Иногда кажется, что человек уж слишком много хозяйничает на земле, изменяет ее, подчиняет себе. Он рубит трассы, кладет дороги, перегораживает реки, строит города — и все меньше остается на земле, электрической и атомной, нетронутых углов.
Меньше моховых болот, меньше лосиных троп, много ли еще нехоженых пустошей? В самом, казалось бы, недоступном месте найдешь теперь то вырытый шурф, то водочную бутылку.
И все же одно такое место открылось мне лет пять назад.
Осенью, в неласковый день, я набрел на заросшее старое болото. Представлялось оно не очень широким, вполне проходимым и тянулось куда-то на северо-восток. Я прикинул по компасу и рассчитал, что где-то за болотом идет железная дорога. Надо было напрямик пересечь эту лесистую мшару.
Невысокий кочкарник, весь осыпанный палым листом, был сух и слегка шелестел, когда я шагал с кочки на кочку. Осинки роняли мне за ворот свои круглые пунцовые листья. Болотные травы кивали макушками, и запахи леса и болота, уже приглушенные поздней осенью, были здесь сильны и свежи.
Дальше лес стоял гуще, кочки неуступчивей, трава выше. Так прошел, а лучше сказать — пролез, я с полкилометра, взмок, устал и уже поругивал себя, думал, не повернуть ли назад…
Однако почва пошла суше, кочки поредели, первые елочки протянули мне лохматые руки, и я вышел — не на линию, как полагал, а на сухую плоскую островину.
Тотчас затрещало в стороне, кто-то серый мелькнул в кустах, захлопалась с листвени большая птица, белка спокойно спустилась по стволу.
И так сухо, свежо и чисто было здесь, что захотелось сесть, отдохнуть, пожевать хлебца, оглядеться. Сиденье нашлось тут же: долгая лиственница лежала вершиной в болото. Она уже иструхла внутри, потеряла кору.
Я удобно расположился на стволе, ел хлеб, запивал водой из фляжки, посматривал по сторонам. А жизнь на островине текла своим чередом.
Дятлы долбили по колоднику, лазали по сухарам, добывали шишки, ползая в хвое. То один, то другой, сорвав свежую нераскрытую шишку, летел к «станку» на сушине и там прилипал, упорно-быстро стукая клювом.
Маленький полосатый бурундук, задрав хвостишко, бегал взад и вперед по склоненной сосне и садился охорашиваться. Красный снегирь прилетел из болота на елку, сел на ее верхнюю мутовку и поскрипывал жалобно… Плыли над соснами первозданные облака, шумел и утихал ветер…
Я с удивлением понимал, что здесь всегда так, независимо от меня: и днем, и утром, и ночами. Где-то идет иная жизнь, есть города, проспекты, небоскребы, есть автомобили, коммунальные удобства, атомные бомбы, ракеты, нацеленные клювами в небо.
А здесь все, как было столетие назад, и два столетия, и, может быть, еще больше.
Здесь своя богатая жизнь: от почек, глухарей, косуль и хвоинок до этого рыжего паучишки, что полусонно тащится куда-то по стволу, озябший, одинокий лесной паучишко.
Здесь своя любовь, свое солнце, зима и весна.
Когда в апреле я сижу за работой и солнце светит мне сквозь пыльные зимние стекла, тут тает снег, сочатся ручьи, воркует лесной голубь-клинтух, возятся мыши, бегают рябчики, — и все это без меня, помимо меня.
Большой дрозд-деряба уселся на высокую березу, косил пугливым взглядом, похрапывал настороженно. Вот снялся по ветру, нырнул в островину.
«Там рябина, наверное», — подумал я и снова сидел, слушал шорох ветра да скрип снегирей.
Когда долго живешь в лесу, ходишь изо дня в день по его сеням, он меняется. Его начинаешь любить сыновней любовью как нечто родное, дорогое. И уже не устаешь от него так, как уставал сперва, опьяненный дыханием чащи и тяжелыми лесными верстами. Самая лесная тишина не давит, не гнетет душу… Да, впрочем, нет тишины для привычного уха. Здесь все живет, дышит, шевелится, улыбается или грустит.
Вот сейчас непривычный городской человек обмер бы тут от тоски и страха, бежал бы отсюда сломя голову, жуткой показалась бы ему нетоптаная елань, с буреломом, с подолбленными дятлом сухарами. А мне ничего. Я слышу лес. Мне не скучно. Тут разговаривают синички, бегает-суетится поползень, резко пищит полевка у корней выворотня, лепечет на ветру сосновая пленка-ветряночка, шуршат соломины высоких трав.
Треск и шелест впереди. Берусь за ружье. Большой высокий зверь ходко идет из болота. Словно бы лошадь. Лось. Он выскочил на островину и встал, уставил вперед стеблистые уши, потянул мордой, скосил белый глаз.
Постоял, дохнул шумно и вдруг сунулся в осинник, исчез в две секунды. Ничто не хрустнуло, не звякнуло под его копытами.
Зверь приходил сюда на отстой.
Я пошел по островине. Шуршала, никла некошеная трава, перестойные желтые цветы редко выглядывали из нее. Октябрьские, сиротские цветы. А вот грузди, засыпанные листом, стоят рядами в черном липняке. Их можно бы набрать здесь хоть телегу.
Птичьи гнезда, покинутые жильцами, висели в кустах там и сям, глухариный помет встречался кучками.
Здесь не было пней, и потому опята гнездились у сухостойника, взбирались на колодник дружными ватажками. И какой-то последний отчаянный мухомор еще не сник от холодов, алел леопардовой шапочкой…
…С тех пор не раз заходил я в это обширное болото, ходил и напрямик и по обочинам, а ту островину не мог разыскать, потерялась где-то в его дебрях, но все живет в моем сердце маленькая первобытная земля.