Тишина. Слышен лишь отдаленный крик незримых чаек да мелкие волны, набегая кое-где на камни, чуть-чуть плещутся. Линия плоского берега, загибаясь дугой, уходит куда-то вдаль, а прямо, насколько глаз хватит, лежит и дремлет сапфирно-синяя водяная гладь.
Рыбак, меня приютивший, и я—мы бредем, сняв сапоги, по мелкой теплой воде к лодкам.
— Сига продаем по восемь, щуку по четыре, окуня по полтора рубля…
— За пуд, живьем?!
— Да-да. Знаем, что дешево, да больше никто не дает. Судак опять же пять-шесть гривен. Осетрина, ну, та десять рублей.
— Еще что. Откуда же тут осетр? Это не озерная рыба.
— Не знаю уж, какая там рыба, а только третьего дня шестипудовый к Василию Матвеевичу вперся. Мы мимо него шли, кривой мережу чинит. Можете сами спросить. Да вы напрасно сомневаетесь: у нас всякая рыба есть.
И безграничная голубая гладь воды чуть плещет мелкими волнами, точно шепчет: «тут есть, есть, все есть».
Я верю. В ботнике я слушаю странный рассказ о том, как огромная рыба необыкновенного вида пришла из неведомых глубин на мель и для чего-то с большими усилиями влезла в мережу, в которой уже не могла повернуться, оставив висеть снаружи свой треугольный хвост.
Тут был спец по ловле осетров, он года три как умер, так он иначе не ловил их, как на мелком месте: насекомое такое, вроде паучка махонького, в это время ест осетра, он и идет на мель о гальку тереться. А зачем в мережу лезет, это уж его дело. Этот шестипудовый осетр случайно попал, надо знать места, где они ходят: хитры, подлецы. Верно, нездешняя это рыба, их тут не ловят.
Хорошая рыба теперь от теплой воды вся вглубь ушла.
В прозрачной воде кругом видны бесчисленные стаи существ, называемых так презрительно: это мальки, юное поколение разных пород. Через два-три года, если не выловят их чайки, не выплеснет предательски на берег волна, если уцелеют они от тысячи смертей, это будут сиги, окуни, судаки с какой-то ценой за пуд живьем, сейчас это нечто, не имеющее никакого значения.
Иногда стая мелочи стремглав брызжет в разные стороны и даже рассыпается серебреным дождем, выскакивая на воздух: это значит, что щурята нынешней весны, щуки величиной в палец, охотятся на своих сверстников.
Большая лодка это уже дом рыбака. Тут есть каюта для спанья, очаг для варки пищи, склад для провизии и одежды. Со всех этих, вероятно, морских слов, надо сильно сбавить при переводе их на сухопутный язык. Каюта—ящик вроде гроба; улегшись в нем и закрывшись крышкой, не очень толстый человек может поспать даже в дождь и ветер. Очаг—полуразбитый чугунный котел, наполненный песком. Одежда—лохмотья тулупов, но замечательнее всего пища: соленая треска! А где же своя рыба?! Случается, варят и из свежей, да некогда с ней возиться: чистить ее надо, а эта проще, вкусней и сытней.
Для чего лодка укреплена шестами на такой глубине, ведь тут метра два с лишком будет? Рыбак, посмеиваясь, подмигивает на лазурное озеро:
— Вы думаете, оно всегда такое? Не только на час, на минуту ему поверить нельзя: так ни с того, ни с сего трепанет, что от лодки и щепок не соберешь. Подальше от камней ставим. Подлее этого озера на свете нет.
Приходится верить. А оттуда, из бездонной синевы, так дивно, так ласково-нежно веет чудесной свежестью, что кажется непонятным, почему вдоль берега все амбары, покосившись, лежат на боках. Это с неделю назад, нагнав воды, ласковое дуновение пошалило. А два года назад по деревне шли волны, люди на крыши вылезали и коров загоняли, птицу погубило всю. Тонут рыбаки, конечно, редко, но, бывает, тонут—без этого нельзя. А вот, чтобы подхватить да протаскать суток трое-четверо, это сплошь да рядом: и рыбу в садке всю забьет волной, и самим все кишки вымотает. Случается, и по две недели таскает. Хорошо бы вместо паруса завести мотор, понятное дело, да где его возьмешь?
То, что издали над синим зеркалом воды под лазурью неба кажется белоснежным крылом чайки, вблизи оказывается грубым серым полотнищем, заплатанным не раз. Ветра как будто бы нет, но что-то надувает треугольный парус, наша лодка бежит, и пенистый след шелестит за ее кормой.
Рыбак, убедившись, что мне можно доверить рулевое весло, держит только веревку паруса, и от нечего делать охотно рассказывает что придется. Различные, но однообразные впечатления, точно вереницы волн, мелькают одно за другим. Налимы? Конечно, у них есть. У них все есть. Паршак есть: так, рыбка вроде бычка. И бычок есть. Совсем как морской, только побледнее. Налим тут мелкий, он им ни к чему, так, разве себе на уху. Крупный налим ловится ближе к Онежскому озеру, в озере Шала, там до полупуда налим не редкость. Гуси? Нет, здесь не живут, летит много их, но гнезд не делают, а вот лебеди тут недалеко, в озере гнездятся. Глухое озерко, кто же его знает, как оно называется. Ребята, кажется, знают, да вот их четвертые сутки нет: за судаками побежали. Как побежали, куда? В озеро: у них больше некуда. Судак, который стоящий, теперь километров за двенадцать от берега ловится, ближе нет. Крючки ставят. Да, тысячи три крючков на рыбку, на маленькую. Вот она самая покрута-то и есть, мелочь, что около берега бегает. Солят, конечно, ее: соленую берет очень хорошо, а тухлую ни под каким видом. В мережи судак теперь кончает итти. А с весны начинает лов щука, за ней язь, потом окунь, плотва, лещ и уж тогда судак. Да, всякой рыбе свое время. Щука шляется всегда. Вот и сейчас мережу вынем… Э, нет. Вертай назад!
И не успел рыбак переставить парус, как нас уже «трепануло». Лодка клюнула носом, откачнулась, слегка черпнула бортом и понеслась. А солнце ласково смеялось в безоблачной лазури.
— Держись! — даже сердито кричал рыбак. — Круче держи, прямо на колокольню! Беда будет, коли утащит: голые мы, замерзнем.
А кругом все блещет в палящем зное.
Гряда за грядою, почти черные волны бешено толпились вокруг лодки, скакали и, злобно шипя, пенились за ее кормой. Мы в несколько минут пролетели то расстояние, которое лениво проплыли в течение двух часов, и на большой лодке лихо подкатили к ботнику, отчаянно трепавшемуся на цепи у своего колышка, покрытого водой: тут образовалась глубина.
Очевидно, не здесь, а где-то в невидимой дали что-то случилось, налетел какой-то шквал, сюда по лазурным волнам воздуха и воды приславший отголосок своего могущественного гнева.
А тех, которые побежали туда, в голубую глубину водной пустыни ставить крючки на судаков, их там, быть может, уже схватило, потащило, треплет?
— Все может быть, — спокойно сказал рыбак, когда я выразил свои опасения, — всякое бывает. У Василия Матвеича, того самого, к которому осетер-то залез, вон он, кривой, мережу чинит, так у него с месяц назад этак-то парнишку смыло. Перекувыркнуло их так-то вдруг. Двое старших покрепче, те уцепились, удержались, а меньшенького-то, семнадцатилетнего, смыло. Подлеющее озеро.
Я имел в виду расспросить Василия Матвеевича подробнее об осетре, но теперь не решился и прошел мимо пожилого рыбака, спокойно обрезывавшего какие-то веревочки на мереже.
С грязной и рваной тряпкой вместо паруса, с косым и рыжим мальчишкой в качестве кормчего скользит по мутной глади канала большая лодка, наполненная печеным хлебом. Я помещаюсь среди еще теплых, вкусно пахнущих короваев, и мысли мои естественно принимают такой ход: короваев около семидесяти, каждый из них весит фунтов двадцать; если за доставку их какому-то Кондрашке рыжий кормчий имеет получить с него, как я слышал, рубль, то с меня, из расчета шести пудов, причитается копеек шестнадцать. Значит, если в круглых цифрах я дам двугривенный, то будет хорошо? Однако кормчий, выслушав мои соображения, презрительно и злобно плюет на воду. С Кондрашки получать нечего: он умер лет сорок назад. На косе, где жил какой-то рыбак Кондратий, теперь помещается кооператив, который по условию ежедневно платит за доставку хлеба из пекарни. Проезжающих тут вообще не бывает, таксы, значит, никакой нет, и с меня, по его, рыжего парня, мнению, меньше трех с полтиной взять нельзя. Тут плюю на воду я: попался, делать нечего. Не тащиться же в обход по каким-то полоскам земли, по мосткам и отмелям в поисках какого-то Кондрашки.
Пыхтят буксиры, разгружаются баржи, привезшие тысячи пудов муки, сахара, соли. Кому? Населения нет. Судовщикам? Непонятно: на буксире, считая грязных баб, всегда развешивающих лохмотья, всей команды человек восемь, да на влекомой им барже двое, а везет баржа пять тысяч пудов.
Кому же их есть?
Так нет же, судовщики—все, кто идет по воде: сплавщики леса, заготовщики дров, рыбаки, все, кто на плотах, на лодках, на соймах[3] плывут по рекам, по озеру без буксиров, а по течению, на парусах по ветру. Таких тут много.
Тряпка, исправляющая должность нашего паруса, вдруг беспомощно виснет, и лодка, слегка крутясь, останавливается. Тогда рыжий мальчишка берет дырявый же ковшик, плещет воду на тряпку, и пока мельчайшие промежутки ткани заполнены влагой, тряпка опять слегка надувается, и лодка вновь скользит по воде. На косе, которой неведомый Кондрашка когда-то передал свое имя, бойко торгует обычный деревенский кооператив, замечательный только тем, что в течение часа из двух-трех десятков посетивших его покупателей никто не спросил хлеба. Оказывается, это—жители, они хлеб пекут сами, а покупают его судовщики. Опять? Нельзя ли посмотреть на эту породу? Нет. Сейчас никого из них не видать, а идут судовщики артелями, вот этого хлеба, что мы привезли, на четверть часа нехватит, как начнут брать: резать не приходится, меньше коровая не берут.
На подмостках, изображающих пристань, полдюжины лодок, готовых отвезти меня куда угодно. Тут уже я диктую свои условия рыжему мальчишке: за два километра содрал, негодяй, с меня три с полтиной, так теперь за двадцать километров не хочешь ли полтинник? Мальчишка соглашается без малейшего возражения, переставляет свой рваный парус с большой лодки на маленькую лодчонку, и, хотя ветра как будто бы нет, мы несемся по синей глади огромной реки, имени которой я до сих пор не слыхал. Это—Паша. Она шириной с Неву, глубокий поток могучих волн в прелестных свежезеленых берегах. Вот они, дровяные недра! Вот откуда, вот из глубины каких лесов плывут в течение четверти года березы, разрезанные на куски, для того, чтобы согревать в остальные три четверти года население миллионного города.
Дрова, дрова, везде дрова… Штабеля дров необозримыми рядами стоят по берегам. Дрова плывут в баржах, на тонках, плывут молём, то есть прямо по воде, и наполняют «запани», то есть пространства, отгороженные от течения реки бревнами, которые попарно связаны между собой цепями. А, теперь понятно, что за саранча, эти до сих пор незримые судовщики! Вон они вытаскивают дрова из запаней, вон они «корят»[4] балансы и пробсы,[5] кладут новые штабеля белоснежных поленьев.
Ну, действительно, судовщиков тут достаточно для поглощения этих тысяч мешков муки и сахара. А там, в глубине леса, не видной с воды, там еще сколько «судовщиков» пилят, корят, раскалывают, укладывают в поленницы?
Вдруг мягкие серые хлопья наполняют воздух. Мелкие желтовато-серые бабочки, трепеща прозрачными крыльями, бьются обо все, что попадается им на пути и падают в лодку, на воду, где видны по всем направлениям длинные плывущие вереницы. То, отыграв странно-короткую жизнь, неслась умирать поденка. Откуда, какой порыв ветра подхватил эти живые облачка? Они все возникали из прозрачной синей дали, кружились и падали, плыли тысячи крыльев, бьющихся в последних содроганиях. Рыжий кормчий опять плещет ковшом воду на парус-тряпку, лодка сильно ускоряет ход, и воздух снова великолепно чист. Рои бабочек, налетевших туманными облачками, толпы людей, копошащихся над срезанными деревьями, и все эти запани, гонки, баржи, дрова—все мелькнуло мимо. Но что вдруг так манит и ласкает глаз на изумрудной пустыне берега? А гривка ржи, уже заколосившейся, зыбучими золотистыми волнами стелется под солнцем.
Это привычный кусок жилья, деревни.
За ней, за милой, так давно невиданной гривкой, должно быть болото: оттуда слышится скрипучий крик коростеля, и этот яростно-страстный звук как-то дополняет, подчеркивает, оттеняет знойную истому безоблачного полдня, полную тишины, почти неуловимых благоуханий и лазурного блеска.
Глухие удары несутся навстречу. С берегов? Нет, с реки. Какой-то грохот, топот, свист и треньканье струн.
Ах, вот оно что. На лесной гонке, плывущей нам навстречу, в будку затесались двое: один играет на балалайке, а другой пляшет, не сходя с места. Музыкант сидит камнем, слегка двигаются только руки, отдирающие бешеного трепака, плясун же вскидывается на воздух, выписывает вензеля, топает голыми пятками, свистит, взмахивает руками, выкрикивает что-то в неистовом восторге, в упоении. Возможно, что он попросту пьян, но что из того?
Этот босоногий трепак в будке, где нельзя повернуться, сильней, ярче, чем размеренные движения замысловатого балета под звуки оркестра, здесь вполне замененного балалайкой.
Гонка с плясуном исчезла за поворотом реки, а лодка наша к подошла к пристани, очень шумной, грязной и гадкой.
Тут водяные великаны, мутно-желтый Волхов, темносиняя Паша, голубая Свирь и озеро-море, видны сразу, кроме множества водяной же мелочи, каких-то там речек и каналов. Но пассажир тут не в цене, тут везут только дрова и грузы для судовщиков, а пароходы идут почему-то все через двое суток. И я по пыльной дороге пошел к станции.