Там, где у корней вывалившейся ольхи образовалась огромная яма, в омуте жил окунь—толстый, белый, с темными полосами, с красными плавниками, с колючим гребнем на спине.
Человека он видел много раз и всегда торопливо уплывал в глубину при его появлении, не вполне понимая, отчего это так выходит. А мальчика, приходившего к речке часто, окунь знал даже очень хорошо. Однажды, соблазнившись большой мухой, кинутой мальчиком в воду, окунь эту муху схватил, не придав никакого значения тому, что муха была явно привязана к нитке. В мухе, однако, оказался маленький крючок, и, когда мальчик потянул нитку, окунь, вытащенный за верхнюю губу, вдруг всплыл на поверхность, от ужаса и удивления вытаращив глаза и распустив колючий гребень. Он шутя оборвал нитку и опустился на дно омута.
Так состоялось их знакомство, — короткое, но неприятное.
С течением времени оно крепло, но не улучшалось. Мальчик, только и мечтая, как бы выудить окуня, стал подбрасывать ему самые соблазнительные приманки, а окунь, издали подмечая появление своего врага, поспешно опускался на дно. Иногда, если ясно было видно, что приманку легко сорвать, он ее хватал, мальчик дергал удочку, но окунь почему-то не попадался. Мальчик нацеплял на крючки рыбок совсем таких, каких окунь ловил на отмели, и оставлял их на ночь в омуте. Окунь, не торопясь, стаскивал их с крючков и ел, находя, что это даже очень удобно, когда так доставляют пищу, вместо того чтобы гоняться там за этими вертушками. Найдя утром пустой крючок, мальчик грозил в омут кулаками и говорил:
— Ах, ты, полосатая свинья, пучеглазый обжора. Погоди, мошенник, я тебя поймаю!
Окунь недоумевал. Ну, да, он полосат, но при чем же тут свинья? Большие выпуклые глаза, как всем известно, красивы. Не есть рыбок, нарочно для него, для окуня, закинутых в омут, было бы даже неучтиво. Но брать в рот крючок: нет, извините, он не так глуп. А насчет мошенничества лучше уж молчать тому, кто, предлагая в угощение муху, засовывает в нее крючок.
Окунь стал неотвязной мечтой мальчика. Засыпая в каменной громаде городского дома, мальчик часто видел во сне, как он вытаскивает из глубины омута толстую, белую рыбу с красными плавниками.
Весной в речку откуда-то набегали страшные мутные волны. Они неслись с шумом, плескали, захлестывали, убивали, но окунь отсиживался в тишине омута, благополучно толстея. И вместе с первыми листьями на деревьях являлся к омуту мальчик.
— Ты все тут, старый вор? — говорил он, подсмотрев уплывающего окуня. — Ну, погоди, чортова кукла, доберусь я до тебя.
И он кидал в воду разные разности. Окунь ничего не брал. Он, конечно, стар, но это—хи, хи! — не так плохо, это дает опыт, осторожность. Что же он украл, почему он вор? Несомненно, он ест чужую икру, он вытаскивает из норок раков, когда они, линяя, сидят там без скорлупы, мягкие, беспомощные, он ловит рыбок. Иногда случается, что рыбка оказывается слишком крупной, и, как он ни старается ее проглотить, хвост ее торчит у него изо рта, что выходит очень смешно. И окунь, плавая у дна, обиженно плескал хвостом; что такое чортова кукла, он не понимал совсем.
Вода светлела, становилась холодной, речка покрывалась льдом. Окунь, обросший, как шубой, толстым слоем слизи, неподвижно стоял на дне, чуть шевеля плавниками. Он ничего не ел, почти не дышал, оставаясь в спячке всю зиму. Видел ли он сны? Не представлялся ли ему в тягостном видении мальчик, выуживающий его на какую-либо особенно хитрую приманку?
С годами он становился все подозрительнее и почти не поднимался на поверхность.
В росистое свежее утро, когда с деревьев падали в воду такие вкусные мягкие червяки, окунь, убедившись, что на берегу никого нет, не удержался и всплыл за особенно толстым червяком. Вдруг страшный удар потряс всю речку, вода взметнулась столбом брызг, убитые или оглушенные рыбки вереницей поплыли по течению. Это мальчик, выросший в длинного верзилу, отчаявшись поймать окуня, выстрелил в него из ружья. Но зоркий старик, заметив вспышку выстрела, успел кинуться в глубину невредимым.
— Хитер, хитер, старая каналья, — говорил, уходя, верзила, — а все-таки я до тебя доберусь.
Каналья? Это еще что: лучше или хуже чортовой куклы? Окунь слышал, но не понимал.
Над ним в вечном движении всегда висел прозрачный толстый слой воды, кругом, точно кривые пальцы спасительного чудовища, торчали черные запутанные коряги. Не мог верзила поймать его никак. Но за что же браниться? И в непонятных словах нет ли какого-нибудь угрожающего значения? Окунь, чуть пошевеливая хвостом, стоял на дне. После выстрела он ни в каком случае никогда не всплывал на поверхность. К чему? Он и так промыслит свою добычу. Вон там, где у отмели вода крутится между камнями, там часто можно видеть, как захлестнутая быстрой струей рыбка вдруг лишается сил, перевертывается вниз спиной и уносится течением, точно мертвая. В этот миг, пока она не опомнится, схватить ее—пустое дело. А затем сквозь пену и шум водопадика шмыг с добычей к себе домой, в спасительную темноту, глубину, тишину омута!
Речка замерзала, затем шумящими волнами сбрасывала лед, в жару на воду падали червяки. Это повторялось много раз. Старый толстый окунь, у которого изо рта продолжал, точно странный ус, висеть обрывок нитки, сквозь прозрачную воду посматривал, не поднимаясь со дна, на берег: никого. Верзила больше не показывался у речки.
Сверкающий зной полдня, обогревая неглубокую речку, гнал всю рыбу в траву, под тень кустов. На открытой воде не виднелось никакой мелочи. И охота этого утра была неудачна. Старый окунь голодный плавал у дна своего омута: нигде ничего, даже в самом верном месте у водопадика. Вдруг там, над самым скатом воды, заблестела рыбка. Она то выбивалась кверху, то, видимо, изнемогая, уступала течению, серебреная, блестящая, очаровательная. Старик-окунь не выдержал, кинулся к ней и, схватив, направился было в омут. Но его что-то зацепило, поволокло. Он упирался изо всех сил, бил хвостом, кувыркался, — нет, его тащило. Он пытался выплюнуть проклятую рыбку, он вытаращил глаза, поднял костистый гребень на горбатой спине. Нет, это не муха, не шутка полузабытой молодости, это ужас, гибель, смерть!
— Ну, вот, наконец-то! — смеясь, сказал верзила, подтягивая окуня. — Я вас, мой милый, двенадцать лет ловил. Пожалуйте!
И, подхватив окуня сачком, он переложил его в корзинку. Оказывается, с незримого из омута расстояния на леске, тонкой, как волос, прозрачной, как вода, и прочной, как струна, на такой адской леске подпущена была шелковая рыбка, имевшая свойство сжиматься, когда ее схватят, в шлепок, ощетинившийся четырьмя острейшими крючками.
Нет, при всей его хитрости и подозрительности старый окунь подобного изобретения предусмотреть не мог.
Он затрепетал, сделал бессмысленное отчаянное движение, пытаясь для чего-то выскочить из корзинки. Горячий воздух, суша его жабры, душил, жег его. Он пошевелел растерзанным незакрывающимся ртом, вздохнул—старый мошенник, обжора и вор—и уснул.
А верзила принес корзинку в кухню, где кипел суп, шипела, пузырясь в масле, курица, что-то вкусно пахло сладким пряным запахом печенья, и, выложив окуня на стол, сказал:
— Вот вам и рыба. Жарьте его скорей: сейчас был живой!
Во время завтрака на террасу вошел неизвестный, серый, очень крупный, но поджарый и взъерошенный кот. Ему налили в блюдечко молока; он стал его есть, пожимаясь, вздрагивая, недоверчиво оглядываясь и, не доев, ушел. На следующее утро повторилось то же, затем кот несколько дней не показывался, задержанный, очевидно, какими-то делами. При следующем посещинии кот, кроме молока, получил жареную рыбку, съел то и другое дочиста и, повалившись на бок, тут же на террасе уснул. Проснувшись, он, потягиваясь и нюхая, пошел внутрь дачи. Подозревая, что он намеревается устроить обычную кошачью гадость, я шел за ним с арапником, готовясь наказать за попранное гостеприимство и выгнать навсегда вон. Желал ли он, прежде чем принять важное решение, проверить и окончательно выяснить, как живут в этом доме или любопытствовал бессмысленно? Как бы там ни было, кот, обойдя все комнаты, ушел через кухню, а часов в девять вечера впрыгнул в форточку, как к себе домой.
За подобное нахальство следовало, конечно, наказать немедленно, но шел дождь, было темно, и я пожалел выкинуть кота, утешаясь соображением, что в случае чего я выгоню его завтра.
Утром моя совершенно еще мелкая детвора решительно мне заявила, что Вася—милый и остался у нас жить. Как так, кто позволил, почему это выяснилось? Вася?! Да откуда он взялся, зачем он мне, этот беглый кот, конечно, пачкунишка и наверное вор? Терпеть не могу вообще всю эту породу ластящихся подхалимов, все они—жулье и—кто же будет спорить—именно от кошек самый гнусный запах в мире. Но что делать? Проклятый кот действительно ведь остался у нас жить и до конца своей жизни больше не ушел.
Поселившись целиком на моем иждивении, серый проходимец на меня не обращал никакого внимания, занявшись этими—как их там? — маленькими своими единомышленниками. С ними-то он очень скоро вошел в соглашение. На следующее же утро мальчишка, язык которого еще заплетался, привез ко мне кота в корзинке, пытаясь объяснить, что поехали в Пепедух. Кто, куда? Ваня с Васей в Пепедух. Ну что ж, добрый путь. Кошачья повозка отправилась обратно. Серый плут болтается в корзинке, но сидит смирно-смирно. С двумя девчонками, он, наоборот, прыгал, как бешеный, носясь за бумажкой, нацепленной на нитку—игра не глубокая по замыслу, но без осечки, возбуждающая веселый визг и хохот.
Кот не пытался ничего украсть и нигде не пачкал. За что его гнать? Откуда он взялся, осталось неизвестным. Несомненно, что к нам он явился не на заре своего существования. Нет, кроме поджарого и потрепанного вида, свидетельствовавшего о пережитых бурях жизни, самое его поведение доказывало, что это—опытный кот. Через два-три дня после того, как он решил жить у нас, он задал страшную трепку соседнему коту, осмелившемуся просунуть нос на террасу. Ах, бродяги! Он им покажет, как шляться в дом, где есть свой кот. Собаке мясника, загнавшей его на дерево, он также не спустил: на дерево-то он вспрыгнул, но, обернувшись, таких надавал плюх по оскаленной морде, что пес убежал с визгом. Котенок так вести себя не мог. Вася? Почему? Впрочем, если назвать его Навуходоносором, будет ли лучше? Пусть, Вася. Он выцвел, вылинял, и блестящая серая шерсть его раскрасилась поперечными темными полосами: тигр, тигр!
— Откормился, чистяк, — говорила кухарка, лаская его и угощая разными разностями.
Везло же проходимцу счастье! Квартиру, стол и ласковое обращение приобрел совершенно ни за что.
По утрам меня будить вместо троих стали являться четверо. Однажды трое завизжали:
— Васька прыгнул к папке!
Звучало немножко обидно: выходило как будто и кота, и меня считали в одном чине. Но зная наверное, что злого умысла тут нет, я не обиделся и—человек слаб—погладил пушистого плута, для чего-то сказав:
— Вася?
В ответ совершенно твердо и отчетливо послышалось:
— Мяу!
Тут восторг шайки достиг своего предела в крике:
— Вася с папкой разговаривает!
Да это что же такое, ведь это действительно разбой. Уже, значит, мне кот делает некоторое одолжение, едва ли не честь?
Я за такие штуки на всякий случай выгнал их всех четверых из комнаты, чтобы все-таки знали, с кем дело имеют.
Обмен приветствий между мною и котом, однако, установился ежедневно и так твердо, что на него вскоре перестали обращать внимание. А он заслуживал высшей степени удивления. На зов по имени или на обычное «ксс, ксс!» кот бежал охотно, мяукая слегка и мелко несколько раз подряд или же только делая вид, что мяукает, то есть молча раскрывая рот. Если же я обращался к нему со своим «Вася», кот отчетливо один раз отвечал: «Мяу!» Тут своего ответа он не повторял никогда, сколько раз я его не спрашивал. Отлучившись из дому на несколько часов, я считал долгом учтивости вновь приветствовать кота, и плут безукоризненно вежливо без отказа отвечал:
— Мяу!
Любимым удовольствием кота было забраться в корзинку со стружками из-под аптекарских товаров. Едва дождавшись, чтобы из нее вынули пузырьки и пакеты, кот вскакивал в корзину и, закрыв глаза от наслаждения, громко мурлыкал.
Совсем спать он, впрочем, тут не оставался, а уходил в свою корзинку в платяном шкафу—место, им выбранное, одобренное, отвоеванное и удержанное до конца жизни. Захлопнутую дверцу шкафа он очень мило открывал лапой, а если шкаф случайно запирали—Вася усаживался около и мяукал плачущим голосом: нельзя было не понять, чего он хочет.
По дому Василий расхаживал теперь важно—тигр, тигр! — шагом, подняв хвост трубой. Лежа на боку на половике посредине комнаты, он только поглядывал на проходящих. Ну-ка, кто, злодей, наступит на такого хорошего кота? Одним из замечательных номеров было завертывание кота в этот самый половик. Получалось нечто вроде пирога с начинкой из живого кота, позволившего вертеть его как угодно. Но в тот миг, когда две кухарки-девочки собирались окончательно закрыть пирог, — в последнюю узенькую щелочку неуловимым движением выскальзывала вся начинка.
И тигр, ужасно шипя, удирал при восторженном хохоте своих сообщников.
Мыши в доме случались редко. Кот ловил их со страстью неукоснительно и, в виду недостатка, приносил их еще откуда-то для игры. В это время с горящими глазами, в особом возбуждении, красавец-кот имел великолепный вид. Конечно, мышей он не ел: очень ему нужна этакая дрянь. Больше всего он любил кушать жареную салаку и избытки ее, которых съесть не мог, уносил и закапывал в саду. Бедные кошачьи мозги!
Умный кот начисто забывал все свои запасы: никто не видел, чтобы когда-нибудь что-либо он достал из своих кладовых.
В доме между тем появилось новое существо. Я предлагал назвать его в честь любимого кота Васей. Почему-то предпочли дать ему имя Володи, что на мой слух звучало хуже, а оснований имело еще меньше. Когда Володя (пусть, пусть!) стал ползать, разбойничья шайка избрала его предметом для издевательства. Девчонки на пути ползуна ставили коробом газету, под которую тотчас забирался Васька. Едва маленькое существо подползало к газете, оттуда вдруг с хищным шипением, ужасно изогнув спину, выскакивал тигр и скакал этак боком, боком, боком. Крошечный мальчишка, запрокинувшись, ревел неистово, а окружающие хохотали: невозможно было не смеяться. Однако человек, хотя бы еще только ползающий, долго ничего не боится: Володька очень скоро принялся таскать тигра за хвост, причем не было случая, чтобы страшный зверь его оцарапал, хотя плюхи мягкой лапой задавал ему часто.
Подросшая детвора стала заниматься более сложными играми, чем бумажки на нитке.
Вася ходил за всеми, но видя, что им не интересуются, принимался играть один. Он гонял и ловил бумажку, носился по комнатам, пытался сам завернуться в половик, выбегал в сад и взбирался на дерево, как будто в ужасе спасаясь от невидимых врагов. Меня он не только провожал до калитки, но неизменно встречал, хотя иногда я приезжал домой в четвертом часу утра. И, не говоря о лете, осенью под дождем, зимой в мороз из-под навеса над колодцем при моем появлении немедленно бесшумно спрыгивала и мелькала мне навстречу серая тень, и около моих ног мурлыкало пушистое существо с блестящими глазами и хвостом трубой.
— Вася?
— Мяу!
— Вася! Ну, скажи хоть разок еще. Ну, Вася!
Ни за что, никогда. Мурлычет, прижимается головой, но—сказал и кончено, больше не слова. Этакий кремень! Он долго жил, добродетельный, благовоспитанный умница-кот, окруженный любовью и, можно сказать, всеобщим уважением и вдруг… украл телячью ногу?
Да, средь бела дня, почти на глазах у обожавшей его кухарки украл, почти ограбил. Ужас, позор, загадка! Преступление стояло во всей отвратительной наготе: Васька, рыча как лютый зверь, сидел в чуланчике под лестницей за своей добычей, значительно превышающей его величину и вес. Как он ее уволок, зачем? Он даже не откусил ни кусочка, он всегда был сыт свыше меры. Уж не взбесился ли он? Неслыханно, однако, чтобы бешеные кошки воровали телячьи ноги. Я спокойно взял у рычащего тигра его добычу, отнес злосчастную телятину в кухню, а тигра изругал всячески, что не произвело на него ни малейшего впечатления. Я принес, показал и дал ему понюхать арапник, он равнодушно отвернулся: инструмент, ничего не говорящий ни его уму, ни шкурке, незнакомый предмет. Очевидно, этот преступный порыв был почти болезненный припадок, отзвук бесконечно далеких, быть может, в самом деле тигровых лет, бессознательное движение воровской породы.
Годы шли. Кота возил в корзинке уже другой мальчишка. Наш Вася, несмотря на кошачью старость, которой, несомненно, он достиг, попрежнему был весел, учтив, играл с бумажкой и вспрыгивал с притворным ужасом на деревья. Весьма вероятно, что при его хорошем здоровье и крепком сложении он прославился бы как исключительная знаменитость выходящего из ряда кошачьего долголетия, но случилось событие, потрясшее, подкосившее жизнь Васи: вся наша семья уехала из дому на два месяца. Ни в пище, ни в ласке недостатка Вася не имел, оставшись на попечении именно обожавшей его кухарки, но скудный мозг его не осилил исчезновения привычных ему условий жизни. Для начала кот немедленно после нашего отъезда пропал на несколько дней. Искал ли он нас где-то, скитался ли в тоске по лесу? Он пришел домой исхудавший, скучный, вялый, есть стал, но не очень жадно, все спал, предложенную мышь взял, погонял немного и бросил. Жизнь его сломалась, он не поправился.
Когда мы вернулись, он встретил даже ближайших приятелей своих без особого оживления.
— Вася?
— Мяу.
Это было сделано как следует, повторялось ежедневно. Играть, однако, он перестал и, когда надоедали ему слишком, он не дрался, не давал мягких плюх, а вздыхал—бедный, старый кот—и уходил.
Вася наш стал скучным, грязным стариком. Спать он полюбил на плите и дождаться не мог, когда перестанут на ней готовить. Торопясь на нее вскочить, он часто подпаливал свою шубку, самые разводы которой как-то потускнели. Тигр исчез, остался порыжевший облезлый старый кот. Он раза два даже напачкал на плите, прямо тут, где спал. Ему не сказали ни слова за этакое безобразие. Как же не скрыть, не замолчать старческого позора кота, честно прожившего в доме двенадцать лет. Кое-как проскрипел бедняга зиму. Весной мы опять уехали и этого удара старый кот уже не перенес: он ушел из дому и не возвратился.
Тимка—коричневая собачонка без всякой породы. Фишка—лохматый, черный, как уголь, пес происхождением, несомненно, от таков: он на коротких кривых лапах, сам длинный-длинный, да еще хвост длинный-длинный. Урод необыкновенный! Морда у него щучья. Бом—большой серый кот.
Однажды они украли у меня со стола тарелку жареной салаки, то есть тарелку оставили, а рыбу съели. Неприятно, но неудивительно. Затем я свой завтрак поставил на комод. Опять осталась одна тарелка. Тогда баранью косточку я поместил на шкаф, а сам притворился спящим. В дверь просовывается хитрая рожа Фишки, за ним является Тимка. Вертятся, шныряют, ищут: ничего! Фишка поднимает нос и останавливается у шкафа: есть, тут! Топчутся, подскакивают—нет, несмотря на всю длину Фишки, становящагося на дыбы, ничего сделать нельзя. Исчезают.
Слышно, как в кухне они визжат и царапают дверь. Их ругают за шлянье, — ведь только что, черти, со двора! — но они дружно визжат, как зарезанные; им необходимо выйти, их нельзя не выпустить. Через минуту являются все трое. Как рассказали они этому пушистому плуту о предприятии? Бом, мало того, что, несомненно, вызван со двора, он осведомлен вполне. Он, не тратя времени ни на какие розыски, уверенно прыгает на комод, оттуда на шкаф, баранья косточка шлепается на пол.
— Вы что тут, негодяи, делаете?
Вся шайка кидается наутек. Замечательнее всего, что кот большею частью работает бескорыстно; добычу почти всегда едят собаки. Живут они дружно, спят вместе, причем кот помещается на животе собаки—повидимому, все равно какой.
Иногда устраивается примерная травля. Собаки гоняют кота так, как будто цель их жизни его разорвать, а кот, делая вид, что ужасно боится, кидается куда попало и, сидя на шкафу, то есть, очевидно, в полнейшей безопасности, рычит глухо, угрожающе. Случается, что во время самой бешеной скачки по коридору кот вдруг осаживает, разбежавшиеся собаки на него налетают и… и… не знают, что же с ним делать, а он лупит их мягкими лапами по мордам так, что те воют. Тут кот, выгнув спину и подняв хвост, уходит, что ясно выражает: «Убирайтесь к чорту, дураки. Надоели!»
Сколько одной салаки сожрала у меня за три года воровская шайка! Преступление тем более отвратительное, что вызывалось оно отнюдь не крайними обстоятельствами жизни. О голоде не могло быть речи, воришки питались прекрасно и сговаривались воровать исключительно из озорства: в этом я убежден совершенно.
Что думает птица, усаживаясь на гнездо, все равно какая птица—журавль, курица, малиновка, страус?
У всех одна мысль: в гнезде—яйца, будущие дети, их надо сохранить, спасти от всякой беды, защитить хотя бы ценой собственной жизни. Мысли такой ни одна птица, конечно, никому не высказывала, но все птицы доказывают эту мысль по-разному. Одни бесстрашно кидаются драться, как бы ни казался велик и силен враг, приблизившийся к гнезду, другие хитрят, стараясь отвлечь врага от гнезда, иные просто закрывают яйца собою, готовые погибнуть, защищая свое будущее поколение.
У гнезда, где имеются яйца, всегда стража: то два защитника, то один.
Иногда самец устраивает гнездо и принимает на себя все заботы о нем, самка же только несет яйца. Часто не отличить самца от самки: оба одинаково хлопочут над гнездом, оба высиживают поочередно. У других семейная работа разделена: самка сидит в гнезде, а самец носит ей есть и, чтобы не было скучно, поет ей песни. Кое у кого случается так, что ни гнездо, ни яйца не должны попадаться на глаза самцу: он яйца разобьет, а гнездо растреплет. У многих птиц отец равнодушен к гнезду, не замечает, покидает его, а мать это гнездо устраивает, хранит и самоотверженно защищает. Только у некоторых, преимущественно страусовых, все наоборот: самец и строит гнездо, и охраняет его, и высиживает яйца, равнодушно брошенные где попало самкой.
Когда курица клохчет, вытаращив покрасневшие глаза, и, угрожающе надувая шею, сердито топорщит крылья—это значит, что она заблаговременно пугает будущих врагов, желает вывести цыплят. Тогда ей подсовывают корзину с яйцами, и глупая курица не в состоянии разобрать, чьи они. Пошевелив клювом каждое яйцо, уложив так, как, по ее мнению, им должно лежать, наседка клохча усаживается на них. Просидев час-два, она уже любит их и готова защищать как собственные.
А яйца-то иной раз присланы по почте за тысячи верст, они или от заморских породистых кур или утиные.
Плохая наседка, случается, вскакивает с гнезда через несколько дней и, хотя ее усаживают на него насильно, все-таки бросает полунасиженные яйца. Хорошая клуха сидит упорно, сходя с гнезда на минуту, на две лишь попить, поклевать; она ежедневно перевертывает клювом каждое яйцо, не давая ему долго лежать на одном боку, от чего желток пересыхает в скорлупе, начинает гнить и получается усохшее яйцо с погибшим в нем зародышем. Откуда, как знает это глупая курица? Если такое яйцо все-таки образовалось, опытная наседка высиживать его не станет и попытается выкинуть из гнезда: мертвецу не место тут, где выклевывается новая жизнь.
Яйцо хрустит и трескается, в трещину просовывается изнутри клюв, и скорлупа разваливается на куски. Чуть-чуть пища, явилось новое существо, беспомощное, жалкое, мокрое. Если в этот миг холодный сырой ветер резко дунет на цыпленка, он его погубит. Но мать, внимательно смотря, озабоченно, тихонько клохчет и забирает всех проклюнувшихся пискунов под крылья: там тепло и сухо. Часа через два-три, обсохнув, цыплята уже бегают, бойко семеня лапками, толщиною в спичку, их писк весел, они покрыты плотным нежным пухом. Черные, серые, пестрые… А сама курица белая. У четверых какие-то странные плоские носы, перепончатые красные лапки—это утята. Не может быть, чтобы курица не различала их от цыплят, но она всех одинаково бережет и защищает, всех, кто вывелся под ее грудью, в ее гнезде: чужих она не принимает, бьет и гонит прочь. Своих на вторые сутки их жизни она научит есть, стуча клювом по корму. Пить их приучит… человек. Он возьмет двух-трех цыплят и обмокнет их клювы в воду. Когда они поймут, что надо делать, он их отпустит; от них научатся пить остальные. Если не учить питью, то большинство цыплят погибнет: вода для них важнее еды.
Индюшата, едва выклюнувшиеся на свет, одеты редким пухом, они почти голы, зябнут сильно, греться должны долго. Нескладные, длинноногие, они дрожат и ежатся всегда, кожа у них синяя в пупырках, писк хриплый, жалобный. У индюшки-матери обычно вся грудь ощипана, чтобы цыплятам было теплее от ее кожи. Индюшка заботливо упрятывает под себя свой выводок, но, если он выклюнулся в ненастную погоду, индюшата, не успев покрыться перьями, гибнут один за другим. Индюшка стонет, клохчет, трогает клювом, перевертывает мертвого птенца и продолжает водить, греть, защищать остальных, пока они не вырастут. Она самая заботливая мать, она не виновата, что у нее из десятка иногда остается три-четыре индюшонка. Хлипкая это птица.
На хилых безобразных индюшат очень похожи… павлинята, почти голые, бесхвостые, нескладные. Они только через год начинают походить на тех роскошных птиц, в которых превратятся впоследствии.
А где петух, когда выводятся цыплята? Как он смотрит на пуховый табунок, пискливо толкущийся вокруг клухи? Индюк не помогает ли индюшке в заботах о хилом ее потомстве?
Пышнохвостые петухи, потрясая яркими перьями, расхаживают важно и равнодушно: им никакого дела нет до всей этой возни с гнездами и птенцами.
Маленькие лесные куры, рябчики, живут только в больших лесах, даже на полянки, не только в поле, никогда не вылетают. Гнездо рябчик устраивает под кустом: на земле ямка, устланная листьями, травой, мелкими веточками. Самка, положив до пятнадцати пятнисто-бурых яиц, сидит на них, кажется, одна, хотя самец всегда вертится зачем-то около гнезда и потом около выводка.
Рябчата покрыты густым желтым пухом—сверху пестрым, с буро-серыми пятнами, снизу одноцветными, посветлее. Они бегают бойко, едва выклюнувшись из яиц, и старка, рябуха с белым пятном на горле, ведет пискливую, суетливую стайку на берег речки, ручья, проточной канавы. Зачем? Воды рябчики, кажется, не пьют, но… любят слушать ее журчанье. Мать учит цыплят клевать ягоды, побеги и семена трав, нежные иглы молодой хвои. Шумно, с треском вспархивает выводок рябков; они не поднимаются к вершинам деревьев, не летят далеко, а врассыпную бросаются прятаться по средним сучьям, прижимаясь к ним плотно-плотно.
Серая куропатка устраивает свое гнездо в поле среди густой травы, иногда в озими—ямка, опушенная перышками из собственной грудки. Яиц в этой ямке бывает по восемнадцати, так что удивительно, как небольшая птица может их покрыть. Они светло-оливкового цвета, почти без пятен и при выходе птенца на свет не лопаются на куски, а распадаются вдоль на две половинки: цыпленок куропатки не проклевывается, а выскакивает из развалившегося, точно разрезанного пополам, яйца. Он в красновато-буром пуху, крошечный, с круглым задком и уже с перышками в крыльях.
Что делает самец куропатки около гнезда? Никто не видал, чтобы он высиживал или кормил своих детей, но он их скликает на заре особенным тонким свистом, когда бойкие цыплята разбредутся среди стеблей. Весь выводок шумной стайкой летит на место дневной кормежки. Там они трепыхаются в пыли, бегают, копаются, разгребая лапками, совсем как домашние. Если поймать весь выводок, то заодно с молодыми легко приручаются и старики.
У перепелки, самой маленькой курочки, серопуховые птенцы, величиной с орех, не грецкий, а с обыкновенный каленый орех. Они бойки, скоро начинают порхать, но долго не клюют сами, а мать кормит их из клюва насекомыми, зернами, молодой травой. Хлопот ей много, маленькой курочке: надо же насытить до пятнадцати голодных цыплят. Умеющие уже летать молодые перепелки любят бегать, перекликаясь, по полю, но в случае опасности отлеживаются упорно. На них охотятся без ружья, с собакой и… бумажным ястребом. Запустив такого ястреба как обыкновенный змей, охотник идет по жнивью, собака отыскивает перепелку, останавливается над ней, но та не летит. Охотник, сматывая бечевку, подтягивает страшного ястреба ближе-ближе, перепелка все крепче прижимается к земле. Остается накрыть перепелку сеткой. Успеху ловли помогает то, что выводок перепелов, поднявшись, не летит дружно, а рассыпается по полю, кто куда. И каждый перепелиный дурачок в одиночку таится в чистой глади, воображая, что спрятался от страшной тени.
Длиннохвостые пестрые фазанки на воле, надо полагать, высиживают усердно, но полудомашние—они, нанеся двенадцать-четырнадцать яиц, бросают гнездо, а то и вовсе его не устраивают, раскидав яйца где попало. Пузатые, крупные фазаньи яйца замечательно разнообразны по окраске. Фазан, одетый в серебристые перья, выводится не из белоснежного яйца, как, казалось бы, следовало, а из темно-палевого. Синие, красные, желтые перья кавказского фазана скрыты в яйце оливкового цвета. Алмазный фазан, сверкающий пестротою, выклюнется из мутно-желтоватого яйца. Разукрасятся так, конечно, взрослые петухи, а фазанята выклевываются все одинаковые: рыжевато-серые, пуховые, кругленькие, бесхвостые.
Случается, что фазанка не только высидит своих, но подберет еще чужих цыплят—за одной бегает два десятка. Брошенные же фазаньи яйца подкладывают под индеек, покрывающих много яиц и известных тем, что они высиживают очень усердно.
Каждая индейка сидит на гнезде в ящике-клетке за решеткой. Фазанята, выклюнувшись, пролезают через решетку и бегают около клетки, тут их кормят муравьиными яйцами. Это слишком дорогой корм, к нему индюшки не допускаются, они могут только просовывать головы сквозь решетку к своим питомцам. Они им что-то заботливо клохчут. Учат ли, как клевать корм, бранят ли за шалости. Мелькает тень широких крыльев: то ястреб несется—индюшки орут, и сотни фазанят, толпившихся у клеток, бегут стремглав и исчезают за решетками.
Летать фазанята принимаются скоро, к осени у них показываются хохлы, следующей весной вырастают хвосты, но полный блеск, всю роскошь фазаньего оперения великолепные петухи получают лишь на третьем году жизни.
Голубиные пары живут дружно. Голубь с голубкой, случается, дерутся, но часто целуются, чего не делают другие птицы, и детей высиживают вместе: как только голубка слетает с гнезда, голубь усаживается на ее место. Яиц всегда два, чисто-белых, без какой-либо крапинки. Красивее голубиных яиц разве только крошечные яички попугаев. Голубята, выклюнувшиеся из таких прелестных яиц, безобразны на редкость. Это еще ничего, что они слепыми и голыми являются на свет: у многих птиц птенцы такие. Нет, у голубенка длинный кривой нос, нескладные большие лапы, совсем непохожие на коротенькие малиновые лапки взрослых голубей.
Прожорливые голубята постоянно просят есть, и голуби то-и-дело опускают свои клювы в широко разинутые клювы своих детей. Они кормят их какой-то жидкой кашицей, похожей на молоко и образующейся в зобах у голубей. Когда голубята подрастут, старики носят им сначала насекомых, потом хлебные зерна. Голубята, полуголые, крупные, всё сидят и едят с утра до ночи. Они становятся жирными, толстыми, а голубь и голубка постоянно носят им корм и так устают, что иногда ложатся на пол, распустив крылья.
Дикие голуби не так нежны. Целоваться они также любят. Витютень, крупный дымчато-сизый лесной голубь, воркует, сидя на сучке неподалеку от гнезда, и голос его, как будто бы глуховатый, слышен очень далеко. Заметив врага, голуби не пытаются драться, не хитрят, притворяясь подбитыми, а беспокойно перелетают с ветки на ветку, воркуя особенно, отрывисто. Если выстрелить около гнезда, то голубка улетает, покидая не только яйца, но и голубят: она не возвратится.
Голубята, подросшие, сменившие клочья пуха на плотное серовато-синее перо, долго держатся на родимом дереве, перепрыгивая с сучка на сучок. Гнездо голубей всегда очень запачкано. Даже странно, как над такой грязной кучей сучьев свежо и бодро трепещут сильные крылья таких чистых птиц.
К осени у голубей в том же грязном гнезде опять два прелестных яйца.
Куличьих яиц в гнезде всегда четыре, у всех острый конец очень длинный, а тупой слишком короткий: этим резко отличаются куличьи яйца от всех остальных. В гнезде яйца лежат всегда крест-накрест острыми концами друг к другу. Яйца куликов разного цвета—зеленоватые, голубые, желтые—все в пятнах, разница только в том, что пятна то покрупней, то помельче, то потемней, то побледней. Кажется, только на яйцах пигалицы пятна темнозеленые, на остальных—рыжие.
Все кулики живут и выводятся в болотах, а один—вальдшнеп—в открытых местах появляется лишь не надолго, иногда на несколько часов, живет же в лесу.
Гнездо вальдшнеп устраивает в лесной глуши, но по-куличьи: оно на земле, но всегда прикрыто сухими веточками, оно в ямке, устланной сухой травой и мелкими перьями; яйца по величине птицы крупны, они побольше голубиных, а вальдшнеп меньше голубя.
Потревоженная на гнезде самка вальдшнепа берет яйцо в лапы и улетает с ним. Так же уносит она и птенцов, пока они совсем маленькие. Перетаскивание это имеет очень трогательный вид. Свесив длинный нос, озабоченно размахивает крыльями коричневая птица, а в вытянутых лапах, также свесив длинный нос, смирно сидит комок бурого пуха—птенец.
Впрочем, вальдшнепята скоро начинают бегать бойко, и подросших мать уводит из крупного леса, где темновато, в мелколесье. Там, таясь в густой траве под кустами, никогда не подавая громкого голоса, она их кормит мелкими насекомыми, потом нежнейшими корешками трав до полного оперения.
Попытка выкормить вальдшнепят в клетке повторялась несколько раз, но не удавалась. Четырех длинноносых птенцов сажали в просторную загородку с влажным земляным полом, с травой, с мягкой ямкой в углу. Птенцы бегали, копались носами в грязи; им щипчиками вкладывали в клювы мелких мух, корешки трав, они глотали. Казалось, все идет хорошо, но через два-три дня в углу клетки оказывался мертвый пуховый комочек. Более недели не выживал ни один.
У бекаса, дупеля, у многих крупных куликов, отличающихся длинными, иногда изогнутыми носами, в болотах выводятся птенцы.
Они, точно мыши, бойко шныряют между кочками. Носы у них коротки, прямы, лапы непомерно велики; если птенец не бежит, а идет тихонько или стоит, то шея у него всегда скрючена, весь он сжимается комочком, как будто ему холодно в самый жаркий июльский полдень.
Когда появляются перья в крыльях, носы у птенцов вытягиваются, лапы становятся как будто меньше, вырастает хвост. Такие птенцы копаются в грязи, глубоко засовывая в мягкие кучки носы, они уже умеют доставать пищу. А что они едят? Ни одного длинноносика в неволе выкормить никому не удалось.
Из всех куличат самые бойкие чибисята, черные, как уголь. Совсем еще пуховый чибисенок живо-живо удирает по лугу от собаки, и когда она его настигает, он, опрокинувшись на спину, перебирает оливковыми лапами (у взрослых чибисов они красные). Его можно взять на ладонь, он притворяется мертвым: взглянет и опять закроет глаза. Если его выпустить, он как ни в чем не бывало убежит в кочки своего болота. Там, размахивая короткими странно свистящими крыльями, невысоко кувыркаются в воздухе старые чибисы-пигалицы с жалобным криком, похожим на слова:
— Чьи вы, чьи вы.
Если чибисов гнездится тут много, то все они слетаются к врагу и вьются над ним все с тем же жалобно-пискливым криком, пока враг не уйдет. Тогда пигалица соберет свой чернопуховый выводок и… никуда его не уведет.
Смирные птицы останутся тут жить до осени, пока молодежь не вырастет. Весной пигалицы прилетят и вновь положат тут оливково-пестрые яйца. А если чибисят, хотя бы полувзрослых, забрать в клетку, дать им землю, воду, траву и кочки из этого самого болота, все-таки они все переколеют. Неизвестно, чего им нехватает.
Нанду, американский страус, в кустах, в траве высиживает палевые яйца, нанесенные самками; он уже сидит на десятке, а самки все несут и подкладывают под него, и он принимает, пока может покрывать яйца своим телом. Когда места под ним больше нет, он начинает драться. Тогда самки несут яйца к другому.
Самка эму, австралийского страуса, кидает где попало темнозеленые яйца и, случается, разбивает их. Самец подбирает их замечательно усердно; он дней за десять до высиживания не пьет, не ест, только стаскивает вместе яйца; пока сидит на них и с неделю после вывода страусят он не принимает никакой пищи. Такой пост продолжается суток семьдесят-семьдесят пять, и бедняга эму теряет в весе до восьми килограммов.
Огромные, совершенно белые яйца африканский страус складывает в яму, выкопанную в песке. Днем высиживает самка, ночью самец.
Страусята все, едва выклюнувшись, бегают очень бойко: нанду и эму полосатые, африканские одноцветные, темные. Все страусы дерутся из-за птенцов; победитель в драке шагает гордо, и за ним иногда бегут десятки цыплят, отбитых у других выводков. Побежденный уныло бродит с двумя-тремя птенцами, а то и вовсе один.
Самки страусов к юному поколению равнодушны.
В неволе самец эму, прежде чем усесться на гнездо из соломы, несколько раз таскает его по клетке из угла в угол. Скорлупа яиц очень прочна. Птенцы, проклевав в ней дырку, ломают лапами, и осколки разваливаются с треском. Дня за три до того слышно, как птенец дышит в яйце, ворочается там и пищит. Если заметно, что он слаб и сам разломить скорлупу не может, ее разрезают ножом. Птенец африканского страуса выходит из яйца с курицу величиной, нанду и эму—с голубя. Темносерые по желтому пуху полосы держатся на них недели три, потом, начиная с головы, проступают черные тонкие перья.
Самец долго водит страусят и заботливо их охраняет, на ночь, в ненастье, в сильный жар собирает их под себя. Они неприхотливы на корм, хорошо переносят холод и снег, но вырастают из них немногие: они пугливы, бестолковы и часто, кинувшись в пустом страхе куда попало, ломают себе ноги.
Одетые перьями, высокие молодые страусы долго сохраняют цыплячий свой голос: на втором году жизни они еще только свистят.
Совсем немая птица аист. Он, не имея никакого голоса, только щелкает клювом, приплясывая на краю гнезда или неподалеку от него. Когда же он летит к гнезду, то в длинном красном клюве он несет лягушку, ящерицу, змею, мышь—кормить самку, сидящую на яйцах, или трех-четырех птенцов. Эти птенцы—комки белого пуха с желто-черными короткими носами и черными короткими же лапами. То и другое, и носы и лапы, растут удивительно быстро. И пальцы на лапах становятся оранжевыми, потом краснеют.
Взрослые аисты, прилетая с добычей, не кидают ее детям, а засовывают пищу им в клювы, сначала отрыгивая ее из желудка, потом подросшим птенцам дают сырую, лишь раздробленную на куски. Одетый вместо пуха перьями, отрастив длинные красные ноги и клюв, молодой аист все еще сидит в гнезде и просит корма у родителей. С крыши, где обычно устраивается гнездо, молодежь пробует перелететь на ближайшее дерево. И когда окажется, что крылья вполне окрепли, молодые аисты улетают в дальний путь иногда в начале лета. Старики остаются до осени.
Птенцы аиста впервые открыли человеку, по каким путям летят птицы весной и осенью. Этим птенцам проще, чем каким-либо другим, надеть на лапы алюминиевые кольца.
Аисты привыкли к тому, что их везде любят, берегут. Они спокойно допускают человека в свое огромное из года в год починяемое гнездо и не обижаются на то, что трогают их птенцов. Кольца устроены так, что раздвигаются вырастающей лапой. Во время перелета так или иначе попавшийся в руки человека аист знаком своего кольца показывает, откуда он прилетел и где выклюнулся на свет. Так узнали, что аисты на зимовку летают из Украины и Польши в Южную Африку.
Аисты, живущие вообще на юге, гнездятся почему-то в Лужском районе Ленинградского округа. Тут они, как и везде, подпускают к себе близко, когда сидят на гнезде, и очень недоверчивы и осторожны в поле или на болоте: завидев издали охотника, они улетают.
Трудно подобраться к цапле. Она как будто спит, стоя в воде на одной ноге и втянув всю шею в плечи. Но смотрит зорко ее сердитый желтый глаз. Весной мрачные серые птицы гоняются друг за другом, крича громкими хриплыми голосами.
Гнездо цапли почти всегда на высоком дереве, редко на большом кусте; это непрочная груда кое-как набросанных ветвей и травы. Яиц бывает до шести, они бледнозеленые. Птенцов цапли легко принять за лисят—такие у них остро-хищные мордочки, клювы, похожие на рты, длинный пух, напоминающий волосы; только лисята светложелтые, а птенцы цапли темнобуры. В таком виде они остаются две-три недели, обрастают перьями и начинают лазить по ветвям родного дерева. Носы у них вытягиваются и заостряются скоро. Старые цапли, принося мелкую рыбу, лягушек, червей, бросают их сверху в гнездо, иногда кладут на его край—молодые расправляются с добычей сами.
До осени, до отлета молодежь выучивается ловить рыбу и стоять, втянув шею, на одной ноге, но косица из длинных рыжих перьев на голове вырастает только у трехлетней цапли.
Огромная пестро-рыжая степная индейка, дрофа, вытаптывает в траве площадку с порядочную комнату (два-три метра в квадрате), в середине ее, разгребая лапами, выкапывает ямку, устилает ее сухой травой, своими перьями и кладет в нее два-три крупных пепельно-серых яйца с темнозелеными пятнами.
Дрофа сидит на гнезде, вытянув шею кверху палкой так, что сизая ее голова видна издали. На собаку, подбежавшую к гнезду, кидается «дрофич». У него около клюва растут пучками мелкие перья, получается что-то вроде странной бороды. Он больше самки, весит иногда пуд с лишним и собаку может побить очень сильно; клюв его толст и крепок, но он дерется больше лапами и крыльями. От человека дрофы, разбежавшись по всей площадке, улетают. Если тронуть яйца, дрофа покидает гнездо.
Высиживает она одна, птенцов защищает яростно, бросается на человека. Дрофята покрыты густым желтым с черными пятнами пухом, крылья у них не вырастают долго, но бегают и прячутся в траве дрофята тотчас же, как вылупятся. Спрятавшись, сидят, прижавшись так плотно, что косцы, случается, ловят их прямо руками. Взятые в пуху дрофята неволи не переносят, ничего не едят. Им предлагают жуков, мух, червей, каких они могут находить у гнезда, хлебные зерна, семена, те травы, где они живут, — нет, не принимают. Должно быть, дрофа умеет как-нибудь иначе кормить своих птенцов.
Пойманные в перьях подросшие молодые дрофы не скучают и даже приручаются.
У журавлей, дружно живущих парами, редко бывает три яйца, почти всегда два—очень крупных, узко-длинных, глинисто-коричневых с пятнами, тяжелых: каждое весит до пятьсот грамм. Гнезда журавли не устраивают, яйца лежат прямо на грудке сухой травы, полусгнившей осоки, кое-как положенной на кочку.
Но эта кочка окружена такой лесной трущобой, глухим болотом, что добраться до нее не легко, а найти ее очень трудно. Журавль сторожит зорко, слышит удивительно чутко и на всякого врага кидается драться; самка в бой не вступает и старается птенцов увести. Журавлята желтопуховые, затылки у них не лысые, как у взрослых журавлей. Темно-красная лысина выступает, когда серая птица уже летает на огромных крыльях и кричит, точно в медный рожок трубит.
Пухового журавленка можно принести домой. Он ест червяков, мух, жуков, лягушек, разрезанных на куски, свежую траву, потом хлеб, кухонные остатки, все, что дают курам и уткам. Почему журавлю не есть корма домашней птицы, он кто такой? Он—«журка», он ходит по двору, бегает за детьми, выпрашивает подачки и только посматривает под облака, когда оттуда с вышины несется медно-трубный клич пролетающих диких огромных птиц. Домашний журавль не летит за ними, хотя бы его сильные крылья и не были подрезаны ножницами.
В летние дни, когда цветут травы болотистых лугов, оттуда, с лугов, вместе с благоухающим ветерком доносится странный резкий звук: как будто кто-то, дергая, разрывает тугую ткань. Это кричит коростель, маленькая светлорыжая птица куриного склада. Его зовут также дергачом, и странный крик его повторяется тем настойчивее, чем жарче день. Когда он спит, этот дергач? Он молчит разве утром, час-два после зари, а то все кричит; особенно коростель старается, орет в душные темные ночи.
У него, у рыжего, крошечные дети черны, как уголь. Их всегда много, десяток, а то и больше. Выводятся они из рыжеватых яиц, испещренных рыжими пятнами, и черные пуховички убегают, кажется, в тот миг, как выклюнутся. Коростелиха или дергачиха, не отличимая от ее рыжего супруга, не обижается на то, что смотрят ее гнездо, не плохо свитое из сухой травы. Она, отбежав от гнезда, ждет, когда враг уйдет. Тогда она возвращается и усаживается на гнездо, маленькая рыженькая болотная курочка, не умеющая считать: два-три яичка можно унести, она не замечает. Но застать ее на гнезде с цыплятами, кажется, нельзя, — разве попасть к ним в тот самый миг, когда они выклевываются. И найти их необыкновенно трудно. Он плут, этот рыжий дергач, он первый мастер затаиваться в густой траве болота, бегать между кочками. Летать он не любит, поднимается неохотно, когда на него чуть ли не наступят. А про дергачат и говорить нечего: черные плутишки так шныряют по-мышиному, так прячутся, что не всякая собака их отыщет.
Обычно утят, как только выклюнутся, сажают в таз с водой. Маленькие плосконосые птенцы плавают, точно пробки, зашитые в разноцветный пух: желтые, серые, черные. Мамаша-утка, белая или серо-пестрая, переваливаясь, топчется около таза и озабоченно покрякивает. К ее выводку можно подпустить утят, высиженных курицей, утка примет. Она принимает осиротевший выводок другого возраста, чем ее дети. Утиное сердце преисполнено материнских чувств: утка не отгонит, не прибьет никакого утенка. Но она только водит утят, она их не кормит, не учит плавать—они выучиваются очень скоро сами—и почти не заступается за них: покрякает, покрякает, потопчется, да и бежать.
Дикие утки гнездо и детей защищают самоотверженно. Крупная кряква кидается на собаку, на лисицу, дерется крыльями, клюет. Лапы у нее мягкие, клюв плоский, тупой. Сильно ударить нечем. Если бой неудачен и враг не отступает, то утка пускается на хитрость, притворяется подбитой, еле ползет по воде под самым носом у врага, лишь бы уманить его за собой, отвести от гнезда.
Чирок в драку не вступает: слишком мал, что уж тут драться. Но оба чирка, и утка, и селезень, неустрашимо встречают врага, чуть ли не в самую пасть его зубастую лезут: на, ешь меня, маленькую утку, оставь в покое мое гнездо. И хитрят не хуже кряквы.
Утка на воде ест, спит, живет больше, чем на земле, а гнездо устраивает не иначе, как на сухом месте; в болоте, но так, чтобы вода не подступала в гнезду.
Кряква стаскивает в грудку сухую осоку, мелкие ветви, кое-как сплетает их между собой во что-то вроде плоской корзинки и выстилает ее дно сухой травой, пухом осины, перьями, случайно подобранными. Бледнозеленые яйца утка, сходя с гнезда, прикрывает пухом, надерганным из собственной груди. Заботится о гнезде кряква одна, потихоньку от селезня: если он увидит, то яйца разобьет, гнездо растреплет и ее, утку, оттаскает. Селезень-чирок помогает своей утке приносить веточки и осоку для гнезда. Оно свито поискуснее, чем у кряквы, стенки его высоки и до краев выложены зеленоватыми яйцами. Как маленькая утка ухитряется покрыть и согреть своим узким телом иногда двенадцать яиц? Уточка сидит усердно, изредка на минуту, на две сходит поесть и—опять на яйца, прикрытые пухом. Чирок-утенок очень смешное существо: светлосерый пуховый орех, а по плоскому носу, по лапкам сразу видно, что это утка, не какая-нибудь иная птица. Утята кряквы темнозеленые, как болотная тина. Они в ней, в тине, и прячутся, пока совсем маленькие. Когда они подрастают, то делаются полосатыми: по желтому пуху темнозеленые полосы. Такая окраска не заметна среди осоки и камыша, где бегают полувзрослые утята-хлопуны: они долго не могут летать и, спасаясь от врага, прежде чем нырнуть, бегут по воде, хлопая голыми крыльями.
За одной кряквой иногда плавает два десятка разных утят: один в темном пуху, а другие уже хлопуны полосатые. Такого выводка кряква вывести не может, у нее бывает не больше двенадцати утят, значит, остальных она подбирает где случится.
Если крякву с выводком чем-нибудь сильно напугать, то она поспешит увести утят в более покойное место. Они бегут за ней переваливаясь. По дороге, случается, лежит толстый сук или образовалась сухая, без воды, яма. Маленькому утенку ни перелезть, ни перепрыгнуть, ни переплыть. Темнозеленые пуховички толпятся перед препятствием, беспомощно пища. Тогда утка берет каждого из них за шею клювом и, перенеся, возвращается за следующим.
Диких уток подпускают к домашним, они растут, выкармливаются, но, если им крыльев не подрезать, то осенью они, молодые утки, улетают.
Есть утка-чернедь. Она лучше ныряет, чем летает. Питается она рыбой. Должно быть, чем-нибудь особенным кормит она своих детей: утенок чернеди в неволе с домашним выводком ходит, плавает, но ничего не ест и, прожив кое-как день-два, гибнет.
Охотник, осторожно пробравшийся в глушь лесного болота, может иногда увидеть, как черная курица плавает на воде. Это—лысуха. У нее на лбу белая костяшка, как будто лысина. Лапы у нее куриные, без перепонок, но плавает и ныряет она не хуже утки. Бледнозеленые с крапинками яйца лысуха укладывает в… плавающее гнездо. Да, кусок болотного хлама, не то пучок полусгнивших палок, перепутанных корнями, не то выветрившаяся, покрытая мхом кочка, и на ней гнездо, а в нем лысуха дремлет, повесив нос. Ветерок легонько гонит все это по тихой воде. Лысуха очень осторожна и чутка. Треснул сломанный сучок на берегу и—зеленый островок с гнездом плывет пустой: лысуха беззвучно, как тень, нырнула. И черные не то цыплята, не то утята при тревоге исчезают молча, мгновенно.
Утка-чомга, так же в плавающем гнезде высидев утят, возит их на спине. У чомги голова кажется очень большой от воротника из перьев вокруг шеи, и, прямо держа такую странную голову, чомга плывет, а на спине у нее сидят пять пуховых утят.
В плавающее гнездо гагара кладет зачем-то три яйца: насиживает только два. Темнозеленые яйца гагары иногда не гладки, шероховаты, на тупом конце яйца не только пятна, но и черточки. В солнечный день яйца, прикрытые слоем мха, плавают одни, гагара на них не сидит. Двух птенцов своих она в случае опасности забирает под крылья и так ныряет с ними. Она может так плыть далеко, едва выставив из воды голову и концы клювов из-под крыльев. Гагара пешком не ходит, она только летает и плавает; это большая птица величиною с крупную утку, только длинная, узкая, с вытянутой головой и почти острым клювом.
Кайра вдвое меньше гагары, но у нее самое крупное из всех европейских птиц яйцо. Она кладет его одно—голубоватое, зеленоватое, то одноцветное, то пятнистое—на выступе утеса над морем. Обрывистые, почти недоступные берега Новой Земли, Шпицбергена и некоторых других северных островов весной заселяются миллионами кайр. Из яйца выклевывается в густом темном пуху птенец. Он лежит на камне, не умеет ни ходить, ни плавать, он только пищит. Мать кормит его мелкой рыбой, которую ловит в море; кайра и летает и плавает отлично. Как узнает она своего птенца среди тысячи одинаковых? Она несет рыбку в клюве, и по дороге множество темных пуховых, беспомощно пища, просят есть, — нет, она, сердито крича, пробирается между чужими и кормит только своего. Промышленники убивают много кайр. Птенцы их гибнут. Соседка не принесет корма сироте, хотя сидит с ним рядом.
Подросшего птенца кайра, усадив на спину, сносит вниз, на море и учит плавать. Иногда птенцы прыгают сами и, даже если не попадут на воду, то редко ушибаются о землю, а пробираются к морю. У поплывших птенцов скоро вырастают и крылья.
Обыкновенно речная чайка кладет точно голубиные яйца. По два, по три, иногда четыре лежат они везде: на песке, по берегу реки, в грязи болота, на камне прибрежной скалы. Никакого гнезда, ни ямки, ни подстилки. Птенцы в серо-желтом пуху; они очень скоро становятся полосатыми все, но те, которые вывелись на песке, сейчас же бегают, на другой же день начинают отыскивать корм, а выклюнувшиеся на камне сидят, ждут, чтобы их кормили. И старые чайки носят им рыбу; они ловят ее, подбирают дохлую. Не брезгуют чайки и падалью. Чаек множество пород. По берегам Средиземного моря водятся чайки с аршинными крыльями; у таких яйца, как у журавлей. А птенцы у всех полосатые сначала, потом светло-серые.
У белоснежного лебедя птенцы серые. Они покрыты густым пухом, точно ватой. Шеи у них прямые, короткие, клювы плоские, около клюва какие-то толстые щеки. У черных лебедей лебедята белые.
Яиц в гнезде пять-семь, не всегда белых, иногда яйца рыжеватые с зеленым оттенком.
Тот, кто хочет овладеть птенцами дикого лебедя, должен его убить, иначе лебедь к гнезду не пустит. Он строго охраняет и кормит лебедку и выводок. Около своего лебедь не терпит никакого крупного гнезда: он бьет и гонит прочь гуся, в клочья треплет его гнездо; если зазевается гусенок и не успеет нырнуть, лебедь его убивает одним ударом клюва.
Лебедята белеют, когда начинают летать, но до третьего года жизни своим цветом отличаются от стариков: желтоватые какие-то.
В неволе лебеди уживаются хорошо, устраивают свое огромное прочное гнездо в камышах: у края воды груда сухой осоки. Полудомашние лебеди выводят птенцов, защищают их от всякой опасности, приплывают с ними к кормушкам и не боятся человека. Но у всех пленных лебедей, даже у выклюнувшихся на пруде зоопарка, шеи весной обращены на север, а осенью на юг. И если лебедю не подрезать крыльев, то, услышав серебристый крик лебединой стаи, он улетит: его не удержать ничем.
Домашняя гусыня несет чисто-белые крупные яйца. У дикой они мельче и светлосерые. Иногда бывает их много, до четырнадцати. Серо-желтые гусята, пока они в пуху, очень неуклюжи на суше, и мать часто перетаскивает их за шеи при переходе через трудные места. Плавают гусята превосходно; в ветер переплывая волнистую воду, они все-таки держатся за хвостом гусыни. А гусак, угрожающе погогатывая, посматривает по сторонам—он сторожит, плывя в конце за цепочкой гусят.
Из яиц, взятых в глуши болота из гнезда дикой гусыни, домашняя вполне благополучно высиживает птенцов, водит и кормит их как собственных, и они не пытаются вернуться к дикой вольной жизни.
Голые слепые птенцы пеликана долго остаются замечательно безобразными. Их трое-четверо в гнезде, в огромной груде кое-как сваленных вместе сухих стеблей тростника и осоки. Серый пух начинает пробиваться у птенцов недели через две после появления их на свет, потом пучками кое-где прорастают желто-бурые перья. Короткие клювы, раскрываясь широко, хлопают, прося есть.
А старики серебристо-белы, иногда с розовым оттенком. Красотой они, впрочем, тоже не отличаются. Клювы у них длинные, до семидесяти пяти сантиметров, под клювом желтый кожаный мешок. Набив этот мешок рыбой, заботливые родители спешат к гнезду и опоражнивают мешки в жадно раскрытые пасти, рты скорей, чем клювы. Когда эти клювы вытянутся, под ними отрастут кожаные желтые мешки, тогда молодые пеликаны, одетые пепельно-серыми перьями, уже выходят на добычу и ловят рыбу вместе со стариками. Хохлы на затылках и красные костяные шишки, надувающиеся весной, вырастают у них лишь на третьем году жизни.
В неволе пеликаны живут вяло. Они едят, летают на неподрезанных крыльях, но почти не кричат, гнезд не делают, яиц не кладут и розовые оттенки среди их серебристых перьев бледны.
Слепыми вылупляются на свет птенцы всех хищных птиц. По белому пуху их можно принять за утят, и носы у них коротенькие, плоские, но голые короткие лапки напоминают скорей цыплят. Орлята и ястребята—все подолгу беспомощно лежат в гнездах, растут медленно и питаются только тем, что принесут им старики. У маленьких ястребков бывает по пять-шесть яиц, у крупных птиц—не более трех. Живут хищники всегда парами, охотятся оба, а гнездо строит самка.
На вершине дуба устраивает свое огромное гнездо бурый орел-беркут. Длинные ветви, сучья толщиною в два пальца идут в дело, складываются плоской грудой; внутри гнездо выстилается травой, яйца лежат на пуху—не на своем: он нащипан со съеденных птиц; ширина гнезда достигает двух метров. Гнездо должно быть крепко сделано: туда на обед семье орел приносит то зайца, то лисицу, то ягненка. Два птенца живо копошатся в ожидании еды, две огромные птицы разрывают на части добычу, да добыча эта иногда довольно тяжела—такой возни непрочное гнездо не выдержит. Подросшие орлята выбираются из гнезда, лазят по ближайшим ветвям. Мать смотрит за птенцами, поддерживает их, не дает упасть. Месяца через два орлята начинают летать. В это время у них уже искривленные клювы, на лапах острые когти, орлята уже не в пуху, а в перьях серых, серовато-бурых. Однако для полного оперения орленку нужно шесть лет.
Степной орел гнездится в ковыле, степной траве, растущей на нераспаханной земле. Этот орел питается только сусликами, маленькими зверьками, похожими на крыс. Орлята, выходя из гнезда, скоро научаются подстерегать сусликов у их норок. Схватив когтями суслика, орленок убивает его клювом, а есть несет в гнездо.
На вершине скалы, на недоступном обрыве берега, на высоком дереве у большой воды устраивает свое гнездо скопа—водяной орел с белой головой, с белыми перьями в хвосте. Голубоватых с бурыми пятнами яиц в гнезде три. Птенцы получают в корм рыбу и утят.
Как только крылья начинают держать птенцов, старая скопа ведет их на воду: она учит их не только летать, но и нырять за рыбой.
Воронье гнездо на высоком, отдельно стоящем дереве ястреб отнимает. Но вороны обычно селятся обществами и едва заметят ястреба, орут все, мечутся стаями туда и сюда. Ястреба такой возни избегают; они строят свое гнездо у вершины дуба, сосны и около гнезда бьют и гоняют всякую птицу.
Для гнезда ястребиха таскает в клюве палки, несоразмерные с ее ростом: иногда в палец толщиной. Гнездо также гораздо больше птицы. Узких острых яиц бывает три-четыре, у тетеревятника они голубовато-серые без пятен. Высиживает самка, почти не слетая с гнезда; самец носит ей есть, но сам ночует не в гнезде, а где-нибудь поблизости. Ястребята недолго остаются слепыми и голыми: они обрастают редким серым пухом, он висит на них клочьями, пока не начнут пробиваться перья; птенцы никогда не пачкают в гнезде: старики-ястреба подхватывают их выделения, заключенные в какой-то слизистый мешочек, и относят прочь. В гнезде попадаются только объедки птиц и мелких зверьков, которых ловят ястреба на корм птенцам. Ястреб, подлетая к гнезду с добычей, кричит особенным голосом, и птенцы пищат в ответ. Он на лету кидает добычу в гнездо, и оба старика, крича, учат птенцов разрывать добычу когтями. Ястребята, еще не оперившись, лазят по веткам около гнезда, падают редко: старики за ними зорко смотрят. Когда молодые ястреба начинают летать, старики перестают их кормить. Молодые несколько дней вертятся около гнезда и жалобно кричат, но, поняв, что есть тут больше не дадут, улетают. Старики возвращаются на гнездо много лет подряд. Тетеревятник ловит не только тетеревей, но и уток, молодых зайцев. Это крупный ястреб—коричнево-рыжий со спины и со светлосерой, почти белой грудью с поперечными темными полосками. У него непомерно большие по маленькой голове ярко-желтые глаза, он видит удивительно: бросается с вышины, чтобы схватить мышь в колее дороги.
Перепелятник—маленький, но очень жадный и дерзкий хищник. Он величиной с некрупную галку. Преследуя голубя, который больше его, перепелятник с разлета врывается в жилое строение, иногда пробив окно, и, конечно, расшибается. Цыплят он хватает среди двора и, случается, дерется с клухой. Это за перепелятником часто гоняются стаей галки и разные мелкие птички. Он делает вид, будто боится их, улетает и, вдруг схватив ближайшую, несет в свое гнездо. Он любит жить на елях. Кругловатых белых с голубоватыми пятнами яиц в гнезде перепелятника иногда бывает даже шесть. Птенцы очень малы—с грецкий орех, скоро покрываются бурым пухом и точно крысята лазят по гнезду.
Старики с утра до ночи носят им не только перепелов, но и всякую птичью мелочь, какая попадает им в когти.
Пустельга с утра до вечера, пока не поест, трясется над кустами и кричит тонко, зло: кли-кли-кли. Изогнутый клюв и острые когти придают пустельге хищный вид, но этот мелкий соколок не нападает на птиц, он ест только мышей, лягушек, ящериц. Рыжих яиц у пустельги в гнезде четыре-пять, птенцы разные: один совсем маленький, голый, другой побольше в белом пуху, у третьего пробиваются перья. Такая разница получается оттого, что, положив одно яйцо, самка-пустельга сейчас же принимается его высиживать, следующее же кладет через два дня. Кормят птенцов оба старика и смотрят за порядком, за тем, чтобы взрослые не обижали маленьких. Должно быть, хорошо смотрят, и каждому птенцу достается его доля пищи: погибших с голода птенцов пустельги что-то не находят.
Хищных птиц много, они сильно различаются одни от других и некоторые удивительно хитро прячут свои гнезда. Более трехсот лет назад начали держать в неволе норвежских кречетов, почти белых, поразительно красивых. Их приучают ловить дичь. Они живут в плену по многу лет, охотятся по приказанию своих владельцев, но не разводятся. Как, где устраивает белый кречет свое гнездо, какие у него птенцы, — до сих пор неизвестно.
Белые круглые, как шар, яйца сова-неясыть кладет в дупло дерева. Там перед совой жила белка или ворона. Сова не починяет их жилища, просто завладевает им.
Болотная сова кладет яйца на кочку, так же без гнезда, почти без подстилки.
Едва проглянувший совенок больше похож на какую-то зверюшку, чем на птицу. Это ком светлосерого пуха. Он сидит на задних когтистых лапах, вместо передних лап какие-то короткие мягко-пушистые закорючки—это будущие крылья. И треугольный рот широко раскрыт посреди большеглазой ушастой головы. Он вытянется, этот странный рот, верхняя часть его окрепнет, превратится в твердый крючковатый клюв. Белый пух порыжеет, посереет, побуреет, покроется черными пятнами. Четыре-пять молодых сов, бесшумно размахивая широкими мягкими крыльями, вылетят ночью за добычей вместе со стариками. Они должны держаться всем выводком около того дупла, где вывелись.
Сирин—дневная сова величиною немного побольше воробья, выводит крошечных своих птенцов в строениях, откладывая яйца где-то под крышей, под осевшей балкой, в какой-нибудь щели. Их очень трудно видеть.
Самые противные яйца—вороньи. Они грязно-зеленые в расплывчатых бурых пятнах, в каких-то черточках, их четыре—шесть. Ворона очень хлопочет над гнездом, усердно таскает клювом ветки, складывает их, ворошит, перебирает лапами. Во время этой работы она не каркает, а кричит негромко, совсем необыкновенно, издает такой звук, как будто палкой бьют по жестянке с водой. Этот странный булькающий звук среди снега, льда и холода—первый знак о том, что весна близка.
Постройка у вороны выходит плохая, ее гнездо—грудка хвороста с углублением в середине.
Воронята в серо-черном пуху, с пробивающимися в крыльях перьями почему-то очень часто вываливаются из гнезд. За беднягами сейчас же несется охота: собаки, кошки, мальчишки, в лесу—лисицы.
Вороненку редко удается спастись только от мальчишек, от остальных врагов он обычно удирает то бегом, то подлетывая в то время, как стая ворон каркает, хлопает крыльями, налетая на преследователей. За вороненком, вывалившимся из гнезда утром, гоньба продолжается весь день, до наступления темноты. Утром вороненка нет.
О том, что поймали мальчишки вороненка, всегда известно. В лесу брызги крови, остатки пуха, перьев указывают, что с вороненком кончено, попал он в зубы лисе. В саду, в парке не пойманный мальчишками вороненок исчезает бесследно: должно быть, его как-то спасает чернокрылая родня.
Галка для гнезда не собирает хвороста, а достает свежие ветки. Она хватает ветку клювом и мотается на крыльях в воздухе из стороны в сторону до тех пор, пока ветка не сломается. Яиц галка кладет четыре—семь, то бледно-голубых, то зеленовато-серых с темнобурыми пятнами. У галчат, одетых черно-серым пухом, вокруг клювов желтая полоса: они разевают эти клювы, кажется, шире, чем какие-либо другие птенцы.
Грачи, устраивая гнезда или починяя старые, громко кричат с утра до ночи. Если оставить их в покое, то они на свою постройку обломают, обезобразят деревья целого парка.
Грачиные яйца поражают своим разнообразием. На одном дереве в нескольких гнездах яйца то зеленоватые с бурыми пятнами, то сероватые совсем без пятен, то белые с черточками. Одни яйца остры, узки, другие почти круглы. Грачат в груде веток, считаемой гнездом, бывает три-четыре, редко пять; они не черные, а светлые, почти белые. Перед вылетом, почти взрослые, они все-таки еще совсем сырые, какого-то льняного цвета.
Из вороньих птиц сорока самая хитрая. Она строит иногда четыре гнезда: одно настоящее, в нем она высиживает до семи зеленоватых с темными пятнами яиц, а три гнезда пустых. В одно из этих она садится, громко стрекоча. Просидев там, осмотревшись, видя, что около никого нет, сорока, как тень, шмыгнет к настоящему гнезду. При какой-либо тревоге она тихонько улетает в сторону.
Над каждым гнездом крыша, навес из ветвей: над настоящим, драгоценным крыша прочная, тщательно сплетенная из веток так плотно, что почти не пропускает дождя. У пустых гнезд навесы сделаны кое-как, для вида.
Птенцов своих сорока кормит зернами, ягодами, а также яйцами и птенцами, украденными из гнезд мелких птиц. Покрытые грязно-белым пухом, сорочьи птенцы в неволе не выживают, но взятые из гнезд в пере молодые сороки приручаются вполне, очень забавны и иногда выучиваются говорить два-три слова.
Гнездо дятла похоже на мешок. Оно висит в дупле. Верхним узким концом гнездо прикреплено к отверстию дупла, в нижнем широком конце лежат яйца—пять-шесть, острые, чисто-белые. Птенцы, пока совсем маленькие, шипят; они скоро начинают выглядывать из дупла и кричат: «те-те-те». Если дырку дупла прикрыть сачком, а по стволу дерева внизу постучать палкой, то птенцы выскакивают в сачок. Они легко привыкают к домашней жизни, пьют молоко, едят булку, потом сухари, конопляное семя, орехи.
Дятлу, выросшему в комнате, надо поставить обрубок дерева, чтобы он мог его щипать, иначе он продолбит рамы, растреплет книги, испортит, расковыряет все, что попадется ему под клюв.
Особенной прочностью постройки отличается гнездо клеста. Оно всегда у самого ствола старой сосны или ели, сплетено из травы, набито мхом, выложено еловой хвоей, наконец пухом. Сверху гнездо прикрыто ветвями, чтобы снег не попадал в него. Да, это зимнее жилище, птенцов клесты выводят в морозы. С голубовато-серых, испещренных черно-бурыми точками яиц—их бывает четыре-пять—самка почти не слетает, греет их все время. Самец приносит ей семена из сосновых, еловых шишек и поет ей незатейливую песню среди осыпанных инеем ветвей. Теми же семенами старые клесты кормят своих буровато-пепельных птенцов; у молодежи животы и подхвостья желтые, а у стариков там красные перья.
Невысоко в кустах, в развилке ветвей подвешивает свое искусное гнездо дрозд. Он, принося в клюве кусочки глины, слепляет их своей слюной, делает небольшую чашку, половинку шара. Пока глина сохнет, дрозд поет.
Песенка его проста, это скорее чириканье, чем песня, но где же взять лучше?
Дроздиха весело подпрыгивает, слушая эту песню, потом приносит тонкие гибкие веточки и внутри глиняной чашки, глиняного полушара, висящего на кусте, свивает какую-то корзиночку, второй слой гнезда. Третий слой составляют конские волосы, шерсть, пух: их надо собрать по дорогам, в лесу, у пней, сучьев, где почесался или зацепился чей-нибудь косматый бок. Пух летит с осины, добывается из покинутых гнезд или нащипывается из собственного живота.
Яиц четыре—шесть, они ярко-зелено-голубоватые, иногда с темными пятнами на тупых концах.
Сначала голые, потом серопуховые, дроздята с утра до ночи просят есть, раскрывая желтые клювы. Старики усердно носят им ягоды, семена, гусениц и мух. Они сердито чокают на человека, на всякого врага, подходящего к гнезду. Не имея никакого оружия, чтобы заступиться за своих птенцов, дрозды врага пачкают так, что остается удивляться, откуда у них, у маленьких, берется столько этой пачкотни.
Самка зяблика строит свое гнездо недели две; самец не строит, он только приносит все, что нужно для постройки: шерсть, мох, кору, волосы, перья, ненужную белую кожицу, сдернутую с березовой бересты, паутину.
Гнездо, сплетенное из всего этого, снаружи облепляется серо-зелеными лишаями, растущими на березе; внутри оно мягко: там сетка из волос и пуховая постелька.
Можно долго пробыть под березой и не заметить гнезда зяблика—оно кажется одним из множества серо-зеленых пятен на белом стволе березы.
Мелких пестреньких яиц в этом гнезде немного: четыре-пять. Звонкую веселую песню сильно, бодро поет зяблик своей подружке, пока она высиживает, и носит ей корм. Потом кормлением занимаются оба—песен больше нет, когда выведутся крошечные серенькие с белым пухом, странно висящим пучками около желтых ртов.
Если гнездо тронуть, зяблики улетают совсем прочь. Они бросают детей на гибель, не возвращаются к потревоженному гнезду.
Среди сухих стеблей, среди скошенных колосьев, на поле, иногда почти на дороге, в ямке, выдавленной ногой человека или копытом лошади, лежат крошечные рыжевато-серые яйца; их четыре-пять. Их заботливо греет своим телом, к ним плотно прижимается желтовато-коричневая птичка. А над ней, взлетая все выше, выше, звенит заливистой трелью также коричневый певец. Это—жаворонок, он поет только в воздухе, на лету. И пока он веселится в вышине, можно накрыть сачком, иногда просто взять рукой его подружку. Она редко слетит, она только прижимается к тому, что дороже жизни.
К счастью жаворонков, их, желтовато-коричневых, очень трудно рассмотреть на глинистом поле, где они живут.
Слепые голые птенцы жаворонка недели две беспомощно лежат в своей ямке, пока не покроются серо-желтым пухом. Потом они начинают бродить, крошечные цыплятишки, никогда не прыгают, как воробьи, а бегают, чирикают чуть слышными, но чистыми голосами. Кормятся они зернами и мухами, червячками, скоро научаются подбирать их с земли, старики подкармливают, приносят еду. Как только у молодежи окрепнут крылья, весь выводок жаворонков перемещается; старики отыскивают новую ямку; прежде чем кончится лето, они еще раз выведут птенцов.
Старый плодовый сад—любимое жилище малиновки. Она живет в таком саду охотнее, чем в лесу, устраивает свое гнездо скорей в колючем густом кусте барбариса, чем в высоких ветвях черемухи.
Гнездо, — конечно, маленькое, едва ли с кулак величиной, — всегда под кустом, оно свито из травы, переплетенной волосами, и висит на нижних ветках, иногда лежит на земле. В нем бело-розовых яиц пять—семь. Зарянками зовут малиновок за привычку петь на заре, но, пока самка сидит в гнезде, самец, трепеща крыльями на ближайшей ветке, распевает и днем.
Птенцы, пища, высовывают из-за края гнезда широко раскрытые желтые носы—нельзя сказать, что клювы: слишком они мягки, плоски. Малиновки без отдыха таскают детям букашек, мух, червяков, они приносят эту добычу с плодов, подбирают на земле какую-то ползущую там мелочь. Суетня около гнезда весь день, кто тут отец, кто мать почти невозможно различить: обе птички одинаково малы, у обеих темнозеленые спины, красные груди. Малиновки не обижаются на то, что человек трогает их гнездо. Они возвращаются к нему, даже когда у них уносят двух-трех птенцов.
Но напрасно это делать: птенцов малиновки в неволе не выкормить.
Всегда битком набито яйцами гнездо синицы: десяток их по крайней мере. Синица-кузнечик ухитряется положить восемнадцать яиц. Они белы, эти яйца, на них красные крапины, и каждое яйцо величиною с кедровый орех.
Гнездо в дупле дерева, в расщелине старого строения, в тростнике, на стебле, у некоторых на качающемся конце ветки, но всегда набито перьями. В одном гнезде насчитано две тысячи семьсот девять перьев, небольших, конечно, но надо же было за каждым перышком слетать.
Зинька полосато-желтая, гайка красновато-пепельная с черной головой, гренадерка с пестрым хохлом и многие другие—все синицы выводят детей два раза в лето. Сколько же ртов, всегда голодных, пискливых, надо накормить. Ни одна пташка не суетится так, как синица. Она заглядывает в развертывающиеся почки деревьев, долбит тонким, как шило клювом кору, проворно бегает по ветвям, иногда вниз головой—это она все отыскивает гусениц, личинок, куколок—мягкую пищу для теснящихся в гнезде птенцов. Они недели две голы, беспомощны, а потом, едва одевшись пухом с проступающими кое-где перышками, уже лазят по дереву и, крепко цепляясь когтистыми лапками за кору ветвей, долбят ее клювами: они уже знают, что там, под корой, свернувшись, спят мягкие вкусные червячки.
Пеночки, славки, завирушки и многие другие пташки, гнездящиеся по кустам, после короткой отлучки из своих гнезд находят там одним яйцом больше, чем они положили. Не замечает птичка нового яйца? Принимает ли его за свое? Почему не выкидывает? Никто никогда не скажет. Пташка продолжает высиживать, и птенец из нового яйца выклевывается первым. Она летит за кормом для него, а он, голый и слепой, подползает, подсовывается под соседнее яйцо, забирает его на спину и, приподнявшись, выкидывает из гнезда. Почему это делается? Также неизвестно, но снято фотографом, подсмотревшим эту тайну. Этот злодей—птенец кукушки. Он требует много корма, растет быстро и не перестает злодействовать, выкидывает из гнезда сначала яйца, потом проклюнувшихся птенцов. Бедная пташка продолжает усердно кормить прожорливого злодея. Он остается в гнезде один, вдвое, втрое перерастает свою приемную мать, она выбивается из сил, доставляя ему пищу.
Выкормленная луговым чеканом молодая кукушка серая полосатая, величиною с голубя, а рыженький чекан поменьше воробья. Крошечная пташка садится на спину своего питомца. Кукушка, завернув назад голову, открывает клюв, и кормилица-чекан вкладывает туда кусочек корма.
Так выросла кукушка, так выкормила ее луговая пташка. Их можно видеть, они сидят рядом, каждая в своей клетке, как будто незнакомые. Цело и гнездо чекана, в котором принесли птенца. Это все непоколебимо верно. Можно предполагать, что так оно бывает и на воле с кормлением птенцов кукушки.
Остальное окутано тайной.
Говорят, что кукушка сносит свое яйцо на землю, берет его в клюв и подкладывает в гнездо отлетевшей пташки. Кукушка будто бы кладет пять-шесть яиц через несколько дней одно после другого. Рассказывают, что пока кукушка сидит с яйцом на земле, самец летает кругом. Он серый, пестрый, похож на ястребка, пташки пугаются, слетают с гнезд, этим пользуется кукушка, чтобы подкинуть свое яйцо.
Как проверить такие рассказы? Вот что яйца кукушки по ее величине очень малы, белы, с крапинками разных цветов, а кукушечьи птенцы крайне прожорливы и растут необыкновенно быстро—это верно.
В груде хвороста на опушке леса можно найти висящий между сухими палками желтовато-зеленый шарик с небольшое яблоко. Он очень плотно свит, этот шарик из сухих веточек мха, в него вплетены волосы, еловые иглы. Это гнездо крапивника. Он вьет их три, иногда четыре: в одном он живет сам, в другом самка высиживает семь-восемь яиц величиною с горошину, а два зачем—это неизвестно.
Из таких крупных яиц, пожалуй, не следует ожидать больших птенцов. Действительно, два птенца крапивника укладываются в обыкновенный наперсток. Старики кормят птенцов крохотными насекомыми.
Крапивник был бы самой мелкой пташкой из всех европейских птиц, если бы не королек: этот еще меньше. У королька на голове, однако, хохол, сам он желтый с зеленым, похож на синицу, а самка королька гнездо вьет на дереве, не в хворосте, и яиц кладет иногда одиннадцать.
Из-за деревянного домика, привешенного в ветвях березы или просто воткнутого на шест, весной всегда бывает драка. Воробьи займут домик зимой, а скворцы, вернувшись с отлета, хотят занять свое жилище. Обычно скворцы воробьев выгоняют, но не очень хлопочут над починкой их гнезда: принесут немножко соломы, повыкидают кое-какой сор и довольно.
Скворец брызжет веселой песней все время. Самка то лазит в домик, то вылетает из него. К домику часто подсаживаются пролетные гости. Скворец поет и с ними, и без них. Самке, сидящей на бледнозеленых, голубоватых яйцах, он носит есть и, конечно, поет—свистит, фыркает, трещит. Когда запищат голые скворчата, песням конец: очень трудно накормить полдюжины ненасытных птенцов. Серым пухом покрываются птенцы, потом пепельно-бурые перья проступают на них—все нет отдыха старикам, носи целые дни пищу издалека, гусениц, ползающих на плодовых деревьях. Когда у птенца побелеет горло и весь низ обрастет также беловатыми перьями, тогда молодой скворец вспархивает и летит вслед за стариками в сад или в лес на добычу.
Старики-скворцы отдыхают недолго: им нужно кормить второй выводок.
Воробьи в иное лето выводят три раза и каждый раз по пять—семь птенцов. Если воробья выгнали из скворешника, то он гнездится где придется; на дереве он тщательно укрепляет грудку сена, связанную конскими волосами, набитую шерстью.
Воробьиные яйца разнообразны необыкновенно: серые, белые, бурые, лазурно-голубые и все в рыжих пятнах. Воробьята голы, слепы. Старики кормят их только насекомыми, а сами едят все. Молодые, начав уже летать, продолжают просить есть. Старые коричневые воробьи делятся с желтоклювой молодежью случайно доставшейся добычей. Иногда воробьи устраивают гнезда в огромных гнездах орла или аиста. Те не трогают маленьких смельчаков и спокойно смотрят, как воробьи клюют остатки их обедов.
Искуснее всех птиц прячет своих птенцов чижик. Его зеленое гнездо, облепленное серыми лишаями, висит на конце ветки очень высоко над землей. Комок мха болтается почти у вершины огромной ели. Только потому, что две зеленовато-серые кургузые пичужки беспокойно перелетают, прыгают по ближайшим деревьям, можно догадаться, что в комке мха—птенцы. А какие они, как живут, когда вылетают? Все это узнать слишком трудно: туда, к гнезду, не добраться. От простака чижика, казалось бы, такой хитрости и ожидать нельзя было. В неволе те же таинственные хитрецы, чижи, разводятся совсем легко: совьют гнездо из соломы, тряпок, ниток, охотно сядут в связанную из бечевок плетушку.
Птенцы их ничем не отличаются от воробьят, их можно смотреть, трогать, кормить. Но все это уже не так интересно.
Кроме собаки, умеющей чутьем отыскивать дичь, указывать ее и приносить, кроме гончих и борзых, преследующих зверя, кроме криволапой таксы, выкапывающей из норы барсука, кроме лайки, «сажающей» на дерево глухаря или белку, кроме всяких еще собак, охотник издавна приучил разных себе помощников при ловле зверей, птиц и рыб.
Сокол бьет птицу высоко над землей. Стремительным налетом сверху хищник ударяет птицу в спину, мгновенно вцепляется в нее когтями. Журавль, цапля оборачивают на врага острый клюв, сокол увертывается, кидается в вышину, налетает снова. С птицами безоружными, как утка, гусь, тетерев, хищник расправляется запросто, убивая сразу. Сам много меньше их, только крылья у него большие да когти острые.
На вершину дерева, на скалу несет добычу сокол. Всадники следят за воздушной погоней, спешат к победителю во весь мах своих коней, зовут сокола по имени, показывают ему вабило, два связанных крыла какой-нибудь птицы. На этих крыльях сокола дома кормят. Издали заметив знакомую приманку, сокол спускается на нее, держа в когтях убитую птицу. Тут ее отбирают, ловцу дают кусочек мяса и, надев ему на голову клобук, колпачок, закрывающий глаза, берут сокола на руку в кожаной рукавице. Он должен посидеть и успокоиться, отдохнуть.
Сдернут клобучок, показана мелькающая в воздухе новая птица и—сокол снова летит за ней стрелой. Всадники скачут, боярин любуется.
Куропаток, уток, тетеревей «травили» соколом-чоглоком, на гуся пускали хищника покрупнее: сокола-сапсана или балобана. Сокол-кречет смело вступал в воздушный бой с цаплей, с журавлем и побеждал часто, лебедя брал. Сокола все рыжевато-серые, кречеты пестрые. Дороже всех у охотников ценился норвежский кречет, весь белый, как снег.
Уже давно повывелась соколиная охота. Красивая, но слишком сложная, дорогая забава. Какая возня с выучкой крылатых хищников, какие расходы на содержание конных охотников, готовых сломя голову скакать куда угодно за снизившимся ловцом.
Птичью мелочь, вроде перепелок, травили попроще: пешком, ястребами. Тоже затея от нечего делать, почти позабытая теперь в Европе.
В Азии дикие кочевники кое-где еще гоняются по степям за зверьем с беркутом.
Всадник на горбоносой лошаденке мчится по равнине за вспугнутым зверем, а в воздухе, точно буря, шумит, несется огромная птица, сваливается грудой бурых перьев на ошалевшего от погони зверя, вцепляется ему в затылок когтищами, хлещет крыльями. Перед налетевшим врагом в ужасе замирает заяц, беспомощно мотает рогами джейран, степная антилопа, тычется в первую попавшуюся норку лисица, сдается, огрызаясь, волк.
При такой потехе расходы невелики: охотник сам хозяин, сам слуга, сам учитель крылатого своего помощника. Но и добыча не очень прибыльна.
В Персии, в Аравии, в Монголии, в Индии среди богачей сохранилась еще охота с гепардом. Это роскошнейшая из забав подобного рода.
Охотничий леопард, гепард, в Азии называется чита, в Африке—фахгад. Тут и там это великолепное животное: большая ярко-пятнистая собака с кошачьей головой и длинным кошачьим же хвостом. Блестящие почти круглые глаза гепарда кажутся огромными на небольшой его голове, лапы гепарда высоки, все тело стройно и упруго.
Охотник-служитель, высматривая антилоп, ведет гепарда с завязанными глазами на своре. Шагах в трехстах от беззаботно пасущегося стада он сдергивает со своего помощника-зверя все: и свору с шеи и повязку с глаз. Хищник крадется, ползет, как кошка, пока антилопы не почуют врага. Тогда антилопы кидаются наутек и—великолепные бегуны—они не бегут, летят. Но поздно. За ними мчится громадными скачками длинноногая собака, не отстает, догоняет и, в страшном прыжке схватив зубами, ломает шею рогатой добыче.
У зрителей травли должны быть великолепные кони, иначе ничего не увидать.
Для подготовки подобной забавы надо гепарда поймать взрослым, что не очень просто, он отбивается сильно. Взятый щенком (или котенком?) гепард ловит плохо или вовсе не ловит. В неволе гепард не разводится. Дрессированный гепард послушен, ласков—не то собака, не то кошка, только когти у него не втягиваются. Но дрессировать гепарда надо года два вчетвером. Поочереди караулят, не дают гепарду спать, его водят по базару, в толпе, чтобы приучить к людям, водят с завязанными глазами, держа за две своры с обеих сторон. А вдруг вырвется? Гепард человека задавить может вмиг. И столько хлопот, забот, ухищрений—ради чего? Пустая трата времени и сил, затея праздных богачей.
Бедняки тоже находят себе помощников для охоты. Китайские, японские рыбаки ловят рыбу при помощи птиц. Баклан или корморан, водяной ворон, крупная зелено-черная утка с крючковатым клювом, приучается к тому, что, нырнув за добычей в море, он, баклан, мелкую рыбку может съесть, а ту, что получше, должен отдать хозяину. Для того чтобы баклан не проглотил лишнего, на шее у него, у баклана, кожаное кольцо, а за кольцо бечевкой тянет хозяйская рука. Десяток кривоносых ловцов сидит по бортам лодки. Рыбак палкой сталкивает их поочередно в воду, поощряет подачками усердных ловкачей, ругает, поколачивает лентяев и неловких. Когда корзины наполнены рыбой, хозяин пернатой артели взвешивает на руке каждого баклана. Ну, как, сыт? Нет? Так и быть, получай рыбешку. Впрочем, и в корзинах товар неважный. С рыбой, покрупней чем в килограмм, баклану не справиться.
Искусство рыбака тут в том, чтобы не перепутать веревки, во-время палкой помочь птице выбраться из воды в лодку и не допустить драки между бакланами.
В Торресовом проливе, у Занзибара, по берегам острова Кубы ловят черепах не то что с помощью, а посредством рыбы. Не на приманку рыбой, не на крючок с наживкой, нет, рыбой.
У рыбы-прилипало на голове и на спине есть плотный кожаный присосок длиной сантиметров до сорока. Им рыба может прикрепиться прочно к чему угодно. Прозрачна лазурная глубина моря. На поверхности неподвижно плавает черепаха: спит. Беззвучно, как тень, не плеснув ничуть, спускается с лодки на бечевке рыба, подплывает под широкий щит черепахи, не толкает, не цепляется, только липнет тихонько. И вдруг тащат в лодку все—и бечевку, и невольного предателя, рыбу-прилипало, и так неприятно разбуженную черепаху.
У северного охотника также есть помощница, нечаянно действующая предательством: пернатая обманщица.
Едва выглянет весеннее солнце из-за края земли, охотник прячется в шалаш у разлива, у озерка, у широкой лужи болота, а около берега, привязав за лапу, пускает плавать кряковую утку. Она—такой уж у нее характер—поминутно орет во все горло:
— Кря-кря-кря!
Селезень, отыскивая подругу, летит, без всякой осторожности шлепается на воду к утке, а из шалаша хлоп! Выстрел. Убит селезень. Утке хоть бы что. Попьет, почистит перья и опять свое:
— Кря-кря-кря!
Свистя крыльями, спешит другой утиный дурак. И тому хлоп. Исчезла румяная свежесть утра. На припеке селезни не летят, утка помалкивает. Охотник собирает убитых, сажает живую приманку в корзинку и уходит домой. Значит, поохотился с круговой уткой.
Это, конечно, не гепард, даже не сокол. Красоты тут мало. Зато просто и дешево.
Трудно придумать двух птиц, так не похожих одна на другую, как страус и гусь. Все у них разное: и наружность, и местожительство, и образ жизни.
В степном заповеднике Аскания-Нова обе эти совсем несходные птицы недели две вместе водили птенцов, пока не подрались.
Страус—американский, нанду. Он поменьше африканского, но тоже дылда порядочная, на голенастых, жестких черных лапах.
У большущего африканского страуса клюв плоский, вроде утиного, и пальцев на каждой лапе по два, у нанду же клюв острый, как у курицы, и пальцев на лапах по три.
И гусь не обыкновенный, а куриный, австралийский, с острым клювом, на высоких лапах. Гнездится этот гусь упорно по-своему и в свое время, когда в Австралии лето, а у нас зима. Под крышей в теплом помещении гусь не желает устраивать свое гнездо, а делает его из соломы под открытым небом, на морозе. За гусиной парой следят, и как только гусыня снесет яйцо, сторож его отбирает, чтобы оно не замерзло. Гусят высидеть гусыня согласна в хлеве.
Осенью австралийская гусыня неосторожно подплыла к лебедю. Он так клюнул ее в голову, что гусыня закувыркалась, похворала недолго и околела.
Что чувствовал гусь? Конечно, это неизвестно. Несомненно, он скучал. Бедняга-гусь искал уединения, он плавал, бродил, ел один. Что он бормотал тихонько, грустно погогатывая? Не выразилась ли еще в чем-нибудь его печаль?
Ну, вот еще, какое там гусиное горе, кому его замечать!
Пришла весна. Благоуханно зазеленела степь. Лед исчез с пруда. Одинокий гусь повел себя так, что уже нельзя было его не заметить.
Нанду пришел с двумя десятками своих птенцов к пруду пить. У страусов высиживает самец, он водит, кормит и охраняет цыплят. И вдруг какой-то серый в темных пятнах лезет из воды, плетется к выводку. Гусь? Зачем? Страус кинулся его бить. Гусь убежал, спрыгнул в воду и уплыл. Поклохтал, попрыгал в бешенстве по берегу страус, но—делать нечего, не поплывешь за гусем! — собрал и увел свою пискливую полосатую молодь.
При следующем водопое гусь поступил похитрее. Он дождался, когда страусята напились и пошли прочь. Гусь, ковыляя, поплелся за ними в степь. Легко сказать. Погоняйся среди кустов за степными бегунами, а лапы у гуся хоть и высокие, но с перепонками, как следует быть, настоящие лапы водоплавающей птицы. Не гусиное дело беготня.
Страус гуся больше не трогал. Что ж? Вреда он не делает, для чего-то шатается за детьми. Пусть.
Гусь выбивался из сил, желая показать страусятам свою любовь. Он топтался перед ними, вытягивал шею по земле и слегка хлопал крыльями с тихоньким радостным гоготанием. Все время гусь проводил в степи около страусят, на пруд приходил изредка, только вместе с выводком и почти не плавал, все топтался около детей. Мечтал ли гусь о том, что научит страусят плавать? Чем, как хотел он излить нежность своего сердца на этих чуждых странных цыплят?
Он не отставал от выводка ни на минуту.
Страусят гусиные нежности не трогали нисколько. Что такое? Топчется, ковыляет, пристает, глупо орет тут этакий, совсем необыкновенный в степи. Поджарые, тощие цыплята с курицу величиной проворно бегали, клевали свой корм, не обращая никакого внимания на гуся.
Тогда его любовь перешла в ненависть. Гусь начал шипя гоняться за страусятами. Одного ущипнул за бок так, что выхватил клочок окровавленного пуха. Другого, уцепив за шею, таскал, таскал, чуть не задушил. Но гусь напрасно забыл, что у страусят есть грозный защитник. Злобно крича, подбежал страус и так долбанул клювом, что гусь опрокинулся на спину и замахал лапами. Страус прикончил бы его ударом ноги, но гуся взяли, унесли и посадили за решетку.
Там уже гуляла новая австралийская гусыня. С ней гусь утешился и развеселился.
Когда вывелись свои маленькие коротышки гусята, забыл ли гусь о чужих, о долговязых, о страусовых птенцах?
А страусята благополучно выросли, стали нанду: не африканские страусы, нет, но все-таки порядочные дылды. Эти-то, конечно, не сохранили воспоминания о том, как в детстве к ним, к полосатым страусятам, приставал с нежностями гусь.
Полное имя собачонки Фатима. Хозяев у нее много, и все кличут ее по-разному: Фатимка, Фатишка, Фатька.
Тот, кто больше всего занят Фатимкой, Димка, прожил на свете всего четыре года. Язык у него еще заплетается, не все буквы выговаривает и потому свою собаку Димка зовет: Хватька.
Они вдвоем, Фатима и Димка, находятся при всех домашних делах и полевых работах. Фатима всюду сует свой нос, все нюхает, часто лает. Повидимому, для нее нет разницы между овцой и коровой, курица или гусь ей все равно. Собак она не может видеть равнодушно: визжит, рычит, бежит драться.
Димке любопытно все. Но больше всего его интересует лошадь. Как она фыркает, когда ест, как слушает: то одним ухом водит, то другим. А хвостом обмахивается со свистом, точно веником. Серко возит бочку с водой, телегу, дрова, тащит по полю плуг. Не пересчитать, сколько работы делает лошадь. Самое удивительное животное!
За обедом Димка вдруг выпалил:
— Запрягать Хватьку буду.
— Во что? — спросила мать. — Повозку-то собачью трудно достать.
— Ты не вздумай верхом на Фатимку сесть, — сказал отец, — она маленькая, ты, тяжеляк, ей спину сломаешь. Погоди до зимы, тогда салазки пристроим.
Димка покраснел и замолчал. По правде сказать, он пытался оседлать свою собаку, но та вырвалась, опрокинула мальчишку и убежала.
Со сбруей тоже плохо. Не только ремешка какого-нибудь, веревки никто не дает на собачью упряжь. Только смеются. Однако Фатька скоро прибежала в просторном ошейнике.
— Это зачем же мочалки на собаку наверчены?
— Хомут, — объяснил Димка. — Хватька, тпру-у!
Собачонка подбегала и, виляя хвостом, покорно становилась около своего повелителя. Димка кричал на нее, как на лошадь, подносил ей для питья пустой бурак и помирал со смеху, когда Фатька, ничего не найдя в берестяном ведерке, фыркала и трясла ушами.
Во время сенокоса на лугу после закуски у костра Димка закричал:
— Эй, Хватька, пошла сюда, давай ноги!
Фатька подбежала. Димка взял ее задние лапы, приподнял и басом приказал:
— Но-о-о!
Собака пошла на передних лапах, двигая задними в руках мальчишки и помахивая хвостом перед его носом.
— Это еще что? — даже завизжали сестры. — Куда вы это? Ха-ха-ха!
— За сеном поехали, — важно ответил Димка.
Под общий хохот они удалились, — собака, идя почти вниз головой, а Димка, действуя ее задними лапами.
Что ж делать, приходится изобретать когда хочется ездить, а ни лошади, ни повозки нет!
По словам Димки, он на Хватьке ездит за покупками в город, пашет, боронит, возит снопы. Для тех, кто игры не знает, вид один: собачонка идет на передних лапах, а задними управляет Димка.
Фатиме все эти работы также представлялись одинаковыми и не очень нравились. Она понимала только, что надо ходить на передних лапах: Димке для чего-то нужна такая забава. Когда игра ей надоест слишком, ничего не стоит выдернуть свои задние лапы. Огорченный кучер валился на землю, а собачонка убегала. Ссорились они не надолго. Снова слышен крик:
— Хватька, давай ноги!
И опять едут за водой, за песком, за всем, что вздумается Димке.
Очень скоро не только свои домашние, но и соседи перестали обращать внимание на такие поездки. Прискучили они и Димке. Пошутили и будет.
Фатима, вероятно, осталась довольна: попробуйте-ка походить этак вниз головой. Тоже удовольствие.
Но Димке нравится, что его собака все-таки вроде лошади. Он продолжает понукать Фатьку по-лошадиному, кричит ей «тпру». И та бежит, останавливается, как требует приказ.
За брусникой идут друзья, Димка со своей Хватькой. Жарко, душно. Тяжко пробираться через обсохшие кочки. По мху еще трудней ступать, точно в подушке вязнут ноги. Пить страшно хочется. Грязи много, она коричневая, гадко пахнет, а воды нет. Вот на вырубке сейчас за дубовым пнем в яме ключ холодный, прозрачный. Мамка не велела к ключу в промоину лазить, говорит: утонешь. Да что такое, там весь прудик-то с кадушку величиной, какая там беда. Конечно, можно напиться в припадку из ручейка, сверкающего маленькой струйкой по песку между корнями. И собачонка тоже там полакает. Только это нисколько неинтересно. Лучше зачерпнуть ведерко, поднести, как лошадке, и сказать по-папиному:
— Го, го, Хватька, о-го-го-го!
Пушистая лошадка, повиливая хвостом, стоит тут же и внимательно смотрит, что делает хозяин. А мальчик тянется к кружку воды, блестящему в темной яме, и вдруг, — бух туда, только брызги полетели!
Собачонка даже залаяла от испуга.
Мальчишка, отдуваясь, встал. Ну, важное дело, окунулся: глубина небольшая, едва по грудь. Но вода холодна, как лед, и выбраться из нее невозможно. Ухватиться не за что, скользит обрывистый скат.
Побрыкался, поцеплялся мальчишка—нет, падает назад, нет сил вылезти. Завыла собачонка, видя, что дело не ладно.
— Хватька, — в ужасе закричал Димка, — беги домой. Зови папу. Ой, пропадаю!
Фатима, взвизгивая, заметалась туда, сюда, понеслась было к дому, но вдруг остановилась, бросилась обратно к промоине.
Пронзительным визгом там заливался Димка. Он все вспалзывал на глинистый край ямы и опять обрывался назад во взбудораженную воду.
— Ой, — хрипло визжал он, — ой, спасите, караул, мама, мама, ой, скорей. Тону-у-у!
Увидев собачонку, Димка перестал цапаться за голый берег и изо всех сил закричал:
— Хватька, пошла сюда. Давай ноги!
Собака спрыгнула в яму, подскочила по скату почти к воде, привычно повернулась хвостом к своему кучеру, и у мальчишки под руками очутились знакомые лапы, он их схватил. Тогда, напрягая спину, вцепляясь в скользкую землю когтями передних лап, Фатима потащила в первый раз в своей жизни груз.
— Но, но, но-о! — орал Димка.
Ему немного было нужно, лишь бы ухватиться за что руками, хоть чуть-чуть упереться ногой. Прокарабкался он, держась за собачьи лапы, шаг, два и выпустил их, пополз на своих четвереньках, вылез из ямы, стал на ноги. Поплакал со страху Димка. Гладил, целовал Хватьку. За ягодами не пошли. Домой вернулись.
— Что-то плохо высох, мокрый недавно был, — сказала мать, ощупывая Димку, — и в грязи весь вывалялся. Ну, признавайся, куда провалился?
Пришлось рассказать все происшествие, просить прощения за то, что лазил в промоину.
— Да как это ты, — перебивали рассказчика, — как же ты не пропал?
— На собаке выехал, — с важностью отвечал Димка, — у меня Хватька ученая.
Фатька махала хвостом, понимая, что говорят о ней.
— Кузька, я лисицу с детьми видел. Вот чудно-то, — шепнул Федька брату, — на горушке у речки. Там нора. Четыре лисенка. Никому не сказывай, пойдем ловить.
— А не укусит?
— Еще что. К лисе не подойти, она убежит. Перед норой ползти надо, бревном лежать, не шевелиться.
— Ты так и лежал?
— Нет, я просто шел, а лиса играет с лисятами, как наша Жучка со щенятами. Я бултых на землю, да и уполз. А как свистнул, лисица шмыг—и нет ее. Смотрю, лисята в нору лезут под ольху. Пойдем, поймаем.
— На веревку?
— В мешок. В прошлом году меня дядя Трофим с собой брал, всему научил. Шестерых лисят выкопали, только те маленькие были, не смотрели еще.
— Да ну, слепые?
— Вовсе ничего не видят. С мышь каждый, только хвостики пушистые. И скулят таково тоненько. Дядя тогда пошел верши на щук ставить и меня с собой взял. Вдруг около промоины в березняке лиса. И в нору шмыг. Дядя меня за шиворот хвать, ткнул носом в землю, сам лег и мне кулаком грозит: нишкни, мол. Притаились. Лисица-то высунула морду, повертела носом и опять спряталась. Потом вылезла и стоит. Дядя свистнул, она как стрекнет в кусты и опять стоит. «У нее лисята тут, — говорит дядя, — махай домой, топор принеси, заступ да мешок. Во весь дух слетай. А я тут сторожить буду». Побежал. Топор и лопату принес, а мешок позабыл. Уж он меня ругал, ругал, дядя-то. Снял с себя рубашку, поклал туда лисят и принес всех. Ты видал, у него на цепях сидели?
— Видал. Федя, а на что нам лисята? Они злые, играть с ними нельзя.
— Какие тут игрушки. Шубка-то какая у Трофимовой Лизы из тех лисят вышла. Вот и мы поймаем лисят и на цепь посадим. Потом шубу сделаем.
— Ты все врешь, Федька. Как же он слепых лисят на цепь посадил?
— Экой ты какой. Он сначала их молоком кормил из соски, а как подросли, тогда каждого на цепочку к столбику. Рыбой кормил, морковью. Я сам видал.
— Ну, ладно, пойдем.
Вооруженные всеми нужными снарядами, подползли звероловы к замеченной норе и застали лисицу спящей со всей семьей на припеке весеннего солнца.
— Крой к норе, Кузька! — закричал, свистнув, Федька.
Лисица убежала.
— Затыкай чем попало дырку, все там, наши будут!
Сказано—сделано. Прочно забита нора обломками ветвей и песком.
— Тут, тут, — твердил опытный зверолов, — слышишь, как возятся да пищат. Копай!
Плохо помогает даже топор. Федька рубит изо всех сил. Корни, как железные канаты, протянулись, черные, узловатые. Тяжела работа. Взмокли землекопы.
— Федька, лиса! — крикнул Кузя, заметив, как внизу в кустах мелькнул рыжий хвост.
— Фью-ю! — отозвался Федька. — Бегай там, сколько хочешь. Сейчас в мешке будут твои лисята.
Вдруг смолкла подземная возня, не слыхать стало визга. Прыгает по узловатым корням топор, но все-таки рубит. Ковыряет плохо заступ, но проникает в землю. Открылся длинный узкий ход, точно кривая труба в глубь холма.
— Да куда ж они девались? — с недоумением твердил Федька.
Он лег на землю и приложил ухо к разрытой норе.
— Никого, — сказал он, вставая, — увела их матка-то. Ишь, хитрая. Значит, у норы снизу выход был. В следующий раз умней будем. Поймаем. Теперь надо домой итти.
Гряда имела такой вид, будто ее разрыли свиньи.
— Мало тебе твоих лягушек, — с досадой говорил Трофим, — морковки ему давай. Я те всыплю закуску, полосатая морда.
— Кого это ты так? — спросил Федя.
— Барсук шляется. Видишь, наследил. Теперь весь огород испортит, коли не убить бесхвостого подлеца.
— Разве у барсука хвоста нет?
— Есть, только маленький. Он и сам невелик, с Жучку нашу, на ногах низкий, да здорово толст.
— Я на такого вечор у оврага наскочил, — обрадовался Федя. — Как фыркнет из куста, как хрюкнет, я бежать. Думал, медвежонок.
— Он самый, барсук. Со мной пойдешь, Федя, покажешь, где встретил.
— А нам можно?
— Пойдемте с уговором: в собачью работу не мешаться.
Мальчишки переглянулись. Это что же за работа? И какие собаки?
— Нашим собакам, — добавил Трофим, — с барсуком не справиться. Я злых достану. Те его из-под земли выкопают.
Всю ночь шептались ребятишки. Ух, мастер Трофим на охотничьи дела. Уж он добудет псов-великанов, чтобы задавить зверя.
Чуть свет ребята стояли у избушки в огороде. Трофим вышел с ружьем, ворча:
— Ночью бы притти. Проспали. Теперь барсук в норе сидит. Ну, да ладно. Макс, Шельма, фью-ю!
Из сараюшки выскочили две мелкие собачонки.
Мальчишки опять переглянулись. Вот так великаны-псы: чуть побольше кошки, длиннохвостые, на кривых лапах. Морды у них щучьи, но совсем не злые собачонки, ласкаются, руки лижут, шерсть гладкая-гладкая.
— Это таксы, — объяснил Трофим, — на барсука спецы. Федя, бери заступ. Костя, тащи топор. Кузька-карапуз, неси лучину. Слышь, ребятки, к барсуку не соваться. Царапнет когтищами, беда. Федя, веди.
Мимо лесной сторожки спустились к оврагу.
— Вот тут, — шепнул Федя.
Черная Шельма остановилась, ощетинилась, зарычала. Рыжий Макс подскочил, повертел носом и, взвизгнув, бросился вперед.
— Шарь, шарь собачки, — закричал Трофим, — ищи, тут он ходит, вор!
Трофим побежал между кустами туда, где слышался яростный лай. Собачонки около пня рылись так, что земля комками летела у них из-под лап.
Вдруг Макс исчез, провалился. В тот же миг из-под земли раздался глухой грозный вой, послышался жалобный визг собаки. Показался из норы повисший рыжий хвост. Макс вылез, пятясь, и сел, скуля и облизываясь. По морде у него текла кровь.
— Влетело, — сказал Трофим, — не лезь зря. Сначала посмотри, не сидит ли барсук мордой к выходу. Вот он тебе и дал гостинца передними лапами. Федя, копай, где Шельма тычется носом. Прямо вниз трубу делай. Шельма оттуда его пугнет. А не то придется костер класть, дымом выкуривать.
Едва собачий лай вслед за лопатой проник в глубину запасного выхода, из норы выскочил серый зверь, опрокинул Макса и побежал, сердито хрюкая. Макс вскочил, догнал его, схватил за заднюю ногу. С лаем подскочила Шельма и ухватила за другую лапу. Барсук вырвался, сел. Он поворачивался неуклюже, но так проворно размахивал передними лапами, что обе собаки только прыгали вокруг него с лаем.
Стукнул выстрел.
Барсук ткнулся полосатой мордой в землю. Лапы его еще дергались, но уже не были страшны, и собачонки смело держали зверя за его короткие уши.
Их ругали и били не более обыкновенного, но есть им перестали давать совсем. Положение определилось, хотя и неприятно, но вполне: им оставалось уходить из опустевшей, обнищавшей усадьбы. Они скулили по крестьянским дворам, выпрашивая поесть, пытаясь стянуть что-нибудь. В них летели поленья, палки, камни. Шляются тут, дармоеды. Брысь, чтоб вам передохнуть, калечь несчастная!
Увы, это звучало истиной. Они были стары, явно никому ни на что не нужны, и их гнали отовсюду.
Верный—огромный серый выборзок—пугал уже своим видом: корми этакую орясину! Челюсти он имел такие, что мог загрызть лошадь, был зол, угрюм и глуп. Другие двое ростом не поражали, но вид их также доверия не внушал.
Шарик, пестрый, лохматый дворовый пес, почти ослеп от старости: одним глазом он не видел вовсе, на другом также разрасталось бельмо. Слышал он плохо. Лапы у него на бегу заплетались, и задом он очень странно и смешно дрыгал—следствие удара, не то апоплектического, не то дубиной по спине. Но чутье он каким-то чудом сохранил великолепное. И оно заменяло ему зрение, слух, все—за исключением лап, разумеется.
Маленькая желтенькая шавка Плитка всю свою жизнь считалась дурой и не без оснований: пустолайка и больше ничего. Но то, что было ее пороком, за что она потерпела не мало ругани и пинков, — ее звонкий, как колокольчик, лай, — это в крайнюю минуту неожиданно и сослужило ей службу.
Как они выработали план совместных действий, как обменялись мыслями? Понять было нельзя, но отрицать напрасно: это повторялось много раз, на глазах у сотни свидетелей.
Они все трое шли в лес. Дубина, орясина—как там угодно—Верный, зная, что, как бы он ни искал, все равно ничего не найдет, твердо и спокойно усаживался на опушке. Двое других углублялись в чащу. Полуслепой Шарик, дрыгая, заплетаясь и качаясь, кое-как пробирался по тропинке, нюхал, фыркал, вздыхал. Около него молча трусила Плитка. Дура, так дура. Важное дело! Живут и дуры, не всем умными быть. С дуры нечего и спрашивать: она даже не принюхивала, не искала, а только вертела коротеньким хвостиком. Вдруг Шарик взвизгивал, взлаивал хриплым, задыхающимся голосом раз, два: больше он не мог. И в тот же миг пронзительно звенел колокольчик пустолайки:
— Нашли! Вот тут он прошел, косой. Ай, ай, ай!
— Вот мы его сейчас. Ай, ай, ай!
Лопоухий русак, заслышав визгливый яростный лай, кидался бежать куда попало.
— Тут, тут прошел. Ай, ай, ай!
Эхо откликается на проклятый колокольчик во всех закоулках леса, зайцу кажется, что отовсюду на него бегут собаки. Сломя голову несется косой в тихое поле, выбегает на опушку. Цоп! Как пуля вылетает горбатый серый выборзок, щелкают страшные челюсти, и заяц вместе с собакой катятся клубком по земле.
Верный не успевает съесть еще и половины зайца, как, заплетаясь и задыхаясь подоспевает Шарик и подскакивает, заливаясь лаем, Плитка. Верный рычит, но дает и им есть: как ни глуп, как ни зол, а понимает, что вместе работали.
— Охотнички-то наши опять за добычей пошли, — говорили крестьяне, кивая на Верного, сидевшего серой грудой в опушке леса. — Как-то они зимой изворачиваться будут?
Зимой… Ну, зима им, трем старикам, ничего не готовила, кроме смерти.