Борис Кагарлицкий
Richard Pipes. Russian Conservatism and Its Critics: A Study in Political Culture. New Haven: Yale University Press, 2007.
Ричард Пайпс. Российский консерватизм и его критики: исследование политической культуры.
Ричард Пайпс — один из серьёзных американских историков, по работам которого изрядное количество западных студентов изучало и, вероятно, будут дальше изучать прошлое России. Он придерживается открыто консервативных взглядов, но это само по себе никогда не было препятствием для исторического исследования.
Известность Пайпсу принесли труды, посвящённые русской дореволюционной интеллигенции, однако из предисловия к его новой книге мы узнаём, что изначально американского историка интересовали как раз антиподы радикальной интеллигенции — консервативные мыслители, представители «охранительного лагеря», защищавшие монархию, самодержавие и православие. В общем, те самые идеологи, на воззрения которых опирается большая часть господствующих политических доктрин в современной (по недоразумению республиканской) России. Различные варианты этого авторитарного консерватизма мы находим повсюду — от либеральных экономистов, призывающих провести модернизацию страны путём подавления отсталого и не понимающего прогрессивных начинаний народа, до дремучих националистах, мечтающих о возврате в Средневековье, от просвещённых функционеров президентской администрации до толпящихся в церковных приделах лидеров «коммунистической» партии.
В такой ситуации желание историка обратиться к истокам русского консерватизма вполне понятно. Другое дело, что массовое применение отнюдь не обязательно свидетельствует о достоинствах той или иной идейной традиции. И изучение истории идей отнюдь не равнозначно некритичному повторению всех формул и доктрин, которыми идеологи обосновывают собственное значение.
На первых же страницах книги Пайпс, перечисляя консервативных российских мыслителей, заявляет, что их идейное значение остаётся явно недооценённым в отличие от представителей прогрессистского лагеря. Действительно, русским консерваторам XIX века посвящено куда меньше исследований (как за рубежом, так и на родине) по сравнению с мыслителями критического направления. Однако подобный разрыв далеко не случаен. Он отражает простой и очевидный факт: критическое направление русской общественной мысли оказало гораздо большее влияние на интеллектуальную и политическую историю, нежели апологетика самодержавия. Причём не только на историю российскую. Если, например, Герцен и остаётся фигурой малоизвестной за пределами России (и в этом отношении, действительно, недооценённой), то Бакунин, Кропоткин, Плеханов, не говоря уже о Ленине, находились в центре идейных дебатов всей Европы на протяжении большей части XX века. Сетовать на то, что радикалы и критики старого режима вызывают больший интерес в России и за её пределами, чем защитники этого режима, так же бесперспективно, как и удивляться тому, что во Франции просветителям Вольтеру, Дидро, Руссо или Монтескьё уделяют больше внимания, нежели клерикальным публицистам и придворным апологетам абсолютизма, пытавшимся с ними полемизировать.
Это, впрочем, не главная проблема с работой американского историка. В конце концов, всякий автор, занимающийся той или иной темой, склонен подчёркивать её значимость. Куда больше вопросов вызывает общая концепция книги, заявленная уже на первых же страницах.
Подзаголовок книги «A Study in Political Culture» (исследование политической культуры) подразумевает широкую перспективу, в которой находят своё место не только консерваторы, но и другие идейные течения. По мнению Пайпса, значение русского консерватизма определяется, прежде всего, тем, что Россия — вообще страна изначально авторитарная, чуждая свободе и демократии по самой своей природе. А попытки «прививки» западных идей свободы (это принципиально для подхода автора: идеи свободы и демократии являются исключительной собственностью Запада) неизбежно проваливались. Понятно, что европейцам интересны в России те идеологи и мыслители, которые находились в рамках их собственной либеральной или радикальной традиции, но самим русским нужно другое: твёрдая рука, жёсткий контроль и отеческое покровительство сильной власти. Общий вывод работы достаточно банален: «Слабость российского общества вела к неминуемому росту и укреплению самодержавной власти» (p. 185). Вряд ли кто-то станет с этим спорить, особенно применительно к XVIII и XIX веку. Вопрос не в том, что русское «общество» или, точнее, «гражданское общество» было слабо, а в том, почему оно было слабо, несмотря на отчаянные старания как власти, так и элиты копировать западные модели совершенно во всём, кроме представительной демократии, которая и на Западе появилась не сразу, а была порождена (согласно господствующей теории) именно теми институтами, которые Россия копировала. Ведь даже знаменитая русская бюрократия с её постоянным вмешательством во все стороны жизни заимствована нами не у китайцев, а у французов и немцев.
Историческая аргументация Пайпса сводится к простой ссылке на то, что за каждым периодом реформ и демократических попыток следовала реакция, уничтожавшая большую часть передовых начинаний: после либеральных поползновений Александра I — полицейский режим Николая I, после «Великих реформ» 1860-х годов — консерватизм Александра III, после революционных потрясений начала XX века — режим Сталина. Ну и теперь, после замечательных либеральных реформ 1990-х годов — «управляемая демократия» В.В. Путина.
Насколько подобные явления могут быть поставлены в один ряд? Речь идёт об очень разных эпохах, ставивших совершенно разные вопросы. Но даже признав существование подобного цикла, можно с таким же основанием сделать выводы прямо противоположные. Прогресс налицо: в области гражданских свобод Путин (как воплощение «реакции» и «закручивания гаек»), несомненно, лучше Сталина и даже Александра III. Авторов интернет-публикаций не ссылают в Сибирь. Никого не вешают. Мораторий на смертную казнь. Гуманизм, в общем.
Существование авторитарной традиции в русской общественной мысли и, уж тем более, в государственной практике отрицать не приходится. Но гораздо интереснее понять происхождение этого авторитаризма, проследить его корни в обществе и экономическом развитии. Попытку сделать это Ричард Пайпс предпринимает в самом начале книги, и надо признать, это самая разочаровывающая часть его работы.
С одной стороны, мы обнаруживаем изрядное количество цитат, ссылок на труды русских историков, параллели с Западной Европой. А с другой стороны, порой возникает ощущение, что автор просто издевается над читателем. Весь текст состоит из расхожих нелепых стереотипов, над которыми историки издевались уже в конце XIX века. Кажется, автор вот-вот остановится, переведёт дыхание и скажет: «Ну, ладно, это я шутил. А вы поверили?»
Но нет. Не останавливается.
Самое поразительное открытие состоит в том, что в городах Московской Руси не было частной собственности (p. 10). Бедные английские и голландские купцы, которые уже в XVI веке создавали здесь свои компании на тех же правовых основаниях, что и в родной стране, видимо, ошиблись историей. В русских городах вообще не было торговли и предпринимательства — это были просто княжеские усадьбы да разросшиеся чиновничьи конторы с огромным обслуживающим персоналом. Причём разросся этот персонал, похоже, до масштабов, которые не снились ни Брежневу, ни Сталину: ведь уже в XVI веке не только Москва была одним из крупнейших европейских городов, но и другие центры, будь то Новгород, Ярославль или Рязань выглядели вполне впечатляюще. К тому же Пайпс почему-то искренне уверен, что городов было мало. Хотя достаточно заглянуть в любой исторический справочник или атлас, чтобы убедиться, что и численность городов и соотношение сельского и городского населения в допетровской Руси были примерно такими же, как и в среднем по Европе. Другое дело, что плотность населения была куда ниже. Но она и в Европе разнилась. Одно дело — Фландрия, а другое дело — Норвегия.
Ещё более сильное впечатление производит рассказ о русском земледелии. В дремучих лесах бродили крестьяне (Russian peasants roamed the country forest zone, the taiga), которые, выжигая деревья, расчищали себе под посевы пространство, а когда почва истощалась, уходили дальше, в бескрайнюю тайгу (p. 10).
В аграрной истории такая деятельность называется «подсечным земледелием», которое действительно практиковалось и в России и на Западе в ранний период Средневековья (о чём подробно рассказано, например, у Ле Гоффа). Учитывая огромное пространство — даже в Европейской России, — такие отсталые методы действительно практиковались здесь в больших масштабах и сохранились дольше, нежели, например, на Западе. Однако при чём здесь сибирская тайга? И о какой эпохе идёт речь? Во времена становления русского самодержавного государства давно уже существовали куда более передовые способы обработки земли, да и крестьяне не блуждали где попало. Кстати, американскому профессору почему-то не приходит в голову простой вопрос: если земли много, а население может в любой момент куда-то уйти, почему это должно способствовать становлению авторитарной власти? На самом деле именно способность народа куда-то перебежать — подальше от правительства — воспринималась русскими чиновниками как постоянная головная боль (правда, «подсечное земледелие» к тому времени давно ушло в прошлое). Более того, в Америке именно наличие огромного «пустого пространства», куда можно удалиться от власти, традиционно приводилось в качестве одной из причин существования демократии.
В дальнейшем изложении автор упорно принимает на веру идеологические конструкции русских историков XIX века, даже тогда, когда их откровенная абсурдность была ясна уже современникам. Самый типичный пример — рассказ о постоянных набегах с Востока. Оказывается, из-за борьбы с ними русское государство исключительно вынужденно, исключительно в оборонительных целях расширилось от Поволжья до Урала, а потом и до Тихого океана.
Понятно, что в патриотических целях эту чепуху продолжают вбивать в голову русским школьникам даже в наше время. Но от американского профессора можно ждать более критического взгляда на отечественную историю. Кочевники-то находились не к востоку, а к югу от границ России. И почему-то именно в этом направлении Русская держава не расширялась вплоть до середины XVIII века. Собственно, потому и не расширялась, что здесь находились серьёзные и опасные враги. Крымцы ещё в конце XVII столетия свободно доходили до стен Москвы, когда в Сибири царские воеводы уже приближались к границам Китая. И лишь в правление Екатерины Великой Российская империя всерьёз двинулась на кочевой Юг, да и то не потому, что надо было пресекать набеги, а потому что развитие зернового хозяйства требовало освоения целинных земель, а для увеличения торговли с Западом нужны были удобные незамерзающие порты Чёрного моря. Крымцам и адыгам просто не повезло: они оказались на пути экономического прогресса. Как и американские индейцы.
Впрочем, книга Пайпса настолько же недостоверна и неубедительна в том, что касается исторических обобщений, насколько она подробна, достоверна и добросовестна в частностях, особенно когда речь заходит о биографиях и воззрениях её героев, будь то Михаил Катков, Константин Победоносцев или Константин Леонтьев. Для студента, который собирается писать реферат о русских монархистах конца XIX века, здесь есть всё необходимое: даты, основные вехи жизни, описание главных произведений.
Хотя книга называется «Russian Conservatism and Its Critics» («Российский консерватизм и его критики»), её с таким же успехом можно было бы издать под названием «Russian Liberalism and Its Opponents» («Российский либерализм и его оппоненты»). В тексте, занимающем 188 страниц, изложение взглядов русских консерваторов начинается только на 90-й странице, со знаменитой записки Н.М. Карамзина, в которой историк и литератор подверг критике либеральные начинания Александра I. До этого речь идёт о различных течениях российской политической мысли начиная со Средних веков до эпохи Екатерины II, причём основное внимание уделяется как раз либералам и тем общественным течениям, которые в той или иной почве готовили почву для либерализма.
Сам автор объясняет подобный подход необходимостью продемонстрировать культурный контекст, в котором существовали русские консерваторы. Бросается, однако, в глаза, что либеральные течения в книге Пайпса выглядят гораздо более укоренёнными в русской идейной истории, нежели консерватизм, возникающий скорее как реакция на различные реформаторские начинания. Что, впрочем, логично. Консерватизм как оформленное течение политической мысли возникает только тогда, когда старый порядок начинает ставиться под сомнение, следовательно, появляется и необходимость обосновывать его и защищать. Вплоть до этого традиционный порядок вещей воспринимается как естественный, само собой разумеющийся, а потому не слишком нуждающийся и в теоретическом обосновании.
Проблема Пайпса не в том, что он сопоставляет консерватизм с либерализмом, а в том, что, исключив из дискуссии радикалов, он придал либеральным идеям в России масштаб и значение, какого у них в реальности не было. Во-первых, в контексте XVIII века невозможно провести разграничительную линию между умеренными и радикальными просветителями. Так умеренный Николай Новиков удостаивается в книге Пайпса подробного обсуждения, а радикальный Александр Радищев упомянут лишь мимоходом, главным образом в связи с критической оценкой его работ А.С. Пушкиным. Между тем на практике идеи и даже судьбы Радищева и Новикова были тесно связаны между собой.
Во-вторых, русский консерватизм формировался как идеология не столько в дискуссии с либерализмом, сколько в качестве ответа именно на критику и выступления радикальных идеологов (сначала демократов, а потом и социалистов). Чего, кстати, не отрицает и сам Пайпс: «Некоторые консерваторы не делали различия между радикалами и либералами» (p. 121).
Исследуя русскую консервативную мысль, сам автор в значительной мере остаётся в плену у либеральной традиции, разделяя все её слабые места. Отсюда почти демонстративное пренебрежение народными движениями и именно теми идеями, которые (независимо от их политической направленности) получали поддержку масс. Напротив, политические инициативы элиты, даже те, что провалились, не оставив особого следа в истории, обсуждаются детально и добросовестно, а массовые движения игнорируются. Подробно обсуждая спор между «нестяжателями» и иосифлянами (которых он называет «стяжателями»), он полностью игнорирует идеи старообрядцев, хотя в первом случае речь шла о дискуссии внутри православной иерархии, а во втором — о религиозном столкновении, в которое вовлечено было почти всё население Московии. И если нетрудно обнаружить сходство идей «нестяжателей» с позициями сторонников европейской реформации, то радикальные старообрядческие течения обнаруживают ещё более полное совпадение с кальвинизмом (теория предопределения, отказ от иерархической церкви, признание успеха в бизнесе знаком божественного предрасположения и т. д.). Однако в культурном плане старообрядцы были враждебны Западу, а исходная концепция запрещает видеть что-либо позитивное и демократическое в антизападных течениях.
Точно так же игнорируется Смута XVII века, Крестьянские войны Разина и Пугачёва, Земские Соборы, про которые мы узнаём, что они не были выборными представительными органами (хотя современные исследования, включая документы провинциальных архивов, явственно свидетельствуют об обратном). Зато заговор Верховного Тайного Совета в 1730 году описывается детально и подробно, как единственная серьёзная попытка ограничить самодержавие. Игнорируя массовые движения, Пайпс вступает в противоречие со своим же литературным материалом, поскольку сами русские консерваторы не слишком задумывались о значении, например, заговора «верховников», но постоянно вынуждены были обращаться к истории Смуты или пугачёвщины.
Весьма спорным является и анализ политических взглядов Пушкина и Гоголя. Безусловно, идеологические воззрения Пушкина менялись с течением времени, но его мировоззрение выражалось не в виде теоретических трактатов, а в литературном творчестве, а потому не укладывается в рамки какой-либо одной идеологической доктрины. Вне всякого сомнения, в письмах и статьях Пушкина 1830-х годов усиливаются консервативные ноты, но это была не эволюция от либерализма к консерватизму, а трагическое осознание противоречий исходной идеологии Просвещения. Признание необходимости самодержавия в принципе не только сопровождалось усиливающимся конфликтом с царём на практике, но и основывалось на мысли о том, что правительство есть единственный европеец в России. Иными словами, необходимость утверждения ценностей просвещённой Европы в дикой Евразии требует действий, находящихся в вопиющем противоречии с этими самыми ценностями.
Собственно, именно Пушкин откровенно, честно и трагически сформулировал основное противоречие русского «западничества»: в подобной трактовке Просвещение (в отличие от Англии и Франции) выступает как нечто принципиально антинародное.
С одной стороны, западные ценности включают в себя «демократию», «гражданские свободы», «права личности». Но с другой стороны, народ отвергает «западничество», которое не может быть навязано иначе как насилием, диктатурой, принуждением. Причём, странное дело, чем больше власть использует насилие и репрессии для утверждения европейских ценностей и институтов, тем больше народ их отвергает. А чем больше «мужик» сопротивляется, тем больше, с точки зрения просвещённых европейцев, необходимость в принуждении и репрессиях.
Впрочем, какое западничество отвергается? Народ сопротивляется не внедрению гражданских прав, а налогам, воинскому набору, постоянным войнам, вызванным участием России в европейской политике, новым капиталистическим отношениям. Такое же сопротивление имело место и на Западе, только там капитализм возник как неожиданный, но закономерный результат совершённых самим народом революций, а в России уже с конца XVII века он внедрялся в качестве системы готовых институтов, никоим образом не обоснованных с точки зрения собственных народных традиций и чаяний. Даже русское крепостничество отнюдь не было пережитком средневекового прошлого. Его насаждали реформаторы как необходимый инструмент, без которого не сломить приверженность мужика к «натуральному хозяйству», не вынудить его работать на рынок. В этом плане нелишне вспомнить работы американского историка Питера Колчина (Peter Kolchin), продемонстрировавшие поразительное сходство между русским крепостническим поместьем и американской рабовладельческой плантацией того же времени.
Несостоятельность исходной «западнической» парадигмы закономерно привела русское образованное общество к расколу на радикально-демократическое и умеренно-либеральное крыло, постепенно тяготеющее к консерватизму. История того, как произошло это неизбежное разделение, как раз и составляет основной сюжет русской политической культуры XIX века. Но именно этот сюжет и остался за рамками книги Ричарда Пайпса.