Я собирался надолго уехать в леса. Желание пожить в лесу просто так, без определенных занятий и целей появилось еще с тех далеких пор, когда воскресными летними днями ходил я вместе с отцом недалеко за город, на Основинские прудки. Там засыхал на корню редкий сосновый бор. В глинистом ложке текла мелкая Основинка, на подмытом косогоре горбилось серое гнилое прясло. А подле речки тянулось множество ям и разрезов, налитых водой, окруженных осокой, калужницей и белокрыльником. Раньше по Основинке мыли золото и платину, и ямы — остатки шурфов и выработок — превратились со временем в естественные озерки. Обыкновенно отец укладывался на траву, где-нибудь в редкой тени, читал книжку или просто спал под задумчивое пение зябликов и сухой шорох сосен. А я с марлевым сачком, со стеклянной банкой на веревочке бродил по плитняковым и галечным отмелям, по краям глубоких калужин, и столько удивительного попадалось тут — невозможно перечислить. То плоский, бурый, как отмерший лист тополя, водяной скорпион, то белоспинный гладыш с красными глазами, то жуки-вертячки — синеватые искорки, прытко ныряющие от сачка. Уходя вглубь, сачок вытаскивал и не совсем приятное: конскую пиявку сантиметров тридцати — плоскую бархатную ленту — и шестиногих кольчатых личинок такого свирепого, отвратного вида, что мороз гадливости и страха драл меня по спине. Иногда в сырой марле оказывались бурые существа — не то огромные мухи без крыльев, не то подводные кузнечики. Они не прыгали, не торопились, а степенно передвигали свое неповоротливое вздутое тело на цепких лапах. Я не знал еще, что это личинки тех самых лазурных и бронзовых стрекоз, которые стаями носились над самой водой.
Набродившись по берегу, я бежал в лес, катался и ползал по суховатому дерну, усыпанному упругими желтыми иглами, искал землянику, заглядывал под кору пеньков, гонялся за плюшевыми траурницами и шафранными желтушками. Или же подкрадывался к махаону, распахнувшему соломенные крылья на кустике желтого бобовника.
А вечером, усталый и торжественный, нес домой банки с лягушками, плавунцами, тритонами и личинками. Кое-кто в тех банках занимался с горя разбоем. И не один раз я с удивлением замечал, как иная личинка впивалась в жука или сам жук остервенело смыкал челюсти на теле личинки…
Своих пленников я опускал в кадушки, стоявшие под потоком по углам дома, и там эта живность или жила припеваючи, или гибла, а чаще всего задавала тягу, когда очередной дождь наполнял кадушки до краев.
Я считал дни до нового воскресенья, с волнением ожидая, что в субботний вечер отец скажет: «Готовь-ка давай сачок да банки. На Основинские завтра пойдем…»
К сожалению, редко это случалось. Отец мой работал бухгалтером, и я почти не помню, когда он бывал свободен от работы. Сразу после вечернего чая он раскладывал на столе свои скучные желтоватые бумаги с колонками аккуратных цифр. И я уже знал, что там написаны такие же скучные слова: «дебет», «кредит», «инкасса»… Я засыпал под мерное пощелкиванье косточек на счетах и часто, пробуждаясь далеко за полночь, видел под дверью полоску света из соседней комнаты. Счеты стукали сухо и четко: щелк-щелк… щелк…
С тех пор прошло более двадцати лет, но так же остро было у меня желание уйти в леса, и теперь уж надолго, на неделю, на месяц, уехать куда-нибудь, где поглуше, и всласть набродиться в безмолвных чащах среди буреломов и мхов.
Зимой вытаскивалась из-за шкафа свернутая в рулон карта Урала, и я рассматривал кружочки лесов, овалы гор и голубые штрихи болот. В средней и южной части поражало обилие поселков, сел и деревень самых разнообразных названий. Были Ключи, Гари, Липовки и Ольховки, Раскатихи и Шутихи. Были села с поэтическими названиями — Черный Плес, Белая Гора, попадались смешные — Шаня, Аюшка, Дрыгунова и Тараканкова, были безобразные, вроде деревни Скареды. Но деревни не очень интересовали меня, ведь собирался я в леса. И глаза сами тянулись по карте вверх, где число деревень резко убывало. По голубым жилкам рек, по берегам озер шли непонятные Вотьпа, Евра, Ошмарья и Мартымья. Там открывался северный край, страна хантов и манси, оленьих троп и журавлиных болот. Озера, болота, снова озера, большие и малые, именованные и безымянные, лежали там. В нетронутых лесах текли к океану студеные рыбные реки. Край гранитной суровости! Край невысказанной поэзии! Она жила даже в названиях озер: озеро Туман, Чертово озеро, озеро Леушинский Туман… А какие болота открывались на сотни километров! Лесные болота, где только ели, мох, филины и мало ли еще какая жуткая прелесть. Даже по ночам снились мне эти странные дали: то бродил я меж елок по осыпям увалов, взбирался на выветренные каменные столбы, то плыл по реке и все пытался разгадать ее понятное и непонятное название — Ворья.
Мечты мечтами, а время летело. Уже весна позади, пробегает июнь, экзамены в школе, выпускные вечера, служебная поездка в Москву, недели жизни в красивом, шумном, суматошном городе. Возвращение в Свердловск, мелкие дела и хлопоты. И вот, оказывается, двухмесячный, ожидаемый как спасение, учительский отпуск уже на исходе. Отпуск, на который копились все надежды, все свершения больших и малых дел.
К тому же я работал директором школы и по опыту знал, что даже имеющийся остаток едва ли придется использовать. Обычно перед началом учебного года директоров отзывали из отпуска.
Я заторопился. Два дня бегал по магазинам, закупал продукты и припасы, готовил снаряжение. Осталось взять билет — и в путь. Однако в намеченный день уже поутру небо принахмурилось, заскучало, влажный ветер зашумел листвой высоких тополей, а с полудня начался такой ровный сеяный дождь, что я только молча злобствовал.
Ненастье затянулось на неделю. Каждое утро видел я под окном подернутые зябкой рябью лужи, следы калош, налитые водой, тучи за коньком соседней крыши да мокрых воробьев под карнизом.
А когда во вторник дождь затих, бледно проглянуло солнце, небо начало расчищаться, рассыльная из районо принесла приказ об отзыве на работу. Требовалось усилить набор в школу…
Прощай отпуск, север, еловые болота, Леушинский Туман и новая повесть — она, кажется, умерла, еще не успев родиться.
На просьбу об отпуске новый заведующий районо — человек молодой, но уже кругленький, лысоватый и важный — спокойно и бездушно ответил, что для него я прежде всего директор, а не писатель. Подавленный служебной логикой, я не нашелся, что ответить.
А между тем лето отходило. Стоял конец августа. Надежд выбраться в леса, кроме как на воскресенье, не было никаких. Такой поход меня не устраивал. Уж очень не люблю я воскресную сутолоку на вокзале, толпы туристов. Знаю по опыту, что по воскресеньям в окрестностях железной дороги километров на двадцать в любую сторону будешь натыкаться то на компанию грибников, то на массовку с баянами, бутылками, яичной скорлупой и хмельными голосами, то на древнюю бабусю, невесть каким образом очутившуюся в самом глухом и недоступном болоте. Глядя, как ковыляет она через кочки, шатаясь от старости и что-то причитая под нос, всегда думаешь: вот завернет за елку, скажет волшебные слова, грянется оземь и обернется совой, рыжей лисицей или красной девицей — иначе откуда ей здесь появиться?
Все-таки мне удалось получить в счет отпуска целых три дня. Трое суток! Да еще с воскресеньем в придачу. Итого четверо. Когда имеешь мало свободного времени, начинаешь ценить каждую минуту, чувствуешь себя словно поденка-однодневка — маленькая букашка, что вылетает из-под воды и живет всего от вечерней до утренней зари. После такого сопоставления четыре дня показались мне невероятно долгими.
Конечно, я не думал уж ехать на север. Путь в леса сложился сам собой. Захотелось навестить те самые места между озерами Щучьим и Черным, куда еще мальчишкой ходил я на охоту вместе с отцом. С тех пор прошло много лет. Сколько воды утекло из тамошних болот, сколько берез выросло на гарях и сечах и сколько новых морщин появилось на каменных лбах увалов…
— Стоит ли ехать? — отговаривали домашние. — Август ведь… Лес скучный. Ничего красивого. Уж подождал бы сентября.
Но я только отмахивался.
Отъезд совпал с открытием охоты. Это стало понятно, когда с нагруженным рюкзаком я вышел на перрон.
Побрызгивал дождичек из шальной тучки. Встрепанное солнце выглядывало и пряталось. Однако нестройная рать охотников, что толпилась на мокрой платформе, ничуть не огорчалась. В ожидании электрички я отошел в сторону и наблюдал за прибывающими. Пестрый поток вытекал из горла тоннеля и расползался вдоль путей. Платки, чемоданы, связки сушек, узлы и баулы — все это мелькало мимо. Пахло паровозным дымом, дождем, сырым асфальтом и еще чем-то, чем всегда пахнет на станциях и перронах. По крышам вагонов перелетали галки. Люди же — одни суетились, разыскивая кого-то, другие стояли спокойно, привычно сидели на чемоданах, покидывали в рот семечки, лущили их, как птицы, беззаботно сплевывая шелуху. Охотники заметно выделялись среди всех своими гимнастерками, брезентами, старыми фуражками военного образца, ружьями в чехлах и такими укладистыми рюкзаками, против которых мой показался сморщенным карликом.
Охотники были разные. Вот в кучке молодых добротно-щеголевато одетых людей стоит высокий величавый старик. Возле — рыжий ирландский сеттер на ременном поводке. Старик — в охотничьем одеянии, в болотных сапогах, в немецкого покроя фуражке — великолепен! Поблескивает очками, что-то рассказывает молодым охотникам. Ирландец вдумчиво ищет блох, поймав, кусает, презрительно скаля зубы.
Лицо старика мне знакомо. В прошлом году, зимой, он читал в обществе охотников лекции для начинающих. Помню, как, взойдя на кафедру, привычно взявшись за ее края, воздев седую кудлатую бровь, он возгласил мягко, по-московски: «Ахота с сабакой и ахота… — Тут он помедлил мгновение, дирижерски оглядев аудиторию, и веско бросил: — …без сабаки!»
Удивительно, что едет он сегодня по железной дороге. Обычно охотнички такого сорта отправляются в лес на «Волге» с изрядным количеством закусок и «горючего», а возвращаются налегке, привозят домой ведро карасей, купленных в деревне, застреленную компанией чайку или хлипкого чибиса, зато в теории лучше не спорьте с ними — бесполезно.
Вот прогуливается пожилой в пенсне, стендовик, мастер спорта. Этот бьет без промаха, снимает утку за уткой, как автомат… Лицензия ему в первую очередь. Он знаменит и горд своей славой. Ружье у него тысячное. Добычу считает на десятки. Таких я совсем не люблю.
Поодаль стоит невзрачный мужичок в кепчонке, в серой курточке из шинельного сукна. Сапоги у него клеены-переклеены, рюкзак в пятнах, чехол у ружьишка протерся до дыр, оттуда и проглядывает высветленная кромка стволов. Он смачно курит, щурится от сладкого махорочного дыма — чувствуется, человек на верху блаженства: опять в лес выбрался. У ног его сидит полулайка-полудворняжка с желтыми, волчьими глазами.
Мягко подкатывает электровоз. Гружусь в вагон вместе с охотниками. Вагон быстро наполняется. Люди оседают на скамьях и полках, спорят, шумят, суетятся. Брякают, скрипят чемоданы. Плачет ребенок. Женщина, укачивая, шипит: «Ш-ш-ш-ш». Чьи-то сапоги свешиваются с верхней полки, грозя треснуть по лбу. Человек возится, шуршит, бормочет что-то, укладывая узлы. Неожиданно подле стенки начинает сыпаться какая-то крупа. Оказывается, у пассажира на полке лопнул кулек с рисом. Отряхивая щедро засеянную рисом голову, улыбчиво морщится соседка — большая, тихая, красивая девушка. И я улыбаюсь. Так она мне нравится сразу. Вагон дергает. Стихают суета и шум. Люди замолкают, усаживаются, приглядываются друг к другу. Женщина с ребенком, завернутым в шаль, появляется в проходе, молча протягивает руку. Пальцы в кольцах.
— Бог подаст! Работать надо! — презрительно окатывают сидящие с краю женщины.
Побирушка молчит. Идет дальше. Лицо бесстыжее. Из тех не то цыганских, не то среднеазиатских лиц, по которым не разберешь, тридцать ей или пятьдесят.
Я люблю в дороге смотреть на людей и потихоньку догадываться: кто они, куда едут, какую жизнь прожили. Вон тот с морщинистым, словно продымленным лицом и подстриженными, неопределенно-рыжеватого оттенка усами, должно быть, машинист, сейчас на пенсии, а едет по грибы. Рядом с ним женщина, добрая с виду. У нее, наверное, много детей. Вот болезненная старуха с молодыми вставными зубами. В очках, за толстыми стеклами, глаза ее кажутся огромными и сырыми. Она, конечно, ездила в город «ко врачу».
Свежая бабенка в белом полухалатике с большой корзинкой пирогов является из тамбура.
— Пирожков кому, с рисом, с ливером, — звучно и весело говорит она. Начинается торговля.
— Пощем оне? — спрашивает болезненная старуха и, подумав, не берет.
А поезд все никак не может выбраться из станционных построек. Мелькают и отстают пакгаузы, вагоны, цистерны, железное кружево перекидных мостов, домики станций с белыми обводами.
В окно подувает ветром, и новый запах — сладковатая гарь нефти — доносится в купе. Везде тепловозы. Они стоят на путях, тянут составы, грохочут, вихрем проносятся навстречу, так что вздрагиваешь с перепугу. Редко виден черный паровоз-трудяга. Глядя на него, думаешь: «А ведь дорога-то совсем изменилась. Вон и столбы из бетона, и длинные обтекаемые вагоны, и толстые проволоки контактной сети, туго натянутые над рельсами. Плечистые столбы высоковольтных трасс часто перешагивают полотно, уходят в леса. А подле дороги старые теплушки в тупиках. Кое-где живут люди, сушится бельишко: голубые женские трусы, рубашки, порты и простыни. В детстве я до боли завидовал жителям на колесах. Какая благодать! Захотел и поехал всем домом куда-нибудь… В детстве всегда хочется ехать.
Охотник с дворняжкой опять без стеснения кадит махрой. Моя соседка улыбается и покашливает, а я смотрю на ее крупные белые руки, на волосы теплого ржаного цвета и не перестаю удивляться ее цветущей молодости. Таких девушек не бывает в городе. Только в деревне на лесном воздухе, парном молоке и простом хлебе может подняться эта юная свежая красота.
Девушка, должно быть, студентка или поступать ездила. На коленях у нее ученический портфельчик да сетка с разным женским добришком.
Хочется заговорить, но не решаюсь.
Не начинать же беседу заношенным вопросом: «Далеко едете?»
А за окном уже мелькают березняки, зыбкая тень бежит по стеклам. Яркими вспышками прорывается солнце. Елани со скошенной травой плавно уносятся назад, и снова лес, мелькание стволов, на поворотах кажется, что сосны и березы бегут, бегут, обгоняют друг друга… Скоро моя станция. Надеваю рюкзак, беру ружье, а сам все думаю об этой девушке.
— Ну, вот мне выходить уж! — глупо говорю кому-то, надеясь втайне, что она, может быть, откликнется, хоть доброго пути пожелает.
Девушка чуть розовеет. Молчит. Иду к выходу. Затылком чувствую ее взгляд. А в груди теснится не то обида, не то не знаю что…
Грустны подчас такие нежданные, негаданные, молчаливые встречи. Столкнутся два человека, посмотрят друг на друга, затоскует один, а то и оба, и дальше идут, теряясь навсегда.
Станция. Желтые домики. Сад из тополей. Старинный колокол. Башня водокачки. Все как пятнадцать лет назад… Нет, не все. Новые светофоры, новые пути. Радио простуженным железнодорожным голосом объявляет отправление. Два зеленых электровоза с грохотом сдвигают бесконечный состав, клацают автоматические стрелки.
Новые лозунги висят над чисто прибранным перроном, над входом в станцию: «Мы боремся за звание коллектива коммунистического труда». Та же, как в городе, большая, заботливая жизнь бьется здесь.
Сворачиваю по мостику, через речку с черной водой, иду поселком. Он вырос, раздался, улицы оттеснили лес. Двухэтажная школа стоит на бугре в зелени тополей. Ее тоже не было. А улицы тихи, как прежде. Редко взлает собака, ребячьи голоса донесутся со двора, истомно пропоет петух да чье-нибудь любопытное лицо выглянет из-за тюлевой занавески, из-за горшков с геранями. У иных изб подрублены венцы, антенны телевизоров подняты высоко над крышами на сосновых жердях, новые срубы в золоте щепы, свежие крыши… А вот на ошкуренном, с подтеками серы, толстом бревне сидят две девочки лет трех и четырех. Обе беловолосые, сероглазые, обе в коротеньких измазанных платьях и без штанишек. Они, как две лесные зверушки, с упорным младенческим вниманием смотрят на нового человека. Закатное солнце светится на их головенках.
Тороплюсь. До кордона, где думаю остановиться, добрых пятнадцать километров, а ведь темнеет в августе скоро, не то что весной. Можно, правда, заночевать в лесу, однако лучше выспаться в избе: ведь одинокие ночевки у костра только в романах хороши, на практике спать приходится одним глазом. Торная тропа ведет меня с уезженной грузовиками и тракторами лесовозной дороги через пустой сосняк на высоковольтную трассу. Нет ничего скучнее такого вот обжитого, дачного, сухого леса. Высокие голые сосны, трава вытолочена, сучки собраны, желтая хвоя пересыпается под сапогом. В таком лесу нет ни птиц, ни бабочек, ни грибов, ни ягод. Здесь можно лишь развешивать гамак и наслаждаться тем целебным сосновым воздухом, о котором, закатывая глаза, рассказывают любители лечиться и «атдыхать». Что ни говори, а близкое соседство с человеком лес пока не привык переносить. Может быть, люди не научились жить с ним в ладу?
Тощий сосняк сопровождал меня до самой трассы. Широкая и ровная, она привольно пересекала горы, суживаясь, уходила куда-то на запад. По-видимому, здесь кончался привычный маршрут дачников, потому что лес пошел веселее, гуще, или просто кончилось унылое однообразие соснового бора. Березы, осина, ольха и липа росли по обе стороны вперемежку с темными елями. Добрый густой лес живо напоминал среднерусские дубравы с их оврагами, зарослями орешника, с песней черного дрозда и славок-черноголовок. Здесь не было дубов и орешника, зато обильно краснела калина, жимолость пряталась в тени осин, темные стволы молодого липняка образовывали красивую и густую чащу, а высоко над макушками леса поднимались лиственницы с бледно-зеленой хвоей и немногими серыми сучьями. В их торжественной, величавой высоте есть что-то первобытное, загадочное и жуткое. Стоя у подножия дерева, чувствуешь себя пигмеем рядом с его необъятным стволом, нацеленным в облака. Недаром любит лиственницы древняя птица глухарь, и лесные орлы строят гнезда по их вершинам.
Сейчас в лесу глохла предвечерняя тишина. Август — самый молчаливый месяц лета. Не поют птицы, меньше насекомых, один кузнечик сонно и сухо засипит в пожухлых соломинах злаков и тут же смолкнет — совестно ему. Птицы линяют, готовятся к осеннему кочевью, к долгим холодам. Надо зорко смотреть, чутко слушать, чтоб по немногим отрывочным звукам, писку и шелесту чувствовать, как бьется лесная жизнь. Вообще уши в лесу важнее, чем глаза. Они предупреждают и указывают раньше того, как успеваешь заметить.
Вот сейчас, достигнув вершины лесистого увала, я услышал за гребнем негромкие гортанные звуки вроде квохтанья. Уши сказали: это не копалуха, не рыжая самка тетерева и не лесной голубь-вяхирь. Я осторожно выглянул за вершину и увидел на склоне большую сгорбленную птицу. Птица что-то клевала, вернее сказать, отрывала, низко опустив шею, переступая оперенными лапами. По светлому хвосту и угловатому корпусу я узнал орлана-белохвоста и спрятался за гребень.
До птицы было шагов сорок, и я начал снимать ружье, но потом передумал, надел снова. Орлы так редки стали сейчас, что убивать их рука не поднимается. К тому же пришлось бы возвращаться с добычей назад — не таскать же за собой полупудовое пернатое чудовище.
Я шагнул за гребень — хищник встрепенулся. Неловкий прыжок — и он взлетел, широко и плавно вскидывая саженные крылья. Орлан был очень старый, пепельно-светлый и белесый снизу.
В примятой траве близ тропы нашел я остатки трапезы: кровавые клочья рыжей шкурки, лапки и голову молодого зайца. Очевидно, незадачливый белячок перебегал трассу. Странным было то, что орлан охотился в лесу. Обычно они живут по большим озерам. Быть может, мудрый хищник уже почуял приближение осени и неторопливо двинулся к югу, или трасса привлекала его возможностью ловить перебегающих зверьков.
Склон увала упирался в заболоченную низину. Густой ельник обрамлял ее справа и слева, верблюжьими горбами стояли высокие кочки, и бревенчатая длинная слань серым половиком пролегла через болото.
Место отчетливо припомнилось. Здесь еще подростком я видел другого большого хищника — ушастого филина. Он вылетел вечером на трассу и присел на столб телефонной линии, желтоглазый и пушистый, в полосатых штаниках. Филин тогда мне очень понравился, и я разинув рот глазел на круглую, теплую птицу, пока она не слетела и серым привидением исчезла в ельнике. Может быть, этот филин по-прежнему жив-здоров, смотрит на меня, идущего по зыбкой гати, припоминает, где встречались.
Идти по слани трудно. Бревенчатый настил давно иструх, поленья шевелились, ерзали, мягко ломались. Иные места были совсем обрушены, жидкая топь зеленела в окнах. Из нее торчали обломки стволов, и временами что-то всхлипывало и чмокало. Через провалы я переползал по главным слегам — они были из лиственничных стволов и не гнили в болотной сырости. Другой причиной медленного продвижения было удивительное обилие змей. Серые и черноватые гадюки то и дело не спеша спускались в осоку, уползали под настил. Я не испытываю к змеям того гадливого ужаса, какой испытывают многие, но все же близкое соседство ядовитых пресмыкающихся было не из приятных. Особенно остро я почувствовал это, когда присел отдохнуть и опустил ноги в болото. Близко послышалось злобное «с-с-с», тонкий хвост юркнул под настил. Я вскочил на слань еще поспешнее, оставив в болоте один сапог.
Уже миновав змеиную гать, радостно ступая по твердой земле, я испугался снова. Что-то серое зашелестело под ногами. Кинулось по траве наутек. Оказалось, совсем не змея, а большая ящерица. Ее я загнал под куст, поймал, посадил в банку из-под горчицы.
— Сиди! — сказал я ей. — Ишь какая пузатая! — Ящерице по человеческим законам давно пора было в отпуск. Она сидела, как малахитовая статуэтка, только белая кожица под горлом быстро-быстро пульсировала. — Привезу домой, выпущу в огороде. — Детская страсть тащить домой всякое зверье не прошла у меня с годами.
После гати, по моим расчетам, оставалось километра два до места, где тропа сворачивала в сплошные леса. Ни теперь, ни раньше я не мог установить: сколько же километров от станции до этого поворота? Отец говорил, десять, лесник, у которого мы ночевали, — восемь, рабочие со станции — пятнадцать. Мне же казалось, что повороток перемещается: то подбежит совсем близко — рукой подать, то шагаешь, шагаешь с горы на гору, с увала на увал, а его все нет и нет.
Терпение стало истощаться. Беспокойство: «Уж не прошел ли мимо как-нибудь?» — крепко засело в голове. Но вот тропа резко повела вправо и вверх по пологому склону с высоким сухим редколесьем.
«Наконец-то», — вздохнул я, устало присаживаясь на голубой овальный валун. До Ягодного кордона теперь восемь километров, полтора-два часа ходьбы. К ночи как раз доберусь. Замечу, что восемь тоже равно десяти, равно и пятнадцати. Уж больно приблизительны тягучие лесные километры.
Наслаждаясь отдыхом, бездумно сидел на теплом камне, поглядывал окрест, жевал ржаную горбушку. По склону когда-то прошел низовой пал. Он пощадил немногие большие деревья, и теперь они засыхали, высокие и истощенные, с причудливыми изгибами сучьев. На такие «сухары», как зовут их на Урале, любят садиться ястреба и соколы, караулящие свою добычу, и я дважды отметил вдали четкий силуэт перепелятника, похожий на брошенную кем-то, плавно летящую кирку. Ястребишка, конечно, первым разглядел человека и не рисковал соваться на выстрел…
…А хлеб был такой вкусный, свежий, с ароматной потрескивающей коркой — вот пишу сейчас, вспоминаю — так бы и поел! Я купил его на станции в сельском универмаге, где было все, начиная от колесной мази и водки, кончая мануфактурой, корытами и аккордеоном. Почему-то́ в Свердловске не пекут такого замечательного хлеба. Да, кроме того, вприкуску с лесным воздухом в сладость и ржаной ломоть, и лук, и квас, и другая немудрая снедь. Это давно известно. Папиросы в лесу не годятся. Лучше всего махорка — ядреная, кислая, трескучая махра, от которой с одной затяжки глаза лезут на лоб и в один день желтеют ногти, будто окрашенные хной.
На старой гари во весь склон рос сплошной ягодник. Темный брусничник с кожистыми лаковыми листочками путался с похожей целебной толокнянкой. Светлыми островками зеленела черника.
На ягоднике кормились дрозды. С квохтаньем и чаканьем взлетали они далеко впереди, напуганные шелестом шагов. Я различал крупных, с галку почти, деряб, сизоспинных рябинников и еще каких-то мелких дроздов, не то певчих, не то белобровиков. По весне, на гнездовьях, дрозды не боязливы. Они налетают на человека со всех сторон, оглушая его треском и стрекотанием, обливая жидким пометом, едва он приблизится к глиняной дроздовой колонии где-нибудь в невысоком сосняке. Зато под осень нет птицы пугливее дрозда.
Брусничник на склоне уже был кем-то старательно обобран, одни белые мелкие ягодки попадались изредка. Срывая их, я ел, морщился и с горечью думал, что, пожалуй, не добраться мне до страны звериных троп и непуганых птиц. Иногда, набродившись в далеких лесах, до слез радуешься первым следам человеческой деятельности: стогу сена, затеске, поленнице дров; но когда идешь в леса из города с намерением забраться в глушь, желание бывает противоположным. Вообще лес возле трассы за пятнадцать лет стал заметно беднее птицей и зверем. Я помню, как по этой же трассе то и дело с пугающим шумом вылетали тетерева, осторожные копалухи величественно снимались с высоких лиственниц, басовито кокая, помню, как косули рявкали в ольховом болоте совсем близко. И куда же все подевалось? Такой вопрос сам собой рождается, если идешь сквозь грустно молчаливый лес. Это очень горький вопрос.
А между тем тропа клонила к подножию увала. Там должен был попасться темный ложок. Даже в самый ликующий день в нем было темно, как в подполье. Лог зарос липой, елями, пихтой. Липовые дуги нависали над тропой. Молодые елочки, зачахшие в полутьме, теснились к тропе дружной гурьбой, тянули к свету зеленые ручонки. Запахи сырости и грибов, влажного мха и пихтовой хвои всегда стояли там.
Пара вальдшнепов темными силуэтами слетела с дорожки при моем приближении. Глазастые лесные кулики добывали червей: я увидел дырки на мокрой земле — сюда птицы погружали свои чуткие клювы.
Черный лог начался. И было в нем мертвенно-тихо.
Непроглядный ельник постепенно переходил в сырой липняк. Плюшевые ели стояли теперь гигантскими пирамидами меж кривых и склоненных лип с черной и серой морщинистой корой. Рябина светло краснела и пряталась тут же в желтом и малахитовом бархате. Опавшие круглые листья уже густо устилали землю, желтели на темном лапнике.
Поздно цветет, рано облетает русская липа, и хороши бывают ее черные ветки с немногими желтыми листьями в осеннем блеске холодного, голубого дня.
Тропа суживается, почти исчезает, и у самого ее края, приподняв лесную подстилку, проглядывают сырые грузди-моховики. Осторожно переворачиваю один, другой, третий, обламываю хрупкие корешки, оглядываюсь и вдруг соображаю, что грибов здесь видимо-невидимо. Все пространство под широкими ветками молодых лип, между стройными елочками покрыто бугорками, под которыми угадываются грибы. Иные уже потрухли, другие стоят крепко, уставив уши-воронки, слушают лесную тишину. Грузди растут семьями, мостами, плотами, а над ними возвышаются поодиночке колпаки подосиновиков. Важные грибы стоят, как начальники станций на перроне. А вдалеке, под елками, краснеют пантеровые мухоморы, бледные поганки в модных шляпках торчат у гниющих колод — развеселая грибная компания.
Я начинаю понимать, что темный ложок был тем последним заслоном, которым отгородился лес от грибников. И если дряхлые бабуси, что ходят по грибы километров за тридцать как-нибудь, с помощью Николы-святителя, перебирались через гать, то тьма и глушь Черного лога были для них препятствием неодолимым. Лес после лога пошел совсем глухой, и, если не считать едва различимого лотка примятой травы, никаких признаков людей не обнаруживалось. А впрочем, следопыт я неважный, потому что хороший следопыт, вроде Кожаного Чулка или Дерсу Узала, тотчас сказал бы, какой человек прошел здесь месяц назад, был ли он старик или ему тридцать, как мне, был ли он женат или холост. Зато нашел я в траве новую заржавелую подкову, из чего заключил, что она принадлежала лошади, лошадь леснику, а лесник, живущий на Ягодном кордоне, вероятно, человек бесхозяйственный, ленивый или больной, потому что у доброго хозяина конь всегда кован крепко, на полный круг.
Находке своей я очень обрадовался. Во-первых, издавна известно, что подкова — некий счастливый амулет, и, значит, неизменная удача ждет меня впереди, а во-вторых, она напомнила мне далекие детские дни.
В огороде возле нашего дома при перекопке гряд подков попадалось немалое количество. Моя бабушка Ирина Карповна, приняв находку в корявые изробленные руки, всегда с теплым умилением осматривала ее и бережно уносила под сарай. Не знаю, откуда брались те большие, изъеденные земляной сырью подковы. Может быть, шли лет пятьсот назад неведомые племена, может, кипела жестокая битва, о которой не знает история… Ясно только, что по количеству найденных подков я был счастливейшим из людей, и вот — надо же! — еще одна, даже плоские гвозди в ней целы, а это, как уверяла бабушка, счастье внакладку.
Так, раздумывая о подковах и счастье, я прошел без приключений километра три, пока не встретил гигантскую сосну, рухнувшую поперек тропы. Я сел верхом на ее толстый комель, отдыхал, ступни ныли сладкой болью.
В долгой тишине слух настолько обострялся, что слышалось, как падает лист с берез, как шелестит хвоя под лапками муравьев. Вдруг совсем рядом раздалось какое-то поскрипывание: «Зи, зи, зи». Оно казалось знакомым. Я силился вспомнить, где слышал такой звук, и вспомнил — стал внимательно приглядываться к морщинам коры. Вот же! На серо-бронзовом сучке сидят два жука-усача. Сосновые дровосеки. Их называют в народе стригунами, будто бы за способность стричь волосы на голове. Сколько раз пускал я таких стригунов бегать по голове, и ни один из них не брался за парикмахерские обязанности. Я почти уверен, что на стволе сидела влюбленная парочка. Скрип же не что иное, как вечерняя серенада, которой услаждал свою подругу жук покрупнее и подлинноусее, быстро-быстро двигая жесткой шейкой. Маленькая самка слушала молча. Впрочем, здесь мог быть просто семейный разнос, устроенный нерасторопной жене. Один вариант не исключает другого. Ведь в мире жуков, бабочек, птиц должны быть и ревность, и ссоры, и сентиментальные минуты, не говоря уж о любви.
Жуков-усачей я знал хорошо по тем временам, когда искал их для коллекции. Они попадались поодиночке, реже парами, но никогда компанией, хоть были многочисленны. Цветочные усачи-лептуры, полосатые, как зебра, странгалии встречались мне очень часто. Сорвешь на луговине пахучую кисть таволги, и на ней обязательно есть пара усатых-полосатых. Реже находил я зеленых осиновых скрипунов. Это были серьезные жуки-мечтатели. Возьмешь такого в руку — он и не пытается вырываться, лишь шевелит членистыми усиками, сидит, поскрипывает задумчиво.
Пока я разглядывал жуков, стемнело. Я заспешил. А когда торопишься, всегда начинает попадаться что-нибудь интересное. Сначала из липняка у тропы слетел большой черно-сизый глухарь, потом за поворотом в темном осиннике затрещало, и кто-то большой начал ломиться во всю мочь, тяжко вздыхая. Я встал. Слушал, как шумят листья. Руки дрожали. Кто там ломился, удаляясь прочь, — лось ли, медведь или сам леший, — ничего не знаю.
Да скоро ли кордон? Уж не заблудился ли я?
И вдруг через десяток шагов с радостью узнал место. Тропа вывела на небольшую елань, обросшую темным лиственным лесом, в сочной траве хлюпала вода. Не знаю почему, но лужок этот всегда сочился водой. Даже в самое засушливое лето здесь было сыро, хоть ни ручья, ни ключика, ни какой-либо другой теклины нигде не обнаруживалось.
— Такое уж мочливо место, — пояснял мне когда-то огневщик Кузьма, живший на кордоне. — Из-под земли, видать, вода проступает.
Я перешел хлюпающую елань, пересек полосу ельника, — и передо мной открылась просторная луговина меж двумя пологими лесистыми увалами. Ближе к опушке чернел полуразрушенный барак с пустыми глазницами широких окон. Давным-давно жили тут рабочие-лесорубы. К бараку примыкал добротный дом лесника — кордон. Громадные многоствольные березы величаво стояли на опушке над осиново-ольховым мелколесьем.
В синем воздухе пахло сыростью и сеном. Навстречу мне со злобным лаем вылетела взъерошенная дворняжка. На глухом дворе лесника, гремя цепью, басила овчарка. В жилой части барака заскрипела дверь. Согбенный старик, стриженный по-кержацки, в скобку, вылез на порог.
— Кого надо? — щурясь всем загорелым лицом, спросил он.
Пока я объяснял, что хотел бы видеть лесника, старик что-то жевал, поблескивая на удивление крепкими зубами, выбирал крошки из бороды и разглядывал меня с простодушным любопытством, как ребенок обновку.
— А никого нету. Павел Васильевич в Свердловско уехал, и жена с ним. У его двое сыновей в Свердловском живут. Дома хорошие у обоих, — словоохотливо пояснил он.
— Как бы мне переночевать или пожить здесь дня три, — изложил я свою просьбу.
Старик еще раз поглядел.
— А живи, место есть, — просто ответил он. — На охоту, што ль?
— Вроде бы…
— Айда, заходи…
Так я познакомился с помощником лесника, или, как он сам себя именовал, полесовщиком, Иваном Емельянычем.
Комната в бараке была все та же, что и пятнадцать лет назад, когда жил в ней огневщик Кузьма: низкая, с облупленным от многократной побелки потолком, с бревенчатыми стенами, на которых висели пожелтелые картинки, с покривившимся окном. Немудреная печка. Очажная плита, стол, лавка, икона в углу с темным ликом неведомого святого и тусклой позолотой, кровать с пологом из цветастого ситца. На столе, на перевернутой кринке семилинейная лампа. Даже воздух в комнате тот же: пахнет керосиновой копотью, махоркой и овчиной. Стало, пожалуй, погрязнее, да ведь в чужой монастырь со своим уставом не ходят.
Иван Емельяныч был один.
— Старуха к дочере в Мурзинку ишо вчерась укатила, — сообщил он мне. — Чай, что ли, пить станешь? Самовар горячий. Али молока принести? Ну и я с тобой за канпанию посижу.
Я достал из котомки разную снедь. Мы сели за чаепитие. Сближает людей совместная еда. Садишься чужаком, встаешь иной раз близким родственником. Так получилось и сейчас. Иван Емельяныч расспрашивал про городскую жизнь, интересовался, что там и почем, есть ли в магазинах хорошие резиновые сапоги и в какие дни открыт толкучий рынок. Про свою жизнь говорил просто и кратко. Было видно, что она для него так же ясна, как торная лесная дорога. Иди себе, все равно к людям придешь. Старик неожиданно оказался в курсе всех внешнеполитических событий.
— Радиво есть, — ответил он на мой удивленный взгляд. — Наушники. Зять наладил. Все со старухой слушаем… А то еще Павел Васильич «Уральский рабочий» получает. Я же за им в Мурзинку по два раза в неделю и езжу. Вот кабы электричество нам провели. Ну тогда бы мы со старухой и телевизор как-нибудь купили. Ой, хороша штука! У дочери есть… Тогда бы не жизнь, а, прямо сказать, рай. Вечером смотри себе сиди, а хошь на койку приляг… Вот, сказывают, скоро к Верхнеуральску трассу станут рубить. Тогда уж электричество нам будет.
Потом он пустился рассказывать, где видел какое зверье, где сгонял крупную птицу, справедливо полагая, что меня, как охотника, должны заинтересовать его сообщения. Сам же Иван Емельяныч, к изумлению моему, охотником не был, даже ружья не имел.
— С малолетства не приучен. А счас уж поздненько начинать… Не люблю… По малину, по клюкву, по шишки — это пожалуйста. Павел Васильич, однако, охотник. Сыновья евонные тоже… Оне тут и выколачивают птицу-то.
Он хотел еще что-то добавить, но, помолчав, перевел разговор на другую тему:
— Третьего дня иду утречком с покосу по Рябиновке. Солнышко ищо чуть поднялось. Холод. Роса. Слышу, мельтешит кто-то у речки, в ситнике. Ближе подошел — барсук. Гладкой, как боровок. Увидал меня, уркнул и ходу… Только кусты сшумели… Лису надысь видел за увалом, на вырубке. По ягоды я ходил. Дак ведь она до чего хитра: поняла, что ружья при мне нет, и стоит, шарешки-то вытаращила…
Спать легли поздно. Старик все рассказывал и рассказывал. Я слушал, пока не почувствовал, что под веки надо ставить подпорки.
— Ну-ко, давай-ко ложись, — засуетился Иван Емельяныч, — хошь на койку, хошь на пол, а то на пече спи…
Лезть на пыльную печь не хотелось, занимать кровать было совестно, и потому я устроился возле очага на двух полушубках, а сверху накрылся курткой. Старик дунул на лампу и тоже улегся.
«Э, добро! — подумал я, засыпая. — В лесу сейчас холод, сырость, а здесь хорошо…»
…Проснулся скоро. Было темно. Ноги и тело нестерпимо зудели. Я попытался заснуть снова, но не смог. Теперь уж явственно чувствовалось, как кто-то маленькими шажками бегает под одеждой. Я сел, нащупал спички. Зажег.
По печной стене, напуганное светом, заметалось стадо гнедых поблескивающих тараканов. Какие-то тени мелькнули на полу. Но самое страшное, что открылось в догорающем свете спички, — вереница клопов. Иван Емельяныч храпел под ситцевым пологом, как испорченный водяной насос.
Я встал, не зная, что предпринять, и в конце концов решил выйти.
Глухая тьма августовской ночи. Темно так, что кажется, будто ты ослеп. Лишь понемногу глаза осваиваются, начинают различать неясные предметы, угольную темь леса, линию горизонта. Жителю города трудно представить настоящий лесной мрак. В городе и окрестностях его нет. Фонари, окна, вспышки сварки, белые стены — все разгоняет тьму, светлит ночь, а здесь не светит ничего, кроме звезд. Зато какие ясные звезды сияют в несказанной высоте! Как много их! Здесь видны и те, которые в городе не замечаются. Тысячи тысяч, бездны невообразимо далеких огоньков, а за ними, едва видимыми, глаз угадывал еще что-то светящееся, не различимое вполне.
Звезды, звезды! Они всегда рождали неясное волнение. Они светили сюда из непохожих миров, и моя жизнь под ними была микроскопической пылинкой. Вот эти же волшебно прекрасные сочетания белых огней видел и кроманьонец, с кремневым копьем подбирающийся к стаду мамонтов, они светили ладьям норманнов в волнах Атлантики, по ним шли к западу орды Чингис-хана и Мамая, на них смотрели партизаны в чащах Брянских лесов, к ним в смерче огня и грохота взмывали тяжелые ракеты… Пройдут века, тысячелетия и эры, а они все так же будут светить новым людям новой земли и, быть может, приблизятся, когда могучие звездолеты направят к ним свой кометный путь. Звезды… Они всегда звали человека куда-то вдаль, давали ему силу и мужество, и недаром люди взяли звезду символом счастья и свободы.
До предела расширенные зрачки уже различали лесистый склон спящего увала, смутную белизну ближних берез, силуэты высоких лиственниц, а само небо словно посинело, особенно над горизонтом, прозрачной темной синевой. А какое первобытное молчание стыло над луговиной: ни ветерка, ни шороха, ни звука.
«Что, если заночевать в пустой части барака?» — подумал я.
Я прошелся мимо отверстых окон барака, заглянул в одно из них и не очень смело полез внутрь. Нога сразу же встала на упругое, мягкое, так что я вздрогнул всем телом. Но через секунду стало ясно: на полу метелки и веники, целая груда свежих березовых метелок. Тогда я сходил за полушубками, основательно вытряс их, расстелил один на метелках, другим решил накрыться. Ночь была свежая.
Известно, что, когда перебьешь сон, уснуть снова в незнакомом месте трудно. Я лежал с раскрытыми глазами, тщетно пытался настроиться на сон. А под метелками возились, попискивали мыши, цвирикали землеройки, в углу кто-то грыз и точил дерево острыми зубами. Я швырнул в угол веником, однако грызун угомонился ненадолго и вскоре продолжал свое занятие. Едва я начал засыпать, как явственно почувствовал движение воздуха. Черный силуэт птицы с блестящими глазами появился на подоконнике. Приподнялся на локте — птица исчезла. Чуть задремал, снова шорох на окне…
Я выругался и сел. Ну и барак! Не лучше ли было спать в лесу, а то и клопы, и тараканы, и совы, и мыши, и черт знает что! Не хватает лишь домового.
А в это время на чердаке завозилось, забегало, затопало, земля посыпалась сквозь щели прямо на голову, за воротник, и так же внезапно все смолкло. Вот и домовой. Кому же быть еще?
Однако ручные клопы Ивана Емельяныча показались мне страшнее. Я снова прилег на метелки, дремал, ощущая сладкий и свежий запах вянущих прутьев. Понемногу все начинало объясняться. Сова, наверное, прилетела в полуразрушенный барак из-за обилия мышей, на кормежку, дерево грызла крупная полевка или крыса.
«А вот кто катался и прыгал по чердаку? Кто возился там, как черт за трубой, кто?» — думал я и чувствовал, что тону в глубоком сне.
Пробудился поздно. Солнце свежо и ясно светило в кривой проем окна. Кто-то неспешно отбивал косу на дворе. В летнем погожем тумане тепло и мирно синел лес. И так хороши были свежий утренний воздух, безмятежный переклик петухов, сладкая истома отдохнувшего тела, что не хотелось шевелиться. Давно-давно не просыпался я так, разве — в раннем детстве, когда утром не ощущаешь ничего, кроме спокойной радости пробуждения, здорового голода и простой мысли, что впереди долгий-долгий и веселый день.
Нехотя я поднялся со своего упругого ложа и еще раз оглядел заброшенную комнату. Она была чистая. На земляном полу лежали березовые листья и веточки. Их зеленый, вянущий аромат напоминал о тепле, о солнышке, о сухих вырубках, зарастающих мелким веселым березняком.
А в сумрачном дальнем углу, где не доставали солнечные пятна, двумя пыльными комочками висели летучие мыши. Должно быть, они крепко спали.
— Заколдованный замок! — сказал я, на четвереньках выбираясь из окна.
— Что, паря, клопы выжили? — спрашивал Иван Емельяныч. Он держал в руке направленную литовку и молодо улыбался белозубым ртом. — Они страсть до свежего человека охочи, окаянные. Говорил я тебе — на пече ложись. Там их помене… Видать, жару не любят, — философски заметил он.
Я решил провести первый день в лесу, неподалеку от кордона, и оставил у Ивана Емельяныча все, что могло меня обременять. Взял только ружье, корзину для грибов, в рюкзаке еду и котелок.
Очень приятно идти солнечным утром в веселый, смеющийся лес. День обещается ясным, безветренным. Об этом говорит светлая просинь неба, спокойный шепот листвы в березовых косах и густая роса, от которой по колено промокают брюки. Она серебрится в траве, мелкой изморосью блестит на фланелевых розетках медвежьего уха. Листья манжетки с росяными каплями в середине будто зеленые брошки, разбросанные в мураве, с топазами самой чистой воды. Сорвешь листок, а он держит каплю ворсистыми складками, и даже опрокинешь — она не падает в траву, сияющая, рожденная зарей и холодом, зеркальная поэзия утра.
В мокрых кустах давно возятся птицы. Их трудно углядеть, но я чувствую по движению ветвей, по внезапному трепету листвы, что все кусты полны скрытой, невидимой жизнью.
Мне хочется забраться где поглуше, и я шагаю к логовине. По дну ее катится на луг блестящий мелкий ручей. Речка (на Урале не принято говорить — ручей) называется Гремушка. У Ягодного кордона их две: одна пошире — Рябиновка, другая ее приток. В летнее время ручей в логовине едва сочится. До сих пор не могу понять, что в нем гремучего? Весной он играет, разливается, но и тогда не слишком бурно. Может быть, раньше название было Дремушка?
В логу, среди моховых валунов, под сумрачным пологом елового леса, речка не торопится. Желтоватая ледяная вода струится, огибая камни, и только там, где течение выходит на скользкую гранитную плиту, она мурлычет говорливо и однообразно. Этот немолчный плеск не разрушает, а лишь дополняет величавую тишь елового леса. Молчание. Покой. Спокойные краски зелени. Седина и бархат мхов. Матовое серебро лишайников… Еловый лес самый угрюмый, зато и самый величественно-тихий. Здесь нет суетливого лепета листьев, веселой болтовни птиц, дрожания солнечных пятен и бликов. Здесь все торжественно, сурово и мудро. Мне всегда казалось, что ельники погружены в колдовскую вечную дрему. Здесь живут глазастые совы, и посвист певчего дрозда звучит как флейта лесного пана.
Сперва я шел по кромке лога. Потом спустился на дно с намерением забраться как можно выше по течению в нехоженую глухомань. Я перелезал через валуны, перешагивал через трухлявые стволы поваленных берез — все в копытах бархатных трутовиков, в безобразных наростах чаги, — продирался сквозь плотные молодые елушки. Лог переходил в овраг, суживался, темнел лес на его плечах. И порой думалось, что я пробираюсь по глубокому подземелью — так остро пахло сырой землей, мхом и грибами. Не один раз в плотной хвое молодых елок попадались глиняные гнезда дроздов, а фантастические мухоморы светились в полумраке своими пятнистыми шапками.
Конец оврага открылся неожиданно. Из-под многотонной каменной губы стекала в песчаную ямку кварцевая струя воды, и зеркальнотонкие пузыри вереницей бежали со дна, где кипели, не образуя мути, золотые промытые песчинки.
От воды ноют зубы и лоб, но как же хорошо здесь в сырой прохладе среди елочек, пихт и рябин, никогда не видевших человека! Здесь открывался исток лесной поэзии — ведь от этой седой ключевой струи зависит и каждая ель, и моховая подушка, и рябчики, и ястребиные гнезда, и голоса дроздов.
А после короткого отдыха и водопоя я на четвереньках вскарабкался по желтой глиняной осыпи оврага и сразу попал в густой смешанный лес. Он одевал весь склон пологого увала, переходя по гребню в высокоствольный сосняк. Начали попадаться грибы. Коричневые тонконогие подберезовики-обабки стояли в траве на равном удалении друг от друга. Я не обращал внимания на них. Не нравится мне хлипкий, быстро раскисающий шляпочник. Зато как хорош крепкий сафьяновый подосиновик на сером корешке или солидный боровик в дубленой кожаной шапочке. Они попадались не часто, и все же нашелся возле громадной березы целый выводок таких молоденьких грибят, хоть в игрушки играй. На широченных, плотных пеньках надеты крошечные беретики. Укладываю выводок в корзину и все жалею, что не взял с собой ни красок, ни кистей.
Впереди попадаются обезглавленные грибные корешки. Неужто и сюда забрались какие-то отчаянные грибники?
Вот раздалось недовольное ворчанье: «Бу-бу-бу-бу». Рыжий зверек винтом зашуршал вверх по коре. Я подошел к сосне, постучал по стволу. На голову упало несколько шишек, шляпка свежего подосиновика стукнула под ноги. Самой белки не разглядел: или прилегла где-то в густой хвое, или скрылась в дупле. Белка не дурочка: знает, какой гриб взять для сушки. Шляпка гриба была в самой поре — не перерослая и не маленькая, без единой червоточины. Я насадил ее на сучок и тронулся дальше, придерживаясь южного направления.
А день между тем светлел и теплел. На пригретых прогалинах наивными девичьими глазами голубела, смотрела из травы луговая герань. Бабочки-перламутровки, рыжие и серые, перелетали над ней — обыкновенные бабочки лесного лета. Мрачные шмели, с брюшком, похожим на гетры футболистов, повисали на желтых цветах погремка и, клоня их, сладострастно зарывались в медовый венчик. Тишина. Золотой свет. Сухомень. Малиновыми копьями взметнулся иван-чай. Нет ни комаров, ни докучливого гнуса. И так мирно голубеет вышина, так ласково пригревает, так горько и сладко и сухо пахнет воздух, что не веришь в отход летних дней, в близкую осень на пороге.
Но вот на пень взбежала семейка опят, желтеет в тени осенний одуванчик-кульбаба, и сивые волосы осени уже протянулись от куста к кусту. Прощай, лето, прощай, ясное солнышко в березах.
Когда ходишь по лесу, голова удивительно очищается от городских и житейских дум. Здесь становишься проще, яснее самому себе, а может быть, просто умнее. Спадает, отслаивается, как омертвелый лишайник, все ненужное, что наросло на тебе, что тревожило и сердило. Оно становится далеким и ничтожным. Зато многое скрытое, подавленное жизнью города вдруг проявляется, встает на первое место. Уже чувствуешь, что острее глаз, вернее слух, легче ступает нога. Иногда мне начинает казаться, что и уши мои шевелятся, как у оленя, сами собой поворачиваясь на ветер.
В лесу легче проверить жизнь, оценить свои поступки, а впрочем, едва ли много думаешь об этом, когда перед тобою беспрерывно встают еще недостаточно оцененные человечеством, ждущие своего признания чудеса красоты. Они всюду, куда падает взгляд. Удивительны своей узорной белизной стволы берез, гибкие и высокие, с целомудренной короткой кроной. А елки? Пирамидальные, густые, пахучие ели — как непохожи они на те измызганные ошкамелки, что продаются зимой на новогодних базарах! Стройные, ровные, молодые, они выросли в глуши, дышали чистейшим лесным воздухом, пили ключевую воду подземных родников, их не ощупывал жадный глаз лесоруба, не примеривался вороватый топор. И перед ними стоишь благоговейно, как перед левитановской картиной.
А кусты песенной калины с полированными шипами, с коралловыми ягодами, резная зелень рябин и сероватые стволы осинок, таких пугливых, тоненьких, трепещущих… Вот удивительные муравьиные небоскребы. Сухие грузди, осыпанные хвоей… Срезаю крепкие корешки грибов, оборачиваю и нюхаю грибную решетку, всю в мелких медвяных каплях. Никакими словами не передать особенный сырой аромат свежих груздей! Его родит хвойный подзол, дождевая вода, туманные росы и еще что-то. Уж не раз пытались выращивать и грузди, и рыжики в садах, в парках, в теплицах, но пока растет там один шампиньон — гриб земляной и навозный. Я уже почти слышу, как какой-нибудь «сухарь» говорит: «Зачем вы воспеваете грузди? Кому нужны будут ваши рыжики через сотню лет, если люди научатся по своему усмотрению получать любые продукты?»
И я отвечу: «И детям, и внукам так же нужны будут боровые рыжики, ели и березы, речные плесы и муравейники, как нужны нам, а может быть, ценить их станут дороже, найдут наконец ту форму общения с лесом, которая сделает человека и лес закадычными друзьями».
В сущности, я ведь тоже враг. Вот срезаю самые лучшие грузди, выбираю помельче, рушу грибницу. Не уходить же с пустой корзиной от этого девственного груздевища в молодых елках, уже посыпанного оранжевым и багряным листом. Здесь светло. Лучи солнца свободно проходят сквозь высокие и редкие кроны берез. Небо меж ними безмятежно и чисто, земля тепла, а крепкие, запачканные землей желтоватые краюхи так холодны и влажны.
Корзина наполнилась на одну треть. Больше собирать не хочу. Пусть останется место. Может, рыжиков найду. И снова отдыхаю, лежу на траве. Муравьи подбегают к самому носу, удивляются, встают на дыбки, шевелят усиками, протирают глаза. Что за идол лежит тут? Они не боятся. Они только удивляются. Ведь храбрее муравья в лесу не встретишь никого. Мелкие синицы-пухлячки тенькают в вершинах берез, ныряют вниз, белыми комочками шмыгают в плюше елей, косятся хитреньким черным глазком, приподымают хохолки. Они тоже доверчивы, как дети, и, пожалуй, куда больше интересует их волосатый паук-крестовик, который застыл в самом центре своей синеватой поблескивающей шелковой сети, натянутой меж небом и землей.
Время в лесу бежит неприметно. И самыми верными часами бывает желудок. Вдруг почувствуешь такой здоровый голод, что вполне начнешь оправдывать волков, которым таковой приписывается.
Мне хотелось добраться сегодня до широкой граневой просеки между лесными кварталами. Давным-давно мы собирали на ней бруснику. Просека разделяла сосновый бор, взбираясь из болота на склон лесистого кряжа.
На солнечной стороне горы брусника родилась в невиданном изобилии. Собирать ее можно было лежа. Ляжешь на живот или на бок и берешь горстями крупную бурую сладкую ягоду. Достаточно не глядя провести рукой по жесткому брусничнику — и в ладони останется порядочная кучка ягод, и так переползаешь потихоньку, пока не наберешь полный котелок. А котелок у отца был луженый, рыбацкий, ведро окуней легко укладывалось в него.
По расчетам, просека должна была проходить где-то близко. И все же не попадалась. Наверное, я отклонился к западу. Лес кругом глухой, незнакомый, нехоженый. Резко по компасу поворачиваю на восток, стремясь во что бы то ни стало пересечь лесную грань. Проходит полчаса. Я плетусь через широкую гарь. Опаленные деревья засохли на корню, свалились, а кое-где обугленными столбами торчат средь живой молодой зелени, высоких метлистых трав и пеньков-обломышей. На удобренной пеплом земле густо и светло зеленеет черничник. Место самое тетеревиное. Но никого нет. Только ветер слегка шелестит, да мелкие птички шныряют в кустах, настороженно и удивленно провожают прищелкивающими восклицаниями и выкриками. «Так, так», — глубоко и глухо выговаривает садовая славка. «Уить, уить», — печально посвистывает пеночка-весничка. «Ти… ти… ти…» — однообразно повторяет теньковка. «Хи-чек-чек, хи-чек-чек», — волнуется розовый луговой чекан. Но я не очень слежу за птицами, память сама регистрирует звуки, я даже не вглядываюсь в зеленую ткань кустов. Некогда. Впереди на обугленной сухаре сидит небольшая серая сова. Она, наверное, караулит полевку у норы. Ведь многие совы охотятся днем и вовсе не спят, как об этом усиленно распространяются несведущие люди. Завидев человека, сова благоразумно снимается с опаленной лесины. А я, проводив ее взглядом, тихонько выхожу на узкую поляну. Видимо, место здесь выгорело сильнее обычного и долго не зарастало. Серые плешины видны и сейчас в негустой траве. Даже две головешки лежат возле березового куста.
Но что это?! Головешки взлетают, превращаясь в узкокрылых длиннохвостых птиц вроде ястребков. Козодои. Только почему вдвоем? Обыкновенно козодой, сероватая сумеречная птица с бесшумным полетом, встречается в одиночку. Лапки у них крошечные, как у стрижа, и потому козодои всегда лежат на земле, а пищу ловят в воздухе. Отлетают они рано. И вспугнутая парочка не иначе как задушевные друзья, полегоньку кочующие к югу.
Продвигаясь по компасу, я почти не выбирал дороги и скоро, как говорят плотники, «затесался» в такую чащу колючего малинника, что вынужден был искать обходной путь. Сухой пальник[3], перекрещенный так и сяк, возвышался сплошным завалом. Одни стволы приходилось перелезать, под другие ползти на четвереньках, и я был рад-радехонек, когда гарь наконец уткнулась в моховое болото. Когда-то болото сдержало бушевавший низовой пожар, и он заглох.
Отчего же он возник? Может быть, молния запалила сухое дерево, может быть, тлеющий пороховой пыж упал на пересохший мох… А скорее всего, костер, безобразно брошенный на произвол судьбы, незатушенная спичка, позабытая головня… Сейчас невозможно подсчитать, во сколько тысяч рублей, килограммов золота, лет человеческого труда обходятся такие спички. Пройдут долгие годы, пока лес заживит горелую рану.
Припомнился рыжебородый огневщик Кузьма, который как-то сказал мне: «Гляди, парень, не балуйся с огнем в лесу! От баловства вот какая беда случается». Он достал коробок спичек, зажег и бросил одну за другой три штуки, а через минуту, тщательно затоптав поползший огонь, снова повторил опыт. Из каждых трех незатушенных спичек одна начинала пожар. Простой опыт на всю жизнь запал в память: всякий раз, проходя через гарь, я вспоминаю курносого Кузьму с его тремя спичками.
Кончилось моховое болото. Крутой каменистый склон. И место ожило. Вот груда округлых валунов, будто принесенная великаном и сложенная тут. Сейчас покажется старая поленница, если только она вовсе не сгнила. И точно: вот поленница, уже совершенно иструхшая, поверх нее наброшен толстый ковер из зеленых и белесых мхов, редкие травины растут кучками, дружно лепятся семьи трутовиков. Скоро будет брусничная просека. Раньше по ней рос молодой сосняк. Теперь он поднялся высоко. Унылый серый карандашик, сквозь который надо прорубаться топором — иначе не пройдешь. Я никогда не узнал бы место, если б не старая высоченная лиственница с орлиным гнездом в развилине вершины. Она стоит так же величественно и крепко, как пятнадцать лет назад. Киргизской шапкой чернеет широкое гнездо. Может быть, орлы подправляли его каждую весну. Теперь я ориентировался точно и через сотню шагов был на брусничнике.
А где же он? Тонкое густое мелколесье толпилось вокруг. А брусничник заглох, он попадался на редких прогалинах, кое-где.
Разочарованный, я бродил по мелколесью, и вдруг впереди, справа, слева, сзади из травы и кустов начали вылетать пегие и рыжеватые глухарята. Выводок! «Ко-ко-ко», — потянула над кустами матерая старка. А глухарята расселись по сосенкам, глуповато вытягивая шеи, следили за человеком.
Ружье не поднялось. Ну что же тут благородного? Что волнующего? Прицелиться сейчас в краснобрового петушка, давнуть на спуск? Выстрел. Большая птица, сбивая сучки, валится в траву, шумно бьется, роняя темные клюквины крови, и затихает уже в руках в предсмертной тоске, безумно и кротко глядя на убийцу.
«Не я, так другой…» — думает охотник и все-таки отводит глаза от еще теплого тела. Он роется в патронташе, суетится, продувает ружье, и видно — не рад, нет, пока вовсе не рад…
«Не я, так другой!» — проклятая формула. Из-за нее платили и платят жизнью тысячи тысяч жителей леса.
Иду прямо на глухаренка. Испуганная птица вся подобралась, еще сильнее вытянула шею и, подпустив метров на двадцать, полетела в глубь леса, невысоко над землей.
Спустя некоторое время я уж поругивал себя за излишнюю сентиментальность. «Попробуй-ка еще найди так удачно глухариный выводок. На самом виду сидели. Худо-бедно, а пару-то мог бы снять. И домой бы вернулся не как-нибудь… не попом».
Ведь в городе на идущего с вокзала охотника смотрит всякий. И если шествует он с раздутой сумой, увешанный по бокам и по спине белобрюхими утками и вороными тетеревами, торжественно-усталый, черный от лесного загара, деланно равнодушный к мирской славе — всяк скажет: «Это, брат, да. Наколотил!..»
Зато с каким нескрываемым презрением посматривают на ссохшийся рюкзачок неудачника, и вряд ли он представляет, сколько обидных эпитетов и сравнений вслух и мысленно отсыпает ему любой встречный.
Обедать расположился я у того же елового лога по Гремушке. На обрыве оврага было чисто, сухо.
Могучие сосны росли по откосу. Их тихий, мерный шум ладно сливался с простым и понятным шелестом красивых, высоких, тонких берез. Будто одушевленные, они переговаривались спокойно и задумчиво, поглядывая, как человек у их подножия суетится, таскает сучья, ломает сухие остовы елок, снует взад и вперед по откосу к воде.
Я устроил над огнищем нечто вроде таганчика на рогульке и следил, как костер постреливает, клубит голубым еловым дымом, как пламя, добравшись до прогалины в сучках, жадно просунется в нее, грызет сухое дерево, палит хвою, обтекает копченый бок заслуженного котелка. Минут через пятнадцать каша клокотала, пузырилась и фыркала — ни с чем не сравнимая лесная каша, с маслом, с дымом, с ржаным хлебушком и печеными с солью груздями.
Я принялся за нее усердно и временами, кажется, слышал тот самый писк за ушами, который отличает добротного едока от анемичного создания, едва ковыряющего в тарелке.
Всех больных, страдающих отсутствием аппетита, плохим сном, малокровием и худосочием, следует без раздумий отправлять в леса недельки на две. Успех лечения заранее обеспечен. Давно известно, что лес — целитель, но не умеем мы еще как следует пользоваться его дарами. Много-много лекарств пришло и приходит к нам из леса, но вряд ли можно представить, сколько векового дубового здоровья таят нетронутые чащи, сухие боры и светлые опушки. В лесу скрыты средства от рака, белокровия, туберкулеза — от всех болезней, перед которыми еще пасует иногда всесильная современная медицина.
Мне представляется курорт не в том виде, в каком он есть, где отдыхающие с утра до вечера бродят между корпусами, от столовой до танцплощадки, и где лес служит скорее красивым обрамлением отдыха, а не местом его.
Не лучше ли дом отдыха из лесных избушек, где люди будут жить, питаясь молоком, мясом дичи, яйцами и медом, ягодами и грибами, не исключая, конечно, картошки и хлеба. Дни и ночи они будут дышать сосновым воздухом, бродить по лесам, купаться в озерах, ловить рыбу, загорать на песчаных плесах. Притом они не срубят ни одного дерева, не осквернят траву яичной скорлупой или бумагой, не сорвут без надобности лишнего цветка. А пока такие курорты устроят — они уже сейчас доступны всякому без путевки и решения обкома профсоюза. Требуется лишь немного свободного времени, немножко решительности, самую малость денег на дорогу, как можно меньше боязни волков, комаров, клещей и змей. Зато побольше хлеба, картошки, луку и прочего — сколько в состоянии вынести спина и ноги.
Отправляться в леса надо пешком. От выезжающих на «Волгах», «Москвичах», «ИЖах» и прочей технике слишком сильно пахнет бензином, сибаритством, водкой, ленью и другими запахами, которых лес не переносит. Будьте уверены, он найдет, чем отплатить.
Сколько бывает сломанных рессор, вспоротых покрышек, колес, севших по оси в жидкую грязь, ведомо лишь ему одному. К тому же погода всегда солидарна с лесом: она портится при виде мотоохотников, мототуристов и даже моторыбаков.
До заката бродил я по лесу. Подымался на вершины увалов, заходил на глухие просеки, слонялся по зарастающим вырубкам, продирался через болотный густяк. Тетерева далеко поднимались на крыло, заслышав мои неосторожные шаги. Рыжеватые зайцы не торопясь убегали в кусты, словно знали, что я не буду стрелять. Дятлы удивленно поглядывали вслед. Смешная птица — дятел. Человека совсем не боится и часто платится за чрезмерное доверие. Начинающий охотник считает первейшим долгом разрядить по нему свое новое ружье. И все-таки дятел любопытен и добродушен. Бывает, подлетит — рукой достанешь. Прилипнет к стволу, переберется на другую сторону и смотрит, выглядывает, так и сяк поворачивает расписную красивую голову. Его берестяная спинка, алая шапочка и клетчатый заостренный хвост очень в тон березовым стволам, коре сосен, осин и лип. Да это можно сказать о любом лесном жителе. В лесу все просто, красиво, а если говорить канцелярским языком, то — целесообразно.
Солнце уже садилось, когда я вышел из темнеющего леса на луговину к Рябиновке. Две важные коровы и черно-белая телочка смотрели на меня с коровьим равнодушием, из стороны в сторону жуя и обмахиваясь хвостами. Два выводка белых гусей чинно, семейно тащились с речки. Ворота у кордона были отперты. Возле стояла запряженная в телегу калмыковатая лошаденка с девичьей челкой между ушами. А возле лошади и телеги суетился высокий, сухой и голенастый мужчина в серой рубахе с опояской и полосатых дешевых брюках, заправленных в рыжие хромовые сапоги. При ближайшем рассмотрении лицо у него оказалось бледным и благообразно постным. Постным блеском лоснился большой прямой нос, начинающийся от самого лба. На голове со свинцовой проседью по вискам плотно сидела форменная фуражка с двумя потемнелыми медными веточками.
«Это, наверное, и есть Павел Васильевич — тутошний лесник», — подумал я, поздоровался и хотел пройти мимо.
Но лесник остановил меня.
— Билетик ваш, гражданин, предъявите, — официальной скороговорочкой попросил он, подходя.
Я достал охотничий билет.
Он долго рассматривал его, листал, шевеля губами.
Потом все так же сухонько, быстро спросил, будто прислушиваясь к своему голосу:
— Ну, как охотка-то?
— Я не на охоту.
— Вон чо!
— Просто поживу вот пару деньков, погляжу и уйду…
— А чего глядеть-то хотите?
— Ну лес… Грибы, ягоды собирать…
— Ага… Так…
В это время из ворот показалась коренастая и толстая женщина с круглым неприветливым лицом. Она недружелюбно, вприщур посмотрела на меня и остановилась, сложив руки под наливным бюстом.
«Экая медведица!» — подумал я.
Лицо Павла Васильевича выразило скрытое беспокойство. Он вежливенько вернул билет и затоптался возле телеги.
— Пожить, значит… — как-то растерянно повторял он. — Значит, пожить?..
— Как тут живется Павлу-то Васильевичу? — спросил я хозяина за кружкой вечернего чая.
Иван Емельяныч, видимо, был не в духе: не то воротившийся лесник задал ему перцу, не то еще что.
Он помолчал, со свистом схлебнул чай с блюдечка, которое держал по-старинному — всей пятерней, похрустел сахаром и лишь тогда обронил:
— Помешшик он.
— Как? — поперхнулся я.
— Помешшик и есть, — повторил Иван Емельяныч уже более словоохотливо. — Живет. Что ему не жить? Получает мало, конечно. Вот хоть бы и я… Так ведь он лесом в десять раз больше наживает… Одне ягоды возьми… Он их возами в Свердловск-то всю зимушку возит. Грибы солит, рыбу ловит. Весной насакал ее в Истоке невпроворот. Лещ по Истоку шел, а Павел-то Васильич заездок сделал, перегородил Исток и давай черпать. Оба с Ефросиньей — жонка евоная, видал? А лещ мерный, во какой, заслонка… и продать не продал всего. Тепло ударило. Проквасил. Все из-за жадности из-за своей…
Иван Емельяныч хотел было продолжать, но, видимо вспомнив что-то, только губами пожевала, усмиряя раззудившийся язык: «Кто знает, человек незнакомый все-таки». Однако молчать было свыше сил, и он снова осторожно заговорил:
— Да Павел Васильич еще ничо, хозяйственный мужик просто, а вот жонка его… Уж до того жадна, до того жадна! У ее каждая кринка, можно сказать, наперед сосчитана. Коров пару держит. Тёлок выкармливает. Гуси у ее, уточки, куриц штук сорок… Ну, вот лошадь еще. Живут. Где же им до лесу радеть, ежели они то по домашности, то в городе у сыновей, то на базаре… Никак невозможно. А жалованье у нас плохое, мало платят.
Старик закряхтел и, не подымая глаз, начал ощупывать карманы в поисках кисета с махрой.
А я припомнил заросшие просеки, поленницы дров, гниющие в глубине леса, снова увидел обширные вырубки и печальную гарь, где привольно посвистывал ветер, сеял по своей прихоти березы да осинки.
«Больно уж мы богаты…» — приходила мысль, когда смотрел я на молчаливые синегрудые увалы.
«Что, если б собрать весь этот ветровал, пальник, валежник, очистить леса от колод и хвороста, — сколько бумаги, картона, дров и другого нужнейшего сырья и топлива получилось бы тогда! Сколько живого леса осталось бы на корню… Ведь собираем же мы лом, утиль, макулатуру».
Я прикидывал так и сяк, воображал, какой хороший завод можно построить, где каждое дерево будет превращаться в золотистый тес, кора и обрезь — в картон, стружка — в волокнистые плиты, опилки — в целлюлозу, спирт и деготь, хвоя — в пахучий бальзам — словом, все будет использовано рачительно и умно. Однако… Где же взять такую армию сборщиков? Как охватить леса на миллионах гектаров, куда не только проехать — пройти пешком не представляется возможным? И будет ли толк в том, что леса очистятся, приобретут тот подмосковно-дачный вид, от которого тоже не весело? Исчезнет тогда лохматая глухомань, живописный крен стволов, осторожное перепархивание птиц; сойдут мхи, вымрут дремучие филины, и уж нигде не увидишь березовый гриб-трутовик, широкий и коричневый, как лосиное копыто…
Вокруг Свердловска сплошь образцовые лесничества и егерские участки с плановой рубкой, с очисткой, а леса в дорожных зонах сохнут, и ничего, кроме тоски, не вынесешь, прогулявшись по сосняку где-нибудь в окрестностях Сибирского тракта. Время от времени тучи белой бабочки-монашенки отрождаются тут, и тогда лес в отдельных местах кажется занесенным метелью, а мириады отвратных серых гусениц суетливо ползают по стволам и земле, пока подоспеет служба безопасности.
Массовое появление вредителей объяснялось просто. Оказалось, что чересчур старательные лесники начисто вырубали дуплистый сухостойник, выкорчевывали пеньки и сломы и тем лишили мест гнездования самых полезных сторожей леса — синиц. Сотни московок, гаечек, гренадерок, поползней и дятлов откочевали из трактовых зон в дальние леса, и эпидемия монашенки вспыхнула на следующий же год.
Припомнилось, как однажды нашел я на северном склоне горы, у спуска к лесному болоту, красивые сибирские орхидеи — редкие, как женьшень, цветы северного лета. Я пожадничал и сорвал их все. А на другой год весной, вспомнив про место, решил выкопать два-три растения в свой сад. Но, сколько ни искал я их возле болота, орхидеи больше не попадались — лишенные цветов, они вымерли там навсегда. Пусть случай с орхидеями пустяковый, но ведь от леса не отмахнешься, без него невозможно обойтись, как без хлеба, когда грандиозная стройка ключом кипит по всей стране…
Я долго сидел на пороге барака, смотрел на луговину, на лесные дали, уже подернутые синим ночным туманом, слушал негромкие вечерние голоса. Близко журчала речка, переговаривались гуси в лесниковом подворье, устраиваясь на ночлег, да брякала боталом где-то в лугах стреноженная лошадь. Быстро темнело, лишь светились макушки исполинских лиственниц на заречном увале.
Спать я снова лег в бараке на метелках и уже не просыпался, хотя по-прежнему кто-то возился на чердаке, и золотые совиные глазки не раз, наверное, заглядывали из черной пустоты за окном.
И снова солнце разбудило меня. Новое утро смеялось и голубело за кривым окном.
Я поднялся значительно раньше, но хозяин опять опередил меня. Ивана Емельяныча нигде не оказалось. Дверь его комнатушки была закрыта на деревянную чеку, которая сама приглашала:
«Выдерни! Заходи…»
Новый день я решил провести на полянах и в лугах по Рябиновке.
По обкошенной ровной луговине спустился к самой речке и пошел по течению, не задумываясь ни о чем. По речкам легко и весело ходить. В лесу память и сознание напрягаются, приходится запоминать дорогу, следить за приметами, за солнцем, в пасмурный день сверяться по компасу, иначе неминуемо заберешься в такую крепь, где живет, быть может, одинокий леший. А речка, как веселая живая дорога, ведет путника. Недаром по рекам заселяли люди отдаленные углы земли.
С непокрытой головой я шел по холодной росистой осоке, между островами ивняка и черемухи, шел навстречу солнышку, заспанный и счастливый простым и легким счастьем человека, у которого светло на душе, который хорошо выспался, у которого ничего не болит. Будто воскресло детство: Основинка, Солнечный бор, мерно шумящий от теплого ветра, грустная поэзия ветхого прясла. Рябиновка походила на ту золотую речку моего детства, была лишь пошире, но так же мелка и быстра. Никаких рябин не росло по берегу, и я думал: может быть, она зовется так за мелкую рябь ее скорого течения? Пойди-ка узнай, кто дал ей это имя. Сколько Ольховок, Ручьевок, Безымянок резво катится в лесах по склонам хребта! Все они похожи одна на другую желтоватой ледяной водой, широкими отмелями, черной, кремовой и белой галькой, кустами черемухи, наклоненными над водой, и стаями зеленых мальков.
Мальки ходят подле берега у самого дна. Их не сразу приметишь. Сперва вода кажется безжизненной. Легкое движение зеленоватых теней заставляет глаз насторожиться, и вдруг видишь одну, три, сотню, тысячу рыбешек, легко скользящих против течения. Мальки так сливаются с тонами дна, что сразу растворяются, едва рассредоточится глаз. Рыба покрупнее: щурята, окуни, плотва — держится в струе, в водяных травах, вытянувших свои узкие листья-плети по течению. Изредка медный блеск напоминает о ее присутствии.
Я знаю, закинь сейчас удочку в быстрину, поплавок понесет, а потом он юркнет, и елец трепещущей серебрянкой вылетит из воды. В ямах-омутах хорошо возьмется колючий окунь, мелконький ерш, осторожный чебак. И я уже невольно начинаю рыбацким глазом оглядывать излучины Рябиновки, высматриваю в черемушнике подходящее удилище, соображаю о приманке. Можно на кузнечика попробовать, на муху, муравьиных яиц поискать в коричневых земляных муравейниках. А если не станет брать, добудем ручейников, зеленых пиявочек водяного цвета. Так уж всегда возле воды думаешь о рыбалке, а лески, крючки и грузила у меня при себе — лежат в жестяной баночке из-под леденцов.
Чем дальше ухожу я от кордона, тем глуше становится луг. Лес подходит ближе к воде. Короткая отава сменилась некошеными травами. Матово заиндевелые от неотряхнутой росы, они стоят, чуть поникнув. Позади темнеет торная тропа. Ни один стебелек не распрямится молодо и упруго. Август. Закат лета. Преддверие осени. Ни комаров, ни оводов… И невольно сравниваешь это тихое стариковское лето с июнем, когда бродишь в лугах, всем телом ощущая полдневный жар, знойную истому. Сухо во рту. Зольно тепла земля. Березы заснули вершинами в знойном и выцветшем небе. Лицо и руки облиты горячим загаром. На спине под майкой росистый пот. А эти оводы, что с гудением вьются, кружат, прилипают неслышно, пока не почувствуешь внезапную колющую и жгучую боль. Еще хуже маленький узкий слепень. Он жжет, будто кто-то прижимает к телу тлеющую спичку. Я молчу уж о красивых мухах с узорными крыльями, с золотыми глазами…
В июне пропасть цветов. Цветочные реки текут по луговинам. Иногда забредешь в такую высокую буйную поросль, что жутко становится. Кажется, вот-вот схватит кто-то. Стоишь по пояс в цветах, а глаз так и ловит сплетения венчиков, листьев, соцветий, полосатых шмелей, голубеньких бабочек. Все это нагретое, накаленное солнцем, залитое светом пахнет медово и пряно, сухо и одуряюще…
Сейчас на лугу все скромнее: и солнце, и цветы, и бабочки. Приглядываюсь к мокрому разнотравью, стараясь по листьям определить растения, и память начинает подсказывать: подмаренник, колокольчики, купальница, журавельник, золотая розга, черноголов, купыри… Я люблю народные названия трав и цветов. Самое глубокое чувство, тончайший аромат поэзии, поразительная меткость соединены в них.
Пустырник, дремляк, василисник и букашник, живокость и жабрей — таинственные, волшебные слова. А вот нивянка, овсянница, лисохвост и козлобородник, сушеница и сердечник, кипрей и таволга. Таволга! Одно слово — и я вижу горячие июньские луга, молодой блеск солнца, изгибы речки, и эти кремовые пахучие кисти над зеленой, безмятежно цветущей луговиной.
И здесь, как в лесу, множество тайн. Как знать, не этот ли невзрачный желтый цветок обладает удивительным целебным соком?! Ведь оказалась же простая плесень полезной человеку.
Сохнет роса. Сохнут и мои промокшие колени. Первые бабочки кружатся над редкими цветами кипрея, ромашки, розоватого тысячелистника. С лесистых гор дует теплый ветер. Я присматриваюсь к порхающим лоскуточкам глазом опытного коллекционера.
Еще в студенческие годы я не одно лето провел на лугах и в лесу с морилкой и сачком. А все началось с толстой серой книжки, на обложке которой был вытиснен рогатый жук.
«Определитель насекомых». Я купил его случайно в букинистическом магазине. Я всегда покупал определители. Их у меня много: определитель растений, определитель грибов, определители птиц, атмосферных явлений, птичьих гнезд, пресмыкающихся и земноводных. Они читались не сначала, не до конца, всегда с новым интересом. Сотню раз собирался я прочесть какой-нибудь от корки до корки, но обязательно что-то отрывало, книга оставалась забытой, и так до тех пор, пока она снова не напоминала о себе. В определителе насекомых я нашел великое множество нового, интересного, и он стал для меня настольной, а точнее сказать, трамвайной книгой. Я работал тогда учителем физкультуры в школе на конце города. И пока трамвай тащился туда, прилежно изучал видовые признаки жуков и бабочек. «Златка пятнистая, — читал я. — Темно-бронзовый, мало блестящий сверху, медный или медно-красный снизу; надкрылья с гладкими пятнышками в грубых густых точках, 11–20 мм. Тополь, осина, ива. Вредит. Кроме Крайнего Севера…
…Рогачик скромный. Один из немногих наших представителей тропического семейства жуков-рогачей.
Тело удлиненное, слабо выпуклое, черное, блестящее, усики и лапки ржаво-красные. Жвалы самцов развиты довольно сильно, 15–20 мм. Лесная зона до Севера. Березовые пни. Редок…
…Бронзовка золотая… Дровосек еловый… Скрипун мраморный… Вьюнковый бражник… Черный аполлон…»
Я утопал в этом царстве жуков, кузнечиков, кобылок и стрекоз, прочитывал страницу за страницей. Быть может, и не стоило так много говорить о рогачиках и златках, махаонах и аполлонах, но ведь именно «Определитель насекомых» дал мне столь много чудесных, по-настоящему счастливых дней в лесу.
Из знакомства с ним оказалось, что дневных, или «настоящих булавоусых», бабочек на Урале совсем немного, 60–70 видов. Как же завидовал я Дарвину, Уоллесу, Бейтсу и всем тем великим путешественникам, которые ездили на Амазонку, ловили бабочек на Борнео, вывозили коллекции из лесов Западной Африки. Мои коллекции были невелики и чем дальше, тем скуднее пополнялись.
И сейчас я убедился, что бабочки, перелетающие по малиновым башенкам кипрея, по желтым связкам золотой розги и кустикам иван-чая, — обыкновенные рыжие шашечницы, перламутровки, репейницы. Их видал всякий, без них нет летнего луга и леса. Реже пролетали бархатные траурницы с белой каймой, кирпичные павлиноглазки или медлительные лимонницы. При появлении самок ревнивые соперники вступали в отчаянную битву. Они хлопали друг друга крыльями, налетали то сбоку, то сверху, стремясь сбить в траву. Иногда бешено крутясь друг возле друга, бабочки столбиком уходили в вышину.
«Ах, как они порхают, играют!» — умилился бы иной созерцатель, нимало не подозревая, что красивые насекомые просто-напросто тузят друг друга под бока и под микитки. Часто, ослепленные ревностью, они становятся добычей голубой стрекозы-коромысла.
Вот и сейчас десятки отливающих бирюзой и бронзой стрекоз проносятся над речкой, над кустами, иногда они почти натыкаются на меня, с треском взмывают вверх, но не отлетают далеко. Ведь я невольно помогаю им охотиться. Из травы вырываются мелкие бабочки, мошкара. Вот взлетела белая неловкая пяденица. Коромысло пикирует. Удар! Одно белое крылышко отлетает в траву, а стрекоза уносит в цепких лапах оглушенную добычу. Она съест пяденицу не торопясь, присев где-нибудь на сухую солнечную ветку, съест, посматривая на мир огромными, изумленными, изумрудными глазами.
На луговине водятся и певчие кузнечики. Они отличаются тем, что могут заливчато трещать без перерыва минут по десять. Они поют и по ночам. Кому не знакомы летние деревенские ночи, прохладный сумрак, наполненный этим стрекотаньем! Мне захотелось поймать зеленого певуна. Но все попытки кончались неудачей. Бдительный кузнечик как сквозь землю проваливался. Стоило, однако, отойти, как он снова азартно запевал.
Я ушел от кордона километров за пять. Теперь луговина становится совсем неширока, то переходит в болотце с лютиками и осокой, то идет сухим берегом, а у самой воды стоят раскидистые сосны с ветками до травы. У подножия они непролазно обросли шиповником, малиной и бузиной. Птичья жизнь бьется в таких островках. То одна, то другая птичка, напуганная моим приближением, выпархивает из островка, чтобы промчаться к другому и нырнуть в его спасительную густоту.
Высокий взъерошенный чертополох малиновыми шапками доцветает на сухом дерне. Красивые бабочки-адмиралы, с красными лампасами и лентами по черным мундирам, присаживаются на него. А по сырым местам я выпугиваю дупелей. Они взлетают с коротким криком, низко и прямо летят над лугом. Не так вырывался верткий бекас — словно кто-то запускал из травы крылатый диск.
Но ружье оставалось на плече. Мне дороже были солнечные зайчики в сосновых ветках, шорох ветра, кучевые облака и блеск речушки на перекатах. На солнце уже становилось жарко, в тени по-прежнему было свежо.
Луговине, как и всему на свете, пришел конец. Она уперлась в кромку черного заболоченного ольховника. Дальше речка утекала под его своды, будто хотела спрятаться от солнца. Сначала я сунулся в ольховник, но очень скоро захотел назад. Сырой ольховый лес в летнюю пору самый скучный и бедный. Неприятны однообразие темной зелени, чернота стволов, ворохи гнилой листвы, вода, чмокающая под сапогами. Еще противнее мелкая мошкара «мокрец», тучами живущая тут. Мокрец облепил меня со всех сторон. Лицо, руки и шея чувствовали живую липкую паутину. Крошечные мошки лезли в уши, под веки, в нос, не давали дохнуть. Чертыхаясь, кашляя, отирая лицо ладонями, я побежал на луг и даже не посмотрел на рыжего вальдшнепа, который вылетел совсем близко… Что было бы, если б проклятый гнус распространился по всей земле?
На опушке мокреца не стало. Здесь можно было спокойно протереть глаза и набрать целую горсть жучков-листоедов, ярко-золотых сверху, вишнево-бронзовых с испода. Золотые листоеды всегда встречаются на ольхе. Пожалуй, они — единственное украшение тускло-зеленого, никогда не желтеющего ольхового леса.
Возвращаться прежней дорогой не хотелось. Я решил перейти на другую сторону Рябиновки. Сняв сапоги и брюки, переправился благополучно, если не считать, что вода вызвала ощущение крутого кипятка. На другом берегу росла многоствольная широкая черемуха с такими переспелыми, душистыми, слегка вяжущими ягодами, что ешь, ешь и все хочется. Черно-глянцевых ягод оставалось не густо, зато желтых грубых листьев по земле и на ветках было не счесть. Казалось, кто-то пригоршнями бросал на черемуху светлую, неяркую краску. Между корнями, полузаваленное этой листвой, открылось травяное гнездышко какой-то птички. Может быть, здесь гнездились соловьи. Они любят черемуховые речки.
Пустое гнездо и желтые листья наводили на мысли об осени, об отлетных стаях и холодах.
Мне понравилась эта живописная черемуха на сухом дернистом берегу, а ягоды пробудили вдруг жестокий аппетит.
«Не пойду никуда. Разведу здесь костер и сварю какое-нибудь варево. Да не попытать ли счастья в рыбной ловле?»
Сперва я отверг соблазн. Я был никудышным рыбаком. Мне всегда удивительно не везло. В самых добычливых местах при сильном клеве, когда все уносили кто по корзине, кто по ведру мерной рыбы, — я довольствовался тремя — пятью окунишками. Где за день ловилось по три чебака, у меня не клевало совсем.
И все-таки аппетит и желание еще раз испытать судьбу пересилили. Кажется, я упоминал, что лески, грузила, крючки у меня были в достаточном количестве. Надо было срезать на знакомой черемухе длинный и гибкий жировой побег — и простая снасть готова. Теперь дело за приманкой. Червей на лугу разыскать без лопаты мудрено. Зато есть кузнечики, мухи, бабочки, есть хлеб, на который теоретически должна клевать всякая рыба.
Не раздумывая долго, забрасываю леску выше по течению, смотрю, как несет поплавок на перекат. Вот сейчас… Вот сейчас! Вот… Но поплавок уже полощется в струе на вытянутой леске, а клева нет. Прошло несколько минут, в продолжение которых моя надежда таяла, как крупинка сахару в стакане воды. Наконец я вытащил лесу. Крючок был пуст. Хлебный шарик смыло. Повторил опыт. Забрасывал еще и еще и скоро убедился, что при повторении весь запас моего хлеба будет принесен в жертву водяному и русалкам Рябиновки. Тогда, нацепив на крючок несчастную кобылку, я забросил ее на перекат, воткнул удилище в берег и пошел разводить костер.
Я приволок из лесу засохшую елку, несколько сучьев, куски бересты, а сам все надеялся и прикидывал, какая рыба клюнет на кобылку.
Рыбацкая фортуна не повернулась ко мне и на этот раз. На извлеченной лесе болталась лишь побелевшая дохлая кобылка.
Я снова пообедал кашей, приправленной размышлениями об ухе, да парой кружек чаю немыслимой крепости, какой умеют заваривать одни охотники да рыбаки.
В домашних условиях он так не заваривается. Для этого нужны закопченный котелок, речная вода, костер и еловый дым, и если первое еще найдется в городе, то остальное достать затруднительно.
После обеда ноги никак не хотели идти обратно. Разморенный теплом и суховатостью луга, я забрался в березовую тень, лег на спину в немятую траву и постепенно весь ушел в созерцание голубого простора, где тонул, не находя опоры, взгляд. Я и раньше любил лежать так. Земля словно отступала, уходила куда-то вниз, и, потеряв чувство места и времени, я оставался один в глубоком небе вместе с бегущими облаками. Даже листва в вершинах не напоминала о земле. Листья трепетали, веточки гнулись от легкого ветра, они не мешали мне плыть вдаль по течению мысли. Я ощущал осторожную ласку солнца, шорох ветра, запах травы и думал: как же хороша эта простая жизнь без печали и смерти, жизнь облаков и листьев, ветра и воды!
Громкий гортанный крик прозвенел вдруг где-то над лесом. Два косяка журавлей высоко и плавно тянули на закат, мерно взмахивая крыльями. Странное чувство рождает журавлиный крик. В нем спрятаны сладкое осеннее уныние и глухие невыплаканные слезы. И, когда птицы пролетят и скроются за лесом, еще большую нежность испытываешь к своей земле, хочется гладить блеклые соломинки, ласкать землю, как осиротелого ребенка…
…На подходе к кордону я издалека различил сухопарую фигуру Павла Васильевича и его жены. Лесник и лесничиха что-то собирали с земли у ворот и подле забора. Павел Васильевич даже опустился на колени и стал ползать на четвереньках, а вернее, на трех конечностях, потому что свободной рукой непрерывно клал что-то в решето. Жена стояла каменным монументом, изредка наклоняясь.
«Эк стараются!» — подумалось мне. Я подошел ближе с намерением узнать, чем же они заняты. Но в этот самый момент Павел Васильевич встал и бойкой хозяйственной трусцой направился в калитку, а лесничиха так враждебно-подозрительно покосилась на меня, что всякая охота к расспросам тотчас испарилась.
«Ну и медведица!» — снова подумал я, мельком взглянув в ее загорелое литое чело, повязанное желтым платком. Редко бывают женщины с такими темно-карими, злыми глазами, а все-таки бывают.
Я прошествовал мимо, и, кажется, осязал ее взгляд. Он ощупывал мои сапоги, ружье, фотоаппарат, рубашку.
«Отчего они так? Ведь я не сделал им ничего плохого. Может быть, на постой не попросился и лишил доли законного дохода? Так ведь их не было дома. Или предполагают, что я какой-нибудь ревизор, инспектор? Тоже невероятно. Во-первых, ревизоров (даже предполагаемых) встречают не так, а во-вторых, об инспекции кто-нибудь да сообщил бы. В-третьих, работников лесничества они знают наперечет… В конце концов, мне безразлично расположение какого-то Павла Васильевича».
Пока не вернулся Иван Емельяныч, я ушел за Рябиновку на хвойный увал и бродил по его склонам, обросшим брусничником и толокнянкой.
К вечеру ветер усилился. Морским прибоем шумели сосны. Было что-то тревожное в мерном раскачивании их вершин. Ветер дул с северо-запада. Тонкие стрельчатые облака протянулись оттуда, указывая его направление.
Иван Емельяныч усталой походкой прибрел откуда-то из-за увала после захода солнца. Прохладный августовский вечер быстро синел. Кричали кузнечики. Коровы, побрякивая боталами, сгрудились у запертых ворот кордона. Вот отворились тяжелые тесины, на миг мелькнуло долгоносое лицо Павла Васильевича, коровы важно скрылись во дворе и, как в пещере Али-Бабы, створы сомкнулись торжественно и плотно.
К бараку подошла однорогая коровенка Ивана Емельяныча. Неловко переставляя клешнястые ноги, облепленные засохшим пометом, мотая выменем, она толкнула мордой дощатую дверь, зашла в подобие хлевушки, собранной на скорую руку из каких-то горелых бревен, жердей, гнилушек и накрытой сверху дерном. «По барину и говядина», — вдруг вспомнилась старая пословица, когда я сравнил буренку с дородными тагилками лесника.
Однако скудная животина оказалась довольно-таки молочным существом, о чем свидетельствовал подойник, на три четверти полный кремовым парным молоком с нежнейшими жемчужными пузырями. Его вынес из хлевушки Иван Емельяныч.
— Не хошь ли тепленького? — спросил он.
Я отказался.
— Где это вы были целый день?
— Робил, — коротко отозвался старик. На мой вопросительный взгляд он пояснил: — В питомнике робил. Есть тута, версты за четыре, большая вырубка. На той вырубке саженный сосняк. Вот хожу, окашиваю его, пристволья перекапываю, дуст таскаю от майского червя. Он в перву очередь на молоденьки сосенки нападает, корни ест. Белый червяк с красной головой, толстущий, вот этакой. — Иван Емельяныч показал согнутый корявый мизинец.
— Кто же садил сосняк-то?
— А лесхоз… Иди-ко, я тебе что покажу, — поманил он меня. — Ты думаешь, мы в лесу живем и дела нам нет?
Он снес молоко на погреб в огороде и подвел меня к низенькой, вросшей в землю избушке. На проваленной крыше ее росли лебеда, бодяки, чертополох и другая сорная трава. Дверь отворялась с трудом.
— Баня тута, — пояснил старик.
Уже в темном предбаннике я почувствовал иной, не банный запах. Не мылом и сырым полом пахло тут, а сладчайшим хвойным ароматом сосновых шишек. Иван Емельяныч нашарил в потемках огарок свечи, зажег его и, прикрывая пламя ладонью, шагнул вперед…
В мыльной на полке, на подоконнике, прямо на полу лежали груды сосновых, еловых и лиственничных шишек. Иные были еще каменно закрыты, другие чуть приотворены. Они сохли.
В прыгающем свете свечи, поднятой над головой, Иван Емельяныч показался мне добрым волшебником.
— Видишь, сколько добра? — сказал он, указывая на таз, полный чистого соснового семени. — В шайке ельничные семена. Вот листвяжные…
— Кто же столько набрал? — изумился я. Не верилось, что один человек способен собрать такое количество. Ведь это сотни мешков шишек. Да не каких-нибудь, валяющихся под ногами, а съемных, нераскрывшихся.
— Я наколотил, — просто, хоть и не без гордости сказал старик. — На вырубке лес валили, я шишки ходил обирал. Каждый день по мешку да по два таскал. Лес-от ведь выпластывают — смотреть жалко… Что ж будет, ежели его не сеять? Вот видишь, растет по вырубам осинник, ольха, ну березняк… Худой лесишко, непотребный. Садить надо кедрач, листвянку, ну и сосна не плоха, хорошее дерево, строевое… По-моему, даже так должно: высек лес сколько там и посади сразу новый да хороший. А то ведь перерубают много. На четверть, поди-ка, от всего лесу… — Он замолк, погасил свечу, повернул к двери.
В глазах тотчас возникла картина рубки леса. Не той рубки, которую мы видим на холстах передвижников: крестьянин в лаптишках, с топором за опояской в молчаливом темном бору. Видно, что он долго тяпал, срубая перестойную лесину, а лес смотрел на него как на ничтожную мошку, недостойную внимания, спокойно и величаво. Это была и не толстовская картина задумчиво-красивой смерти дерева на росистой заре…
Мне припомнилась современная рубка, точнее, валка леса без топора. Яростный визг моторных пил, пропаханные до глины лесовозные просеки, стук сучкорезов, грохот трелевочных тракторов, похожих на танки. Тяжкое оханье падающих сосен. Мертвая пустошь новых порубей. Все это походило на беспощадное избиение, всегда вызывало у меня долгое гнетущее чувство, похожее на скорбь.
Мне не хотелось идти в душную комнату. Я присел на кучу жердей у прясла. Смотрел на закат. Ветер утих. Низкие тучи стояли на западе. Края их горели дымным огнем, купались в ярко расплавленном золоте. Выше накал зари слабел, переходил в нежнейшие розовые тона. А над последним голубовато-розовым отблеском открывался такой океан холодеющей синевы, что трудно было оторвать глаза. Звездочки едва начали различаться в нем, словно издалека летели к земле.
Ночь быстро надвигалась из-за хвойного увала.
— А чо, опять на метелках спать станешь али в избе? — вопросил Иван Емельяныч, высовывая свою кержацкую голову из низенькой двери.
— Да уж, пожалуй, на метелках. Сена бы вот еще…
— Сена-то вдосталь, бери сколько хошь. Не из тех вон зародов, смотри… Те Павла Васильевича. — Он указал на темные длинные стога.
— Послушай-ка, Иван Емельяныч, чего лесник сегодня возле дома подбирал?
— На коленях пластался? — вопросом ответил старик.
— Да, почти.
— Ну, так это они перья собирают. Куриц у их много. А в августе курицы линяют. Вот Ефросинья и гонит мужика: «Айда, собирай! На подушки, на перину». Самой-то трудно, с животом со своим, кланяться.
И он вдруг захохотал молодо и весело. Потом вылез на порог, сел и, все еще улыбаясь, стал крутить аппетитную папиросу из листового табака.
— А кто это ночью на чердаке все возится? — снова полюбопытствовал я.
— Прыгает? — усмехнулся он, пуская клуб синего махорочного дыма. — Это кошка моя, охотница. Опять, поди, кого не на будь притащила, окаянная. Надысь валешня долгоносого приперла, там бельчонка где-то сгребла, бурундуков носит. Зайца даже одинова задавила. Повадился по осени белячок в огород похаживать. Ну, видно, кочешки капустные грыз, еще чего. Узорила она его и задавила. В земле вся укаталась. Заяц-то больше ее. Вот сюда, к сенцам, приволокла. Погоди-ка… Покличу ее.
— Муся, Муся, Муся… Кыс-кыс-кыс… Где ты, животина окаянная…
И действительно, из-под крыши отозвалось хриплое мяуканье, потом высунулась смутно белеющая мордочка, и тощая некрасивая «кошшонка» с грязной белой шерстью спустилась вниз. Она вопросительно посматривала на Ивана Емельяныча дико светящимися в полусумраке глазами.
Над полянами спустилась ночь. Я развел костерок на берегу Рябиновки. Вскипятил чай. Поужинал. Перед сном захотелось походить недалеко от костра по ночному лесу, ощутить его глухую темь. Я про-брался на опушку, потолкался, как лунатик, между спящими кустами и черными елками. Когда я задевал невзначай кусты, они недовольно шелестели, невнятно шушукались разбуженные травы. Росы не было. Звезды кутались в светло-сизые тучи. Они тянулись из-за вершины черного хвойного увала за речкой, как летучие призраки. Ненадолго завеса разрывалась, узкий, добела накаленный месяц проглядывал вдруг. Весь увал седел в его голубом свете. Через мгновение месяц прятался, и тогда еще чернее становились тени в лесу. Все казалось мне, что в далях меж стволами что-то шевелится, встает, оживает, бредет неслышными колдовскими шагами.
Мой костерок у речки мерцал, как красная звездочка. Я боялся потерять его из виду. Погасни он, я остался бы в жутком одиночестве под белесым расплывчатым небом в могильной темноте леса.
Острой дождевой сыростью тянуло откуда-то. Я поежился, открыл глаза. За серым окном сыпал дождик. Кто-то укрыл меня вторыми полушубком, и он был чуть влажен. «Вот так штука? — подумал я. — Неужели ненастье?»
За щеткой дождя виднелся хмурый мокрый лес. Прозрачные светлые капли бежали по черному сырому бревну сруба, срывались вниз: кап, кап, кап…
Я вылез в окно под дождь. Огляделся. Ненастье было широкое, обложное. Ветер порывами тянул с северо-востока, тучи над вершинами увалов выволакивались одна другой скучнее. Дождь кропил мелко и холодно, по-осеннему. Он блестел в траве, изморосью оседал в сосновых иглах, бисером осыпал лицо.
Мысли о доме, о сухой комнате против желания зашевелились в голове.
С кровли барака к земле сносило дымом. Иван Емельяныч варил какую-то похлебку с грибами. В комнате было тепло, парно, пахло картошкой и зеленым луком. Стекла в окне по-осеннему запотели.
— Садись давай к печке, погрейся. Озяб, поди? — участливо спрашивал старик. — Ночесь вышел я на двор. Дождь. Холод. Поглядел — ты спишь, скорчился весь. Ну, я будить не посмел, а полушубок принес. Да… Вот и летичку конец. Отошло летичко. Теперь опять стужа, да стужа, да дожжичек.
Он бормотал еще чего-то, по-стариковски вслух высказывая мысли.
Я засмотрелся на огонь. Рыжий поток его вырывался из чела, лизал закоптелый свод, стаями искр уносился в трубу. Раньше у нас дома тоже была такая же большая печь с печурками, шестком, чугун с водой, полати. Вот только тараканов не было. А здесь из запечья то и дело высовывались длинные подрагивающие усы. Бойкий прусак или сам задумчивый черный боярин вылезал на беленую стену.
Иван Емельяныч не обращал на теплолюбивых букашек никакого внимания, будто они были домашними животными.
— Почему ты, Иван Емельяныч, их не выведешь? — спросил я. — Взял бы дусту насыпал.
Старик усмехнулся в прокуренную бороду.
— А я их уважаю. Мне с емя веселее, — услышал я ответ. — Никому они не мешают. Живут смирно. И пущай живут. Вот мух не жалую. Вредная тварь: и в тарелку тебе, и везде…
Мне осталось только вспомнить одного знакомого. Солидный научный работник, он привозил из деревни летом в свою благоустроенную четырехкомнатную квартиру сверчков. Сверчки приживались плохо. Древний обитатель рубленых русских изб никак не мог свыкнуться с современным комфортом. Зато надо было видеть близорукое лицо доцента, когда среди вечерней тишины вдруг раздавалось из-за пианино: «Трюк-трюк, трюк-трюк».
«Знаете, мне с ними веселее. Спать лучше», — оживленно говорил он и даже очки снимал, прислушиваясь.
— Садись-ко давай, закусим, — приглашал Иван Емельяныч, вытаскивая из печи клокочущий глиняный горшок.
Это было вкусное душистое варево из картошки, лука и белых грибов с перцем и лавровым листом. Я ел его с аппетитом человека, третью ночь спавшего на лесном воздухе.
— Что, Иван Емельяныч, сегодня отдохнуть не грех? — спросил я, слушая, как дождь посыпает в стекло.
— Не. Сейчас робить пойду, — ответил он. — И то уж надо бы пораньше, да Павел-то Васильич с утра куда-то угнал. Я и припозднился. Опять в питомник пойду, молодняк окапывать. Оно даже лучше по дождичку-то, земля мягче. Не жарко.
Мне захотелось пойти вместе с ним, поглядеть питомник. Я тут же высказал свое желание.
— Айда, — охотно согласился старик. — Надевай мой брезентик, у меня еще один есть, старухин.
Мы вышли под мозглый, кропящий дождь. Все кругом было серо, туманно и скучно. Земля отдавала последнее тепло. Мы шли друг за другом по мокрой скользкой тропе, усеянной свежими желтыми листьями. Гряды сырого березняка и осинника тянулись справа и слева. Сегодня он был тускл, мокр и молчалив. Однообразный шепот дождя не нарушал тишину. Нигде не было видно ни птиц, ни бабочек. Мертвый плюшевый шмель валялся на тропинке. «Озяб, бедняга», — подумал я.
После получаса ходьбы мы как-то неожиданно вышли на огромную вырубку. Она простиралась километров на восемь.
— Вот питомник, — проговорил Иван Емельяныч. — Половина его самосевом зарастает, а половина-то засажена.
Я только что сообразил, что короткие сосенки растут не по произволу работяги-ветра, а посажены в определенном порядке. Земля вокруг молодняка была разрыхлена, междурядья прокошены. Мы прошли километра три, и везде был тот же порядок.
— Все роблю, — говорил старик словно про себя. — Летось рабочих лесничество давало. А нонче говорят: «Нету рабочих, сами управляйтесь». Хожу с весны, а конца-краю не доберусь еще…
Трудно было поверить, что такой огромный кусок земли обработал один человек. Впрочем, я припомнил, что в селе Таватуй не так давно жил одинокий тщедушный старичонка Афоня с обидным прозвищем Червяк. Прозвище было дано не по фамилии. Фамилия этого Афони была, кажется, Пьянков. А прозвище получилось так.
Когда Афоня появился в селе, мир отвел ему самую худую землю: каменистый склон горы на задах Таватуя. Правда, отвел не скупо, чуть не гектар, зато какие сизые каменные губы выпирали из этой земли. Ни одна душа не зарилась на Афонины угодья.
Но в этом ледащем, малорослом мужичонке жила, по-видимому, совершенно непостижимая душа труженика. Ломом, кайлом, рычагами он разворачивал каменную целину. Добытый плитняк и песчаник складывал по краям своих владений в виде изгороди. Через несколько лет усадьбу Червяка вместе с домишком окружила метровая каменная стена. Через десятилетие она поднялась еще на полметра. А Червяк копал и копал. На зависть безбедно прожил голодные двадцатые годы. Сеял вручную рожь за своими стенами. Молол на каменных жерновах, лопатой подымал десятки соток земли. Жил по-прежнему бобылем, говорят, ни одна женщина не уживалась с ним не то из-за непомерной скупости, не то из-за нелюдимости. Умер Червяк в тридцатых годах, а на лесной окраине села, как памятник людскому трудолюбию и упорству, осталась усадьба Афони — настоящая крепость трехметровой высоты, она стоит и поныне. А сейчас, прикинув сделанную работу, я еще более удивился стоящему рядом невзрачному старику. Червяк копал землю и выбирал камень ради себя, себе строил гранитную крепость, а этот трудился с тем же терпением, но отдавал остаток своих стариковских сил людям, обществу.
Пока я оглядывал вырубку да раздумывал о трудолюбии, Иван Емельяныч раздобыл откуда-то тяпку и потихоньку протяпывал землю под сосенками.
Мне было совестно оставаться наблюдателем, захотелось помочь старику. Однако Иван Емельяныч воспротивился самым решительным образом:
— Ha-ко вот, чо придумал! Ступай, ступай, гуляй себе. На своем деле наробишься. Я ведь помаленьку. Да и тяпки для тебя нету. Ступай!
Тогда я задумал обойти вырубку и потихоньку тронулся краем ее к той половине, которая зарастала сама по себе.
Идти было сыро. Хотя дождь перемежался, листья, земля, трава и хвоя уже достаточно напитались им и щедро осыпали мою одежду. Довольно скоро я оказался среди мелкой лиственной поросли, вперемежку с темными елочками и сосенками. Широкие пни, на которых медовыми каплями желтела смолка, кучи сучьев и обрубков — все говорило о недавней неравной битве. Клади хвороста не были даже сожжены. Они обрастали осинками и травой с высокими тощими метелками.
Пррр… прр… прр… — вдруг со всех сторон начали вырываться тетерева. Я повел стволами за стремительно улетающей черной птицей с белыми полосками и дважды нажал на спуск. Ружье подпрыгнуло, сильно отдало, а косач оборвался в траву.
Я подобрал его не скоро. Красивая птица с вороным отливом на зобу, светло-красными бровями и нежнейшим белым подхвостьем завалилась под широкий и мокрый березовый куст.
«Сделаю чучело», — думал я, бережно укладывая тетерева в сумку. Здесь же нашел я прихотливо изогнутый березовый сук. Пусть тетерев сидит на этом сучке у меня дома, пусть напоминает счастливые лесные дни.
Тетерева с вырубки слетали часто. Раза два поднимались даже осторожные глухари. Очень скоро я понял, что привлекало лесную птицу на эту зарастающую сечу. Между кустами, осинками и елочками, вокруг пеньков — везде был брусничник. Красные дурманные ягодки майника посматривали из середины уже поблекших двулепестных листьев. Оклеванные кустики черники местами покраснели, должно быть, от холодных рос. Мелкие начальные муравейники гнездились возле пеньков хвойно-песчаными бугорками. Муравьев не было видно. Они попрятались от ненастья, плотно закрыли пробочками из трухи все входы и выходы. Редко-редко показывались сторожевые муравьи. Они, точно люди, застигнутые ненастьем, как-то зябко горбились, словно высматривали окрестность и скоро, безнадежно махнув лапкой, уползали.
Как бывает в предосенние дни, ненастье перемежалось: то сыпал косой холодный дождь, то налетал порывами сырой ветер, и тогда особенно заметны были северные тучи. Они волочили мокрые подолы по макушкам почернелого ропщущего леса. Иногда на несколько минут все стихало: замирал ветер, умолкали листья, редко в траву обрывались капли, пасмурная тишина заглядывала в самую душу.
В такие мгновения остро чувствовался запах дождя, мокрых листьев, мокрой травы — приятный запах лесного ненастья. В городе оно пахнет грязью и паровозным дымом, резко и скучно.
Я люблю бродить по лесу в пасмурные дни с редким дождем. Его холодная сырость делает бодрее. Свежо становится на сердце, и хочется идти далеко-далеко, на край земли, пусть дождик холодит лицо, пусть небо смотрит серыми глазами. Все равно хорошо. Меньше ежиться и хмуриться! Меньше ленивой крови!
И все-таки уже начинало тянуть домой. Осторожная мысль задворками пробиралась и потихоньку нашептывала: «Хватит, находился. Скоро на работу. Денек отдохни». Я гнал эту удобненькую мысль, а она назойливо напоминала о себе каждый раз, когда дождь попадал за воротник, когда ветер задувал вдруг особенно бодро, а вершины березок гнулись и роптали.
С вырубки я спустился по пологому склону в моховое болото. Что-то бурое вдруг зашумело в кустах, ходко тронулось прочь.
Медведь?
Высокая горбатая лосиха в белых штанах не оглядывалась. Две еще более неуклюжие сухопарые и желтоногие телочки поспевали за ней.
Через минуту их уже не было видно, только вдали затихали кусты, через другую — все смолкло. Потом в болоте запричитала желна и раскатилась стонущим воплем. По болоту я шел недолго. Здесь начинался такой угрюмый угол леса, что находиться в нем долго не хотелось. Кочки, мох, поваленные березы, многоярусные елищи. Казалось, им без малого лет по триста. Под их широкими навесами зеленый полумрак и не растет ничего, кроме каких-то фантастической величины грибов, похожих на подосиновики с белой шапкой. Даже тенелюбивая еловая молодь не топорщилась под мрачной завесой. Вверху, невидимые, цокали клесты, изредка падала вниз свежая узкая шишка. Нога по колено уходила в моховую перину. Стали попадаться и кедры. Они поднимались так же высоко и свободно. И только на головокружительной высоте виднелись их шишки со спелыми орехами. Снизу они не то не росли, не то были околочены вездесущими шишкарями.
На минуту мне показалось даже, что я не один. Сзади хрупнула ветка, прошелестела хвоя. Я обернулся, но никого не заметил. Так часто «блазнит» в лесу. Или осторожный зверь уносит ноги за добра ума.
Но человеком здесь все-таки пахло. В одном месте попался заломленный кедрик. Так свернуть шею деревцу могла лишь бездушная, но человеческая рука. Вот мох примялся тропкой. А вот… Я наткнулся на явные следы деятельности шишкарей.
Два громадных кедра были безжалостно срублены под корень и обобраны дотла.
Хотелось яростно кричать и ругаться самыми последними словами, когда я смотрел на поверженных красавцев. Сколько десятилетий росли, шумели, плодоносили они — кормили лесное зверье, птицу и человека — и вот легли под топором убийцы, который, полузгивая каленые орешки, беспечно торгует где-нибудь на рынке, слюнит вырученные рубли.
Щепа со светлой кедровой смолой была еще свежа и пахуча, шелковая мягкая хвоя не завяла, не пожелтела. Здесь орудовали самое большее неделю назад.
Я топтался близ порубки, бессознательно надеясь найти улики, хоть кострище, где обычно обжигают снятые шишки, но ничего не нашел…
Хотелось мне узнать, что за болото, в которое я забрел, велико ли оно. Лестница нашлась скоро. Большая крепкая ель наклонилась на другую, образовала к ней удобный накат. Я снял ружье, сбросил сумку, осторожно полез вверх, все время жмурясь от колючих ветвей. Когда смотришь снизу на лезущего человека, все кажется простым. Иное дело — самому карабкаться по скользким, ломким упруго-колючим веткам. Едва я добрался до середины, «лестница» стала гнуться. «Вот оборвешься, рухнешь с десятиметровой высоты, сломаешь позвоночник…» — шепчет кто-то, и слова его не кажутся малоубедительными. Я прилег отдохнуть, ощупал и осмотрел ствол ели. Он был толстый и лежал достаточно прочно. И я стал взбираться выше, стараясь не смотреть вниз. Выше… еще выше… еще… Вот макушки деревьев подо мной. Выше… еще… Выше… Стоп. Вот и голубоватая влажно-бархатная хвоя вершины, связки светлых коричневых шишек, птичья высота. Крепко держусь за колючий ствол. Сердце бьется. Ноги дрожат. Только спустя несколько минут, в продолжение которых убеждаюсь в относительной безопасности и прочности всех точек опоры, начинаю осматриваться. Впереди макушки елей и кедров, светлая зелень берез, и так тянется далеко, пока не сливается в синеватом мглистом просторе.
Значит, это Кедровское болото. Огромная заповедная палестина. Я сижу на его окраине. По другую сторону вид закрывает вершина увала. Из-за нее ползут тучи. И так хорошо здесь на высоте, среди сырой пахучей хвои, на свежем ветру, под самыми дождевыми тучами. Снова гляжу на бескрайнее болото и размышляю, что там, наверное, очень привольно живут глухари, по сухим островинам немало лесного зайчика-беляка, есть лосиные тропы, россыпи клюквы, водянистая морошка, комариные царства, мхи и лишайники. Может быть, заходит сюда по зимам ни на кого не похожий зверь — россомаха, забредают северные олени. Они ведь жили тут не так давно. Остались в памяти стариков, в названиях: Олений мыс, Оленья стойка.
Меня тянет туда, в нехоженые пустоши. «Вот бы построить где-нибудь на островине избушку, писать, жить, знакомиться со зверьем», — мелькает идеалистическая мыслишка. Я усмехаюсь ей и начинаю спускаться. Пора от поэзии ближе к земле. Спуск не менее труден, ветки обдирают лицо, руки горят от уколов хвои. Земля далеко. Иногда нога оступается, и тогда волной пробегает озноб страха. Чуть-чуть бы и… Совершенно обессилевший сваливаюсь в моховые подушки.
Из болота я вышел на склон того увала, который загораживал северо-восток. Здесь рос сосняк вперемежку с елями и березами. Обычно такой лес встречается крайне редко. Сосна и ель не уживаются вместе. Сосна любит почву сухую, песчаную, подзол и камни, ель гнездится где посырее. Но, очевидно, ветер-сеятель заносил сюда много семян из елового болота, и многие елочки все-таки принялись под сенью широких сосен и столетних берез. У выросших елей образовывались острова молодняка. Как цыплята возле наседки, хороводились елушки вокруг широкой матушки-ели. Здесь было суше, чем в кедровнике. Хвоя мягко впитывала дождь, лесная осока и папоротник-щитовник не держали его. Я бесшумно продвигался по мягкой подстилке. Время от времени нагибался, чтоб взять липучий свеженький масленок или особенно красивый подосиновик. Грибки были один к одному.
Вдруг возле очередной островины я увидел совсем другие грибы: красноватые с прозеленью, будто кто-то бросил в хвою десяток медных самородков-хризолитов. Рыжики!
Я срезал их с особенным чувством, похожим на благоговение. Крепкие кругляшики, веснушчато-рябые сверху, рыжевато-красные с испода, они сладко пахли дождем и осенью. Корзины у меня не было. Она осталась в погребушке. А я и без того пожадничал, набрал полные руки маслят. Куда же девать такое добро? Сложить в фуражку — будет мокнуть голова. Не раздумывая долго, я поступил так, как делал в детские годы. Быстро снял брезент, рубашку и майку. Ежась под дождевым крапом, завязал у майки ворот и рукава. И оделся еще поспешнее. Теперь можно набрать рыжиков, как говорят дети, «дополна».
На четвереньках обыскал я еловую островушку, нашел еще парочку. Даже в таком заповедном лесу рыжики попадались не густо. Дорогие грибы знали себе цену.
Уже за полдень. Но солнце не показывается, дождь не утихает. Сеется, сеется водяная пыль — коробом становится потемнелый от влаги брезент.
Я выхожу на вырубку. Иван Емельяныч согбенно бродит меж сосенок, тюкает, тяпает, слышно, как тяпка бренчит о камень.
Заслышав шаги, он оборачивается.
— Набродился…
— Вроде бы… Думаю, домой…
— Айда. Пойдем. Спина не моя…
Дорогой рассказываю о порубке в кедровнике. Старик хмыкает:
— Недавно ссечены?
— Не позже недели.
— Ну, это он. Ах, стерва…
— Кто он?
— Да Сашка, сын Павла Васильича. В ту субботу приезжал с товарищем каким-то. По мешку орехов наколотили. Когти у них были, чтоб на лесину залезать, простые когти с шипами, не монтерские. Один коготь-то у них обломился напрочь, дак они вон чо… Ах, стервецы… Кому же больше. То-то он рано убрался. — Иван Емельяныч качал головой.
— Может быть, другой кто-нибудь? — попробовал я усомниться.
— Не… какое… Сашка тут каждую палестину знает. А жаден он, весь в мать. И не робит, слышно, нигде. Куда поступит — месяцу не продержится: то ему от дому далеко, работа не по ндраву, еще чего. Вот и болтается, как навоз в пролубе. Летом у отца живет… Ну, погоди, приедет в другой раз… Надо бы по указу его, гниду проклятую. Да ведь не пойман — не вор…
— Ну, а лесник чего?
— Павел Васильич-то? Он, может, и знать не знает… Сашка ему докладываться не станет. Сам-то он в лес когда-когда выберется. Да и была им нужда об двух лесинах горевать! На дрова свезут.
— Почему же вы молчите?
— А потому что раньше-то еще хуже было… Лесник, который до Павла Васильевича, Васька Родионов, вовсе вор был. Он и лес рубил, и сеном торговал. У него за пол-литру да за красную бумажку чего хошь купить можно было. Пьянчуга был несусветная. Сняли его, под суд отдали. Ну, Павел Васильевич не вор ведь. Лес он не рубит, не пьет, за порядком сколь может наблюдает. Домашность его заела… Ефросинья. А ведь он бабу свою любит как! Только что на руках не носит. Весу в ней пудов шесть. Живет справно! А кто не хочет лучше жить? Ну, пойду я в лесничество, — продолжал он словно про себя, — обскажу все, а сюда и сунут кого не на будь вроде Васьки-пьяницы. Это как? Не больно кто на лесниковы харчи обзарился. Ты вот пожил, походил, воздухами нашими подышал, а, поди-ка, домой ладишься?
Он взглянул на меня так пытливо, насмешливо, что краска какого-то детского стыда тронула мои щеки.
Ведь действительно, рассеянно слушая его голос, я больше думал о промокших коленях и старался припомнить, во сколько уходит в город последняя электричка.
Погода, видимо, не собиралась улучшиться. Хотя ветер стих, дождь по-прежнему тихо шуршал в листве берез и осин, носки сапог побелели от воды, на козырьке фуражки одна за другой рождались капли. Мне казалось, что деревья в дождевом тумане покорно ждут еще худшей доли. Иными они были вчера, овеянные теплой лаской ветра, лепечущие что-то безмятежному небу…
После сырости и холода комнатушка Ивана Емельяныча представлялась райским жильем. В ней было сухое тепло. Мы разложили на лежанке огрубелые брезенты.
Только сейчас я по-настоящему понял и оценил все достоинства громадной русской печи. Без нее в лесу не проживешь. Тут прогреешься от простуды, высушишь одежду и сладко выспишься, если есть возможность поладить с тараканами. Наконец, ничто так не располагает к думам, как огонь, красно льющийся из-под свода, и широкая нагретая лежанка.
Мы сели обедать горячей картошкой с молоком, огурцами и зеленым луком, вымытым дождем. Я очистил огромную молодую картофелину, разломил, посыпал солью, готовился, обжигаясь, приняться за еду.
Вдруг дверь без стука быстро отворилась. В комнату зашел человек среднего роста, неприметной наружности, в таком же сером неприметном плащишке, мокром насквозь.
— Здрасте, — коротко бросил он, как-то по-особенному цепко оглядывая меня.
Иван Емельяныч недоуменно жевал, борода его шевелилась вверх и вниз.
— Я из лесничества. Документы ваши попрошу, — так же настороженно и, как мне показалось, опасливо проговорил гость и кашлянул.
Дверь отворилась снова, через порог шагнул милиционер с погонами старшины, за окном промелькнула еще одна синяя шинель.
Это было так неожиданно, что в первые минуты я потерялся, не зная, что сказать, только хлопал глазами.
Вероятно, потому, приняв недоумение за растерянность пойманного преступника, милиционер без предисловий вмешался баском:
— Ну, чего, чего? Документы… Сказано вам, гражданин.
Я молча полез в карман, подал охотничий билет.
Штатский глянул в него одним глазом, словно в ружейное дуло.
— Его вы леснику предъявляли?
— Предъявлял… Но по какому праву…
— Еще какой-нибудь документ у вас есть? — не дослушал милиционер.
Я достал членский билет Союза писателей. В нем же, сложенная вчетверо, лежала путевка, по которой горком партии направлял меня для проверки наглядной агитации на завод транспортного машиностроения.
Гладкий красненький билет и особенно бумажка возымели действие.
— Пишете, значит? — улыбнулся штатский. И тут я заметил, что он еще зелено-молод, недавно бриться начал, что глаза его светло-карие с детской искринкой, а волосы на висках из-под мокрой кепки светятся совсем по-мальчишечьи.
Лицо здоровенного старшины было жестче, но и в нем я увидел простую душу, проглядывающую кое-где сквозь маску служебной суровости. Мне подумалось, что дома этот старшина ходит по комнатам в своих окантованных галифе, заправленных в шерстяные носки, в свободное от дежурства время любит поспать и неплохо нянчит ребятишек.
— Садитеся, — приглашал Иван Емельяныч, по-видимому едва-едва начиная понимать, в чем дело.
— Да спасибо. Мы уж пойдем. Извините, конечно, — улыбался кареглазый. — Ведь как получилось. Пригнал утром лесник. Говорит: так и так, неизвестный пришел, третий день живет. Билет, мол, в порядке. А все чего-то ходит, высматривает, пишет, фотографирует тоже. Ружье есть, а не охотится. Подозрительный, мол… Ну, знаете, время какое? Пауэрсы разные. Проверить надо. Мы вас немедленно искать. Пришли сюда — нету. Мы на вырубку, в лес… Нашли. Видели, как вы косача сбили, на ель лазали, рыжики в бору брали. Патрончики-то вот, возьмите! — Он достал две стреляные гильзы, поставил их на стол. — Ну, извините, конечно. До свидания.
Они разом шагнули к двери.
— А порубку в кедровнике вы видели? — спросил я.
— Какую порубку? — обернулся молодой.
— Там, в болоте, два кедра из-за шишек свалены…
— Да что вы? Нет, не замечали…
И он вышел следом за старшиной.
— Вот дак Павел Васильич — каку штуку отмочил! — сердито бормотал старик, усаживаясь за стол. — Да нешто не видать человека по обличью?.. Это сам он с перепугу, не иначе…
Мне было отчасти смешно, отчасти неприятно, как всякому человеку, незаслуженно заподозренному…
Молча принялся я за остывшую картошку, запивая ее студеным молоком.
Дождь за окном перемежался, то стихал, то густо осыпал стекло. Кланялись ветру мокрые высокие коноплины в огороде.
— Разнесет ненастье-то. Холод будет, — сказал Иван Емельяныч. — Угли в загнете шают. Это уж к холоду… В бобы не ворожи… Да, отошло наше красное летичко, истаяло.
А после обеда я стал укладывать котомку. Первым долгом установил корзину. Доверху заполнили ее сыроватые холодные грузди и рыжики. Они были уложены плотно, шляпка в шляпку, грибок к грибку. Бережно завернул в газеты тетерева, положил хвостом вверх. Его надо было сохранить целым, до единого перышка. Неожиданно под руки попала банка с ящерицей. Батюшки! На дне ее сидела уже не одна пузатая ящерка, а целое семейство гибких коричневых ящерят, похожих друг на друга как две капли воды.
Но вот сборы закончены. Ружье стоит у порога. Пора в обратный путь.
— Садись посиди на дорогу, — напутствует Иван Емельяныч.
Послушно сажусь на лавку под окно, последний раз оглядываю закоптелый и облупленный известковый потолок, печь и рыжего прусака, резво бегущего по ней в свое запечное царство.
— Пойду.
— С богом!
Иван Емельяныч провожает меня за порог и долго вприщур смотрит вслед. Оборачиваюсь не один раз, перед тем как свернуть с луговины, — все стоит. Как быстро привык я к этому человеку! Деньги за жилье Иван Емельяныч не взял наотрез. Обиделся даже. Я ухожу, и чувства мои как у человека, которого наделили чем-то дорогим, теплым и задушевным, что останется на долгие годы.
Вот скрылась луговина, снова я один в промокшем лесу, под мелким дождичком. Я иду быстро. Сейчас уж не тянет глазеть по сторонам, любоваться каждой встречной елушкой. Я шагаю по мелким лужам, по сырым желтым листьям, ружье висит на плече. Одна мысль занимает меня: успею ли до потемок выбраться на трассу?
А через семь часов я уже лежал на скамье бешено летящей ночной электрички. Пустой полутемный вагон покачивало, гулко гудели колеса. Какая-то девушка в клетчатом платке, телогрейке и лыжных брюках, заправленных в резиновые сапоги, пластом спала на дальней скамье. Изредка, перед разъездами, в дверь просовывалась голова проводницы и, проворчав что-то, исчезала.
На поворотах потряхивало. Плотней прижимало к спинке скамьи. Я приподнимался, заглядывал в окно, видел две линии света от фар мчащейся электрички. Я не мог уснуть, вышел в гулкий тамбур, откатил дверь. Холодом, сыростью ударило в лицо. Бежал за порогом черный лес. Поля разворачивались, одетые мраком.
Далеко-далеко, на небосклоне, светилась слабая туманность. Там был город, была моя работа, близкие люди. Все это стало бесконечно дорогим после трех лесных дней, коротких, как миг, долгих в памяти, как сама жизнь.
Поезд мчал сквозь мрак и ночь, а в холодных спящих лесах под темным небом уже кралась на волчьих лапах запоздалая осень.