась носом ему в руку—она не лизала и терпеть не могла, чтобы ее гладили—и, убедившись, что он более не сердит, радостно пища, убегала гулять. У нее нервы, понимаете, она расстроена и, когда все прошло, — вот тогда она может справить все свои дела во дворе.
Для того чтобы выйти из дома или вернуться в него, она ничьего позволения, ничьей помощи не спрашивала. Она, разбежавшись, ударяла передними лапами в дверь так, что та распахивалась настежь. Возвращаясь, Норма тянула зубами за войлочно-клееночную обшивку двери и, отворив, также оставляла ее настежь. Зимой это было нестерпимо, а дверная клеенка в клочьях неприятна всегда. На Норму жалобы, над Нормой суд, улики налицо: безобразничает и обрывает дверь. Обвиняемая, призванная к ответу, пищала жалобно и по справедливости заслуживала наказания, но верховный судья относился к ней явно пристрастно, он покрыл несомненное преступление. К внешней стороне двери приделали широкий и мягкий ремень, чтобы Нормочка, потянув, могла отворить дверь, не повреждая обивки. Она так и делала: дверь кто-нибудь затворит. Нахалка знала, что у нее есть могущественный покровитель, и ни в грош не ставила остальных обитателей дома.
Кроме лазанья в помойные ямы, она, пресыщенная отборным кормом собака, любила шататься по мясным лавкам на базаре, и там ей насмех давали подарки, которых даже ее роскошные челюсти не могли осилить сразу. Баранью голову с рогами или огромное бычье ребро Норма волокла к себе на место и—попробуйте ее остановить. Не угодно ли видеть страшные зубы?
— Что за гадость? — притворяясь сердитым, говорил отец. — Неси прочь сейчас.
Она покорно уносила богатый подарок и равнодушно бросала его, но не принести, не погрызть не могла.
Тот мужик, который продал Норму отцу, бывал у нас в доме. Норма его не то что не узнавала, — нет, она не хотела его знать. Мало ли их тут шляется, посторонних лиц. Ее желтые глаза смотрели холодно и строго, когда бывший хозяин пытался с ней любезничать. Если он уж очень приставал, то она, пища, бежала к отцу, совалась носом в его руку и, громко пища, возвращалась на свое место. Что в самом деле, лезут с пустяками, покоя нет: вот где ее господин.
Он, властитель ее жизни, платил ей полной взаимностью и до конца жизни ни с одной собакой более не вышел в поле.
Когда он умер, Норма четверо суток ничего не ела, не пила и не выходила с своего места. Кажется, она и не спала. Она лежала с мутными страшными глазами молча и дрожа.
Я не любил ее. Мне не нравилось, что собака—какая бы там она ни была—меня презирает. Но из учтивости я не мог не уважить ее горя, и я приносил ей чашку то с кормом, то с водой. Она, не трогая ничего, смотрела, все дрожа, как я перенес в свою комнату отцовские ружья, сумки и стал развешивать их по стене. Вдруг Норма встала с каким-то стоном, подбежала ко мне и—о, чудо! — лизнула мне руку, вернулась к чашке с водой, жадно напилась и убежала гулять. Когда она, освеженная, с просветлевшими глазами, возвратилась со двора, она подошла ко мне, ткнула меня холодным носом в руку и ушла на место, жалобно и громко пища.
Что ж делать, надо как-нибудь жить, нужен и господин какой ни на есть. Она сознательно и отчетливо перенесла на меня все знаки власти: нельзя в мою комнату никому входить, нельзя брать мои вещи и под страхом немедленного растерзания запрещается меня трогать, хотя бы за рукав. Только от меня Норма принимает пищу, только меня слушается, — ну, признала она меня во всех правах наследства. Но из нашей охоты ничего не вышло. Норма привыкла, чтобы на охоту ее возили в экипаже, а я шагал пешком иногда двое суток подряд. Где же ей с ее толщиной предпринимать такие прогулки! Попытка посетить ближайшее подгороднее болотце закончилась тягостной неудачей. Вместо одного болотца прошли три, заглянув в перелесок—все это на рысях, со всем пылом шестнадцатилетней страсти. Норма пыхтела, задыхалась, стонала. Когда я убил над рекой утку, Норма, вместо того чтобы кинуться за ней в воду, повалилась на берегу, высунув язык.
— Подай! — кричал я, указывая на утку.
Норма, не двигаясь, смотрела на меня умоляюще, а утку уносило течением. Что же, мне самому за ней плыть, для чего же мне собака?
— Сейчас принеси! — орал я в бешенстве. — Вот проклятая туша.
И я столкнул старую толстую собаку с крутого берега в воду. Норма подплыла к утке и вернулась, не взяв ее. Нет, она двенадцать лет брезговала этой птицей, покоряясь воле своего повелителя: они охотились только на красную дичь, а утку презирали. Норма предусмотрительно вышла на берег в отдалении от меня.
Что же делать? Я разделся, сплавал за уткой и вернулся, грозя Норме кулаком. На пути домой она, как я ни звал ее, не подходила ко мне ближе, чем шагов на пять, на шесть. Она поминутно ложилась на дорогу, поднималась со стоном и плелась за мной. Брызги воды текли и по ее четырехугольной морде.
Конечно, вода. Невыносимо думать, что то могли быть более соленые капли.
Мне было очень стыдно. Дома я старался всячески загладить свою грубость, но полного прощения не получил никогда. Норма больше не подбегала ко мне, толкая холодным носом в руку, а когда я к ней подходил, она смотрела на меня боязливо и пищала жалобно: не бить ли пришел, подлец?
На охоту мы, конечно, больше не пошли, но совместное существование продолжалось: куда же деваться.
Весной Норма принесла одного черного мертвого щенка. Это Норма-то, неизменно поражавшая тем, что около ее переполненных молоком сосцов обычно ползало с десяток бело-розовых, точно поросята, щенят.
Норме было много лет, но могучее здоровье ее оставалось непоколебимым, она попрежнему пила, ела, не обнаруживала никаких расстройств, но… что-то сломалось в тайниках ее жизненной машины, в незримой глубине ее огромного существа.
Когда я услышал, что под городом на железной дороге поездом убило пеструю не то свинью, не то собаку, что-то больно схватило меня за сердце: я сразу понял, что это с Нормой случилось несчастье. «Проклятая туша», прикрытая рогожей, лежала в огороде при железнодорожной будке.
Зачем она, не покидавшая дома иначе, как для посещения мясных лавок, очутилась на железной дороге? Как с отличным слухом средь бела дня попала под поезд? Никто не видал, как это случилось. Предполагать, что все было сделано сознательно, нарочно, — нет, это слишком сложно, тяжело и… стыдно. Тогда у кого-то не будет никаких оправданий, кто-то окажется явно виновным в крайней грубости, если не в жестокости, кому-то придется просить прощения у тени давным-давно околевшей собаки, что, конечно, недопустимо глупо. Проще, удобнее и покойнее думать, что «это» вышло случайно.
Сторожевая собака, кроме дома, обязана охранять и домашний скот. Занятая около стада собака стала называться овчаркой, хотя бы стерегла она коров и лошадей, а не овец. Такой собаке очень много дела. Стаду угрожают, кроме двуногих воров, четвероногие, а иногда и крылатые хищники. Случается, что овца принесет ягнят в поле, и пастух, занятый чем-нибудь, далеко от нее, не сразу это заметит. Глаз ястреба видит это с невероятного расстояния. Откуда-то с вершины далекого дерева срывается огромная бурая птица и вихрем налетает на беспомощные маленькие существа. Овца-мать только фыркает, угрожающе топает в отчаянии, а сделать не может ничего, и бурый хищник унесет ягненка, если жалобное блеяние овцы не будет услышано собакой. Обычно она слышит. Она несется на защиту с лаем, с визгом, чуть не кувыркаясь от бешенства, и пернатый разбойник, иной раз уже запустивший когти в маленькую курчавую спину ягненка, спешит, бросив добычу, выкарабкаться из беды: чуть он опоздает подняться на воздух, от него клочья полетят.
На волка собака в одиночку не кидается, понимая, что он с ней может покончить вмиг. Она вопит, ревет необыкновенным воем при появлении волка. Но если она видит, что пастух бежит к ней на помощь, то даже некрупная собачонка бешено лезет на драку с могучим серым зверем. Однако драка с волком—последнее дело, это когда он уже натворил бед. Собака обычно предупреждает нападение. Она останавливается перед жеребенком или поросенком, выбежавшим в сторону от стада, лает так упорно, так кидается и угрожающе рычит, что неопытный детеныш испуганно бежит в середину стада, куда хищник никогда не осмелится сунуться, зная, что там его забьют копытами и рогами.
Иногда овца, коза, теленок, случается, даже взрослая глупая корова, заплутавшись, стоит в кустах в болоте, не зная, куда деваться. Вдруг является собака пастуха и настойчивым лаем гонит растерявшуюся скотину на настоящую дорогу.
Овчарки все лохматы, грязны, злы. Им некогда следить за чистотой и гладкостью их шерсти. Непонятно, когда они спят: днем дела не обобраться, а ночью ни минуты спокойной нет, разве на заре удастся подремать у потухающего костра.
Собака пастуха большей частью крупна и сильна.
На службу по раскрытию преступлений, на охоту за убийцами и ворами собаки привлечены недавно, у нас в СССР всего лет двадцать пять, но за эти два десятка лет они успели натворить много поразительных дел. В этой страшной охоте дичью служит человек. Дерзкий, озлобленный, почти всегда вооруженный преступник готов на отчаянное сопротивление, способен убить своих преследователей. Обыкновенная охотничья собака тут не годится: она слишком слаба, мягкосердечна, боязлива перед человеком. Ищейка, уголовно-розыскная собака, смело берет за горло преступника, хотя он, случается, стреляет ей в морду, бьет насмерть чем и по чему попало. Неустрашимую свирепость этих собак всячески поощряют, укрепляют, воспитывают. Лет сорок назад в маленьком германском городе чиновник по фамилии Доберман занялся воспитанием такого рода собак. Он взял пинчеров-крысоловок и отбирал из них самых крупных, умных, особенно злобных, наиболее свирепо душивших крыс. Отборных воспитанников своих он, кроме всего прочего, натравливал на чучело человека, приучал не бояться выстрела или удара. Ему удалось вывести свирепую породу, носящую его имя.
Доберман-пинчер—среднего роста, черная с коричневыми подпалинами собака, узкомордая, почти бесхвостая. Ее гладкая шерсть лоснится как шелк, ее стройное тело красиво, глаза блестят умом, она понимает много слов, очень опрятна, чутка необыкновенно. Отличная домашняя собака. Только у нее маленькое неудобство в характере, не совсем пригодное в домашней жизни: милая собачка, рассердившись из-за пустяка, может разорвать своего хозяина.
По бревенчатому срубу доберман-пинчер взбирается во второй этаж дома не хуже кошки, а в темное, зияющее разбитыми стеклами окно лезет лучше, чем кошка. Перемахнуть через трехаршинный забор такой собаке ничего не стоит. Если забор слишком высок, она живо-живо карабкается по нему, как-то извиваясь какими-то зигзагами, и, добравшись доверху, спрыгивает с двухсаженной высоты: ее лапы действуют, как пружины, все мускулы точно из стали.
Подобными способностями обладает и другая порода собак-сыщиков—немецкие овчарки. Они одеты пушистой шерстью, у них уши стоят, как у волков, на которых они слегка похожи общим обликом. Но взгляд у овчарки добрый и характером она много мягче, чем доберман-пинчер. Впрочем, при преследовании преступника овчарка также неумолимо свирепа.
Собачьи знаменитости, завоевавшие себе славные имена раскрытием громких преступлений, есть из той и из другой породы, так что не решено, какая из них лучше.
Как узнает собака преступника?
Она ищет его чутьем по следу. Ее обучают только тому, что какого-то преследуемого человека надо не бояться, а хватать. Остальное—дело сообразительности собаки. Хорошая ищейка, обнюхав место преступления, иногда резко прекращает поиски и слегка смущенно подходит к ноге своего проводника: значит, следа нет, он потерялся, выдохся.
Большею частью, однако, чувства собаки—быть может, нам не вполне понятные—подхватывают какие-то признаки, для человека не уловимые. Ведь вор унес украденные вещи, убийца, застрелив человека, быть может, не прикоснулся к своей жертве. Ведь преступник исчез, не оставив после себя, повидимому, ничего.
Так представляется человеку, но собака как-то чует какие-то остатки невидимых прикосновений, она, не колеблясь, несется по следу преступника, выискивая, улавливая запах, чем-то ее поразивший, там, где прошли десятки людей. Недавно в одном из пригородов Ленинграда ночью украли телефонные провода больше чем с двух километров. Это значит, что медная проволока, снятая со многих столбов, исчезла. Воровская работа производилась высоко над землей. Снятую проволоку увез автомобиль. Его колеса оставляют широкий след, но ведь они обтянуты шинами, пахнущими только резиной. И как объяснить собаке, что произошло тут на столбах и что пропало? Автомобилей проезжает много, и от всех одинаковые полосы—следы резиновых шин. Преступники исчезли, не позабыв, не оставив ничего. Безнадежно искать. Собака не отказалась от расследования. Она попрыгала, повертелась около двух-трех обокраденных столбов и быстро побежала по дороге. За ней на велосипедах, на мотоциклетках неслись агенты. Они обгоняли, встречали автомобили, трамваи, ломовые подводы, множество пешеходов. Собака, не обращая ни на что внимания, бежала так прямо, как будто ей твердо известно было, куда она бежит, и вдруг исчезла. Ее злобный настойчивый лай послышался под мостом. Подоспевшие агенты нашли ее около груды сложенных проводов, казалось бы, не имевших даже запаха.
Четвероногий сыщик уверенно врывается в дом, иной раз прыгнув в окно. Собака врезывается в многолюдную толпу и, уставившись пылающими глазами на избранное ею лицо, лает на него особенно бешено, пронзительно.
Самые упорные, закоренелые преступники обычно сдаются перед таким обличителем: собака не врет, не ошибается, она твердо знает, что знает.
Скуп и темен рассказ древней земли о дружбе человека с собакой. Неохотно показывая всегда вместе их черепа, старуха смутно шепчет лишь о том, что собаки всех пород каменного века были крупнее современных. Итак, удобнее всего признать, что с человеком собака была всегда. Использовав давно своего бескорыстного друга во всех отраслях жизни, до цирковых представлений включительно, человек планомерно на военную службу привлек собаку каких-нибудь лет сорок.
Когда дикарь с дубиной шел на бой с врагом, собака, конечно, была тут. Орды гуннов, несомненно, сопровождались множеством собак. Известно, что английский король Генрих VIII прислал испанскому королю Карлу I в помощь против Франции четыре тысячи воинов—каждый с боевой собакой. Но травить собакой вооруженного человека не все ли равно, что есть жареного соловья?
При завоевании Кавказа перед нашими сторожевыми линиями устраивались землянки, в которых поселяли собак, приученных кидаться на людей в черкесках. Это, конечно, уж более подходяще к собачьим способностям.
И, конечно, не было человека, который бы этих способностей когда-либо не знал, но только германский полевой устав 1886 года впервые предусматривает случаи применения собак на войне. Вот когда начинается военная служба собаки!
В чудовищную бойню 1914 года немцы вступили, имея десять тысяч обученных военному делу собак. Наши военнопленные и разведчики на себе испытали всю тяжесть работы этой четвероногой армии.
Сторожа-человека можно напоить пьяным, подкупить, обмануть, незаметно к нему подкравшись, убить, но если караулит хорошо обученная собака, — нет, пожалуйте на свежую воду.
При движении войсковой части впереди ее идет секрет. Как бы он ни смотрел, как бы он ни слушал, не может он догадаться о присутствии за сто шагов перед ним в лесу десятка неподвижно лежащих в кустах людей. А собака о том скажет: поставит сторожко уши и тихонько заворчит (дура залает, но такую на осину!).
Три минуты километр собака пробегает без труда и очень хорошо знает, кому отдать записку, вложенную в ее ошейник. Угодно? Она может с запиской же вернуться. И попробуйте ее поймать или застрелить, когда она несется с донесением. Собака вполне сознательно прокладывает телефонный кабель, то есть не то, чтобы она понимала, какой системы, как и почему будет звонить телефон, — нет, довольно того, что она внимательно следит, правильно ли разматывается проволока с катушки, укрепленной на ее вьюке. Надо видеть, как, смущенно повизгивая, собака зовет сапера в случае какой-нибудь неисправности в размотке!
Однако кабель может быть оборван, что почти всегда случается в то время, как в передовой цепи замолчал пулемет или стрелки с бешенством отчаяния смотрят на свои винтовки: нет патронов. И тут в кисейном халатике защитного цвета является, помахивая хвостом, друг—принес вьючок, в котором пулеметная лента или двести пятьдесят патронов. Немного, конечно, но ведь можно вернуться, сбегать хоть десять раз все с тем же радостным видом и все в тот же счет. Единственно, чего не терпит военная собака, это пинка, которым так часто без всякой вины угощает своего друга человек. И ругать военную собаку зря нельзя. Потрудитесь быть всегда, товарищ, ровны, точны в ваших приказаниях, наказывать только за неповиновение, непременно ласкать и хвалить за исполненное дело, — тогда за вас в огонь и в воду, и под пулемет, и под прицельную стрельбу!
В случае же ругани или побоев собака немедленно «сбивается»: не то чтобы она отказывалась от службы, нет, это не в натуре собаки, но собственно военной собаки уже более нет, и раз работа ее значительно сбилась, это уже только обычная полковая собака: Шарик, Жучка, Вислый Платона Каратаева.
К раненому военно-санитарная собака идет часто еще под огнем, несет простейшую перевязку, несколько капель питья—жажда прежде всего мучит тех, кого повалила пуля. После боя, когда уже человек обыскал поле смерти, подобрал, как казалось, все жертвы собственного безумия, работа собаки особенно важна: четвероногий брат милосердия отыскивает тех, кто незамеченные лежат без сознания или не могут дать о себе знать. Четвероногий санитар в таком случае берет в рот бринзель (лоскут, прикрепленный к ошейнику) и во все четыре ноги несется на медпункт, там знают, что это значит, а собака покажет дорогу.
Прежде собаки-санитары брали у раненого фуражку. А если она потеряна в бою, если на голове металлический шлем? Тогда явился бринзель. Беспорядочно бегая по полю, даже лучшая собака могла невольно пропустить раненого—теперь одна собака идет зигзагом, а другая ей навстречу: ни пяди земли не останется необысканной.