Невыносимо смотреть на этих двоих, знающих Катю как облупленную — да что там лупящаяся, слезающая кожа — Люцифер и верный его соратник вывернули Катерину наизнанку, прежде чем… Она и сама не хочет додумывать, для чего отобрана столь тщательно. Выносить ребенка сатаны? Воспитать его в лучших традициях ада? Любые предположения кажутся мелкими, недостаточными для определения будущих испытаний. Не вычерпать ложкой море. Не описать словами грядущее.
Чтобы сохранить лицо, Катя делает то, о чем давно мечтала: разворачивается и выходит на балкон, надеясь, что балкон все-таки ЕСТЬ, что за окном ее не встретит предвечная тьма, тянущая к Катиным глазам мохнатые паучьи лапы.
Оказалось, владыка преисподней по-прежнему щедр и непредсказуем: самые глупые девчачьи мечты — в студию!
За окном цвела долина, холмы в кружеве облачной тени круглились у горизонта, вздыхала томно река у подножия стен и замок вокруг стоял, замок из серого камня, суровый, неуклюжий и прекрасный, словно рыцарь в полном вооружении, сброшенный с коня в грязь ристалища, но упорно поднимающийся на ноги. Видно было, что донжон, караулку и стену с бастионами строить начали много веков назад и время жестокой пятой прошлось по недостроенному не раз, заставляя новые поколения хозяев с обреченным трудолюбием рабочих муравьев спасать то, что еще можно спасти, и перестраивать то, что стало каменной осыпью. Поэтому замок был весь латаный-перелатаный, стены точно юбка грязной нищенки, точно тришкин кафтан, точно битые войной доспехи. Тем более странно смотрелось одно-единственное пышно изукрашенное крыло — будто от райской птицы оторвали и вороне приставили.
На балконе того самого крыла Катерина и стояла, в окружении сисястых кариатид и решеток затейливого литья, на фоне цветущего плюща, под нежарким солнцем, в очередной раз смущенная своим неподобающим видом. Почему-то в недрах геенны огненной разгуливать в чем мать родила казалось вполне естествено: здесь голые грешники кружатся в данс макабр, совместившем в себе все танцы, придуманные от тоски, не от радости. Зато отойдя от края преисподней на шаг, пусть даже мнимый, Кате немедленно захотелось одеться. Это словно возвращало ее в мир живых с его смешными ритуалами, с попытками придать значимости всему наносному, временному, тому, что не с кожей снимается, не вгрызается в кости, не вплавляется в мозг.
Позади раздался смешок — еще один из тех, что у сатаны припасено бесчисленное множество, на вечность вперед, до схлопывания солнца. Рука его с длинными пальцами (костяшки сбитые, ногти срезаны коротко, да не ножницами, а ножом, точно у простого матроса) легла Катерине на плечо и из-под ладони, будто прохладная вода, по Катиной коже потек шелк. Средневековое блио[41] всех цветов заката — от синевы, уплывающей в черноту, до багрянца в подкладке рукавов и разрезах юбки — обняло тело, завернуло в себя. Денница отступил в комнату, мягко, без слов предупреждая: не думай, что ты сможешь укрыться от МОЕГО взгляда. Все это лишь маскарад, бумажные кринолины, марлевые блонды, короны из фольги. Один мой выдох — и не станет ничего. И снова ты нагая, вывернутая наизнанку, словно нервно-мышечный препарат, огрызок лягушки, безголовый и беспомощный, дрыгающий лапками в последней, бессмысленной попытке сопротивления.
Катя только руки на перилах стиснула. Может, ты и думал испортить мне удовольствие покрасоваться в образе Прекрасной дамы перед рыцарем… Стоп. Перед каким рыцарем? Кто таков? Откуда?
В том, что перед нею герой, у Катерины сомнений не было. Все в нем кричало: смотри, женщина, ты можешь на меня положиться! Я спасу тебя! И упаси тебя бог на меня положиться, если захотелось семейного счастья и человеческого тепла. Ни счастья, ни покоя, ни воли не положено таким, как этот, опирающийся на коновязь, точно калека на костыль. И прав не больше, чем у белки в колесе, и впереди только дороги бесконечные, горький хлеб в чужих домах, незаживающие раны, оставленные подвигами и турнирами. Божье мясо. Уже изрядно подвяленное временем.
Рыцарь вскинул голову, нащупал негнущимися после поводьев пальцами застежки шлема, стащил неловко, боком, взлохматив коротко стриженые волосы — и замер, вперив взгляд в Катю. Смотрел так, будто именно к ней и скакал неведомо сколько, наконец-то достиг своей цели и вот, стоит во дворе замка враскоряку на полусогнутых, держась за столб с кольцами и слепо протянув руку со шлемом оруженосцу: прими. Забери. Уйди. Не видишь, я занят. Это она!
Да кто она-то? — хотелось крикнуть обиженно. Кого ты ищешь, мальчик? Ты хоть знаешь, куда забрел?
— И кто это к нам приехал, хейлель? — издевательски тянет из комнаты Велиар.
— Не к нам, — наставительно осекает его Тайгерм, — а к Саграде.
— На-а-адо же! — отзывается аколит уважительно, но оттого издевка лишь слышнее: — Да она веревки из тебя вьет, владыка.
Денница молчит. А Катерина прислушивается. И присматривается. Только что не принюхивается к вечернему, густому — хоть по стаканам разливай — воздуху.
Рыцарь опускает голову и идет следом за оруженосцем, так и не узнанный. А ведь Катя знает и эти сутулые плечи, и близорукий прищур, и волосы цвета старого серебра. Знает, но не узнает. Не отзывается память, стучи не стучи. Катя провожает глазами странно двоящуюся фигуру — как будто через заношенное сюрко[42] и тронутую ржавчиной кольчугу виднеется другой силуэт, субтильнее, уже в плечах, но выше, потому что спина его не согнута привычной усталостью атланта.
Тот, другой, бросался за нее в бой без оружия и доспехов, без надежды и корысти, даже не произнеся сатанински гордого «мое». Значит, это не люциферов облик мерещится ей в незнакомце. А чей? Я узнаю, думает Катерина угрожающе. Узнаю. Меня не остановишь, Тайгерм.
— Ты меня пугаешь, — посмеивается Денница. — Не разбивай мне сердце, дорогая. Это же твой гость, Саграда, вечный охотник за девами, попавшими в беду, разлучитель незаконных союзов, сэр Как-его-там Сокрушитель оков и чар. А ты его самая желанная добыча, его грааль.
Гость, охотник и разлучник. Вот тебе, Катенька, и сапиенти сат. Может, умному и достаточно, но Кате не хочется покупаться на подначки насмешливого князя тьмы, притворяться умнее, чем она есть.
— Отчего бы тебе не сказать прямо, — неожиданно вступается за Катерину Велиар. — Один-единственный раз забыть, кто ты есть — и назвать соперника по имени?
— Хорошо, назову, — покладисто соглашается Люцифер. — Андрей, твой рыцарь, прибыл тебя спасать.
Дрюня! Анджей. Андрей. Только и остается, что всплеснуть руками и воскликнуть: какими судьбами, милостивый государь? Ах!
— Разве ему место здесь, в твоей… в нашей преисподней? — голос застревает в горле, дерет, точно край тонкой, оскольчатой кости.
— Это не наша, это его личная преисподняя. Твой рай в аду — его ад в раю.
Так, значит. То, о чем Катя мечтала в юности — стать Прекрасной дамой, центром вселенной для нескольких ланселотов, громыхающих железом в ее честь — исполнилось. И отныне будет раем для нее и адом для тех, кого притянет на орбиту. Потому что ничего нет хорошего в том, чтобы веки вечные пребывать божьим мясом.
— Анджей! — Катерина стукнула в дверь еще раз, со всей силы, но только руку рассадила. Надо же, а казалось, здесь, в аду ее телу ничто не угрожает — отугрожались, будет с вас. — Пусти меня, прошу, пустипустипусти!
— Уйди, — тяжко, словно доспех какой на пол уронили, громыхнуло в комнате. — Уйди, Катя.
— Нет. Я вынесу эту гребаную дверь, я разнесу этот замок по камушку, но мы поговорим.
Открыл все-таки. Все-таки открыл — и встал на пороге, точно на крепостных воротах, ноги на ширине плеч, руки на груди. Катерина не по-дамски грубо оттолкнула верного, но тупого паладина с дороги, прорвалась внутрь… Мерзкая, гнусная комнатенка, давлеными клопами пахнет, от стен тянет могильной сыростью, а кровать на две из четырех ножек окривевши. И почему в ЕЕ замке ЕЕ рыцаря устроили с такими однозвездочными удобствами?
— Не злись. Где бы меня ни поселили, комната всегда одна и та же, — морщится Анджей.
Видимо, вопрос на Катином лице отразился четко. Или Дрюня читает ее мысли, как, впрочем, и все здесь.
Мать. Твою.
— Это все-таки ад, Катя. Мой собственный ад, — вздыхает Дрюня, осторожно садясь на край колченогой кровати. Та отзывается тонким пронзительным воплем, будто придавленная курица.
— За что ты себя так, Андрюш? — не может не спросить Катерина, присев на корточки перед хорошим, очень хорошим человеком, гноящим себя заживо.
— За лень. — Дрюня отводит глаза. — Она меня сожрала, с потрохами сожрала, переварила и высрала кучкой. Так и живу с тех пор.
Жестоко. Но наглядно.
— Выходит, весь небесный рай для тебя оказался… — У Кати нет слов, чтобы передать свое впечатление вежливо. К чертям эту вежливость. К чертям. — …местами как ад, местами как шизофрения?
— Ну да! — Андрей смотрит Катерине в глаза и неожиданно хохочет. Заливистым мальчишечьим смехом. И в глазах у него удивление: а действительно, посмотрите, люди добрые, в какую задницу я сам себя загнал!
— И выбираться ты не намерен? — уточняет Катя.
— А ты? — бойко реагирует ее паладин.
Катерина неосознанным жестом касается своего плоского живота, обтянутого синим-синим шелком. Так же, как юной любительнице хеппи-энда, рыцарю не объяснишь, что после спасения девы из лап злодея жизнь только начинается. И как всякая жизнь, беззастенчиво берет свое, ей дела нет, что душа у тебя латаная-перелатаная, словно старинный замок. Замок, который не живет уже, а лишь цепляется за землю, чтобы не уйти в нее, не стать ею, не превратиться в один из холмов, спящих вечным сном под бескрайним облачным балдахином.
Нельзя вот так однажды взять и сказать: рыцарь свой счет оплатил и закрыл, отныне он свободен от прошлого. Дудки. Ни черта твой рыцарь не свободен, никогда и не был.
Нет зрелища жальче, чем тот, кто пытается контролировать протекающую, насквозь жучком проеденную посудину, нашпигованную крысами и длинными корабельными червями, с днищем, заросшим, точно посейдонова рожа. Тщится управлять командой, озверевшей до того, что черти, заполучив эти души в свои котлы и сковородки, пожалуй, вернули бы их обратно и помыли посуду. Делает вид, что он здесь капитан, хотя капитан на судне давно новый. Имя ему — смерть.
И если господь спасет истинно верующих, то примет ли сатана всех остальных? Или закроет геенну на переучет, на расширение площадей, потому как душно в ней станет, душно, будто в капитанской каюте El corazón del mar. Иллюминаторы настежь, но воздуха нет, сколько ни хватай его открытым ртом, сколько ни царапай горло и грудь прозрачными от немощи руками. Воздуха нет и не будет, штиль, паруса вывешены на просушку, ни флаг, ни летучий кливер не хлопнет, мертв воздушный океан и океан водный раскинулся под ним сонно, держит корвет на зеркальной ладони, даже не баюкает — лень. И так подохнете, ребятушки. И так. Самый свободный корабль в мире превратился в плавучую тюрьму без всякого исхода.
Кто б сказал тебе, капитан, что неволя — хлеб твой и вода твоя до самой кончины. Даже ты, Торо, самый везучий из сукиных сынов по эту сторону Атлантики, принужден нынче к странным и неприятным вещам. Например, смиренно наблюдать за тем, как на твоих глазах угасает Кэт, к которой давно притерпелся и приноровился, словно к собачьей карибской жаре. Море не отпустит ее, пока не убьет. Морю надоело ждать, когда вы проживете свою преступную, неправедную жизнь до конца. Еще неделя — и ты овдовеешь, Испанский Бык. Да и половины команды лишишься, как пить дать.
А потому что скорбут.[43]
Кэт свалилась первой. Что поделать, баба. Торо уже и забыл, что им, бабам, несвойственно выказывать себя крепче и злее мужчин. Его Пута дель Дьябло никогда не подводила. Зато теперь лежит бледнее мела, если не считать несходящих синяков, точно Испанский Бык ее колотит, когда матросы не видят. А он свою Саграду пальцем за эти годы не тронул, не то что портовых каких.
— Ешь, Катарина, ешь, — бормочет капитан, всовывая между синюшных, потрескавшихся губ ложку с проеденным острым краем — другой-то нет. В ложке суп из гнилой воды с гнилым же хлебом, с разъединственной на весь провиант луковицей, зеленый, как плесень, и едкий, как кислота. Другого-то нет. Кэт мычит от боли, щерит зубы с обнажившимися корнями, десны ее воспалены и кровоточат, розовые и зеленоватые струйки ползут по подбородку. — Ешь, сучка, ешь, девочка…
Пута дель Дьябло силится улыбнуться. Напоследок. Скоро, скоро от ее улыбки ни черта не останется. Конечно, с зубами-то она краше, но ему, Испанскому Быку, если выживет, и так сойдет. И так. Ешь, девочка, ешь, сучка, глотай, стерва, не вздумай выплюнуть, шлюшье ты мясо, на леерах повешу.
— Кэп, шли бы вы на свежий воздух, — доверительно бормочет юнга, подталкивая Торо к выходу. — Я о ней позабочусь. А вы по шкафуту[44] пройдитесь, проверьте… чего-нибудь.
Наглый сопляк этот Билли Сесил, ведь нарывается же, нарывается, но сил у капитана все меньше — и правда, тянет уйти подальше от потемневших в болезни глаз, от окровавленной улыбки, от бессильно раскинутых рук, на которых каждая жилка выпукло обрисована неестественной, цинготной худобой.
— Ну-ка, — повелительно произносит Сесил, — открывай пасть. Жевать тут нечего, знай соси да глотай, тебе оно не в новинку. Не дури, я тебе не Торо! — и вливает прямо в горло отвратную тюрю, горькую, словно ревность.
Главное не сорваться, не заистерить, шепчет Кэт, уговаривая свою дрожащую от страха половину. Китти, зовет она, Ки-и-и-итти-и-и, смотри на меня, шерстяная башка, что ты там по углам шаришься, хозяин подземелья больше не придет, хозяин отпустил тебя, насовсем, насовсем, Китти, ты теперь со мной, отныне и навсегда. Не трясись, глупый демон, нет здесь Мурмур, нет. Все гораздо хуже. Или лучше, кто ж теперь разберет.
Китти юрко прячется за спиной пиратки, старательно изображая дух предка, вставший за плечом избранника своего. Ну да бог с ней, ушастой. Противник серьезный впереди, пострашней Мурмур, владыки нганга. Пускай для преступника высшая власть — начальник тюрьмы, но у Кэт башка пока не львиная, а человеческая. И она еще варит. Как ни мутит сознание звериный ужас перед хозяином подземелья, Пута дель Дьябло видит, КТО глядит на нее из глаз Сесила.
— Велиар. — Голос у Кэт глухой и гулкий одновременно, горлом такое не издашь, тут не горло надобно иметь, а целую шахту.
— Поговорим? — поигрывает бровями Сесил.
А ведь вырос мальчишка. Здоровый стал, даже сейчас, когда вся команда еле ноги таскает от слабости — здоровый. Зубы как жемчуг, на щеках кровь играет — не геморрагия,[45] а, натурально, румянец. Вот берегут же дьяволы засранца!
— Оста-а-авь корабль в поко-о-ое-е-е, — тянет юнга, вливая в Кэт хлебово ложку за ложкой. Так, будто ребенка уговаривает: ложку за маму, ложку за папу, ложку за капитана корабля, что стоит сейчас, вцепившись в штаг, и глядит пустым взором в пустое, без единого облачка небо. — И это тело тоже оста-а-авь… — Ложка аккуратно подбирает потеки супа с подбородка. — Девчонка нам еще пригодится. Обоим.
— А парень? — спрашивает Пута дель Дьябло голосом грубым, точно камнепад.
— А парень тем более.
— Но я голоден, — ворчит пиратка.
Она и вправду голодна, только не своим, человеческим голодом — она жаждет насыщения какой-то бездонной прорехой в утробе. Вытряхнуть бы в эту дыру и «Сердце моря» со всем его содержимым от киля до грот-стеньги,[46] прихватив с собой изрядный кусок Кариб, проволочь свою добычу через черные бездны, ледяные даже в самых теплых морях, восстать стеной воды и крепко бьющего мусора, наброситься на человеческие жилища вдоль побережья, вдосталь напиться крови, извалять в грязи и утащить в пучину тысячи трупов людских и звериных — словом, потрапезничать по-божески.
Камень порчи хотел жрать.
Но рядом был Велиар, рафинированная, изощренная адская гадина, у него на сей уголок вселенной имелись планы, он рассказывал о них, выпевал как по нотам, обещал небывалую добычу в грядущем, да втридешева союз с невиданным злом на земле и под землей. И Камень, урча заласканным котом, отвалился от початого им рангоутного дерева и доедаемой им провизии. Вышел из мучимых матросских тел. Истек из-под купола небес, всколыхнув барическую седловину[47] — и наконец-то раздался вожделенный, слабый, но явственный хлопок всколыхнувшейся парусины. Корабль будто по скуловому обводу шлепнули, без сантиментов, но и без злости: пока, детка, свидимся еще. И детка дрогнула, и застонала от бушприта до руля: оборони боже от встречи с тобой!
А Камень лишь вздохнул несыто и снова заснул. Во сне же видел свои грядущие приключения и пути, по суше и по водам, по пеплу и по крови, явные и скрытые, долгие и короткие. Словно четырехчастные четки-розарий[48] перебирал, с молитвой и размышлением. Только вот кому молился, какие тайны припоминал — про то самому князю тьмы неведомо, хоть они с камнем порчи, кажется, и родня.
Катя тянется к виску Андрея, серебряному-серебряному, он весь в полутьме этой — точно печальная статуя, выкрашенная серебрянкой, яркой, дешево блестящей на солнце и обретающей таинственное лунное свечение в сумерках. За окном ясный день, а тут, в комнате паладина, пойманного в сеть дорог — вечные сумерки.
— Зачем ты ввязался в это, Андрюша? — шепчет Катерина, разглаживая морщины, прорезавшие небритую щеку. Морщины не разглаживаются, только глубже становятся и множатся, множатся. Лицо Анджея на Катиных глазах стареет на много лет. Он седой совсем, кожа обтягивает скулы, обрисовывает тяжи мышц, складками закрывает глаза, едва заметно пульсирует на шее и висках. Вечный рыцарь. Как Вечный жид. Лишенный дара вечной молодости, красоты и силы, которым ад наделил демона Велиара, усталый, обескровленный, распятый на кресте дорог и развилок.
— Я… не… знаю… — дергано выдыхает Андрей. — Но ведь я это заслужил.
— Чем? Чем ты ЭТО заслужил?
— Всем, — шепчет Вечный рыцарь. — Я дурной сын. Неудачник. И приношу несчастья тем, кто меня любит. Я должен быть один.
Понятно. Еще один сгорел в топке материнской любви и ревности. Есть же такая любовь, что все уничтожает. Истинный камень порчи.
Катя вспоминает Витькино лицо в глубине золотых глаз Абойо. Такое взрослое, такое… мужское. Вспоминает ужас, нахлынувший при мысли о посторонней женщине, взрослой женщине, знающей, чего — кого! — она хочет, а хочет она моего сына, моего мальчика, она возьмет его за руку и уведет, уведет насовсем, мы больше не встретимся с ним за завтраком, он, сонный и теплый, больше не будет пялиться в холодильник, будто в телевизор, не будет обиженно пыхтеть «Ну ма-а-ам!», получив по заду полотенцем. Он уже никогда не будет ребенком, он уже никогда не будет моим. Потому что пришла взрослая, черт бы ее побрал, женщина и сделала из мальчишки мужчину — незнакомое, опасное, жестокое существо. Такое же, как она сама. Оставив меня за бортом, словно какой-то балласт!
И еще сорок тысяч бла-бла-бла на тему «Да как она могла! Да как он мог! Да как они могли!» Пустые, никчемные старушечьи бредни, попытки подменить любовь благодарностью и в благодарность отказаться от любви. А лучше заодно и от жизни, и от себя.
Хорошо, что рука у меня не дрогнула снести башку своей внутренней Иокасте,[49] думает Катерина. Иначе что бы мне помешало сдавить его в объятьях, точно он корабль, а я — гигантский спрут, и приказать «Тони!»? Витя добрый, отзывчивый мальчик, он бы послушно пошел ко дну с грузом материнской заботы. Из добрых, отзывчивых мальчиков получаются отличные задроты, в душе мечтающие быть рыцарями. Спасителями сладких кретинок, влипающих в неприятности. Укротителями коварных колдуний, которые сами по себе есть неприятность. Они несут проклятия, наложенные родными матерями, волокут их по жизни, с горки — под горку, с горки — под горку, мученики материнской запретной страсти, крестоносцы-искупители родительских грехов.
Лучше бы мне умереть тогда, у подножья трона твоего, Денница, думает Катя. Не хочу знать о себе такое, не хочу прозревать, не хочу быть после этого. Не верю себе больше.
Откуда-то доносится звук колокольчика. Катерина узнает тембр: это гханта,[50] «переживающая пустоту». Где-то, в тихом месте, врачующем душу, на колючих ветвях кустарника плещут разноцветные платки, охраняющие души умерших монахов, крыши пагод лодками плывут по ветру. И тает, тает в воздухе звук зерна творения, воспевает пустоту, природу всех явлений. Не ругай себя, мам. Не надо. Ты справишься. Ты сильнее Камня. Я, твой сын, верю тебе, верю в тебя. Пока, мам. Увидимся.
И Катино сердце взлетает, будто парус, поймавший ветер.
И все-таки она уходит от паладина своего, уходит к своему дьяволу. Потому что выбор между рыцарем и негодяем всегда не в пользу рыцаря — что в любви, что на войне. Разве что негодяем окажется рыцарь. Как Ланселот, потерявший свой Грааль, прелюбодействующий с Гиневрой, лгущий ради любви и греха — снова, и снова, и снова.
«Садитесь за прялку, — сказал сатана, —
И вырастет башня из веретена.
Там кривда бела будет, правда — черна;
Там с другом сердечным вам жизнь суждена».[51]
Нет тебе спасения от лжи, королева, хоть ты останься с Артуром, хоть сбеги с Ланселотом, хоть выходи за Мордреда.[52] Ложь под ногами твоими и над головой твоей, ложью ты дышишь и ложью укрываешься. Иди к дьяволу, вернись в ад, по широкому кругу винтовой лестницы, началом гигантской пружины падающей в немыслимую глубину — вниз, вниз, вниз, в основание часов.
Часами, отсчитывающими время, была сама земля. Преисподняя была пружиной их, источником их энергии. А небеса были рукой, на которую часы надеты. И только обладателя руки часы никогда не видели, да и небеса знали о нем не слишком много — лишь то, что он где-то рядом и повелевает всем.
Катя ползет по ступенькам, преодолевая виток за витком, плечом задевая выкрошенный камень, стараясь держаться подальше от пропасти, из которой сочится наверх сухой, колкий воздух с запахом паучьих тенёт и смертной боли. Именно здесь, в лестничном круженье она понимает: у ада нет врат. Как и у рая. Ни врат, ни решеток, ни Цербера, ни святого Петра — ничего нет. Ну, может, Цербер с Петром есть, но заняты они совсем не тем, что приписывают легенды. Ни преисподней, ни райским кущам не нужны заборы, охранники, периметр. Готов прийти — приходи и оставайся. Решился уйти — иди, кто тебя держит. Весь вопрос в том, уйдешь ли ты, как собирался, или ступишь за порог, поблукаешь и вернешься — по кругу, по широкому кругу танца стрелок на земных часах. Вот она, Катерина, возвращается. И уже не первый раз. Далеко не первый.
Тянет ее сюда, под землю, тянет. Точно змею или дракайну,[53] волокущую за собой тяжкий чешуйчатый хвост грехов и лжей. Забиться в нору, переждать гнев, переспать боль, пережить стыд. И чем чище была очередная прожитая жизнь, тем гаже пятна от немногих грехов, тем мучительнее тяга в темные недра, в земляной запах, в сыростью истекающие стены: не трожьте, не зовите, не поднимайте из дремы. Спать хочу, свернуть угольно-блестящие кольца вокруг всей геенны, пружинки моей ненаглядной, лабиринта моего родного — и так замереть, редко-редко дыша в уроборическом вещем сне, провидя будущее и ужасаясь ему не меньше, а, пожалуй, даже больше, чем прошлому.
В покоях Денницы неуютно. Есть такие пышные апартаменты, в которых не зазорно проживать и королю, но не выжить и летучей мыши. Само собой, в них имеются циклопический камин и бескрайняя кровать под балдахином. То же и здесь: камин, испускающий волны жара, которые тянутся горячими опахалами, но остывают, не досягая ни стен, ни потолка; вытертая тяжелая сень над кроватью, скрывающая в тени лицо того, кто лежит, раскинувшись в простынях морской звездой; вечная темень за окном — а может, и не окно это вовсе, витражные стеклышки прямо на стену положены, сверкают отблесками свечей, будто звериные глаза из чащи, каждое твое движение подмечают.
Катерина решительно вышла на середину, чтоб им виднее было. А заодно и тому, на кровати. Это, кстати, оказался чертов кедеш Велиар. Белиал. Агриэль. При каждой встрече Катя узнавала о вселенском интригане с телом античного бога что-то новое, давно знакомое, но до определенной поры тщательно укрытое в памяти. Имена. Привычки. Роли. Таланты. Подляны.
При виде Катерины глаза Велиара-Белиала-Агриэля блеснули свирепой радостью: пришла! Забава продолжается!
Глянул и запел сильным высоким голосом под перебор невесть откуда взявшейся гитары:
— Lumen coelum, sancta Rosa!
Восклицал всех громче он,
И гнала его угроза
Мусульман со всех сторон.
Возвратясь в свой замок дальный,
Жил он строго заключен,
Все влюбленный, все печальный,
Без причастья умер он…[54]
Катерина усмехнулась, ожидая продолжения, как в старом фильме было: «Но пречистая сердечно заступилась за него…», а Велиар подмигнул и со смаком врубил полную громкость, аж сень над ним вспучило:
— Между тем как он кончался,
Дух лукавый подоспел,
Душу рыцаря сбирался
Бес тащить уж в свой предел:
Он-де богу не молился,
Он не ведал-де поста,
Не путем-де волочился
Он за матушкой Христа…
И оборвал, глядя на Катю с ожиданием. Чего ждал? Возмущения пушкинским цинизмом? Не дождался и петь дальше не стал.
— Ну что, Пута Саграда? — поинтересовался. А вот Люцифер говорит просто «Саграда», вспомнила Катерина. Не уточняет, пута я или не пута. — Свиделись с рыцарем бедным?
«Свиделись» аколит ее дьявола произносит тем тоном, каким произносят «снюхались».
Все же Агриэль доволен — и не скрывает. Снова сила его хозяина отвесила плюху силе добра. Хотя есть у Кати сомнения насчет того добра, завесу над которым приоткрыла ей сгоревшая дрюнина душа. Или не сгоревшая, а закалившаяся, как сталь. И как сталь же, упрямая и жесткая. Неужто Велиар представлял их — вместе: огненную, бешеную душеньку Кэт, отпущенную на волю из клетки, которую выстроило вокруг нее очередное воплощение, и стального, непробиваемого Анджея? Думал, этим двоим пребывать врозь бессмысленно, когда вместе настолько веселее: она все вокруг разрушает, он — только себя, она его разъедает ржой, рассыпает в прах, он цепко держится за жизнь, за миссию свою, за высшие ценности, она ярится, поджигая землю у него под ногами, он стоит по пояс в огне, раскаленный, но не смягчившийся.
Противоположности притягиваются — да кто придумал такую изощренную пытку? Не иначе как ты сам, Белиал-блияаль,[55] своим беззаконным умом постарался. Ждать затишья посреди войны, чтобы на крохотном островке примирения прижаться друг к другу и, ненадолго перестав быть врагами, ощутить тепло и единение — шаткие, ничего не исправляющие, ничего не значащие. Мгновения гармонии на пике синусоиды перед падением вниз, во тьму отчуждения, в пасть злобы. Захват перетекает в объятие, объятие — в нож у горла. Люблю — ненавижу, иди ко мне — исчезни из моей жизни, хочу — не буду, да — нет, лучше не быть вообще, чем быть с тобой, и лучше не быть, чем быть без тебя… Чтобы мечтать о качелях между опьянением победы и ломкой поражения, надо быть безнадежным торчком, долбаным адреналиновым наркоманом. Черт, и почему мне это так знакомо?
- Это НАМ знакомо. Нам, Кэт, — усмехается Велиар, откладывает гитару и садится на кровати, скрестив ноги. Катерина медленно, туго осознает: она его уже видела… так. Таким. Голым, как на Страшном суде, с этим самым выражением горького торжества на лице. Видела не раз. — Вспоминаешь, моя прекрасная… дама? Нас — вспоминаешь?
Я горю, подумала Катя. Чувствую, что горю, а почему горю, в чем горю — непонятно. Ни котлов, ни сковородок, ни раскаленной решетки для грешниц, переспавших с нечистым, вот ведь гадство. Тогда откуда взялся огненный зуд, прокатывающийся по всей коже — здесь, в стылом каменном мешке, почти не согретом лесами, что сгорают в камине?
В покои Люцифера, где в отсутствие хозяина второй из князей ада заговаривал, заклинал Катину память вспомнить, поймать темное, шальное, уплывающее — даже сюда из недр геенны доносился бубнеж паствы у алтаря Священной Шлюхи. Молились, видать, всем приходом за нерожденную дочь антихриста и сатаны. Впервые Катерина подумала не про дьявольское отродье, не про орудие высшей геополитики — про ребенка из плоти, из ее, Катиной, плоти. Маленькая девочка, смуглая и черноглазая — в Денницу. Или светло-рыжая и белокожая — в Катю. Лежит, жмурится, зевает розовым ртом. И если сомкнуть в кольцо указательный и большой пальцы, то вся ее кисть туда помещается, словно мелкий голый птенец. Как страшно, замирает Катерина, охренеть как страшно.
— Да, — отвечает она Агриэлю, Уильяму Сесилу, чокнутому графу Солсбери. — Да, блядь, да.