Кэт чует ловушку, но все равно идет след в след за поводырем своим, пекельным богом Яссой — идет, как слепая. Да она и есть слепая здесь, в безвременье Самайна, где всякий живой — слепец. Потому что хоть краем губ, а невозможно не коснуться чаши, поднесенной Хозяином нави. Взятый навью, разлученный с явью гость осеннего праздника умирания видит не то, что есть. Не то и не тех.
Саграда видит на месте Яссы — Торо. Его кряжистую фигуру, его кривоватую улыбку, его щегольскую эспаньолку — все такое знакомое, примелькавшееся, телесное. Но вот Испанский Бык резко поворачивает голову и глаза его исчезают, их сменяет исчерна-багровая пустота выжженных глазниц. Тогда пиратка вспоминает: ЭТО — не ее Торо. Перед нею водчий на путях Самайна, очередной странный бог из тех, что никак не решат, просыпаться им следующей весной или нет.
Поводыри здешние — все как один злодеи и хитрецы. Их много и каждый кружит душу живую по своим весям, избегая других богов, словно хищник, обходящий чужую охотничью территорию. Эби подсказывает матери: привратник с кабаньим рылом бродит по наружным галереям, никогда не заходя в пиршественный зал, будто отлучили его от последнего пира богов и духов; многоликий Ясса показывает комнаты памяти тем, кто сподобился глотнуть молока небесной коровы, однако не уснул вечным сном на пороге. И в конце концов приводит к очагу Кет Круаха, к котлу с дарами земли и крови.
В котле отдают бульону аромат неведомые травы, на дне вывариваются мозговые кости, огромные, точно из скелета доисторических монстров, на поверхность выносит золотые монетки жира и куски мяса непривычного цвета. За этим кружением можно наблюдать бесконечно, впитывая запах, одновременно притягательный и тошнотворный.
Горе тому из смертных, кто отведает пищи богов. И вечный укор тому, кто не отведает.
Пута дель Дьябло больше не может противиться — ни своей жажде, ни своей судьбе, ни тому, как тьма заполняет ее изнутри, натягивает тело на себя, словно перчатку на руку. Пекельный бог, будто заправский повар, берет огромную разливательную ложку и бьет ею по краю котла. Вечно полный золотой котел поет, точно не заполнен ничем, кроме резонирующей пустоты: нннцанннг… нннцанннг… — и тонким лязгом отзывается посуда на столах, составленных вкруговую. Ясса зачерпывает целый половник варева и подносит к губам Кэт, глазами приказывая: прими! Пиратка стискивает зубы и кулаки, поджимает пальцы на ногах, вспоминает былую пиратскую выучку, готовится к бою. Перво-наперво — забыть о возможных ранах, боли и смерти, затем — превратиться в снаряд, пролагающий путь к цели сквозь живую плоть… и последнее, самое важное — не поддаваться на вражеские уловки.
Ты не Торо! — мотает она головой, потихоньку отступая назад. И натыкается спиной на стену из мышц и костей. Грудные мышцы и мышцы живота, дельтовидные мышцы, сомкнутые плечо к плечу — на ощупь словно мрамор, холодный мрамор статуй, за спиной Пута дель Дьябло точно живой барельеф из ниоткуда возник. Он не дает Пута дель Дьябло ни убежать, ни даже отвернуться: твердые пальцы сжимают шею и впиваются в затылок, жесткая ладонь охватывает подбородок Кэт, тянет вниз — пока еще недостаточно сильно. Гладкое и горячее тычется в губы, Саграда мычит, не открывая рта. Мама, не отдавай меня, мама, шепчет Эби. Мама, я не хочу уходить. Мама, скажи им, пусть оставят меня в покое! Мама…
— Пей! — произносит справа взрыкивающий, низкий и резкий голос. Так может говорить разумное существо с головой льва. Или почти разумное. Химера. Ламашту. Китти.
— Пей, — из-за левого плеча вторит граф Солсбери. Сесил. Велиар. Отец ребенка Кэт, безумец, демон и убийца. — Абигаэль не хочет рождаться. Ей страшно, она уничтожит вас обеих, лишь бы не появляться на свет. Верь мне, не ей.
Но Пута дель Дьябло слышит не его, а только голос в собственной голове, под черепом словно вулкан взорвался, грохочет и воет: беги! спасайся! От этого воя сознание бьется в конвульсиях, будто умирающее животное, в ушах звенит — да так, что кажется, эхо гуляет по залу. Море, шепча: «Ты обещана мне!», подступает к окнам, вливается в раскрытые двери; у Яссы, держащего ложку в объеденной рыбами руке, больше нет лица, только голый череп под черной треуголкой с золотым галуном; мертвецы с вырванными сердцами и глотками карабкаются по вантам, ставят паруса, садятся на весла, валятся за борт и тают в толще воды — так отражение тает в толще стекла — в тот самый миг, как на горизонте зеленым горбом выгибается Тортуга; безумный Сесил стоит у руля корабля-призрака за полвека до пустых палуб и неизъяснимой жути «Марии Селесты»…[115] Значит, умная девочка Эби перешла от бесполезных рыданий к крупнокалиберному оружию — к страхам? Рассчитываешь привести мамочку к покорности, в считанные минуты свести ее с ума, запереться в ее утробе от мира, точно в теплой, влажной, комфортабельной тюрьме — и пускай тюремщик противостоит штормам и ветрам за вас обоих?
И тогда Саграда открывает рот, принимая в себя пищу богов — переперченную, пересоленную и чересчур жирную для амброзии.
Почти сразу же ей становится тесно в собственной коже, в животе саламандрой разворачивается боль, все жарче и шире, шире и жарче, прожигает насквозь до пота на лбу, до невозможности держать спину и свести вместе расставленные, ослабевшие ноги. Нижние юбки, мокрые от плодных вод, липнут к бедрам, человеческое тело сдается и берет то, что может получить, отдавая то, что может отдать.
Вопль рвется из глотки, выбивая мозг через уши. Волны огня и давления сменяются четкими, безошибочными взмахами когтей, полосующих Кэт изнутри. Пиратке мерещится то огромная игуана с колючим гребнем, бьющаяся у нее в утробе, то горячее, тяжелое ядро, раздвигающее кости, стремящееся выйти через узкие, мальчишеские бедра — спереди, сзади, отовсюду сразу, проломив дыру между ослабевших ног. И ползут, сочась кровью, разрывы, отчего Саграда то воет дуэтом с Китти, то дышит мелкими, частыми вдохами-выдохами, черпая силы в злости.
Злится Пута дель Дьябло сейчас на всё и на всех — и на богов, скормивших ей свою отраву, и на дочь, не желающую покидать материнское чрево по-хорошему, и на муженька своего, пропавшего в недрах замка Безвременья, заплутавшего не то в памяти, не то в снах своих сатанинских. В особо мучительные моменты Кэт мысленно перечисляет пытки, которым подвергнет милорда, как только придет в себя — или, не признаваясь самой себе, молится всем богам рая и ада, чтобы Велиар наконец пришел и прекратил все это. Неведомо как, но прекратил. Эби его ребенок, пусть слушается отца, потому что матери у нее не будет.
Саграда уже не помнит, отчего ее дочери предстоит расти сиротой. Просто знает: так и будет. Она многое забыла, пока рожала. И Абигаэль тоже забывает, с каждым сантиметром продвижения по родовым путям забывает тайны и истины, вплетенные в изнанку мироздания, ведомые лишь ей, дочери демона. Словно тускнеет яркий, всеми цветами вселенной затканный гобелен, на который Эби любовалась долгие месяцы, рассказывая матери обо всем, что видит. И мать, и дочь глупеют, превращаясь в обычные человеческие существа — настолько обычные и настолько человеческие, насколько получится. Наверное, иначе нельзя, но Кэт жалеет дочку и… Билли Сесила. Нелегко им придется без сверхъестественных подсказок.
— Абойо, — Саграда призывает мамбо как последнюю надежду свою — снова. — Абойо, чертова перечница! Дьявола! Приведи мне дьявола!
Тот, благодаря кому она получила почетный и позорный титул Священной Шлюхи, ее грех перед Торо, не оставит дочь Пута дель Дьябло. Кэт уверена: он рядом. Он всегда где-то рядом, следит за судьбой пиратки глазами чернее адовой бездны.
Лицо Яссы склоняется над распростертым, обессиленным телом роженицы, сменяет несколько личин — мелькают лица Абойо, Мамы Лу, вечно пьяной кастиски Бониты, покойного Энрикильо и безымянного квартирмейстера, тоже, возможно, давно покойного — и появляется Он. Сатана.
— Зови меня Исполнителем желаний, — усмехается темное, будто никогда не знавшее света лицо. — Я ведь исполнил все твои желания, девочка.
— Разве? — слабо улыбается в ответ Саграда. — А и правда. Хотела стать дамой — стала. Хотела родить ребенка и осесть на твердой земле — осяду. На глубине в шесть футов…
Кэт закрывает глаза, привыкая к мысли о скорой смерти. Нет, не вспомнить. А казалось, еще минуту назад доподлинно знала, где и когда.
— Надо было меньше желать.
Кто это произнес? Она или про́клятый? А может быть, оба, хором?
— Исполни последнее, — собрав волю в кулак, требует Священная Шлюха у своего владыки. — Береги мою дочь и… моего мужа.
— Мужа? — поднимает брови Исполнитель желаний, князь преисподней, пекельный бог. — Больше не собираешься его пытать, карать?
— Абигаэль сделает это за меня… — гаснущим голосом шепчет Пута дель Дьябло, не зная, пророчествует она или шутит, надеясь потрафить выходцу из преисподней, где жестокое веселье в большой цене.
— Не сомневаюсь, — кивает сатана и гладит свою Саграду по волосам — легко и нежно — адский Санта-Клаус, утешающий плохих девочек, которым ничего не подарили на Рождество. — А сейчас… РОЖАЙ УЖЕ!!!
Взрыв боли внизу живота переходит в неистовое усилие, Кэт словно изгоняет плод из собственного тела, сжимаясь с небывалой даже для нее силой. Что-то лопается, рушится, распадается в чреве, измученном многочасовым напряжением — и Люцифер берет на руки синюшное, перепачканное кровью тельце, вытягивая из материнской утробы бугристую пуповину, на вид прочную и неразрывную.
— Кедеш! Подойди, — негромко приказывает он. И Велиар — наконец-то! — как по волшебству, оказывается рядом, чтобы принять свою новорожденную дочь. Эби не кричит и не плачет, а только жалобно стонет, как будто ей не нравится то, что она видит.
Чудо свершилось, но Саграда совершенно не знает, что с ним делать. Она может лишь уронить голову на подушки и смежить веки, проваливаясь в сухую, пыльную тьму, просеиваясь в нее, словно песок — в нижнюю колбу часов.
У Кати никогда не было собственного дома. Конечно, у Катиных родителей имелась дача — сарайчик в три окошечка, со скрипучими дверьми и ставнями, скрипучими полами и лестницами, скрипучими балками и перегородками. Даже крыша у этого архитектурного недоноска скрипела, каждую ночь жалуясь на злобу ветра и дождя. Сюда свозилась сломанная мебель и нелюбимая посуда, матрасы, испражняющиеся ватой, и подушки, колючие, точно ежи. Чердак (который так и не удалось переименовать в мезонин) служил отстойником для рухляди, бесполезной, словно стариковские воспоминания. Стань дачный домик человеком, он был бы бомжихой, чумазой, как черт, запасливой, как хомяк, бродящей по лабиринтам ночных улиц, бормоча под нос безумные речи. Изношенное тело, едва удерживающее в себе помутненный разум.
Зато дом Тинуччи, будь он человеком, оказался бы чопорной старой дамой, идеально причесанной и подкрашенной, ехидной и остроглазой. И пускай у него точно так же кряхтят балки и ступени, а двери и ставни поют на все голоса, открываясь по утрам, благодушие и самодовольство проникают в каждый изданный звук. Это не просто дом — это храм семейных ценностей.
Как спалось? — спрашивает высокая кровать с изголовьем могучим, будто алтарная перегородка. Будешь завтракать? — интересуется порог кухни, отполированный ногами многих поколений, словно порог церкви. Кофе? — предлагает буфет, заставленный резной старинной посудой, точно ризница. Катерина бредет, безмолвно кивая, подхватив подол слишком длинного халата. Прибыв сюда в одной только дырявой альбе, она сразу же сделалась обладательницей обширного гардероба, в котором не было ни единой вещи Катиного размера: сестры-золовки-невестки Тинуччи все как на подбор оказались дамами крупными.
Катя пересыпает смолотые зерна в узорчатую арабскую даллу,[116] возится с плитой хитрого устройства и, конечно, обжигается, шипит и ругается сквозь зубы. Неумеха. Привыкла к навороченным кофеваркам. А за время, проведенное в Ватикане, и вовсе привыкла, чтобы все подавали.
— Ваше свя… Каталина, давай помогу! — чертиком из коробки выскакивает Тинучча. И смотрит на гостью с боязливой нежностью, всем своим видом выражая готовность к услугам. Катерина не верит в людскую благодарность: люди не умеют быть благодарными, но отлично умеют бояться. Ее укрывательница, сообщница беглой самозванки, еретички, осквернившей Престол, окажется в допросной в тот же миг, как ее перестанет защищать всесильная десница камерленго, хоть бы и бывшего. Тинучча это знает. Катя это знает. Это знает Люцифер. Но все трое молчат, делая вид, что они — семья, или что-то вроде.
— А бискотти[117] будут? — жалобно спрашивает Катерина и делает брови домиком.
Тинучча грозит ей пальцем: сначала фокачча с рикоттой и зеленью, потом фрукты, каштановый мед и сок. Ребенку нужны фрукты, овощи, сыр — всё то, чего на завтрак есть не хочется. Катя уверена, что ее ребенку ничего не нужно. Денница-младшая родится крепкой и здоровой, даже если ее мать перестанет есть, пить, дышать, впадет в кому или умрет. Владыка преисподней не позволит ангелу смерти коснуться дьяволова отпрыска — ни ровным ножом, ни зазубренным. А вот насчет себя Катерина не уверена: нить ее судьбы, как и у пиратки Кэт, может оборваться вскоре после рождения дочери, а может и до.
Катя сидит и покорно жует апельсин, глядя в сад через распахнутое окно. Она старается не замечать непроглядно темных, поджидающих теней, что делают солнечное утро — землисто-серым. Над игрушечными, краснокирпичными крышами итальянской деревушки будто чья-то длань простерта — подсвеченная алым между пальцами, выше тучи, темнее ночи, неумолимей грозы. И гаснет солнце, огненная птица, плывущая в синеве, и от луны остается малый осколок, выглядывающий из-за края ладони: как, грешники с Про́клятого холма, вы еще живы?
Да, мы еще живы. Мы печем бискотти, доим коров и режем кур — так мы питаем свое тело. Мы ходим в церковь, легко преклоняя колено в проходе между скамьями, мы не слушаем священника, рассматривая, кто во что одет — так мы питаем наши души. Не самые худшие души, не хуже соседских. Отчего же мы грешники — а вы нет? Оттого, что на повозке, запряженной могучими вороными конями, к нам приехала женщина в белом порванном платье — и мы не сразу поняли, что это не платье?
Наверное, о грешной деревне, в которой нашли приют сатана и антихрист, сложат легенды, думает Катерина. Тинуччу обвинят в том, что она, ведьма, вызвала нечистого и его шлюху из адских недр ради глупых, женских, извечных целей: защитить непутевое дитя свое, дать ему прожить еще день, еще год, еще десяток лет. За эту малую отсрочку и пострадали все односельчане, включая людей праведных и набожных. Никого не пощадил враг рода человеческого, даже монашки из сестринской обители впали в разврат и плясали голые в лунном свете.
А что? Это мысль! — хихикает Денница-младшая где-то на дне Катиной души. Можем устроить, хочешь?
Ничего я не хочу, думает Катя. Я сижу, ем полезные тебе фрукты и размышляю об удивительной легкости, с которой люди навлекают проклятия на себя и своих близких, искренне желая им добра.
Чей-то сынок крадет девицу из отчего дома, мать, боясь мести оскорбленного семейства, молит о спасении оболтуса, не зная, что желание исполнит тот, кто, собственно, их всегда и исполняет. Тот, кого неблагодарные людишки зовут князем тьмы, отцом лжи, ненавидящим свет, клеветником, разрушителем, искусителем, лукавым. Знали бы они, что именно он, Хаборим,[118] протягивает им на темных ладонях исполнение заветной мечты. А завет, из которого рождается мечта, начертан отнюдь не Люцифером. Разве он, утренняя звезда, сын зари устроил так, чтобы мать любила дитя больше дорогих односельчан? Он всего лишь оказался рядом с отчаявшейся матерью, когда той была нужна помощь, но никто из добрых людей не спешил ей помочь. А сатана подсуетился. И теперь без всякой магии и ангельских штук с доставкой чудес на дом у нее, у Кати, есть стол, кров, ложе и медицинская помощь. То ли до тех пор, пока не родит, то ли до тех пор, пока не познает вечность.
Еще одно желание, высказанное в опасной близости от Исполнителя. Вечность счастья. Вечность покоя. Вечное безоблачное утро за столиком, накрытым для завтрака. Почему нельзя было дать Саграде просимое? Почему ее заставляют выстрадать желанную вечность? Почему всегда либо — либо: либо ты получаешь из рук дьявола все, о чем мечтал — извращенным, опоганенным, неприкасаемым; либо кровью, слезами, потом, всеми рассолами собственного тела оплачиваешь драгоценную и недостаточную малость, крупицу того, о чем просил… не зная, кого просишь.
Катина рука дрожит, по поверхности кофе бежит рябь, тишина облачной сенью опускается на холм, тесно заставленный белыми домиками с красными крышами. И течет из тишины жестокий, бесчеловечный и бестелесный голос: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде ниже земли; не поклоняйся им и не служи им, ибо Я Господь, Бог твой, Бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвертого рода, ненавидящих Меня, и творящий милость до тысячи родов любящим Меня и соблюдающим заповеди Мои».
Знаю я все про скупую милость твою, скрежещет зубами Катерина — нет, не Катерина, и не папесса, и не Пута Саграда. Женщина-антихрист, с чашкой кофе в руке, в длиннющем бархатном халате, положив ладонь на волнующийся, словно море, живот, стоит перед лицом бога-мужчины. Уверенного в себе, чванливо требующего не произносить его имени напрасно, не трепать всуе священное и бессмысленное сочетание букв.
Внутри поднимают головы старые, великие богини, о ком всуе давно забыли и имени не произнесут без того, чтобы букв не перепутать: их глаза обращены во тьму, они жаждут крови, они творили мир, а теперь вынуждены таскаться по перекресткам и сидеть у таверн, провожая живых погасшим взглядом.
Были мы прежде Евы или не были, но стать мертвыми и мертвыми ходить среди живых — мы не выбирали. Просто звезды сложились для нас, старых богинь, в идеальную фигу. Мужской мир обошелся с нами, женщинами, по-свойски, по-воински, по-рыцарски: не спросясь, разогнал по высоким башням, из которых нет выхода никуда, кроме неба, палачески строгого к женским слабостям, да по подземельям, где чадят на огне котлы и цельные туши кружатся на вертелах, шипя и пузырясь, где осужденные души вечно таскают уголь и драят сковородки.
— Ты думал, что убил нас навсегда? — тысячей голосов кричит антихрист. Туча-рука с алыми полосами вдоль фаланг опускается ниже. — А вот хуй тебе! Помнят и жертвуют больше прежнего. Овец больше не режут — зато себя отдают! Вот этот мир у нас где!!! — Прямо в небо взлетает крепко сжатый кулак. — Ну а потом, конечно, сразу к тебе — за отпущением, соплями епитрахиль мазать. Без нас ты ничто, папочка. Помни об этом. И не вздумай мне мешать! — И Катерина, сделав болезненный вдох, опускается в кресло, проливая на себя забытый кофе.
— Что за шум, а драки нет? — любопытствует Денница-старший, входя туда, где Денница-младшая наконец-то ослабила хватку на глотке своей матери, высказав ее устами все претензии насупленным небесам.
— Дочка ваша допрежь времени спятила, пророчествует, зараза мелкая… — хрипит Катя, массируя сорванное горло.
— Наша порода, — одобрительно кивает Люцифер. — Тинучча, что встала, как жертва вечерняя?[119] Красное вино у тебя есть? Подогрей и подавай. А то неделю сипеть будем. За темных богинь с раем спорить — это тебе не крестиком вышивать.
Тинучча, и правда стоявшая с заломленными над головой руками и распахнутым ртом, отмирает и бросается к буфету. А скажи я ей: дай вина, хозяйка! — сразу бы заныла, что ребеночку, мол, вредно, усмехается Катерина. Надо, чтоб мужчина приказал. Овца патриархальная.
В нижней колбе песочных часов под названием замок Безвременья все иначе. Кэт и верхний-то замок видела мельком, а нижний не видит вовсе, но разницу ощущает. Ни ковыльного моря за окнами, ни неба, по-осеннему высокого, по-предзимнему прозрачного. Ни неба, ни света, ни трав — будто не было их никогда. Ни следа, ни запаха, ни привкуса. Только черви скользят по коже невесомым касанием, только корни веревками опутывают тело, только слизь стекает по камням и впитывается в утоптанный пол склепа.
Пута дель Дьябло лежит лицом вниз на глубине обещанных шести футов. Запах земли наполняет ноздри, вкус земли стоит во рту. Саграда пытается выплюнуть замешанную на слюне и желчи грязь, но не может разомкнуть губ. Кажется, они зашиты суровой ниткой — не изнутри, заподлицо, чтобы в гробу покойник выглядел прилично и не вздумал показывать миру синий распухший язык, а широкими стежками через край. Глаз тоже не открыть — веки на живую нитку сметаны. В руке, неловко подвернутой под живот — ручка ножа.[120] И что-то влечет ее, тащит наружу из земляного плена, через камни и корни, через безумие и забвение, через память и сны.
Бокор. Кимбандейро. Ее хозяин подземелья. Владыка палат из грязи. Повинуюсь тебе, Легба до Мива, покровитель зеркал. Повинуюсь и откликаюсь, пусть язык мой нем, глаза слепы и в руке моей нож — я вижу тебя и отвечаю тебе, я исполню волю твою и умру во второй раз, когда не буду тебе нужна.
Могучая, словно сама смерть, рука вцепляется Кэт в холку, в то самое место между шеей и спиной, где у женщин в годах вырастает «вдовий горб», знак прожитых лет и неизжитых печалей. Там, где жесткая львиная грива щекочет нежную голую кожу, а мощная звериная шея переходит в хрупкие женские плечи. У той, чьи веки сшиты суровой нитью, а уста запечатаны могильной землей, у демона-людоеда по имени Китти.
— Де-е-евочка, де-е-евочка, — рокочет любимый, прекрасный, единственно желанный голос, — выплюни уже эту гадость…
У Китти отбирают нож, острие подцепляет нитку и все та же рука, упоительно пахнущая кровью и потрохами, причиняя такую правильную, долгожданную боль, вытягивает нитку. Рот ноет, точно полузаживший шрам. Демон раззявливает пасть, выхаркивая землю, траву, мертвых червей, весь холод и черноту нижнего замка Безвременья. Любимый голос посмеивается, любимые руки похлопывают по спине, по-хозяйски оглаживают плечи и голую грудь. У демоницы от счастья подгибаются ноги.
— А теперь освободим глазки… — мурлычет хозяин.
Китти невольно дергается и скулит, когда лезвие ножа касается века.
— И не спорь со мной, животное. — Это не гневный окрик, а всего лишь мягкое предупреждение, но и его достаточно, чтобы львиноголовый демон Ламашту, жравший людей десятками, испуганно замер и позволил ножу орудовать возле самых глазных яблок. — Можешь открывать.
Господин позволяет взглянуть на него! Китти смотрит, жмурясь, будто от солнца, бьющего в лицо. Больше всего хозяин похож на кровавый рассвет за пеленой дыма: алый абрис дымных клубов складывается в зыбкий силуэт — крутые рога, огненные крылья. И сквозь горчащую тьму — нестерпимо яркие глаза.
Ламашту, ослабев, падает на колени, утыкается мордой в мягкую могильную землю, в сантиметрах от копыт, твердых, как корни гор, и горячих, как лава, каменная кровь. Китти придется постараться, чтобы сдержать себя, чтобы не коснуться их. Она простирается в жесте полного подчинения: руки раскинуты крестом, лоб, нос и даже губы вжаты в землю у ног господина и повелителя. Демоница знает точно: он, ее хозяин, никуда не уходил, не отпускал ее — господин всегда был здесь, в ней, прорастая насквозь отравной и чужой, но всепоглощающей жаждой.
Крови в жилах так много, она перемещается толчками, давя и распирая стенки сосудов, шумит в ушах, вламывается в мозг с силой морского прибоя. Не только кровь разрывает тело Китти: господин тянет Ламашту в одну сторону, сестра — в другую. Сестра ее любит, но морит голодом. Хозяин — всего лишь использует, но кормит до отвала. Надо выбирать — любовь или сытость. Ничего сложного, люди все время делают этот выбор, рассказывают о нем, поют и плачут. Однако демоны вроде Ламашту — не люди. И не боги. И не подчиняются ничьим законам, кроме законов собственного сердца. А ведь помимо сердца у нее есть плоть, жаждущая и алчущая. Вот почему выбор — это так тяжело.
Демоница выпрямляет спину, запрокидывает башку и воет — тоскливо, на длинном, длинном выдохе.
— Хочешь есть, девочка? — спрашивает рогатый властелин ее жажды, а через жажду — и всей ее плоти. — Я могу насытить тебя на столетия вперед, только попроси меня… хорошенько попроси!
Весь он как одно долгое движение — тянет из Китти жилы, наматывает на темную ладонь с красными полосами света вдоль фаланг, наматывает — и снова тянет.
Хищные лозы желания ползут глубоко внутри и под их легкими касаниями сжимаются желудок, печень, матка. Кровь пенится, обваривая сердце и легкие, кипит и обжигает тело изнутри. У Ламашту нет сил сопротивляться собственному огню. Она подчинится. Она предаст сестру.
— Великая дочь Небес, мучающая детей,
Ее рука — сеть, ее объятия — смерть,
Она жестока, неистова, зла, хищна,
Сбежавшая воровка, дочь Небес,
Она прикасается к животам рожающих женщин,
Она вытаскивает ребенка из женского чрева.
Дочь Небес — единственная из богов, своих собратьев,
Не имеет собственного ребенка…[121] —
тихо напевает хозяин в самое ухо Китти.
Ламашту снова воет, вой переходит в скулеж, в щенячье хныканье.
— П… по… мо… ги…
— Я помогу, помогу, маленькая, — шепчет голос, от которого оживают волоски на коже запястий, жаркая волна поднимается к плечам, вздыбливает шерсть на загривке, и вот уже вся грива Китти колышется, словно у четвертой горгоны,[122] отливая багрянцем в свете глаз господина. — Когда ты заберешь ее ребенка и принесешь мне. Вот тогда ты получишь столько крови, сколько захочешь — любой крови, людской, божьей, демонской. — Короткий жестокий смешок и снова шепот: — У твоих братьев на диво вкусная кровь. Сытная, сладкая. А какое у них мясо… Амброзия, пища богов.
— За… чем… тебе… ре… бе… нок… — рвано выдыхает Китти своей непригодной для человеческой речи пастью.
— А это уж мое дело, животное.
Господин сердится. «Девочка» говорит он ей, когда просит, уговаривает, лжет. «Животное» — когда отказывает, злится, пытает. И этот дикий, пронзительный взгляд, весь — желание и голод. Такой же, как внутри у Китти. Нет, сильнее, намного сильнее. Ведь Китти свободней своего хозяина. Она может выбирать между любовью и сытостью, между верностью и страхом, между мольбой и дракой, между смертью и не-жизнью. У хозяина и того нет.
— Не… уби… вай… ее.
— Ее убью не я. — Голос у него такой странный. Должен быть злым, но не злой. Скорее печальный. Бесконечно печальный и… добрый. Ангельский.
Китти смотрит на господина своего, пытаясь вложить во взгляд все, что есть у нее — преданность, и тоску, и нежность. Пусть хозяин поймет, хоть на секунду поймет: защита, месть, утоление голода и жажды — ничто по сравнению с тем, что он дает ей, нашептывая на ухо, лаская словами, обжигая ноздри запахом крови и сырого мяса, исходящим от темной ладони.
— Ха… бо… рим.
— Что тебе, малышка? — улыбается господин и протягивает руку — потрепать ее по гриве, будто она собака. Она слегка прикусывает мякоть большого пальца — зубами огромными и острыми, точно ножи, способными оставить не только в мясе, но и в кости раны глубже огнестрельных. Прикусывает и держит осторожно, касаясь подушечки пальца шершавым языком.
— Щекотно! — смеется хозяин. Он больше не сердится. Она не будет его злить. Просто принесет то, что нужно господину — новорожденное дитя своей сестры, своей второй половины. Отродье того демона, что вздумал вести свою собственную игру с господином. С князем мира сего.
А за это он отдаст ей на растерзание кого-нибудь, на кого рассердится. Например, демона, сделавшего ребенка ее сестре.
В этот миг Кэт с воплем распахивает глаза, почти воочию ощущая, как расползается шов из грубых ниток, которым стянуты веки.
— Китти! — ревет она раненым зверем. — Китти! Ко мне, тварь!
Конечно, тварь рядом. Она всегда рядом, куда Саграда ни провались — в нижний ли замок с его отравной ложью, в безумные ли фантазии, где часть ее собственной души мечтает о соитии с владыкой ада… Ведь это не может быть правдой? Не может, ну скажи же, Китти!
Но демоница прячет взгляд, выворачивает свою морду из рук Кэт, во всей ее позе сквозит что-то жалкое, нашкодившее.
— Ты украдешь моего ребенка и отдашь сатане? Зачем ему моя дочь? Ты знаешь, что он с нею сделает?
Безответные вопросы мчатся, словно кони, вороные кони из самой преисподней, не знающие устали, бешеные. И все ближе, ближе страшный миг прозрения. Оттянуть бы его, остановиться на краю, сдержать силу, неподвластную голосу разума. Необоримую.
— Не ту сторону души спрашиваешь, — с непривычным смирением произносит знакомый голос. А вот и ты, милорд демон. — Спроси СЕБЯ: о чем я давеча просила сына зари?
— Я… я просила его беречь вас! — отвечает Пута дель Дьябло — кому? Милорду своему? Голосу в собственной, пустой от ужаса голове?
— А ты знаешь, от кого нас надо беречь в первую очередь? Может быть, друг от друга? — продолжает издеваться неизвестно кто, невидимый в подвальной тьме.
«Больше не собираешься его пытать, карать?» — «Абигаэль сделает это за меня…»
Последнее пророчество, последняя крупица цвета с гобелена, где вытканы все беды прошлого и будущего — и не жди отныне ни подсказок, ни отгадок. Их больше не будет, твоя дочь — обычное дитя, не обладающее высшим знанием, но обреченное покарать собственного отца. Если ее не остановит дьявол.
Воя громче, чем Китти, Саграда вцепляется зубами в запястье, пытаясь перегрызть себе вены.