До города Владимира, где владыку Фотия давно и с нетерпением ждали, было рукой подать. Лёгкий возок кренился то в одну сторону, то в другую.
Седоки — сам Фотий и иеромонах [12] Патр и кий, делящий со своим митрополитом все тяготы дальнего пути из самого Царьграда — тихо беседовали. Говорили по-своему, по-гречески.
Отец Патрикий — типичный грек, горбоносый, со смуглым и отчего-то всегда бледным лицом, почтительно расспрашивал митрополита:
— Отчего не хочет владыка оставаться в Москве? Зачем едет во Владимир?
Осанистый, с серебряной нитью в окладистой чёрной бороде, Фотий отвечал вполголоса:
— Негоже митрополиту всея Руси слишком зависеть от московского князя! И от литовских распрей лучше нам остаться в стороне… — Митрополит всё говорил и говорил, обстоятельно, неторопливо. Щурится близоруко, отчего заметна становилась тонкая сеть морщинок вокруг внимательных, влажных, похожих на чёрные греческие маслины, глаз.
Патрикий внимал, согласно кивая.
Наконец, оба умолкли, слушая скрип колёс, глухой стук копыт о пыльную ухабистую дорогу, протяжную перекличку сопровождающих митрополита великокняжеских кметей [13].
Вечернее солнце медным диском медленно спускалось за дальний тёмный бор. Отодвинув узкой длинной ладонью занавеску, Патрикий любовался на проплывающие мимо берёзовые перелески, пронизанные длинными закатными лучами.
Рамы с пластинами слюды вынуты — по-летнему, и в окно возка струилась вечерняя свежесть, пропахшая скошенным сеном, мятой и дальним, чуть горьковатым печным дымом.
Грек вдыхал прохладный воздух полной грудью — с наслаждением вбирая в себя мягкую, неяркую благодать этого удивительного северного края.
Теперь, вблизи Владимира, он с улыбкой вспоминал о сборах в этот дальний и долгий путь. О том, как пугали его рассказы о загадочной лесной стране, где будто бы полгода падают с неба белые холодные хлопья. А в иные, особо снежные годы, — ложатся сугробами до самых крыш приземистых, рубленных из дерева, русских изб.
Почти два года прошло, как в Царьграде, по воле Византийского патриарха Фотий был рукоположен в митрополиты всея Руси [14]. И, отправляясь на Русь, новый владыка взял его, Патрикия с собой.
Далеко позади остался царственный Константинополь, колоннады и окатистые купола его церквей, величественные дворцы и древние обелиски, фонтаны, капающие на выщербленные мраморные плиты, каменные ступени и мостовые, раскалённые солнцем, горячий воздух, наполненный пряными запахами базара и неистребимым, заполняющим мощёные камнем улицы зловонием — от навоза и гниющей рыбы… И — вечно туманное Мраморное море, сказочно сияющее в золотистой солнечной дымке…
Ехали на Русь посуху, через Киев. Лишь в прошлом сентябре прибыли в этот древний город, и полгода прожили в нём.
Там, в надменном и гордом Киеве стало ясно — единство митрополии русской будет стоить великих трудов. Князья литовские большею частью были обращены в «римскую веру», а великий князь Витовт и вовсе намеревался обратить в католичество весь свой народ…
Потому, по примеру прежних русских владык, Фотий решил утвердиться во Владимире. И вот, наконец, они отбыли из Киева — ветреным, пасмурным февральским утром.
Патрикий ёжился, вспоминая как тащились весенними дорогами, застревая в тающих мартовских снегах, как переправлялись на утлых дощаниках [15] через только-только вскрывшуюся Оку…
А через три недели после праздника пресветлой Пасхи поезд нового русского митрополита торжественно въехал в Москву — под радостный звон всех московских колоколов. [16]
Там Патрикий видел великого князя Василия Дмитриевича — невысокого, поджарого, в красном, низко подпоясанном кафтане. Запомнилось лицо князя — умное, властное, с аккуратной недлинной бородкой, раздвоенной на конце.
Москва понравилась.
Встретила гостеприимно, шумно, хлебосольно. Пахла едва подсохшей апрельской грязью и горячими калачами. Радовала глаз зелёной дымкой только проклюнувшейся листвы. Восхищала резными белокаменными палатами. Удивляла несметными стаями чёрных крикливых галок — на крестах многочисленных московских церквей.
И лица! У москвичей были совсем другие лица. Не замечал в них Патрикий шляхетской гордости, того надменного, плохо скрытого пренебрежения. Самые знатные бояре не чинясь, становились на колени, испрашивая благословения у нового русского митрополита. Москва смотрела на нового владыку с благоговением, надеждой и искренней радостью.
В Москве же узрел Патрикий фрески знаменитого здесь, на Руси, земляка — Феофана.
Сжав губы, бледный — то ли от волнения, то ли от бессонницы, много месяцев мучившей его, не успевавшего переварить, осмыслить бесконечную череду новых впечатлений, — смотрел Патрикий на написанные Феофаном тёмные, страстные, почти гневные лики святых. На пронзительные вспышки света, резкими ударами падающими на лики, руки, одежды… В этих образах билось, рвалось наружу предчувствие конца…
Потрясённый, смущённый Патрикий, глядя на фрески, думал. О конце света. О подвижничестве. Об испытаниях, которые посылает Господь.
И отчего-то стыдился — слабости и ломоты в суставах от волглого весеннего воздуха, несварения от непривычной желудку пищи, какой-то совсем уж детской тоски — по сладкой вяленой дыне и сизым смоквам…
Но дни становились всё длиннее и теплее, воздух — легчал. Пришла благодатная, в белой кипени яблонь, в душистых фиолетовых гроздьях сирени поздняя весна. А вслед за цветущей весной — привольное, широкое, дышащее сине-голубым простором русское лето.
Вечно печальный, бледный грек повеселел. Отпустила ломота, прошла бессонница.
Он уже по-новому внимал Патрикий утреннему птичьему гомону, вдыхал аромат ржаного хлеба, всматривался в плывущие мимо дороги силуэты здешних, рубленых «в обло», сельских церквей с крутыми свесами кровли и чешуйчатыми главками на тонких шейках, беззащитно и трогательно вытянутыми в небо.
Скоро конец странствию, думал он с тихой, умиротворённой радостью.
До Владимира и впрямь оставалось полдня пути.
— Нынче, нынче уж приедут!
Отец Варсонофий, пыхтя, с раннего утра семенил по владычному двору, окликая забеганных, взмыленных служек. Как же, сам Фотий, новый митрополит всея Руси, к ним во Владимир прибыть должен! С клиром [17], со свитою… Всё нужно подготовить наилучшим образом, — чтоб доволен остался владыка, чтоб не прогневался…
Вот ключник и в хлопотах весь, уже с ног сбился! Лысину блестящую от пота поминутно платком утирает. На рынок, за свежей провизией для обеда по случаю встречи владыки, — сам отправился. Никому это важное дело доверить не решился — приправ, вина греческого купить нужно…
Вздыхал по дороге — кому тут доверишь, себе — то не всегда доверять можно…
Рынок во Владимире большой, богатый, кипит, народом полнится. Чего и кого тут только нет. Красный, кожевенный, скобяной товар, и седельная упряжь, и тележный ход, и тёс, и горшки да плошки в гончарных рядах, а в бондарном — дубовые кадки для солений, липовые бочки — для мёда…
Купцы, высовываясь из дощатых лавок, ловят за полы, зазывают к себе. Прохаживаются молодцы-разносчики, покрикивают, держат кто шесты с лаптями, кто — лотки с подовыми пирогами. Сытный дух поднимается от горячих, укрытых ветошью пирогов.
А там — за калашным рядом, — овощи, ягода в решетах, ещё дале — рыба… Вот, рыбки-то бы к обеду взять нехудо…
Вдруг — сердце ёкнуло. Увидел отец Варсонофий фигуру знакомую. Ходит меж рядами человек, лицо каменное, глазом зыркает. Вырядился в рясу монашескую, а глаз-то колючий, острый. Пытливый глаз.
Да это ж Карамышев, Степан. Он, точно он! И шрам под подбородком приметный — кто может и не заметит, а ключник ростом не вышел, телом округл, пузат слегка, плечистому детине Карамышеву в пуп дышит, в жёсткое, совсем не иноческое лицо — снизу смотрит.
Чего ему тут надобно? Чего высматривает? Боярин беглого нижегородского князя Даниила Борисовича по Владимиру без тайной надобности, без злого умысла разгуливать не будет… И подумать боязно…
Карамышев тоже заметил ключника, сверху в упор поглядел, словно пригвоздил тяжёлым взглядом. У Варсонофия душа в пятки и ушла.
Смутился, заюлил, забормотал незнамо зачем, словно оправдывался:
— Да вот, к владычному столу рыбки подороже, да зелени, да…
— Значит, будет сегодня? — понизив голос, перебил его Карамышев.
— Ожидаем, с радостью и благоговением! — с готовностью закивал ключник.
Карамышев надменно поднял бровь:
— С радостью, говоришь?
Нависая над низкорослым ключником, нахмурился, зыркнул по сторонам, пошарил в рукаве и вложил в пухлую потную ладонь увесистую продолговатую гривну-новгородку:
— Меня не видел, ясно?
Ключник так и обмер, с серебряной новгородкой, зажатой в мягком кулачке. Точно — соглядатай!
Поскорее хотел гривну убрать с глаз долой, и тут ему снизу, из-под наброшенной на пустые корзины рогожи чёрт высунулся. И рожа чумазая чёрта этого будто ему давно знакома. Смотрит, на него ключника смотрит, на гривну эту, чтоб её, белки таращит…
Лицо у ключника пятнами пошло, перед глазами поплыло всё. Весь в поту ключник, привалился к прилавку, ноги как ватные… Открыл глаза — нет никого.
Уф, чего только не примерещится на жаре да со страху-то.
А страх его, ключника, уже который день не отпускает — скоро-скоро отвечать придётся, куда ушли запасы, и на какие надобности растрачена казна владычная.
«Вот ежели только что случится неожиданное…»
Ох, сам даже испугался отец Варсонофий мыслей своих неправедных. Но ежели всё-таки что — пожар какой, или набег, не приведи Господь, можно было бы списать все недостачи, да убыли из казны…
Ох, неладное в голову полезло… Кое-как в себя пришёл, поднялся, вытер лысину. Прикрикнул на помощника, что тащил корзины, чтоб поторапливался, да с базара поскорее засеменил, отдуваясь и фыркая.
Кроме встречи митрополита сегодня у него ещё одно дело неотложное наметилось.
Чёрт меж тем выпростал руки-ноги из рогожи, вылез из-под прилавка, утёрся рукавом, шмыгнул носом и прочь зашагал. Никакой он не чёрт, конечно, а просто мальчишка, грязью слегка измазанный.
Ключник, помощника с корзинами на кухню отправив, сам к наместнику поспешил, посоветоваться. Всё ж таки смутно на душе было. Хотелось беспокойство своё с Юрием Васильичем Щекой, наместником владимирским, разделить.
И на тебе — только пришёл ключник к нему на широкий двор, а Щека-то уже готов к отбытию. Стоит у резного крыльца — утробистый, грузный, краснорожий, в сапогах высоких, по-походному одетый, а к нему коня осёдланного отрок подводит.
В свою вотчину собрался, в Переславль, и дружина — с ним, а как же.
«Убегает!» — подумалось. Тоже, поди, не слишком рад приезду владыки — прихватил, грехом, и наместник кусок митрополичьих вотчин.
«Доложу, и грех с души, пущай сам решает, что делать — тревогу бить и в Москву за помощью слать, или…»
На носочки встал, шепнул на ухо дородному Юрию Васильевичу про Карамышева. Всё как есть выдохнул про утреннюю встречу. Мол, видел в торгу Карамышева, не иначе — соглядатай, и прочая.
Только про гривну позабыл сказать. И о личном разговоре с соглядатаем — умолчал. Да и про чёрта примерещившегося не стал сообщать… Последнее вообще к делу не относится, пожалуй.
Щека выслушал. Даже бровью не повёл. Отмахнулся якобы беспечно. Пробасил из утробы своей объёмистой, как из бочки:
— Привиделось! Откуда ему здесь быть-то! — и на коня взгромоздился. А у самого зажглось в лице что-то.
Понял ключник, что Щеке не терпится поскорее Владимир покинуть вместе с дружиною, а там — будь, что будет!
— Бог не выдаст, свинья не съест, — неожиданно успокоил себя ключник, и поспешил вернуться к своим хозяйственным хлопотам.
Да опять ему чёрт примерещился! Тот же самый.
Тут уж отец Варсонофий не сплошал. Откуда только прыть взялась — скакнул, всем тучным телом вздрогнул, а чёрта за руку схватил. Тот рванул было, да от ключника, может и убежишь, а вот от наместниковых кметей — трудновато. Скрутили чертяку.
Велел плеснуть ему в лицо воды из ковша. Раз, другой. Грязь сошла, и понял ключник, что не зря лицо этого чёрта ему знакомым показалось.
— Ах ты вор приблудный, — завопил ключник, — попался наконец! Думал, сгинул он давно, ан нет! Опять явился! Вот такие вот черти… митрополичье добро и порастащили! А мне — отвечать! — В затвор его!
И посеменил насчёт обеда распорядиться.
А с чёртом этим некогда возиться. Пусть посидит пока. После приезда митрополита разберёмся.
Прибыв во Владимир, Фотий нашёл владычное хозяйство запущенным. За три с половиной года после смерти прежнего владыки — разворовали изрядно.
Поделился заботой с Патрикием. Посетовал — прежде остального придётся заняться столь мирским делом, как восстановление митрополичьих угодий.
Ключи от кафедрального владимирского собора Успения Пресвятой богородицы владыка Фотий, ни минуты не сомневаясь, вручил своему иерею. Вверил Патрикию все хранимые здесь сокровища: дорогую утварь, церковные сосуды, сверкающие золотым шитьём ризы, — и среди прочих — драгоценный саккос [18], привезённый владыкой из Византии.
Патрикий принял должность ключаря не без трепета. Древний Владимирский собор восхитил его величавой стройностью снаружи, и удивительными росписями — внутри. Долго вместе с владыкой рассматривали они не столь давно написанные фрески, любуясь их мягкой, проникновенной, умиротворяющей гармонией…
Увиденное в храме смягчило, успокоило разгневанного не на шутку Фотия. Владыка с искренним интересом стал выспрашивать о сотворивших сие художество иноках [19] Рублёве и Данииле Чёрном, дивясь таланту русских мастеров.
Патрикий же, застыв в молчании, воззрился на фреску Страшного Суда.
Вместо приводящих в трепет адских мучений, уготованных грешникам, перед ним была картина, исполненную гармонии и согласия.
Вот Спаситель, грядущий в мир, — в золотых одеждах, сияющих на глубоком синем фоне. Хитон его развевается, ведь Христос спешит — спешит к тем, кто ждёт его. Вот восседают на двенадцати престолах апостолы, исполненные благородства и неземной мудрости, согласно беседуя с ангелами…
А где же Антихрист? Где страховидное чёрное чудовище — с рогами, копытами? С дымом из гневно раздутых ноздрей? Где сгусток всемирного зла, каким обыкновенно изображают Антихриста иконописцы?
Ах, верно, вот это — он… Невзрачен. Неприятен. Серое существо, напоминающее гиену, скорее гадливое, чем страшное.
Иерей брезгливо поморщился. Передёрнул плечами, отвёл глаза. Задумался…
Но ведь и в самом деле: не страх перед грехом, но — отвращение! Вот что хотел передать художник! — И грек согласно кивнул, повторяя про себя слова из Послания к Римлянам святого апостола Павла — «…отвращайтесь зла, прилепляйтесь к добру».
Да-да, так и должно быть! Ни тени страха. Только — тихий благостный свет, только радость ожидания… В голове иерея зазвучали возглашаемые на каждой Литургии слова: «Ожидаем доброго ответа на страшнем Судище Христове».
Доброго ответа…
С трудом оторвавшись от созерцания плавных, текучих, словно поющих контуров, от мягкой благодати светоносных чистых красок, Патрикий поспешил проводить владыку: Фотий намеревается нынче же вечером отъехать в загородное владычное поместье, выстроенное еще Киприаном. В Сенегу, на Святое озере собрался. Там прежний митрополит когда-то поставил церковь Преображения Господня, и, говорят, часто живал там — любил лесные пустынные места…
Фотий уехал, Патрикий остался.
Распрощавшись, иерей вернулся в храм, думая о том, что теперь отвечает и перед владыкой, и перед самим Господом за сохранность этого удивительного, уже полюбившегося ему собора.
И вновь залюбовался этими чудными росписями, убеждавшими лучше всяких слов, что поистине — «совершенная любовь изгоняет страх».
Глеб сидел в затворе и думал.
Не о том, что попался по-глупому. И даже не про Варсонофия этого, чтоб ему!..
Первым делом о другом сначала подумалось. О том, что сбежать из-под замка не так уж трудно. Луша как-то обмолвилась — если ты не прикован, не привязан накрепко, если тело твоё свободно от связей с материальными предметами — просто покидай это время. Возвращайся в будущее.
Если умеешь возвращаться…
Глеб вроде умел. Во всяком случае, близнецы были в этом уверены. В отличие от самого Глеба.
Но дело было даже не в умении. Дело было в том, мог ли он вот так всё бросить и сбежать…
Что бросить? Да всё! И всех — кого знал, с кем подружился, к кому привязался… На произвол судьбы, на произвол истории, ага, — взять и бросить… И это — теперь, когда ему открылся реальный шанс всё-всё изменить!
Утром, на рынке, как увидел этого, высокого, в монашеской рясе, — словно кипятком обожгло. Взгляд этот, ухмылка — знакомы показались. Глеб струхнул, с перепугу обратно под рогожи забился — вдруг этот остроглазый его узнает. Потом уж сообразил — дядька этот его, Глеба, ещё даже и не видал ни разу. Беда-то позже случилась. Да и что за дело взрослому до какого-то мальчишки…
А видел он этого человека со свербящим взглядом из-под насупленных бровей — там, на заполненном татарвой владычном дворе, когда… Когда он старика немощного саблей насмерть полоснул.
Глеб тогда от ужаса даже и в ум не взял — чего это он, русский на вид, своего же — саблей!.. А татарам ухмыляется, кивает, будто они с ордынскими — друзья-сообщники.
Но выходит и правда — сообщники?
Глеб прямо взмок весь под пыльной рогожей — то ли от жары здешней, то ли от этого внезапного открытия.
Это же шпион, не иначе! По сторонам зыркал, ключника расспрашивал о чём-то. Глеб не очень разобрал, про митрополита что-то.
А ключника-то Глеб сразу признал. Ничего ему не делается, всё такой же… Только брюшко подросло, да лысина увеличилась. Не добрый он, этот Варсонофий. Противный и жадный. У остроглазого деньги взял. Наверняка, за молчание…
Выходит, ключник-то — предатель!
Скоро, значит, налетят!!! Наверняка — внезапно. Потому что не похоже, что владимирцы о чём-то таком подозревают. Всё тихо, мирно…
Глеб заёрзал — нужно срочно предупредить! Предупреждён — значит вооружён!
Только кого предупреждать-то? И что он скажет?! И кто ему поверит?!
Тут он слегка растерялся. Тем не менее, вылез из-под рогожи и к наместнику побежал — поглядеть, как там дружина. Была у него тайная надежда — а вдруг готовятся? Вдруг уже донеслась весть? Вдруг в этот раз — всё по-другому будет?..
Ну и добегался — в затвор попал. О дайте, дайте мне свободу! Но — здесь, а не в будущем. Обратно вернуться и снова так же поднырнуть, чтоб прямо накануне набега тут оказаться — ещё фиг получится. Он тот ещё мастер-ныряльщик… Благоразумнее не дёргаться и не искушать судьбу очередными нырками. Нужно просто ждать удобного случая и думать. Думать и ждать.
И он стал думать, что скажет митрополиту.
Вот приведут его к владыке, а он ему всё и выложит. Он ведь человек будущего, так что не постесняется, выскажет всё — уверенно, убедительно так всё расскажет. Что видел шпиона — соглядатая по-здешнему, что за митрополитом — охота, что набег задумали, что разорят всё, разграбят и пожгут, и будут визжать в смертном страхе убегающие от насильников девки, и будут всадники с гиканьем, одним взмахом кривой сабли рубить разбегающихся владимирцев с плеча — напополам, от шеи и до… до…
Глеб облизал пересохшие губы. Надо бить тревогу, собирать людей, слать за помощью, наместника с дружиной вернуть, пока далеко не уехал!!!
Меньше всего на свете он хотел бы, чтоб пережитое тогда повторилось.
Но он вернулся сюда вновь: здесь остались те, кого он успел узнать и полюбить, и он не мог их так просто оставить.
Он хотел попасть в прошлое ровно за сутки до набега — и попал! Он рисковал промахнуться, но всё получилось.
Это было хорошо. Просто отлично.
Но он сидел взаперти. И это сводило на нет все усилия.
Так стоила ли игра свеч?! Стоило ли из пасмурного, но тихого ноябрьского утра нырять — в жаркое, тревожное, смертельно опасное лето?
Незамеченным проскользнуть через КПП — ведь он без шапки, и чем позже начнутся по этому поводу разборки, тем и лучше, разумеется. Снять шинель, фланку, брюки, быстро переодеться в синюю рабочую робу и такие же штаны, в которых они обычно ходили в училище. Так и не позвонить Тоне, потому что — ну как назло! — деньги на счету неожиданно кончились, а он сразу и не заметил. Посидеть немного в тихой и пустынной рекреации — никто из ребят с каникул ещё не вернулся, и решить, что откладывать погружение — глупо.
Стоило ли впопыхах, так и не дозвонившись Тоне, отправиться сюда, чтобы попасть в затвор?
У него не было ответа. Он просто сидел и слушал — заливистый лай собак на владычном дворе, конский топот и ржание, скрип колёс, шум голосов.
Митрополит прибыл, не иначе…
…Вот уж зазвонили колокола к вечерне, издалека были слышны звоны владимирских церквей, а почти над головой гудел красавец-колокол Успенского собора. Вот стали слышны из открытых дверей храма красивые, мужественные, суровые голоса певчих.
Глеб представлял себе, как мерцают огни множества свечей, как клубится кадильный дым, как у дверей храма толпится простой народ — истово крестясь, кланяясь в пояс и периодически вытягивая шеи, чтоб получше разглядеть нового митрополита — все желающие, наверняка, не вместились внутрь.
…Многолюдная служба кончилась, и владимирцы, натягивая шапки и переговариваясь, потянулись из храма по домам. А он всё сидел. Время шло, старилось, неумолимо двигалось к роковой черте… Если бы он умел его удержать… если бы он был повелителем времени !
Но он всего лишь мальчишка…
Долбиться в дверь было бессмысленно — он уже себе все кулаки отдубасил, орать — тоже… Тянулся длинный летний вечер.
…Нападут на город днём. Ленивым, сонным, жарким июльским полднем. Это будет завтра.
Впереди были ещё целая ночь, и — утро… Неужели всё это время он, как дурак, просидит здесь?! И ничего-ничего не сможет изменить?!
Он прижался щекой к щели, пытаясь разглядеть получше, что происходит снаружи и вдруг в толпе людей увидел знакомое девичье лицо.
Аксинья! Вытянулась, повзрослела. Надежда вспыхнула и — погасла… Звать-то её бессмысленно — она же глухая, всё равно не услышит…
Девочка, меж тем, пошла — как всегда! — поперёк людского потока. И — как раз к нему!
Остановилась в двух метрах от щели, и стояла, переминаясь с ноги на ногу и рассматривала что-то наверху, там, над головой. Глебу были видны только её худые босые ноги и жалобное кошачье мявканье. На кошку какую загляделась, что ли?
Он просунул в щель ладонь и помахал, как смог. Не видит. Всё наверх куда-то смотрит.
Глеб втащил руку обратно. Стоял, лихорадочно соображая, ладонью машинально потирая содранный и заклеенный ещё дома лейкопластырем локоть. И тут его осенило.
Он безжалостно, одним рывком сорвал лейкопластырь, не обращая внимания на то, что по локтю тут же поползла мокрая тёплая струйка, скрутил пластырь в тугой твёрдый комок, сложил пальцы колечком, как для щелчка, прицелился. И — виртуозно запулил комок сквозь щель — прямо ей в лодыжку попал! Чпяк!
Она почесала ногу, потом присела, долго вертела комок пластыря в руках, наконец, встала и… Ох, куда же ты, дурёха!
Пропали из вида Аксюткины босые ноги… Ушла?!!
Глеб чуть не завыл от досады.
Но тут на щель надвинулась какая-то тень. В каморке стало темно.
Глеб тоже приник к щели и разглядел любопытный блестящий Аксюткин глаз. Он тут же понял, что ей внутри его узилища ничего не видать. Это снаружи светло. А тут — полумрак, ничего не разберёшь.
Тогда он осторожно протиснул в щель свою ладонь, сложил пальцы «собачкой», и помахал мизинцем так, будто собачка лает, открывая рот. Или пасть, что там у неё, не важно.
Сердце билось. Вспомнит ли? Узнает ли??? Столько времени прошло…
Он почувствовал робкое, ласковое прикосновение тонких девичьих пальцев — девочка осторожно погладила «собачку».
— Вспомнила! Поняла! — обрадовался Глеб.
Тут Аксинья порывисто стиснула его ладонь, потом выпустила руку и… исчезла.
Солнце село. В затворе стало совсем темно. Утомлённый ожиданием и неизвестностью, Глеб задремал.
Проснулся он от негромкого металлического позвякиванья. Кто-то, шёпотом поругиваясь, ковырялся в замке.
— Эй, кто тут?
— Это я, Прохор!
— Прошка? Ты??? — Глеб аж поперхнулся на радостях, закашлялся. — Ты как здесь? Слушай, выбраться бы мне отсюда! И поскорее! Тут такое готовится…
— Тихо, не гомони. Поскорее — никак. Хитрый замок-то попался.
Скрежет на какое-то время стих. Глеб прислонился к двери, прислушался. Тишина.
Вдруг прямо в ухо ему щёлкнуло и дверь, оглушительно скрипнув давно несмазаными петлями, распахнулась. Глеб вывалился из своей тюрьмы и пребольно ткнулся носом в ключицу какому-то плечистому детине. Охнул, поднял голову — так это ж Прошка!
Отрывисто и зло залаяла собака. Удивляться было некогда.
— Быстрее! — Прошка схватил Глеба за руку и потащил со двора.
Вокруг была волшебная светлая летняя ночь. Сухая, нагретая за день дорожная пыль отдавала тепло. Мерцали дальние зарницы.
Прошка привёл Глеба в кузницу. Они тихо вошли внутрь, проскользнув сквозь приоткрытую щель больших деревянных ворот. Спотыкаясь в темноте о куски железа, пробрались в угол. Глеб устроился на одном из деревянных чурбаков. Прошка на ощупь нашарил в темноте огниво, и принялся ловкими, привычными движениями ударять кремнём о железное кресало.
Глеб ждал молча. Искры летели на трут, потом от них разгорелся мерцающий огонёк на конце длинной сухой щепы, и Глеб с каким-то стыдом и сожалением подумал, что так и не выучился толком пользоваться этим нехитрым инвентарём.
Прохор тем временем закрыл трутницу, вставил трещащую лучину в светец, вбитый в стену. Огненные искры с шипением падали в деревянную лохань с водой.
— Спасибо, друг, выручил, — сказал Прошке Глеб, глядя на лицо возмужавшего приятеля сквозь красноватый дым. — Так бы сидеть мне там до самого… — хотел сказать «набега», да сразу не выговорилось, — до завтра…
Прошка только улыбнулся во весь свой щербатый рот.
Глеб огляделся. Чёрные от копоти бревенчатые стены с развешанным по ним инструментом, узкое горизонтальное окошко, огромная закопчённая печь у противоположной стены, в центре — побитая, зазубренная железная наковальня на огромном старом пне, стянутом ржавым железным обручем. На земляном полу валялись старые подковы, кувалды и какие-то совсем непонятные железные штуковины.
— А ты что же, Прошка, не в артели?
Раздавшийся в плечах и оказавшийся теперь на голову выше Глеба, Прохор ссутулился, пробасил печально:
— Кого там… оставили меня тогда. С собой не взяли.
— Да как же? Ты ж мастером хотел стать, старался, делал всё как велели, не то что Дёма этот.
— Ага! Да только, понимаешь, оказалось, вроде как я цвет — не вижу…
— Как это?
— Ну, говорят — тебе что кармин, что охра — всё едино, как тебе, такому, художеством заниматься? Вот я и остался…
— Да как же, Прошка, ты ж хотел? Ты ж это… рисуешь здорово! Ерунда какая-то. Вот это — какой цвет? А? — и Глеб ткнул пальцем в зашипевший красный уголёк, упавший с лучины в корытце с водой.
Прошка насупился.
— А такой… Вон, такой же — и Прошка ткнул пальцем на покрытую ржавчиной буро-коричневую кувалду…
— Шутишь?
— Да кого шучу! Не шучу я, — осипшим от обиды голосом зло сказал Прошка.
— Эх! Значит ты — дальтоник. Надо же… — и Глеб посмотрел на Прошку с сочувствием.
— Кого?
— Кого-кого. В скульпторы тебе надо тогда. Ну, в эти, в резчики! — быстро поправился Глеб. — По камню резать, понимаешь? Там цвет не обязательно различать!
— Не-е, кого уж теперь! Я теперь по кузнечному делу… — и Прошка гордо выпрямился. — Кто бы тебе замок-то открыл? Резчик, что ли? А кузнец — он по железу мастер!
Глеб мигнул. Возразить было нечего.
Прохор поскрёб затылок, нахмурился, спросил озабоченно:
— Голодный, небось?
— Голодный. Они про меня забыли, верно. За весь день поесть не принесли.
Прошка понимающе кивнул, пошарил где-то на верстаке у окна, достал узелок с куском пирога, развязал торопливо, и глядя, как Глеб жуёт, стал рассказывать.
— После вечерни Аксинья ко мне прибежала. Глаза — во, как две плошки, руками машет… И так вот пальцы складывает… — Прошка попытался сложить пальцы так же, как Аксинья, но у него не вышло. Он махнул рукой, ухмыльнулся добродушно. — Это она мне, дурочка, твою собачку показывает. Ну, которой ты её научил, помнишь, нет? И зовёт, за рукав тащит. А я понять не могу, чего это она… Потом уж вспомнил. Как ты пропал-то, она первое время всё плакала, искала тебя, ждала. И всё собачку показывала — пальцы вот эдак-то сложит, и ладошку свою всем протягивает, будто просит, али спрашивает — где мол, ты, куда подевался? А потом сама на неё посмотрит, на руку-то свою, да и заплачет…
Глеб даже жевать перестал. Так и замер с куском за щекой.
— Ешь давай, чего ты, — успокоил его Прошка. — Когда было-то! Два лета минуло.
Глеб смотрел на взрослое, совсем теперь непохожее на шанежку, скуластое лицо Прошки с пробивающимся пушком над верхней губой, с загустевшими бровями, на всё тот же нос картошкой, на широкие плечи, сильные руки, слушал его негромкий басок…
— Куда ж ты, Глебка, тогда пропал-то? Мы, как пчёлы-то налетели, туеса побросали и дёру. Ух и покусали нас тогда. Дёма весь заплыл. — Прошка ухмыльнулся. — Да и я тоже — одним глазом только смотреть-то мог… Потом уж ходили — аукали, тебя искали. Так и не нашли. Думали, ты вовсе сгинул. Дёма потом наплёл, что тебя леший утащил… А ты, гляди-ко, — жив, курилка! — И Прошка протянул руку, чтоб поправить наполовину прогоревшую лучину своими большими сильными пальцами.
Глеб улыбнулся, мгновенно вспомнив, как играл с Прошкой и другими ребятами, передавая курящуюся лучинку из рук в руки и напевая: «Жив, жив курилка! Жив, жив, да не умер. А у нашего курилки ножки долгеньки, душа коротенька». И внутри всё замирало, и весело было и страшно одновременно, и сердце билось громко — гори курилка, гори, не гасни. Нет, только не у меня, только не у меня… Ведь у кого лучинка в руках погасла — тот выходит из игры.
Глеб со вздохом подобрал с тряпицы крошки, поблагодарил Прохора за скромный ужин. Раздумывая, как бы половчее объяснить всё другу, задумчиво вытер рот, сосредоточенно свернул тряпицу. Решился, наконец.
— Прохор! — серьёзно сказал он. — Завтра — татары налетят!
— Кого татары? — разинул рот Прошка. — Куда налетят?
— На Владимир. Ордынские нападут. Надо что-то делать! Обороняться надо!
Прошка икнул остолбенело.
— Откуда знаешь?
— Знаю. Наверняка знаю. Завтра днём. Фотий им нужен. Надо предупредить митрополита…
— Так владыка ещё с вечера уехал! В митрополичьи угодья, в Сенегу. Я сам видал, как он в возке крытом мимо проезжал. Там, в лесах да в болотах спрятаться легко будет. А вот людей-то владимирских защитить некому… Града нет, почитай… И наместник с дружиной вчера из города ушёл! Ух, мать честная! Пойду-ка я кузнеца будить, всё одно светает. А ты меня тут подожди.
— Некогда мне ждать, Прошка. У меня ещё одно дело есть. Мне надо успеть грека повидать. Того, что с Фотием приехал.
— Так владыка его поди с собой забрал!
Глеб вздохнул. Хорошо было бы, наверное, если б забрал…
— Не думаю. — А мне с ним потолковать надо.
Прошка как услышал, за голову схватился:
— Куда ж ты, дурень, снова на владычный двор! Хоть рубаху свою приметную переодень! Схватят, а то — и опять в затвор! Татарва нагрянет, а ты под замком сидишь. Тут-то тебе и крышка… — Он исчез, скрипнув дверью, и долго не возвращался. Глеб уже терпение терять начал, когда Прошка нарисовался в кузне с каким-то свёртком в руках.
— Во! Держи-ко! — Прохор бросил Глебу холщовый свёрток. — Свитку мою возьми, сверху накинь… Ты найди на владычном дворе Митьку-рыжего, служка он, там его знают. Да ты сам не ошибёшься. Рыжий — он рыжий и есть, за версту видать. Скажешь ему — Прохор прислал, дело важное. Он тебе поможет грека твоего найти.
Прошка распахнул оружейный ларь, погремел железом, порылся, отбросил в сторону сабельный клинок без рукояти…
— Думал иконописцем стать, потом — кузнецом… а стану… Эх! Надо, верно, топор взять, да поострее. Им сподручнее махать. Я, вишь, из лука стрелять да мечом рубить не обучен. — Прошка досадливо сморщил конопатый нос картошкой, потом решительно тряхнул лохматой головой. — Всё равно на забороле [20] у речных ворот встану! Вот только кузнеца разбужу. Тревогу бить надо, людей собирать. Пойду я…
— Постой! — окликнул его Рублёв. — Вдруг не свидимся больше…
— И то правда… Прощай, друже! — И Прохор длинными сильными руками стиснул Глеба за плечи.
Глебу в этот момент показалось, что Прошка… Что он — как гаснущую лучинку — что-то уверенно и спокойно забрал из Глебовых рук…
Ещё с вечера Патрикий снова занемог. Ломило суставы, бил озноб, бросало то в жар, то в холод… Белыми зябкими пальцами он сжимал овчинную шубу, под которой лежал, как под одеялом. Пил тепловатую воду, принесённую мальчиком-служкой в большом глиняном кувшине. Ворочался на узкой постели, стонал тихонько.
К утру забылся рваным, клейким, путаным сном.
…Сначала митрополит в который уж раз протягивал ему ключи от собора, и он принимал их в свои руки с трепетом и волнением. Потом стоял Патрикий у стены вверенного ему храма, и, волнуясь, видел как сходят с фресок бесплотные фигуры с золотыми нимбами. Дрожа и растворяясь в мерцании свечей, они медленно, но неуклонно возносятся вверх, к куполу. На их месте остаются лишь бледные контуры, лишь смутные очертания…
Как же так вышло, что обещание сохранить вверенное оказалось ему, Патрикию, не по плечу? Чуть не плача — какая же фреска без фигур, без красок! — в отчаянии смотрел он на происходящее, в то же время понимая, чувствуя — он в силах и не в праве предотвратить это неумолимое, медленное исчезновение.
Время потоком текло сквозь него и сквозь стены, стирая с них ясные, гармоничные черты, нанесённые умелой и трепетной рукой мастера. Росписи бледнели, теряли былую звучность цвета. Словно истаивали, прерывались когда-то сильные, уверенные, гибкие линии…
И он думал о скоротечности жизни, о бренности всего земного, о тщетности людских усилий сохранить недолговечное и о том, что обречён на эти усилия не ради суеты земной. Ибо результат человеческих усилий не всегда предсказуем и не меряется земной мерою, ведь пути Господни — неисповедимы…
Потом привиделось совсем несуразное — коротко остриженный отрок в холщовой свитке, говоривший с ним, с Патрикием, на его родном греческом. Иерей слышал странные и страшные слова — о предательстве, о коварстве, о надвигающемся зле и разрушении, о возможно предстоящей смертной муке… Слова, которым не хотелось верить…
Закричал петух, второй, третий.
Патрикий очнулся в испарине, глядя в потолок кельи. Вздохнул — чего только не привидится в бреду, повернулся на бок.
Звёздочка лампадного пламени трепетала в углу, под иконами божницы. У постели, наклонившись к нему, стоял мальчик. Он смотрел на лежащего под курчавой шубой иерея растерянно, держа в руке глиняную канопку [21] с водой.
Патрикий содрогнулся. Он понял — сказанное не было ни сном, ни бредом, ни видением… Он откинул овчину в сторону и с трудом сел на постели, спустив босые ноги на пол.
Оставалось подняться. Оставалось успеть сделать всё, что было в его силах, а может — и более. Оставалось испить свою чашу до дна.
Солнце уже стояло высоко, и в Заречье уже просвистели первые ордынские стрелы… А Глеб всё метался по взбудораженному городу. Он искал Аксинью.
Патрикий тем временем собрал церковную утварь — золотые потиры, чеканные дискосы и звездицы — всё с насечкой, да сканью, с драгоценными каменьями и яркими эмалями. А следом — серебро и узорочье, шитые золотом и жемчугом праздничные священнические ризы… Словом, всё что смог, что успел — собрал и поднял на полати храма.
Туда же, наверх, под соборные своды отправил, наказав молчать, что бы ни случилось, помогавших ему прихожан и клириков, — чтоб укрылись, пересидели надвигающуюся грозу.
Держа в голове, что нужно ещё обломить и отбросить подалее лестницу, чтоб по ней не взобрались, не догадались о тайном укрытии, бросился сначала запирать двери храма.
…Уже слышались со стороны речных ворот крики и стоны, уже занялся огнём зажжённый татями городской посад…
Перекрестясь, Патрикий двумя руками потянул на себя массивные, окованные железом, двери храма.
— Стойте, подождите! — К дверям собора со всех ног бежал давешний отрок, таща за руку босоногую девчонку.
Патрикий с усилием приоткрыл тяжёлый створ, чтобы впустить детей.
Замкнул двери, повлёк отроков к лестнице.
Мелькая голыми пятками, девочка торопливо полезла кверху. На верхней перекладине она оглянулась, и мыча, стала махать мальчику рукой, подзывая к себе. Тот стоял, не двигаясь. Девчонку тут же ухватили сверху чьи-то руки, рывком втянули на полати.
Патрикий, подталкивая мальчика в спину, думал укрыть и его. Однако отрок отстранился, решительно замотав головой, и вместе с иереем принялся обрывать, обламывать деревянную лестницу. Это оказалось не так-то просто… Наконец, она с треском вышла из пазов.
Не успели они оттащили лестницу в противоположный конец храма, как загремели, взлетая под самый купол, многократно умножаясь и дробясь, гулкие, мерные удары. Это разбойники снаружи били бревном в высокую, окованную железом дубовую дверь.
Патрикий кинул последний взгляд туда, на полати, упал на колени перед иконой Пречистой Богородицы и задыхаясь, торопливо зашептал горячие слова молитвы.
Двери рушились. Кровь била в уши. Глеб понял вдруг, что тяжкий мерный грохот, которые ему слышен — это удары его собственного сердца. Отуманенным взором он смотрел то на Богородицу, то на склонившегося перед иконой грека. Тот, не поднимая головы, всё творил молитву, прижимая сложенные в замок руки ко лбу и вздрагивая всем телом.
Удар, ещё удар. Высоченные дубовые створы, не выдержав натиска, затрещали и со стоном и скрежетом распахнулись.
Глеб оглянулся, попятился. Отступать было некуда. Схватив в руку обломок деревянной лестницы, он замер, готовый живым не сдаваться.