УШЕДШЕЕ

Иной раз во мне просыпаются такие силы воображения, что, честно говоря, боязно бывает воображать. Если нафантазируешь себе какую-то вещь, то кажется, что можно ее коснуться, а если пригрезится человек, то с ним можно запросто перекинуться парой слов.

Вот ни с того ни с сего видится какая-то железнодорожная станция. Ночь, зима, черт бы ее побрал, а впрочем, тихо, стоит морозец, то есть именно что морозец, а не мороз, снег ниспадает медленно и плавно, точно в раздумье, падать ему или же устремиться обратно вверх, сквозь него временами проглядывает луна, похожая на лик огромного привидения, но главное, так тихо, что оторопь берет и долго не отпускает.

При станции – приличное каменное строение. Окошки его горят светом не нынешним, чужеродным, но пригласительно, как бы говоря: «Загляни-ка, братец, мы что-то тебе покажем». Помедлил немного, подогревая в себе предвкушение, и вошел.

Снаружи все-таки среда более или менее враждебная человеку, а внутри – батюшки светы: лампы сияют, оправленные в большие матовые шары, кадки стоят с финиковыми пальмами, на скатертях, закрахмаленных до кондиции кровельного железа, все фаянсовая посуда, хрустальные пепельницы, мельхиор, да еще и тепло, приветно тепло, по-древле-домашнему, с примесью той соблазнительной кислецы, которую производят березовые дрова. В общем, такое впечатление, точно попал из Бутырок на светлый праздник, и в голову, как вор в нощи, постучала мысль: быть может, гуманистическое значение русской зимы заключается в том, чтобы мы пуще ценили жизнь.

Далее: справа – буфетная стойка, а за ней человек во фраке, но с физиономией подлеца. Видимо, силы моего воображения окончательно распоясались, потому что вдруг этот буфетчик мне говорит.

– Позвольте поздравить вас с четвергом, – говорит. – Не желаете ли чего?

И, не дожидаясь ответа, наливает мне рюмку водки; надо полагать, ответ на вопрос «не желаете ли чего» почитается тут излишним.

Водку я, конечное дело, выпил и до того остро почувствовал ее вкус, что даже наяву скорчил соответствующую гримасу. Затем я полез в карман, вытащил два пятиалтынных чеканки 1981 года и с тяжелым чувством высыпал их назад.

Буфетчик спросил, войдя в мое положение:

– Прикажете записать? Я говорю:

– Пиши…

Он:

– Извиняюсь, за кем прикажете записать-то?

– За Пьецухом Вячеславом Алексеевичем, – отвечаю, а сам кумекаю про себя: «Уж если он все равно меня записал, так я заодно и перекушу».

С этой, прямо скажу, недворянской мыслью я сажусь за ближайший стол и только успеваю пощупать скатерть, закрахмаленную до кондиции кровельного железа, как ко мне подлетает официант. Он степенно вынимает блокнот, карандашик и склоняется надо мной. А я панически вспоминаю какое-нибудь реликтовое блюдо, вычитанное у классиков, и затем с напускной веселостью говорю:

– А подай-ка, – говорю, – чтобы тебе пусто было, рыбную селянку на сковородке.

«Фиг с маслом, – думаю при этом, – он мне подаст селянку на сковородке!» Так нет.

– Сей момент, – отвечает официант. – Не прикажете ли к селянке расстегаев с вязигой, либо пашота с сомовьим плесом?

Это было уже слишком, сверх возможностей воображения, и я перешагнул через гастрономический эпизод. Останавливаюсь я на следующей картине: за соседний столик присаживаются прапорщик и барышня, предварительно напустившие пахучее студеное облако, оба какие-то ладные, раскрасневшиеся с мороза и свежие той свежестью, которая настояна на молодости, зимнем вечере и, кажется, еще аромате яблок. Он – совсем юноша в толстой шинели, в мягкой фуражке, при портупее, башлыке и сабле с георгиевским темляком. Она – этакая юница, этакая, предположительно, смолянка, с лицом простоватым, но одухотворенным, какие частенько встречаются у Перова. Когда они окончательно устраиваются, прапорщик щелкает в воздухе пальцами, призывая официанта, а барышня задумчиво теребит салфетку, продетую сквозь кольцо. Официант приносит добрую рюмку шустовского коньяка, два стакана чая в серебряных подстаканниках, и прапорщик, закурив духовитую папиросу, которая приятно волнует мое обоняние, тихим голосом говорит:

– Что же это вы со мной делаете, Елизавета Петровна! Что же вы меня тираните, невозможный человек!

Елизавета Петровна молчит, по-прежнему мусоля салфетку, продетую сквозь кольцо, а потом с дворянским привкусом в голосе отвечает:

– Ну что же я могу поделать, Сережа; что же могу поделать, если мне полюбился князь? Сердцу ведь не прикажешь…

– А как же те два с половиной года, что я молился на вас… Нет, позвольте я лучше стихами:

Проходит в час определенный

За нею карлик, шлейф влача,

И я смотрю вослед, влюбленный,

Как пленный раб на палача…

Одним словом, Елизавета Петровна, если вы не дадите мне положительного ответа, я завтра же уезжаю в Италию и поступаю на службу к Виктору-Эммануилу…

Тут, надо полагать, прапорщик заметил, что я прислушиваюсь к разговору, и залопотал, кажется, по-французски, – «кажется» потому, что с боннами мы все-таки не воспитывались и волею судеб в сорбоннах не обучались. Но Елизавета Петровна и на французский не поддалась.

– Так! – в конце концов говорит прапорщик и встает.

С озорством смертника он поднимает рюмку, помещает ее в районе локтевого сгиба и продолжает:

– За матушку-Россию, государя императора и вашу маленькую ножку, мадмуазель!

С этими словами он мудреным движением подносит рюмку ко рту, медленно выпивает алкоголь шустовской фабрикации, потом, прихватив рюмку зубами, швыряет ее через спину на пол, и она с колокольчиковым звоном разлетается на куски.

– Алло! – говорит буфетчик. – Вы все же, сударь, имейте себя в виду!

– Что-с! – кричит прапорщик и бледнеет…

Нет, ну его, этого влюбленного скандалиста. Лучше я построю такую грезу: ранний вечер, осень, черт бы ее побрал, а впрочем, сухо, в меру холодно и светло, так стеклянно-светло, как бывает только в преддверии ноября. Под ногами с жестяным звуком шуршат опавшие листья – это мы с Елизаветой Петровной прогуливаемся в саду. Сквозь голые яблони виднеется бревенчатый барский дом, похожий на сельскую больницу, кабы не высокие окна, вымытые до зеркального состояния, и не портик, который подпирают пузатенькие колонны, покрашенные белилами, но облупившиеся местами. Из дома доносится бренчание старого фортепьяно, играющего что-то жеманно-печальное – пускай это будет Шуберт. По причине чрезвычайной прозрачности воздуха и до барского дома, мнится, рукой подать, и бренчание фортепьяно как будто раздается над самым ухом.

– Как хотите, – говорю я Елизавете Петровне, – а темные аллеи, беседки и прочие тургеневские штучки – это все как-то не мобилизует. В чем тут, спрашивается, борение и накал?

Елизавета Петровна мне отвечает:

– Святая правда! Эта пошлая среда душит сколько-нибудь свежего человека, отбирает у него последние силы жить. Потому-то я и решила наконец разорвать этот порочный круг: либо я покончу с собой, либо выйду на ниву широкой деятельности. Идеалы служения несчастному народу – вот то знамя, под сенью которого я хотела бы умереть!

– Идеалы давайте отложим на другой раз, – развязно говорю я Елизавете Петровне и пытаюсь ее обнять.

– Что это значит?! – с испуганным изумлением спрашивает она.

– Это значит, что я вас намерен поцеловать.

– Если вы это сделаете, я покончу жизнь самоубийством!

– Ну, полный вперед! – восклицаю я. – Вы что, голубка, совсем того? Или я вам из классовых соображений не подхожу?

– По всей видимости, так и есть, – сердито отвечает Елизавета Петровна. – Вы… ну, не шевалье вы, Вячеслав Алексеевич, простите, – не шевалье!

На этом обидном месте я возвращаюсь к действительности, чтобы не услышать чего похуже, и смотрю через окно на теплоцентраль с облезлой трубой, словно обглоданной великаном. Затем я смотрю на свою жену, занятую вязанием рукавиц из собачьей шерсти, с которыми она валандается пятый месяц, и говорю:

– Как на твой взгляд: похож я на благородного человека? Видимо, жена занята какими-то своими женскими мыслями, потому что на мой вопрос она отвечает вздор:

– Вообрази себе, – говорит она, – вчера во время пятиминутки Скоморохов вызвал главного редактора на дуэль.

– Нет, – говорю, – этого я не в силах вообразить.

Загрузка...