Какой же мир без нее?

Турид высокая и сильная, она отвечает на звонки в медпункте, принимает людей, отпускает лекарства в аптеке, организует распорядок дня для Арнбьёрна, скрашивает дни медсестры Гудрид, которая часто впадает в депрессию и бродит в отчаянии, не в силах справиться с рутиной. У Турид светлый нрав, ее кожа дышит радостью; теплое отношение Турид и сила ее внутреннего света не раз пробуждали в нас надежду на то, что жизнь не такая уж треклятая, что в нашем существовании есть какая-то искра. Иногда Турид смеется так громко и звонко, что у нас внутри все дрожит.

Но за смехом, за силой света и теплом скрывается горячее желание, которое никогда не исполнится: ей тридцать пять, она выше ста восьмидесяти сантиметров, крепкого телосложения, но не толстая; далеко не всем мужчинам комфортно с ней танцевать из-за ее роста; несколько лет она думала о том, чтобы покинуть деревню, переехать, последовать за своим тайным горячим желанием, которое уже начало вызывать у нее бессонницу и даже подтачивать радость бытия. В нашей деревне ведь всего четыреста душ, еще пятьсот в окрестностях, так что возможностей найти мужа, партнера, спутника жизни у высокой тридцатипятилетней женщины совсем немного. Она дважды просыпалась у Арнбьёрна, один раз он у нее, но между ними не было ничего серьезного, никакого глубокого чувства, только так, способ заполнить время, заполнить жизнь. Она танцевала с Бенедиктом, однажды поцеловала его — это было на новогоднем балу, на сцене «Хорошие сыновья», — затем они встретились в кооперативном обществе и обменялись несколькими словами, потом она сидела за ним наискосок на февральском кинопоказе Кидди. Но одним пасмурным мартовским вечером, когда моросил густой дождь и время клонилось к одиннадцати, Турид неожиданно появилась во дворе у Бенедикта.

Очень темно, свет соседних домов утонул в густом тумане, Бенедикт с собакой одни во всем мире, оба не большие любители читать, устали от телевизора, ничто по радио их не трогает, пойти спать не выход, изморось, похоже, поглотила сон и благожелательность Бенедикта. Они сидели в гостиной, вернее, пес лежал и следил за своим хозяином, который потирал руки, возможно, чтобы почувствовать тепло собственной жизни. Вдруг послышался шум приближающейся машины. Свет фар, конечно, почти утонул в этом тумане, но это машина, чтоб мне провалиться, к дому подъезжает машина, так поздно, а где машина, там и человек, жизнь из плоти и крови, тепла и голоса. Пес вскочил, Бенедикт медленно поднялся, прошел на кухню, выглянул в окно. И что это за машина, спросил он вполголоса, но пес не ответил, он уже стоял у двери и хотел выйти во двор, выяснить, в чем дело, обнюхать покрышки, пометить их и тому подобное. Он царапался в дверь, желая объяснить хозяину, что нужно открыть, но Бенедикт лишь смотрел в окно и открывать не спешил: открытая дверь означает, что вход в дом свободен. Человек — странное существо, он может быть одинок и страстно желать общения, но как только кто-то появляется, все переворачивается, и он больше всего хочет, чтобы его оставили в покое, наедине с собой — так происходило и с Бенедиктом. Он стоял у кухонного окна и смотрел, как Турид подходит к дому, в руках у нее небольшая коричневая дорожная сумка! Бенедикт что-то пробормотал себе под нос. Она постучала, собака залаяла. Надеюсь, я не разбудила, с улыбкой спросила Турид, когда Бенедикт наконец открыл дверь, но не настежь. Он смотрел ей через плечо, его взгляд заблудился в темной измороси, словно они никогда и не танцевали вместе, словно она не стояла к нему так близко, что ее губы касались его левого уха. Можно мне войти, спрашивает Турид, глядя на пса, словно просит разрешения именно у него и надеется услышать положительный ответ — собаки обычно рады гостям; пес смотрел на нее веселыми карими глазами и изо всех сил вилял хвостом; чертово социальное существо, думал Бенедикт, глядя на сумку и не зная, что сказать и что сделать, удивленный такому ее появлению, он не решался обрадоваться, почти уверенный в том, что она пришла исключительно из жалости, наверное, состоит в какой-то религиозной группе, и в сумке религиозные брошюры. Я уже думал пойти спать, сказал он наконец, взявшись за дверь, пес поочередно смотрел на двух склонившихся над ним человек с идиотски радостным видом, свесив набок язык, затем выбежал во двор обнюхать покрышки. Бенедикт недовольно следил за собакой и чувствовал себя беззащитным; впусти меня на десять минут, а потом я уйду, если ты захочешь, сказала она.

ВЕНЕДИКТ. Целая сумка для десятиминутной встречи — тебе понадобится грузовик, если решишь переночевать.

У нее довольно большой рот и толстые губы. Темные короткие волосы намокли под дождем; она оставляет на крыльце дорожную сумку, медленно снимает высокие кожаные сапоги сорокового размера. Мало что может сравниться с чашкой кофе поздним вечером, говорит она в спину Бенедикту, следуя за ним в коридор; кухня сразу по правую руку, но он проходит в гостиную: так формальнее, думает он, — держит дистанцию. Гостиная не очень большая и ничем не примечательная, он смотрит там телевизор, слушает музыку или просто сидит, глядя прямо перед собой, говорит с псом, читает что-нибудь историческое. Коричневый диван, два кресла в том же стиле, музыкальный центр и колонки, большой старый шкаф из красного дерева, на нем выструганные фигурки животных: лошадей, овец, собак, тюлень и лиса, все видавшие виды: его мать занималась этим лет тридцать назад, а потом умерла, вскоре после нее — отец, так иногда бывает. Вот это гостиная, говорит Турид; они стоят бок о бок и разглядывают комнату, словно оценивая, Бенедикт под метр девяносто. Она садится на диван и осторожно спрашивает: ты не хочешь тоже присесть; нет, отвечает он, но при этом садится в кресло перед телевизором, затем поворачивается к Турид левым боком, чтобы смотреть ей в лицо искоса. Не бойся, я надолго не останусь, я же сказала: десять минут, обычно я держу свое слово, такое у меня хобби. Она улыбается: крепкие прямые зубы, красные губы, — но он лишь косится на нее, не хочет смотреть ей в глаза, она ведь может принять это за интерес, кроме того, он редко оглядывается по сторонам из-за носа, выпирающего, будто важное сообщение. Иногда он буквально ненавидит свой нос; глядя прямо перед собой, он его почти не замечает, но стоит ему отвести глаза в сторону, как он тут же появляется: красный, уродливый, невероятно большой. Это объясняет прямой взгляд Бенедикта, а также его давно сложившуюся репутацию человека решительного, уверенного в себе и волевого.

ТУРИД. Ты нечасто бываешь в медпункте.

Собака приходит с дождя; Бенедикт оставил ей щель в двери: собаки не очень аккуратны с паркетом, не умеют убирать когти; по всем коридорам раздается царапанье, Турид и Бенедикт слушают, глядя в сторону двери, затем появляется пес: он черный, в самом расцвете сил. Собаки не связаны правилами этикета, вежливостью, сковывающей нашу жизнь: пес просто входит и через тонкие колготки нюхает пальцы на ногах Турид, затем вытягивает вперед голову в ожидании ласки. Бенедикт совершенно с ним не согласен. Они молчат: Турид сосредоточена на собаке, Бенедикт смотрит в одну точку перед собой, явно представляя, как сидит с псом один, возможно, готовит кофе или раскладывает пасьянс. Прошло уже десять минут, вдруг произносит он, словно обращаясь к телевизору, но разговаривать с телевизором не имеет смысла: ему не интересно нас слушать, и хорошо иметь это в виду до того, как мы его включаем. Тогда ничего не ждешь, говорит Турид очень радостно, обнимает морду собаки, целует ее, встает, пес смотрит на нее и, похоже, готов отдать за нее жизнь. Что, было так плохо, спрашивает она с улыбкой, глядя Бенедикту прямо в лицо, и он видит белые зубы между губами, теми губами, которые шептали в его левое ухо, губы красные, а глаза у нее ярко-голубые, под темными волосами. Турид выходит в коридор, собака за ней, следом Бенедикт, проклиная пса, проклиная ее глаза. У нее длинные ноги, это особенно заметно, когда она надевает высокие кожаные сапоги, длинные, но не такие полные, как он ожидал от столь высокой женщины. Я редко болею, говорит он, и ей требуется некоторое время, чтобы понять, что он отреагировал на сказанные ею ранее слова. Тебе повезло, отвечает она и надевает зеленую куртку, быстро и деловито; темные волосы и зеленая куртка. Еще раз смотрит ему прямо в лицо — снова эти ярко-голубые глаза, — желает спокойной ночи и выходит в изморось, направляется к машине. Твоя сумка! Он тычет в коричневую сумку большим пальцем ноги, на нем шерстяные носки; я заберу ее в следующий раз, говорит Турид через плечо; из дома Бенедикта еще никогда не выходила такая высокая женщина. Она сидит в машине, та завелась, и уже слишком поздно что-то говорить: он остается с сумкой, смотрит вслед автомобилю, на красные задние огни, исчезающие в темноте, в густой измороси он в дверном проеме, собака во дворе.

два

Нам всем приходится ходить к врачу, в аптеку, если не самим, то водить детей на осмотр; их взвешивают, измеряют; нас с рождения начинают классифицировать, расставлять по местам, превращать в точки на диаграмме, мы стандартизированы исходя из среднего, вакцинированы почти от всего, кроме печали, разочарования, смерти. У Бенедикта нет детей, о чем он жалеет — тот, у кого есть ребенок, может посмотреть на небо и сказать: это Венера, это Юпитер, — и поскольку болеет редко, то редко ходит и в медпункт, где как раз проводит много времени Турид. Но он танцевал с ней на новогоднем балу, она шептала ему на левое ухо, а потом появилась у него во дворе в таком густом тумане, что мир потерял сам себя. Она пришла и ушла, и еще никогда такая высокая женщина не уходила с его двора. Никогда! — сказал Бенедикт псу весной, когда свет уже начал стирать грань между днем и ночью, звезды медленно гасли и исчезали, тысячи перелетных птиц слетались из-за горизонта, Йонас все время проводил на пустоши с альбомом или на берегу с биноклем, кочки постепенно зеленели. И Бенедикт позвонил своей бывшей жене. Четыре часа ночи, безветрие; мир, похоже, расширился. Бенедикт вышел, постоял под светлым небом, прислонившись к тишине, посмотрел, как рождаются ягнята, выпил одно пиво, но вдруг неожиданно опьянел, отправился в гостиную, послушал музыку, одно и то же минимум пять раз и очень громко, затем снова вышел в тишину; а не позвонить ли мне Лое, спросил он у пса — тот, похоже, не имел своего мнения по этому вопросу; ну тогда я позвоню, сказал Бенедикт полчаса спустя. Его удивил собственный голос в телефоне, мысли были прозрачными, слова же либо распадались, либо выходили нечеткими, и голос ватный. Вместо жены ответил мужчина — наверное, начала с кем-то жить, о чем Бенедикт предпочел бы забыть, но этот бедолага, а затем и Лоа, но особенно он, словом, они оба стали распекать его, типа, на дворе глубокая ночь и он их разбудил, тогда Бенедикт посмотрел на пса и потряс головой: ему было странно, что кому-то пришло в голову спать, когда с небес льется свет и кочки зеленеют в тишине. Об этом он, однако, сначала даже не упомянул, только сказал, что окот у овец проходит успешно; ну так это хорошо, Бенедикт, ответила Лоа. Здесь невероятно красиво, не удержался он, стоя у кухонного окна, потому что шнур у телефона длинный, дверь настежь, чтобы ночь беспрепятственно проникала внутрь; у меня открыто настежь, сказал он, но я бы предпочел снять крышу, кому придет в голову жить под крышей, когда ночь… такая, — он убеждающе взмахнул правой рукой и был настолько доволен этим жестом, что повторил его. Но Лоа, к сожалению, этого не видела, ее не было рядом, только голос: вот как может заморочить ночь, и от такого красивого взмаха рукой было мало пользы, даже никакой, и Лоа спросила: ты пьян, затем ответила сама себе: да, пьян. Только два-три пива, спокойно уточнил он, стараясь не смотреть на пивные банки, которые выстроил в два ряда друг на друге рядом с мойкой, — шесть поллитровых банок, — и не думать о стопке водки, выпитой, чтобы укрепиться в мысли позвонить. Бенедикт, сказала Лоа, вернее, ее голос, ведь когда разговариваешь по телефону, не хватает глаз, запаха собеседника, массы его тела, согласно закону Ньютона. Он смотрел перед собой: ночь еще не совсем светлая, пес заснул, небесный занавес раздвинулся, оставив землю в бездне, где она медленно вращается, одна в космическом пространстве, и опереться ей не на кого. На линии больше никого, только Бенедикт, он все еще держит трубку в руке, забылся; попрощалась ли она, говорили они о чем-нибудь еще? Да, о чем-то говорили, но не помнил о чем именно, она сказала: спокойной ночи, и он сказал: да, но спать не лег — в такие мгновения постель неподходящая компания, он вышел во двор, сел под стеной дома, его кожи коснулась прохлада ночи, земля была пятнистой, то зеленой, то коричневой, он внимательно разглядывал бутылку водки, а потом проснулся около полудня, там же, под стеной, тело онемело, он весь промерз, кроме спины, к которой прижалась собака, очнулся от сна: кто-то целовал его лицо, покрывал нежными поцелуями, и он совсем не хотел просыпаться, только приоткрыть глаза, чтобы увидеть лицо, узнать, чьи это губы, но проснулся лежа на земле рядом со стеной и собакой, и дождь моросил ему на лицо.

три

Не нужно думать, что у Бенедикта так всегда, нет-нет, неделями он просто фермер, занят своим делом, забывает обо всем, возводя или ремонтируя ограды, сосредоточен на овцах, его касается только хозяйство, и небу приходится дуть в губную гармошку свой блюз для кого-то другого. Он радуется вечерами, когда дома садится перед телевизором, смотрит хорошую передачу, хороший фильм, слушает радио, ставит пластинку или диск: хорошо быть одному, вдвоем с собакой; жизнь такая предсказуемая: он ездит в деревню, делает покупки, заходит на склад, нередко задерживается там на какое-то время: они играют в шахматы — турнир четырех, выигрывает тот, кто первым наберет тридцать побед, выигрыш — бутылка виски, которую победитель должен выпить в середине дня середины недели на складе, судьба приза обычно решается в поединке между Бенедиктом и Маттиасом — Кьяртан выигрывает редко, в основном по счастливой случайности, Давид может играть в резком, атакующем стиле, но с выносливостью у него плохо, и партия против него — это вопрос выдержки и терпения, после двадцати игр он забывается в снах, внимание рассеивается. Хорошее время для них всех — лето. Турид приходила в марте, оставила на дворе коричневую сумку, затем исчезла в измороси вместе с красными задними огнями своей машины. Бенедикт внес сумку в дом, исключительно чтобы она не повредилась, а не из-за чего-нибудь другого, сказал он псу, который открыл пасть и высунул язык, и тот так и висел, широкий и слишком мягкий для слов. Затем Турид снова пришла, это было в апреле, пришла в голубом свете субботнего дня. Мороз связал небо и землю, и теперь не было никакого шанса затеряться в тумане. Бенедикт знал, что она придет, но совсем не ждал, нет, конечно, ждал, и смотрел на сумку всякий раз, когда надевал куртку или снимал обувь; пес тоже часто нюхал ее, затем поднимал вопрошающий взгляд на хозяина, который делал вид, что не понимает, и ничего не отвечал. Потом появилась Турид в голубом свете, и многие видели, как ее красная «тойота» свернула в сторону его хутора, Бенедикт узнал об этом; мне наплевать, сказал он псу. Этот визит длился дольше предыдущего, хотя и не очень долго, наверное полчаса, и ни о чем таком не говорили, ничего не делали, что бы стоило запомнить, у него в холодильнике был кекс из кооперативного общества, она взяла кусочек, они пили кофе, болтали ни о чем, затем она ушла, и они оба были не очень довольны: морозно-голубой свет мог бы предложить и побольше, думала Турид, уезжая; и Бенедикт был не в своей тарелке, но из-за чего — совершенно не понимал; ходил в овчарню, убирался в пустом сарае, работал как одержимый, лишь бы только день оставил после себя что-то осязаемое. Когда он в следующий раз пришел на склад, его встретили три ухмылки: такие новости у нас расходятся слишком быстро.

Третий визит случился в мае, к вечеру; прохладный моросящий дождь, одно чертово болото, никакой возможности держать овец с ягнятами в загоне, не говоря уже о тех, которые вот-вот должны окотиться. Бенедикт с трудом поверил, когда за дверью залаял пес, а вскоре она открылась и вошла Турид, высокая, в непромокаемой куртке и трекинговых ботинках — в такую погоду не до кожаных сапог. Сначала Бенедикт был довольно хмурым, однако он ждал ее визита, хотя и не хотел в этом признаться ни себе, ни псу, представлял, как они встретятся под открытым небом: среди кочек разговаривать с незнакомым человеком легче, чем в четырех стенах, если что-то пойдет не так, всегда можно опереться на заборный столб. И вот она приехала, дождь барабанил по гофрированному железу, пес составлял ей компанию, пока Бенедикт был занят, на скорости, в спешке хватался за все, что только мог, отчасти чтобы перебороть недовольство, но также потому, что вообще не понимал своего отношения к этой женщине, которая разговаривала с псом, давала овцам понюхать свои пальцы и постоянно улыбалась. Разумеется, он думал о ней, размышлял о том, что стоит за ее визитами: неужели он ей нравится? Это казалось ему невозможным: земли у него не очень много, в протекающей по ней реке едва ли можно насчитать больше трех рыб за день; он несколько раз долго и внимательно рассматривал себя в зеркало, иногда обнаженным: длинный, тощий, выступающие ключицы, слишком большой кадык на тонкой шее часто словно жил своей жизнью — маленький грызун или что-то в этом роде. Тонкие губы, улыбка такая, словно он ощерился, и еще нос, боже, какая несправедливость иметь такой нос! Он хватался за нос, когда Турид не видела, тот был почти с ладонь, хотя руки у Бенедикта вовсе не маленькие. Вряд ли Турид привлекала его внешность, конечно, она поцеловала его на новогоднем балу, но это ничего не значит, они оба были пьяны, и говорила она о его глазах, да и то потому, что они показались ей печальными. Едва ли ее привлек его характер: Лоа нередко жаловалась на его молчаливость, Бенедикт целый день мог не заглядывать в дом, а потом наступал вечер, она готовила вкусный ужин и хотела поговорить, но из него слова не вытянешь, он склонялся к тишине, положив ее под голову как подушку. Я мужлан, думал Бенедикт, а Турид не из тех, кому нравятся мужланы, — она приходит из жалости, не из-за чего более. Бенедикта охватывает гнев: жалость вызывает отвращение, он скорее позволил бы себя ненавидеть, это честнее. Он хватается за лом, но ломом ему нечего делать, Турид останавливается; она явно шла к нему, у нее красивая походка, ему неприятно это признавать, шла прямо и без усилий; у тебя много дел, говорит она с улыбкой — понятно, тот, у кого такие прямые белые зубы, должен улыбаться. Он поднимает руку, забыв о ломе, о том, что держит его, словно собирается ее ударить, затем откладывает лом в полном замешательстве; зачем ты приходишь, из жалости, спрашивает он грубо, с неприкрытой злостью — конечно, не надо с ней так, но в нем словно вскрылась какая-то жила. Она перестает улыбаться, осознает свою вину, она явно смущена, или нет, это какое-то другое выражение лица; Бенедикт упорствует в гневе, говорит, прилагая все усилия, чтобы убрать злость из голоса: я не переношу жалость, ненавижу ее, и лучше тебе уйти, и забери эту коричневую сумку, она в передней; он наклоняется за ломом, словно хочет выделить последние слова, что ему делать еще этим чертовым ломом, держит его только для того, чтобы она ушла. Но она и не собирается уходить, все еще стоит там, высокая, с короткой мальчишеской стрижкой, сильная; он, к сожалению, чувствует ее присутствие, сильно напоминающее легкое давление на кожу, и смотрит на лом. Возможно, я из жалости выхожу из дома на собственный двор, говорит она абсолютно спокойно — вот бы ему научиться так говорить, с таким спокойствием; он быстро переводит взгляд с лома на нее: смотреть на женское лицо намного приятнее, чем на лом. Он поражен, но не этим различием между женским лицом и ломом, а ее словами; хочет схватиться за затылок — он часто так делает в нерешительности, но тут вспоминает о ломе: я, собственно, понятия не имею, что мне ремонтировать этим ломом, произносит он в полной растерянности.

Таким был третий визит.

Несмотря на сильный дождь и ветер, они спокойно шли из овчарни к дому, говорили мало: слова либо с трудом находились, либо казались излишними — Бенедикт не был полностью уверен, но ему понравилось идти с ней рядом; он испугался этого чувства, однако смог спросить, почему она пришла с небольшой коричневой дорожной сумкой; такое у меня странное чувство юмора, ответила она, и еще мне хотелось сделать что-то… неразумное, что-то из ряда вон, думаю, иногда это единственное, что человек может сделать, сказала она и внезапно попрощалась, даже не объяснив, что имела в виду, только улыбка в дожде, черная мальчишеская голова, и вот ее уже нет. Только тогда он понял, что забыл сообщить ей о том, что через две с лишним недели собирается в Лондон, но затем потряс головой и сказал самому себе, дождю или псу: будто ее касается.

Прошла одна неделя, две, так это и бывает: время идет, и мы стареем, или, как говорится в одном стихотворении, дни приходят, дни уходят, а потом мы умираем. Только у нас все не так драматично и поэтично: дни приходят, дни уходят, а потом Бенедикт едет в Лондон. Вас, наверное, удивляет, что он, этот одинокий фермер, это большеносое одиночество, едет в Лондон, для чего, а что же с овцами, с собакой, ведь такая деревенщина обычно не ездит сильно дальше Рейкьявика, ну максимум в Осло? Все дело в почте, с ней, вы знаете, к нам много что попадает; Бенедикту почту привозит Вигдис, она — один из ходоков Августы, глупо, однако, называть ее ходоком: Вигдис развозит почту на своем японском джипе, медленно переезжая от хутора к хутору; она всегда слушает радио или кассету и жует мятные леденцы по три пачки в день, чтобы не тянуло курить. Вигдис оставила буклет какой-то туристической фирмы в почтовом ящике Бенедикта, что само по себе, конечно, не новость — наши дни наполнены красивыми туристическими буклетами: солнечные пляжи, Карибское море, большие города падают в щелку, лежат в почтовом ящике, напоминая о многообразии жизни на Земле, такие красочные на фоне серых будней, они обещают нам новое небо за кредитную карточку — долго сопротивляться невозможно. Сначала Бенедикт даже не заглянул в буклет, положил его, не читая, в газетницу, но два дня спустя время тянулось так медленно, тащилось, как дряхлый старик, небо было серым и еще долго останется таким; Бенедикт посмотрел на кухонные часы, полагая, что они остановились и плавно наступила вечность, и выглядит она так: он за кухонным столом, никакой компании, кроме пса, да и тот спит. Тогда-то он и увидел буклет среди зачитанных газет. «Мировые города», значилось на обложке: согласно буклету, их двенадцать; Рейкьявик, естественно, не упоминался, наша деревня тем более, она ведь не город, да и Рейкьявик, в общем, тоже, строго говоря. Полистав, Бенедикт остановился на Лондоне, невозможно сказать почему: его совсем не интересовал футбол, для многих служивший прекрасным мотивом. Бенедикт, склонившись над столом, разглядывал две фотографии, сделанные на улицах города: на одной — Оксфорд-стрит, на другой — открытый рынок, женщина или девушка держит в руке какой-то фрукт, возможно сливу, пробормотал он, сходив за лупой, наверное, лет двадцать пять, светлые волосы, забавный хвостик, явно жизнерадостная, в белой футболке с короткими рукавами и синих джинсовых шортах, в сандалиях на босу ногу, маленькие колени, задумчивый профиль, красивые плечи; она словно кого-то ждет, может быть меня, бормотал он в кухонный стол. Несколько дней Бенедикт смотрел на эту женщину или девушку, с лупой или без, потом заказал по телефону билет: пятидневная поездка, со вторника по воскресенье.

четыре

Бенедикт выезжает в три часа ночи, не спят только июньская ночь и дождь, пес стоит во дворе и смотрит вслед машине, одно ухо опущено, он не понимает, почему его не взяли. Бенедикт наблюдает в зеркало заднего вида: кто же берет собаку в Лондон, хотя пес, возможно, с удовольствием бы съездил; вот было бы зрелище — два карих собачьих глаза из исландской глубинки в центре Лондона. Бенедикт оставил ему достаточно еды в лохани, воды в миске, Хеймир и Густа, живущие по соседству, будут за ним присматривать. Бенедикт едет по спящей стране, дворники делают свое дело без какого-либо внимания с его стороны, он проезжает через деревню, мы все крепко спим, сны витают над крышами наших домов. Бенедикт делает крюк у дома престарелых, очень медленно минует дом Турид и говорит вслух: кто-то едет в Лондон на пять дней; затем жмет на газ, на девяноста проносится мимо дома Астронома, который, возможно, не спит, хотя из-за капель дождя и света звезд не видно.

У Бенедикта больше двух часов на дьюти-фри, он слоняется по магазинам, покупает какие-то ненужные мелочи, по большей части чтобы просто чем-то себя занять, садится с сэндвичем и пивом за столик, вытаскивает из пакета открытку, мгновение смотрит в окно на плоскую пустынную землю, мокрую от измороси, которую разносит ветер, снова лезет в пакет, достает ручку, пишет: «Кое-кто здесь сидит». Точка. Долго смотрит на эти слова, на эти глупые слова. Конечно, он пишет сидя, для чего это подчеркивать? «Кое-кто здесь дышит», — добавляет он, к своему стыду. Точка. Рвет открытку. Странно писать открытки: для чего и кому? Он откидывается назад, потягивает пиво, встает, идет и покупает новую открытку: не все происходит само собой; снова садится, долго думает, смотрит на пустынную землю, пишет: «А еще кое-кто едет в Лондон». Долго думает, ставит в конце восклицательный знак, но тут же об этом жалеет: предложение становится очень провинциальным, получается, что путешествие туда, куда каждый год ездят тысячи исландцев, для него большое событие. Он выдыхает, встает, торопится купить новую открытку, пишет ее имя и далее: «А еще кое-кто едет в Лондон». Точка, не восклицательный знак. Затем явно требуется какое-то пояснение, и он пишет: «Мир большой». Точка, которую он после долгого обдумывания исправляет на запятую: «и, конечно, нужно его посмотреть». Вот это хорошо — Бенедикт с удовлетворением откидывается назад, делает большой глоток пива — заработал; он под хмельком — тоже хорошо; снова перечитывает предложения: тон такой спокойный, учтивый; Бенедикт уже дважды побывал за границей, сначала в Дублине, потом в солнечных краях — это, собственно, не определенная страна, а пляж, отель, скука, солнце невыносимое, словоохотливость попутчиков и того хуже — да, до этого два раза и оба в группе земляков, но сейчас он путешествует в одиночку, и это хорошо, хотя он и скучает по собаке; следующее предложение: «В Лондоне есть Тауэрский мост, знаменитый Парламент и много достопримечательностей». Точка. Пол-открытки заполнено. До рейса сорок пять минут, пиво выпито, что же еще написать; а главное: для чего он пишет открытку? В чем его мотив, какое право он имеет посылать ей открытку, где намекает, что у него на нее виды? Затем он вспоминает Августу, смотрит на написанное: можно ли из этого что-то вычитать? То, что Августа могла бы сообщить другим, как обычно делала в подобных случаях, вроде бы на ходу, невзначай, будто ничего и не говорила: человек просто знал, но не мог вспомнить откуда. Нет. Ничего такого в написанном на открытке не было, нет, но можно раздуть сам факт, что он, Бенедикт, пишет ей, Турид. Тихо выругавшись, он склоняется над столом, подперев лоб рукой: эти мысли вызывают испарину, и так ужасно мало времени до рейса; он пишет, не обдумывая слова, собственно, не советуясь с самим собой: «Я вернусь в воскресенье. Не запишешь для меня „Комедийную гостиную»[6]? Ну вот, он все испортил, какая глупость. Получается, что, во-первых, он вроде как и дня не проживет на белом свете, если пропустит один выпуск передачи, а во-вторых, ясно намекает, что между ними что-то есть. Полная ерунда, у него не было никакого права и никакого намерения на это намекать, он просто дурак, а до рейса чуть более получаса. Нужно каким-то образом досочинить, лучше бы, конечно, порвать открытку, однако он этого не делает, но не по причине своего идиотизма, а просто потому, что всегда нужно доводить дело до конца. Нужно быстро с этим покончить, добавив что-то продуманное, взвешенное, никакого восклицательного знака, только точка: «Хорошо, что я выбрался, Исландия иногда бывает такой тесной». Вот теперь чертовски здорово. Бенедикт с удовлетворением смотрит вокруг, очень довольный: так вырасти в собственных глазах; теперь все увидят, что он не какой-то провинциальный отшельник. Двадцать минут до рейса. Двадцать минут! Бенедикт вскакивает, нащупывает пакет из дьюти-фри, хватает открытку, снова кладет ее на стол, быстро пишет адрес под именем — спокойные буквы твердо встали на нужное место и никуда не стремились, буквы адреса, напротив, как группа возбужденных нервнобольных: все в разные стороны, и еще нужно дописать чертову концовку. «Ну вот», — пишет Бенедикт, ставит запятую, от стресса даже начал икать, в голову ничего не приходит, и он просто добавляет имя, в спешке и неразборчиво, теперь не узнают, кто отправитель, отлично, тогда и остальное им не нужно; он бежит через весь аэропорт, едва не сбивает трех японцев у почтового окошка, бросает на прилавок открытку, лепечет что-то несвязное, высыпает на прилавок мелочь, бросается назад, забегает в самолет в самый последний момент, потный, с учащенным сердцебиением, еще немного — и голубое небо.

В Лондоне много жителей, намного больше, чем в деревне, и дома больше, у некоторых из них своя история. У нас в деревне есть местный музей, трактор 1936 года, сельскохозяйственные орудия 1920-го, столетняя труба и тому подобное, а в Лондоне можно погрузиться в историю мира, увидеть четырехтысячелетнюю египетскую мумию, еще более древние предметы из Ассирии; отсюда много столетий управляли миром, римляне проложили дорогу там, где сегодня проходит одна из основных торговых улиц мира; многообразие улиц настолько огромно, что потребуется не один дневник, чтобы просто описать один день. Бенедикт сидит в пабе с кружкой пива, смотрит на поток прохожих за окном, тяжелый поток жизни, размышляет о размерах города, об истории и мумии, пьет пиво, потрясенный тем, что все это — мумия, множество людей, история — ничего не значит в сравнении с одной женщиной из маленькой деревни, из страны, которая находится вдали от всего, кроме вечной зимы и тяжелой тьмы, с острова, который не был бы обитаем, если бы не омывался теплым течением. Бенедикт немного думает об этом теплом течении, Гольфстриме, он буквально растроган до слез и исполнен благодарности в его адрес: где была бы Турид, если бы у нас не было Гольфстрима? Какой же мир без нее, что бы мы делали со всеми этими мумиями, историей, людьми, голубым небом? Разве смог бы, например, Тони Блэр по-прежнему улыбаться? Бенедикт берет открытку, у него дрожит сердце, он пишет: «Без тебя египетские мумии потеряли бы смысл». Он потягивается, читает написанное предложение — приходится закрыть один глаз, чтобы видеть сквозь пивной туман, — добавляет: «Но, по счастью, у нас есть Гольфстрим, иначе нас бы не было, и Тони Блэр бы не улыбался. Твой Бенедикт». Затем внимательно пробегает глазами по слову «твой»: чтобы написать «твой», нужно выпить более шести кружек пива, это слово как минимум на десять, да, «твой» — это слово десяти кружек. Бенедикт смотрит на мужчину за соседним столиком: столы здесь стоят очень близко друг к другу, в мировых городах всегда так — огромное количество народа нужно где-то рассадить. Это невысокий полный араб в очень элегантном костюме, возможно, из шелка; Бенедикт говорит ему: в конечном счете не нужно много говорить, важно только найти правильные слова, совсем как при пастьбе овец, идиоты без передышки бегают во все стороны вместо того, чтобы бегать меньше, только на нужное место. Он пытается говорить по-английски, но исландский все время прорывается, и тем не менее араб кивает в знак согласия и отвечает на смеси английского и арабского; Бенедикт пододвигает свой стул к соседнему столику и произносит: ее зовут Турид; араб переспрашивает, и Бенедикт повторяет: she is Thuridur — и описывает, какая она высокая, какие у нее глаза, описывает кожаные сапоги, свет, исходящий от нее; араб смотрит ему прямо в лицо, слушает, затем достает фотографию арабской женщины; Бенедикт смотрит ему в лицо и кивает, так проходит день, затем вечер. Около полуночи Бенедикт обнимает своего арабского друга, оба чуть не плачут, не хотят расставаться, обмениваются адресами, араб дарит Бенедикту свой галстук. На следующий день снова голубое небо.

пять

Примерно через сутки после посещения лондонского бара недалеко от египетской мумии, памятника жизни четырехтысячелетней давности, Бенедикт стоял на своем дворе: пес прижался к нему и высунул язык от счастья, вокруг только воздух — Бенедикт мог долго бегать, натыкаясь лишь на воздух; удивительно, в Лондоне ему редко удавалось вытянуть руку, не наткнувшись на человека, — иногда людей было так много, что не повернуться, на оживленных улицах не хватало кислорода, повсюду почти невозможно дышать, рассказывал он псу, который смотрел на него и все понимал. Бенедикт улыбнулся: он вспомнил об открытках, они с арабом отправили их как минимум три, в одной он упомянул Гольфстрим и мумию, но ни за что в жизни не припомнил бы, что было в других; скоро они придут в деревню, и Августа будет шевелить над ними своими красными губами; только дурак выносит чувства напоказ, пишет их на открытке, можно подумать, сетовал Бенедикт, обращаясь к псу, что я поп-музыкант или поэт, пойдем, нам некогда заниматься ерундой.

Но потом случилось это, и у нас теперь немного дрожат руки; начнем с того, что было лето.

Июнь, и у египетских мумий тоже; овцы разбрелись по горам вместе с ягнятами, которые жуют горные травы, пьют воду из ручьев, а потом наступит осень, и они превратятся в замороженные тушки, попадут на гриль, в духовку, и мы съедим их, даже не представляя, что придает их глазам такую небесную синь. Бенедикт не решался появиться деревне, но был вынужден поехать за необходимыми товарами, припарковался у склада, тихо спросил Давида и Кьяртана, не слышали ли они об открытках, а те как раз слышали; черт возьми, сказал Бенедикт, и вид у него стал такой несчастный, что Кьяртан, начавший было его дразнить, осекся и даже сходил для него за покупками в кооперативное общество, пока Давид с Бенедиктом играли в шахматы. Маттиас вдруг объявил, что кооперативное общество скоро обанкротится; скорее бы, подумал Бенедикт, тогда все забудут об открытках. И что же будет, спрашивает Давид, оторвавшись от шахмат; нас купит концерн, отвечает Маттиас; семидесятилетняя история кооперативного общества, увы, подходит к концу, говорит Давид, мотая головой, а Бенедикт не произносит ни слова, ибо семьдесят лет лишь мгновение по сравнению с египетскими мумиями. Тебе надо бы к ней сходить, советует Кьяртан, когда возвращается, груженный пакетами; нет-нет, трясет головой Бенедикт и уезжает домой — он ни за что не пойдет к Турид, выдал себя с потрохами, совершенно беззащитный; если же все-таки придется с ней встречаться, это должно произойти у него дома: там он всегда сможет опереться на заборный столб, — Турид сама пришла к нему пасмурным днем.

Стоит на дворе, в черных джинсах, красной кофте, снова кожаные сапоги; как же это все удивительно подходит к ее темным волосам: облака, дневной свет, время, идущее своим чередом. Бенедикт красит дом, он держит в руке кисть, откладывает ее, вероятно, чтобы посмотреть на Турид; облака наверху, почему же он сейчас думает об облаках? Все заборные столбы на земле Бенедикта абсолютно прямые, в этом его навязчивая идея или честолюбие; либо мысль о том, что в жизни можно что-то выпрямить, — однако зачем думать о заборных столбах сейчас; небо синее синего, синее небо очень подходит к кожаным сапогам и темным волосам, Мария Магдалина наверняка была в кожаных сапогах, когда ее впервые увидел Иисус, и ему тоже приходилось думать о заборных столбах, чтобы оставаться в здравом уме; во времена Иисуса, должно быть, уже существовали кожаные сапоги, говорит Бенедикт, что, конечно, очень странно; она улыбается; эти зубы могут в меня вонзиться, думает он; спасибо за открытки, произносит она наконец, приблизившись к нему. Сначала между ними был весь двор, теперь лишь несколько камней; передние лапы пса у нее на бедрах, ее правая рука у него на голове. Их было четыре из Лондона, спрашивает он осторожно; три, отвечает она, улыбаясь еще шире, ты был настолько пьян, спрашивает она и смеется; он долго молчит, только смотрит ей в глаза: что четырехтысячелетняя мумия в сравнении с двумя живыми глазами? Затем признается: да, был так пьян, что удалось забыть про Августу. Она не смогла умолчать об открытках. Они были тебе, а не деревне. А ты бы написал такое трезвым как стеклышко? Да, отвечает он без тени смущения, хотя вообще не помнит, что именно писал. Тогда Турид подходит еще ближе, так близко, что, можно подумать, они в тесноте большого города, в переполненном лифте, а не на дворе, где вокруг очень много свободного пространства. Да, говорит он снова, и она подходит еще ближе, ее теплое, немного сладкое дыхание могло бы легко растопить Гренландский ледник — уровень моря повысился бы, и очень многие бы утонули, например, в Рейкьявике, в Акурейри и наверняка в Иса-фьорде — он ведь на косе посередине фьорда; я не буду дышать в сторону Гренландского ледника, обещает она; может, подойдешь поближе, спрашивает он осторожно; да; ты уверена, уточняет он; она в ответ придвигается ближе, настолько близко, что он чувствует ее ляжки и грудь — давно забытое ощущение; он начинает думать о египетской мумии, но даже смерть четырехтысячелетней давности не может его спасти; она так близко, должно быть, чувствует, что с ним происходит, и она действительно чувствует, он собирается сказать «прости», но она вдруг прижимается к нему, у Бенедикта перехватывает дыхание, время идет, вероятно, подходит к четырем тысячам лет. Затем она отодвигается от него, делает два шага назад, и ему становится неуютно от окружающего его простора; я приду завтра, говорит она; а ты не можешь прийти сейчас, спрашивает он; нет, пусть пройдет одна бессонная ночь; нет, я не могу ждать; конечно, можешь, а завтра я приеду на грузовике, говорит она, садится в машину, заводит ее, опускает стекло и говорит в открытое окно: у нас будут высокие дети.

Ну что сказать. Иногда до завтра оказывается так далеко, что четыре тысячи лет по сравнению с этим ничто, иногда завтрашний день совсем не наступает. Турид едет домой в деревню, Бенедикт и пес смотрят ей вслед, пока ее машина не скрывается из виду, тогда Бенедикт прыгает по двору, и пес тоже. Затем Бенедикт входит в дом, находит домашний адрес араба, достает исландско-английский словарь и начинает писать письмо: «Dear friend, now I can touch the sky!» Как же здорово писать письмо, когда ты счастлив, но вести машину в таком состоянии, напротив, следует остерегаться: ты витаешь в облаках, твое внимание рассеяно; Турид теряет контроль где-то на полпути между деревней и хутором Бенедикта и съезжает с дороги резко вниз, машина три раза переворачивается. Внизу стоял большой камень, над формой которого долгое время трудились дожди и ветры, когда мумия еще была живым египтянином со своими желаниями, это был самый обычный камень, но теперь, четыре тысячи лет спустя, он напоминал наконечник стрелы огромного размера. Машина налетела на этот камень, он пробил боковое стекло с водительской стороны, при встрече с камнем человеческая голова уступает. Получается, камень стоял там все это время только для того, чтобы убить человека. Бенедикт долго крушил его киркой, лопатой, ломом, но затем пригнал фронтальный погрузчик, начал рано утром, закончил около полуночи, когда ему удалось выкорчевать камень, и тот немного перекатывался на старой телеге для сена, когда Бенедикт увозил его домой. Камень доходил ему до груди и занимал во дворе довольно много места, и все это лето, затем осень и еще всю зиму Бенедикт в любую погоду бил по камню кувалдой, надев защитные очки, чтобы не потерять зрение, однако много зрения ему не требовалось: только чтобы различать камень, колотить по нему, разбивать его на куски, видеть, как разлетаются в разные стороны осколки камня, расцарапать до крови лицо и руки, только это и было хорошо, да и то не очень. Затем наступила весна, и на земле, и на небе, из земли медленно уходила мерзлота, вернулись птицы, поднялось солнце, и от камня на дворе осталась лишь крошка. Бенедикт прислонился к дому: теперь здесь только он, пес и коричневая кожаная сумка в гостиной; сумка ждала руку, которая медленно превращалась в прах. Пса зовут Коль. Бенедикт и Коль. Собака стареет быстрее человека, через семь-восемь лет останется только Бенедикт. И что тогда?



Загрузка...