ВВЕДЕНИЕ

Чему, чему свидетели мы были!

Игралища таинственной игры,

Металися смущенные народы;

И высились и падали цари;

И кровь людей то славы, то свободы,

То гордости багрила алтари.

А. Пушкин

1

Творчество Байрона, самого прославленного из английских поэтов XIX в., было наиболее мощным выражением переломной, кризисной эпохи — эпохи экономических и политических революций и длительных, кровопролитных войн. Мучительные противоречия этой тяжелей поря определили духовный облик Байрона и характер его поэзии.

В 1775 г. началась затяжная война североамериканских колоний за независимость от Англии. Героическая борьба необученных бойцов республики против солдат-профессионалов показала миру силу народного сопротивления, силу демократических идей и вызвала надежды у всех почитателей свободы и справедливости. Эти надежды вспыхнули еще ярче, когда 14 июля 1789 г. народ Парижа разрушил опору феодальной монархии, крепость-тюрьму Бастилию. Штурм ее положил начало важнейшему событию XVIII в. — Великой французской революции. Ее лозунги— равенство, братство, свобода — были у всех на устах, все уповали на золотой век общего благоденствия и довольства.

Еще раньше замечательные философы и писатели Франции — более всего Вольтер, Дидро, Руссо — приучили своих читателей к мысли, что только дурные социальные установления, жестокость закона, деспотизм правителей, фанатизм церкви, невежество, суеверие являются препятствием к счастью народа. Сокрушив королевскую власть, феодальные привилегии и диктатуру, католического духовенства, новая власть, казалось, обещала торжество просвещения и добра. Просветители, которые вдохновили революцию, и простолюдины (ремесленники, крестьяне, мелкие буржуа, рабочие мануфактур), которые делали эту революцию, представляли ее себе не как смену одного вида эксплуатации другим, еще менее благообразным, хотя и дававшим больше возможностей для развития производительных сил, а как победу разума и справедливости.

Однако, когда были достигнуты объективные цели революции, т. е. уничтожены общественно-экономические отношения феодализма и открыта дорога развитию капиталистического строя, буржуазная часть республиканцев пыталась воспрепятствовать дальнейшему углублению революции; плебейская, якобинская часть ответила террором, который отпугнул умеренных реформаторов как в самой Франции, так и в других странах Европы и Америки. Власть захватила Директория, урезавшая общенародные достижения революции и сохранившая только то, что позволяло буржуазии безудержно наживаться. Страна находилась в состоянии экономической разрухи, народ бедствовал. Результатом стал военный переворот, совершенный генералом Наполеоном Бонапартом. В 1798 г. он объявил себя первым консулом, в 1804 — императором и правил не только Францией, но и покоренными им европейскими странами.

Борьба с Наполеоном вылилась в борьбу за становление наций в Европе и окончилась военным разгромом Франции, позорным пленом императора, возвращением ненавистных феодальных монархов, свергнутых революцией и наполеоновскими армиями. Эти события привели большинство сторонников республики к разочарованию, к настроениям безнадежности и отчаяния. Буржуазное перерождение революции, переход оборонительных войн Франции в агрессивные завоевательные войны вызвали отвращение плебейско-демократической части общества, а якобинский террор, казнь короля и особенно, королевы внушили ужас либерально-буржуазной его части.

Так произошло и в Англии, где 1789 год первоначально нашел восторженный отклик, и возникли более или менее многочисленные объединения (Лондонское революционное общество, Лондонское корреспондентское общество.

Общество друзей народа), открыто исповедовавшие самые крайние политические принципы. Но по мере углубления революции отношение к ней в Англии стало меняться.

Раскол либеральной партии вигов, в которой только незначительное меньшинство продолжало сочувствовать Франции, привел к усилению консервативной партии тори. К середине 1790-х годов правительство Англии энергична расправилось со всеми сторонниками революционных французских идей. В феврале 1793 г. началась война между республиканской Францией и королевской Англией. Захватническая внешняя политика Наполеона и полицейский режим, учрежденный им в стране, изображались как логические следствия революции. Потрясениям, переживаемым Францией, противопоставлялось незыблемое якобы спокойствие Англии, покоящееся на «стойкой защите» интересов землевладельцев и на пренебрежении к «черни».

Постоянная угроза нападения, страх перед превосходством французской армии и стратегическим талантом Наполеона, победы над сравнительно более слабым флотом Франции, особенно при Трафальгаре, использовались правящими кругами, для того чтобы подогревать не столько патриотические, сколько шовинистические чувства англичан и призывать их сплотиться вокруг трона и алтаря.

Тем не менее политическая и религиозная реакция вызвала серьезные силы противодействия. Завершался промышленный переворот. Бурная индустриализация быстро и решительно меняла лицо страны. Сотни «покинутых деревень» из тех, что воспел еще в 1770 г. Оливер Гольдсмит, появились во всех углах Англии. Города, напротив, наполнялись разоряющимися сельскими жителями, крестьянами и ремесленниками, которые устремлялись на новые фабрики в поисках работы.

Не ограниченный законом рабочий день, жалкая плата за труд, полное бесправие, отсутствие элементарной гигиены как в фабричных помещениях, так и в нищенских, на скорую руку сколоченных жилищах обрекали рабочий люд на нестерпимые физические и нравственные страдания. Эти страдания усугублялись почти двадцатилетней войной с Францией, которая поглотила колоссальное по тем временам количество жертв и привела к возникновению огромного национального долга.

Вместо того чтобы принять действенные меры для возрождения экономики, консервативное правительство и слышать не хотело слова «реформа», за которым чудился ему призрак революции. Когда в парламенте обсуждался проект закона об ограничении детского труда, один из депутатов спросил, не будет ли. избыточный досуг способствовать развращению детей, принадлежащих к низшим классам. Единственной панацеей от недовольства стали репрессии, политические, идеологические, экономические[1]. В парламенте был возобновлен старый (еще XIV в.) закон о государственной измене, причем правительственные чиновники пользовались преимущественно донесениями шпионов и провокаторов. Один из членов парламента прославился тем, что любую свою речь начинал словами: «Я за то, чтобы всех повесить»[2]. Предприниматели беззастенчиво наживались на каторжном труде рабочих, жалуясь при этом на их расточительность: «Эти сукины дети съели всю крапиву на 10 миль вокруг Манчестера, а теперь сидят без зелени для супа»[3].

Несмотря на коренные изменения в экономической жизни страны, социальная структура общества оставалась почти неизменной. По-прежнему титулы почитались превыше всего, церковь сохраняла свои привилегии, рабочие еще не научились объединяться для защиты общих интересов, большая часть населения была безграмотной, дисциплина — в семье, армии, флоте, школе — поддерживалась ударами палок, плетей, розог, помещики и фабриканты творили со своими людьми все, что хотели, ни перед кем не отчитываясь; парламент представлял правящее меньшинство, и при выборе его членов широко применялись подкуп и запугивание[4].

Беспросветная бедность тружеников и циничный произвол властей вызывали вспышки стихийных массовых возмущений. Уже в первые годы XIX в. возобновилось подавленное в середине. 1790-х годов демократическое движение. Требования радикальных изменений политического строя стали звучать все громче, и сторонники их вошли в историю под именем радикалов. В многочисленных периодических изданиях антиправительственная оппозиция обличала режим всеобщей коррупции, отстаивала перестройку парламента и самой избирательной системы, уничтожение феодальных привилегий и создание гуманного законодательства. Органами радикалов были «The Examiner» братьев Джона и Ли Хептов, «The Black Dwarf» Томаса Вулера, «The Reformer’s Register» Уильяма Хоуна, «The Weekly Political Register» Уильяма Коббетта, «The Republican» Ричарда Карляйля.

Радикальная печать смело, хотя и не очень организованно, боролась против бездарной олигархии, облеченной диктаторскими полномочиями. Радикалы ненавидели тори за реакционную политику и презирали вигов за малодушие, ибо считали необходимым сражаться за иной общественный порядок. Опи открыто выступали против бесстыдной эксплуатации на фабриках, против предвыборных махинаций землевладельцев, против нетерпимости духовенства, косности университетов и низкопоклонства правительственной печати, против подавления свободы мысли, слова, совести.

Излюбленной мишенью радикалов был принц-регент, будущий Георг IV, правивший много лет вместо своего душевнобольного отца Георга III. Неприкрытая развращенность главы государства производила особенно отталкивающее впечатление в сочетании с официальным ханжеством и ригоризмом. Скандальные подробности его' личной жизни, всем хорошо известные, еще резче подчеркивали лицемерный характер благочестия, выставляемого напоказ в высшем обществе.

Радикальные публицисты отваживались даже нападать на правительство за то, что оно ведет обременительную для народа войну. За установление гражданских свобод они ратовали во имя материальных интересов простого люда; так и агрессивную войну они осуждали не только потому, что она нарушала отвлеченные принципы справедливости, но и потому, что она изнуряла неимущих. Критик Уильям Хэзлитт (1778–1830) писал в статье «Парламентские речи о бедственном положении страны», что с 1793 по 1825 г. правительство «содержало огромные штаты людей, не занятых ничем, кроме причинения вреда, производило корабли, чтоб разрушать другие корабли… изготовляло одежду и головные уборы, чтобы прикрыть тела тех, кто живет только, убивая других… Правительство тратило деньги на казармы, транспорт… лошадей, седла, уздечки, на маркитантов, полковых священников, проституток, любовниц генералов и главнокомандующих, на поставщиков, на агентов, их партнеров, клерков, родственников, подчиненных, на жен, семьи, на лакеев в ливрее и без нее… на государственных секретарей и их помощников, на министерства иностранных дел и колоний и военное ведомство, с их толпами низших чинов — все они содержатся благодаря поту и труду страны; по от всех них и от всего, что они делают, страна не преуспевает ни на волос больше, не становится ни на копейку богаче, чем если бы все они были на дне морском»[5].

Аналогичные инвективы, выраженные с еще большей энергией таланта, звучали в речах и стихах Байрона. Возмущаясь политикой Англии в Ирландии и мнимым их союзом, Байрон сравнивает его с «союзом акулы и ее добычи: хищник проглатывает свою жертву, и таким образом они составляют нераздельное единство. Так и Великобритания проглотила парламент, конституцию, независимость Ирландии и отказывается изрыгнуть хоть одну привилегию, даже если это необходимо для облегчения ее собственного распухшего, больного политического организма»[6].

Как и другие радикалы, — Байрон принадлежал к одному из их клубов, — он защищал тружеников Англии и сочувствовал стихийной борьбе обездоленных. Первая четверть ХТХ в. отмечена многочисленными попытками городской и сельской бедноты восстать против угнетателей. Все они кончались кровавой расправой. Войска постоянно держались наготове для подавления бунтовщиков.

Нужда, жестокая классовая рознь, столкновения между недовольным большинством и правительственными войсками, шпионаж, «законы затыкания рта» создавали в Англии чрезвычайно напряженную атмосферу. Когда в 1812 г. шотландские ткачи начали забастовку, Вальтер Скотт писал поэту Роберту Саути: «Земля минирована под нашими ногами».

Время было во всех отношениях очень тяжелым. С одной стороны, Англия переживала длительные и, казалось, неустранимые экономические бедствия, на который люди правящие знали только один ответ — насилие, церковь — лишь призыв к покорности, набожности и повиновению, а официозная печать — лживое восхваление монархии, религии, «британской конституции» и общего «процветания». С другой стороны, последствия французской революции заставили широкие круги английской интеллигенции усомниться в плодотворности политических усилий и организованной борьбы. Лишь немногие сохранили верность революционным идеалам, сражение за которые принесло столько страданий. К числу их принадлежали великие поэты Англии Блейк, Байрон, Шелли, Китс. Конечно, и они вполне сознавали трагедию революции, но они продолжали считать ее величайшим событием современности и отказывались думать, что она была всего-навсего заблуждением. Как писал Хэзлитт, хотя «мы не можем более отдаться воздушным мечтам, которые рассеяны разумом и опытом… мы никогда не перестанем на крыльях воображения возвращаться к ярким мечтам нашей юности, радостному восходу звезды свободы, весне мира… Заря этого дня внезапно затмилась, то время надежд ушло, оно бежало вместе с другими мечтами нашей молодости, но остались следы, которые нельзя стереть ни благодарственными одами, ни пением Те Deum во всех церквах христианского мира. Этим надеждам мы обязаны вечными сожалениями; а к тем, кто злобно и сознательно разрушал их, из страха перед их осуществлением, мы чувствуем не меньше, чем должны — ненависть и презрение»[7].

Однако большинству, как, например, поэтам Вордсворту, Кольриджу, Саути, попытки рационально перестроить мир казались самонадеянными, даже смешными. Поэтому разум для многих, слишком многих был скомпрометирован, и ему охотно противопоставляли непосредственное чувство, инстинктивно более верное будто бы, чем обанкротившийся интеллект.

Особенно трагично было положение тех, для кого революционные лозунги сохраняли свою притягательную силу, но кто с горечью убеждался, что осуществление их возможно только ценою тяжких жертв. Возникали новые концепции общества и природы: материалистические тенденции отступали перед идеалистическими, метафизические — перед диалектическими, скептицизм — перед верой.

Политическая реакция охватила все области духовной жизни общества, рождая в умах пессимизм и сомнения. Видный либеральный публицист того времени Сидней Смит писал: «Это было время страшное для всех, которые, имея несчастье разделять либеральные идеи, были достаточно честны, чтобы не изменить им ради высоких судейских и духовных должностей… Сказать что-либо о ханжестве обоих Георгов (III и IV) или об ужасной тирании, под игом которой страдала католическая Ирландия, значило прямо сделаться парией, подвергнуться общественной опале. Говорить о скандальной медленности судопроизводства, против жестокости законов об охоте, против деспотизма богачей и страданий бедняков было изменой против плутократии, и за это жестоко можно было поплатиться»[8]. Никто не понимал это лучше Байрона; никому трусливый деспотизм правящей торийской клики и фарисейство внедряемой ею идеологии не внушали такого отвращения; никто так откровенно не говорил, что сколько бы правительство не подавляло беспорядки, революция все равно неизбежна.

В свете удручающей реальности высокие мечты просветителей казались наивными, недостаточно взвешенными. Они отступали перед неразрешимой сложностью действительности. «Мыслящий англичанин становится свидетелем ряда исторических парадоксов: борьба революционеров за священные идеалы свободы, равенства и братства кончается властью диктатора (90-е и 800-е годы); диктатор этот заливает кровью всю Европу, однако на штыках ого солдат в некоторые страны приходит и более прогрессивная формация и передовые идеи (Германия, Испания 1800–1810 гг.); и когда диктатор свергнут, это приводит к власти тиранов более мелких и бездарных, к восстановлению многих черт дореволюционного режима, к жандармскому контролю Священного союза над судьбами, совестью и мыслями европейцев»[9].

Парадоксы, о которых пишет Л. И. Скуратовская, производили глубокое впечатление на мыслящих людей в внушали им ощущение, что мир находится во власти непознаваемых сил, куда более грозных и сложных, чем представлялось философам века разума. Они, как Шиллер, готовы были спросить:

Где приют для мира уготован,

Где найдет свободу человек?

Старый век грозой ознаменован,

И в крови родился новый век.

Из столкновения противоположных начал и тенденций, характерных для нового столетия, рождалось трагическое, разорванное сознание писателей романтизма.

2

Никто в Англии не вызывал такого взрыва противоречивых чувств; как Байрон. Его боготворили — и проклинали, возносили до небес — и смешивали с грязью, провозглашали гением — и посредственностью, мучеником свободы — и чудовищем разврата.

Полярность этих оценок бесспорно отражает глубокие различия в идеологии и вкусах тех, кому оценки эти принадлежат. У ханжей и реакционеров были все основания ненавидеть и бояться поэта, заклеймившего современный ему «бронзовый век» вместе с его коронованными и некоронованными властителями. Напротив, люди передовые и не скованные господствующими предубеждениями видели в Байроне живое олицетворение своих заветных мечтаний и восхищались им потому, что он ценой добровольного изгнания не побоялся стать тем, чем они тщетно надеялись быть. Как записывал в своем журнале Печорин: «Мало ли людей, начинающих жить, думают кончить ее как Александр Великий или Байрон, а между тем целый век остаются титулярными советниками?»[10]

Взаимоисключающиеся оценки Байрона, однако, отражают не только разницу в позициях его критиков. Они обусловлены также контрастами в его характере, миросозерцании и соответственно в его поэзии — контрастами, поражавшими всех, кто знал или даже просто читал его. Тяжелая меланхолия сочеталась у него с безудержной веселостью, любовь к уединению — с живостью и общительностью, скептический пессимизм — с потребностью верить в людей и их будущее, фаталистический взгляд на предопределенность всего сущего — со стремлением нарушить предначертания судьбы и положить предел ее несправедливости.

Великодушие, щедрость, отзывчивость, неизменная готовность помочь страдающим, слабым, обиженным сосуществовали с внезапными вспышками раздражения и гнева; он был верным и любящим другом, но самых близких мог уничтожить безжалостной эпиграммой. Порывистая искренность, глубочайшая внутренняя честность мирились в нем с наивной любовью к красивым жестам, с желанием произвести впечатление. Вальтер Скотт уверял, что детское пристрастие к лицедейству побуждало его хвастать своими несуществующими пороками.

Байрон осмеивал принятые нормы морали, разоблачал их несоответствие реальной общественной практике, нападал на «лицемерие политическое, поэтическое, религиозное, нравственное» — и в то же время сохранял известную условность моральных критериев: так, в согласии с распространенными предрассудками он осуждал женщин, оступившихся на пути добродетели.

Прославляя в своих произведениях роковую страсть, такую, которая не боится ни людских запретов, ни адских мук, Байрон, однако, наказывает нарушительниц либо смертью (Лейлу, Гюльнару, Паризину, Медору, Гайдэ), либо злой насмешкой (Аделину, герцогиню Фитц-Фалк в «английских» песнях «Дон-Жуана»). Любопытен в этом отношении портрет Юлии, первой привязанности Жуана. В нем совмещаются романтическая идеализация страсти (особенно заметная в воспроизведении ее прощального письма) и осмеяние этой идеализации. Двойственность позиции Байрона здесь очень заметна. Характерно, что свою незаконную дочь Аллегру поэт отдал на воспитание в школу при монастыре, чтобы она выросла там доброй католичкой и приготовилась стать примерной женой. Теоретически Байрон признавал святость свободных, естественных чувств и осуждал всех, кто с помощью несправедливых законов препятствовал их проявлению, но до конца не мог преодолеть традиционные взгляды: идеальная в его глазах женщина должна была быть ангелом чистоты, подобно Авроре Раби («Дон-Жуан»):

Как серафим задумчивый, она,

Казалось, непрестанно горевала

О тех, кто согрешил и чья вина

Несчастный род людской отягощала[11].

Поэт, которого реакционная пресса иначе не величала, как богохульником и осквернителем святынь, который действительно до дрожи ненавидел церковь и церковников, видя в них лицемерных и жестоких поборников тирании, нередко отождествлял нравственность и религиозность. Он был врагом христианства, особенно в его новейшей политической интерпретации, по сторонником «естественной религии» Руссо, пантеистически окрашенной «религии сердца», согласно которой в мире величественной природы растворено доброе божественное начало:

Придирчивая пресса разгласила,

Что набожности мне недостает!

Но я постиг таинственные силы,

Моя дорога на небо ведет!

Мне служат алтарями все светила,

Земля, и океан, и небосвод!

Везде начало жизни обитает,

Которое творит и растворяет.

(«Дон-Жуан», III, 104)

В то же время он терзался сомнениями, неверием в принципиальную возможность ответить на вопрос о бытии или небытии божьем, презирая тех, кто делает вид, что знает точный ответ на все вопросы и преследует инаковерующих. Догматическая вера неизменно вызывала его ярость и издевательство.

Не вполне последователен был Байрон и в своем отношении к революции. Хотя он, как и романтики старшего поколения, утверждал, что французская революция на развалинах старого мира воздвигла новые тюрьмы и троны, хотя он тоже не раз задумывался над вызванными ею страданиями и потрясениями, он в отличие от старших романтиков (Вордсворта, Кольриджа, Саути) до конца сохранял веру в историческую неизбежность и необходимость революции — не только в прошлом, но и в будущем. Он понимал, что «революции не делаются на розовой воде», что они порождают свои проблемы, но нравственный долг видел в том, чтобы поддерживать революционные силы, где бы они ни возникали. Эта уверенность не мешает Байрону сомневаться в том, насколько общество, возникшее после победы революции, будет действительно способствовать счастью своих граждан. От скептических раздумий на эти темы Байрон, однако, с легкостью переходит к надеждам на грядущее раскрепощение человечества, к горячему стремлению служить ему словом и делом. Именно это отношение было решающим в его жизненной судьбе.

Отвращение к деспотизму и преданность демократическим идеям уживались у него с критикой демократии[12], а глубокое сочувствие сражающемуся за свободу народу и понимание его исторической роли — с предрассудками относительно превосходства «джентльмена» над «плебеем». Он всегда с гордостью помнил о древности своего рода и о своем звании пэра Англии, члена палаты лордов.

Аристократические предрассудки окрашивали и отношение Байрона к его литературным современникам, особенно его пренебрежение к тем, кто, как Китс, например, в силу обстоятельств рождения и воспитания не получил настоящего, т. е. по тем временам классического, образования. Всячески защищая преимущества такого образования, а вместе с ним античной литературы и возрождавшего ее классицизма, восхваляя поэзию его главы в Англии, Александра Попа, Байрон объявляет себя врагом восставших против традиции поэтов-романтиков. Но в его собственной поэзии побеждает романтическое мировоззрение, и в сознании читателей именно Байрон представляет английский романтизм[13].

Многие из отмеченных противоречии по сути дела кажущиеся и отражают противоречия его времени, времени, когда были разрушены старые идеалы и еще не утвердились новые, когда ломались прежние нравственные и эстетические критерии и еще не определились другие. «В разгроме революции и императорства, — писал Герцен, — некогда было прийти в себя. Сердца и умы наполнялись скукой и пустотой, раскаянием и отчаянием, обманутыми надеждами и разочарованием, жаждой веры и скептицизмом. Певец этой эпохи — Байрон, мрачный, скептический, поэт отрицания и глубокого разрыва с современностью, падший ангел, как называл его Гёте»[14].

Сложная и глубокая мысль поэта, его многогранность, несовместимые, казалось бы, в одном характере черты эгоистического индивидуализма и жертвенного человеколюбия изумляли и покоряли его современников. Гёте и Гейне, Вальтер Скотт и Шолли, Ламартин и Гюго, Стендаль и Мюссе, Жорж Санд и Мицкевич, Пушкин и Лермонтов, Кюхельбекер и Рылеев и многие, многие другие сходились в восторженном преклонении перед именем и стихами Байрона. Ему подражали, о нем говорили, изучали английский язык, чтобы читать его в подлиннике. Он дал свое имя целому направлению европейской мысли и истории. Между тем лет через двадцать после смерти поэт стал терять власть над умами. Если но считать его русских почитателей, всегда многочисленных, о нем вспоминают реже и реже. Только в последние десятилетия XIX в. имя его снова приобрело значение.

Правда, к нему уже не обращались с хвалебными стихами, одами и сонетами, но творчество его стало предметом тщательного изучения, которое и сейчас нельзя считать законченным.

Менее всего, однако, интересовалась поэтом его родная страна. Она долго не могла простить ему беспощадных фраз о «развращенной и лицемерной кучке людей, выступающих во главе современного английского общества»[15]. После кратковременной славы звезда его поэзии, по выражению поэта Кольриджа, в Англии померкла. Даже тогда, когда в странах континентальной Европы и Америки, после периода сравнительного равнодушия, снова стали восхищаться Байроном, Англия отказывалась Принимать его всерьез. Такое отношение объясняется не только ханжеским негодованием по поводу безнравственности поэта — хотя именно оно повлияло на прижизненную его репутацию на родине и на оценку его личности и творчества в последующие десятилетия, особенно после опубликования скандальной книги Гарриэт Бичер Стоу о семейной драме Байрона[16]. Некоторые английские критики объясняют свое пренебрежение к Байрону исключительно формальным несовершенством его поэзии, которое, как они уверяют, в переводе менее очевидно, чем в подлиннике. Лишь в недавнее время стали появляться работы, в которых творчество поэта подвергается серьезному, пристальному, не иронически снисходительному анализу. Но и сейчас среди английских литературоведов преобладает мнение, что Байрон достигает подлинного блеска только в сатире, а в высокой поэзии, безусловно, уступает своим романтическим современникам — Кольриджу, Вордсворту, Шелли, Китсу.

Эта точка зрения, при всей ее несправедливости, имеет объективные причины. Она восходит к литературной полемике, развернувшейся еще при жизни Байрона. Защитник прав английского народа, почитатель Великой французской революции 1789 г. и тех социально-философских учений, которые легли в основу ее доктрины, Байрон больше всех современных ему поэтов сохранял преемственную связь с просветительскими теориями XVIII в. Его верность рационализму этих теорий и, в частности, рационалистическим требованиям, чтобы искусство было разумным, ясным, насыщенным мыслью и оказывало прямое нравственное и просветительное воздействие на читателей, определила его враждебность современным ему романтическим концепциям искусства. Последние исходили, напротив, из критики просветительского рационализма, из убеждения, что буржуазное перерождение революции опровергает те идеи, которые помогли ее торжеству. Надеждам на освободительные и обновляющие силы разума романтики противопоставляют веру в «веяные», естественные чувства человека во вневременные, как им казалось, этические и эстетические ценности. Искусству романтики отводили едва ли ни главную роль в процессе того постепенного воздействия на умы и сердца, которое они отстаивали как единственный способ усовершенствовать мир, в противовес идеям политического его изменения.

Понимание искусства у Байрона, с одной стороны, и у романтиков Вордсворта и Кольриджа, а также их учеников — Лэма, Хэзлитта, Китса, отчасти Шелли — с другой стороны[17], было, таким образом, глубоко различным, 0 соответствии с коренным различием их общественны! взглядов. Неудивительно поэтому, что большинство романтиков столь же мало одобряли теории Байрона (и художественное претворение этих теорий), сколь Байрон — их теории и поэтическое творчество. Отрицательные суждения Байрона о Вордсворте, Кольридже и Китсе, отсутствие у него интереса к поэзии Шелли, несмотря на личную к нему привязанность, хорошо известны. Менее известны отрицательные отзывы о нем романтических поэтов, которые считали его стихи слишком субъективными, прямолинейными, мелодраматическими. Именно романтической эстетике, воплощенной в стихах Кольриджа, Вордсворта, Шелли и Китса, а также в их теоретических высказываниях и сочинениях, суждено было сыграть решающую роль в развитии английской эстетической мысли на протяжении большей части XIX в. Поскольку отрицательное отношений к поэзии Байрона вытекало из эстетических взглядов романтиков, постольку осуждение Байрона естественно вытекало из эстетических взглядов их позднейших преемников.

В декадентской критике конца XIX в., воспринявшей и извратившей теории ранних романтиков, Байрон был отвергнут, разумеется, уже не за безнравственность, а за несоответствие его поэзии формалистическим критериям «искусства для искусства». Под влиянием этих критериев находились почти все английские литературоведы конца XIX — начала XX в., и они надолго определили пренебрежительное отношение к поэту, который не скрывал своих революционных и просветительских целен.

Самое стойкое, поистине благодарное признание Байрон нашел в России. Его чтили и гении русской поэзии, и зачинатели русской критики. Когда он погиб, сражаясь за освобождение греков, его одновременно оплакивали и воспевали. А. Бестужев записал в своем дневнике: «Чуть не плакал по Байроне». Выражая общее настроение, Вяземский утверждал: «Будто что-то отпало от нравственного бытия… Как-то пусто стало в жизни»[18]. Пушкин заказал панихиду по «боярину Георгию» и посвятил ему незабываемые строки своего стихотворения «К морю». На смерть Байрона откликнулись стихами Иван Козлов, Веневитинов, Вяземский, Михаил Бестужев-Рюмин, Рылеев, Кюхельбекер. Последний писал:

Упала дивная комета!

Потухнул среди туч перун!

Еще трепещет голос струн,

Но нет могучего поэта!

(«На смерть Байрона»)

Для Кюхельбекера Байрон — «живописец смелых душ, гремящий, радостный, нетленный», для Рылеева — «парящий ум, светило века!». Многие декабристы любили Байрона больше всех современных им поэтов Запада. Он сопровождал их в тюрьме и в ссылке. «Могучим, величавым, восторженным хулителем мироздания», — называл его молодой Тютчев[19].

Пушкин и Лермонтов вдохновлялись поэзией Байрона, по, испытав всю силу его духовного воздействия, не подчинились ему и пошли каждый своим путем, предначертанным историческими судьбами России и характером собственного дарования.

На протяжении 40-х и 60-х годов для Белинского, Герцена, Чернышевского Байрон был живым участником движения, устремленного к демократизации русской культуры, к освобождению великого народа от политического и социального рабства. Как писал Белинскому Боткин, у Байрона «субъективное я, столь долго скованное веригами патриархальности, всяческих авторитетов и феодальной, общественности, — впервые вырвалось на свободу; упоенное ощущением ее, отбросило от себя все свои вериги и восстало на давних врагов своих… Он есть поэт отрицания и борьбы — и отсюда его страшная, неотразимая ирония и мировой юмор. В произведениях Байрона мир является сорвавшимся с давней, привычной колеи своей»[20].

Быстро умножались и совершенствовались переводы произведений Байрона, начатые еще в 20-е годы. В числе первых его стихи переводили, а чаще вольно перелагали Пушкин и позднее Лермонтов, создавая новые художественные ценности, неотъемлемые от русской словесности.

Переводов и переводчиков было столько, что к началу. XX в. уже стало возможно полное (точнее, почти полное) комментированное собрание поэтических произведений Байрона[21]. Оно появилось одновременно с первым научным изданием сочинений поэта на английском языке. В России издания быстро сменяют друг друга; особенно многочисленными они становятся в советское время. Характерно, что среди первых книг западных классиков «Всемирная литература» под руководством А. М. Горького опубликовала произведения Байрона, в переводах лучших мастеров стиха, с предисловиями и комментариями самых серьезных ученых, а в недавнее время ее преемница «Библиотека всемирной литературы» снова переиздала любимые творения поэта — «Чайльд-Гарольда» и «Дон-Жуана».

За последние пятьдесят лет создана огромная советская байрониана — новые блестящие переводы (Т. Гнедич, В. Левина), монографические исследования (А. А. Елистратовой, М. С. Кургинян, А. С. Ромм), десятки, нет, сотни статей и рецензий. В связи со 150-летием со дня смерти поэта вышло повое собрание его сочинений. В течение десяти лет не сходит со сцены ленинградского Театра комедии инсценировка «Дон-Жуана». Спектакль, сыгранный более 300 раз, не потерял свежести и по-прежнему доносит до зрителя презрительный, дерзкий смех Байрона, его вызов власть имущим.

Свободолюбие поэта, его гражданственность, бесстрашие, равно проявляющиеся и в обличении угнетателей народа, и в анализе диалектики чувств, сохраняют обаяние для читателей, отделенных от него не только расстоянием во времени, но и принципиальным отличием породившего-их общественного строя.

Словно предчувствуя преданную любовь к себе русских читателей, Байрон всегда интересовался Россией и по тем временам хорошо знал се историю. На пророчество Байрона о будущем величии далекой северной державы («Бронзовый век») обратил внимание замечательный ученый К. А. Тимирязев. Поэт знал также о революционных декабристских веяниях в Петербурге:

Я знаю, в рев балтийского прибоя

Уже проник могучий новый звук,

Неукротимой вольности дыханье…

(«Дон-Жуан», VI, 93)

Можно предположить, что кто-нибудь из русских знакомых Байрона сообщил ему о популярности его стихов на берегах Невы, и поэту хотелось передать привет неизвестным доброжелателям своей музы[22].

На ином историческом этапе, 3 других социальных условиях Байрон и сейчас воздействует на воображение смелых и сильных духом. Батальон имени Байрона сражался за республиканскую Испанию в рядах Интернациональной бригады во время войны 1936–1938 гг.; его имя вдохновляет патриотов современной Греции. Поэт, шутливо заявивший о своей готовности биться за свободу соседей, если ему отказано в этом у себя на родине, не мог предвидеть, что роль бескорыстного соратника борцов за справедливость, всех борцов — независимо от национальности, вероисповедания и цвета кожи — будет принадлежать ему и посмертно.

Когда он «принес свою шпагу и лиру в дар потомкам первых воинов и первых поэтов»[23], он не знал, что унаследует этот дар все человечество.

Загрузка...