Прошу – не забывайте

Cовместный проект "Евразийская муза"

Прошу – не забывайте

ЛИТЕРАТУРА АРМЕНИИ

Рассказ

Сколько бы сегодня ни делалось попыток фальсификации истории, не отменить одного: Победы. Победа была, и за неё сражались все вместе, все народы России, все страны СНГ, бывшие когда-то единым сильным государством. И победили именно потому, что были заодно. Фронтовая поэзия и проза авторов разных национальностей – тому свидетельство. Это наше общее прошлое, надежда на разумный диалог в будущем. Это подлинная литература, рождённая из пережитого. Литература подвига.


Сегодня на страницах «ЛГ» – произведения фронтовиков из разных стран СНГ.

Мкртич САРКИСЯН


(1924–2002)


Участник Великой Отечественной войны. Был командиром мотострелкового батальона. Награждён орденами «Великая Отечественная война» I и II степени и медалями.

Несколько дней назад меня вызвал к себе начальник лагеря.


– Заключённый № 615, – и он слабо улыбнулся, – заполните эту анкету и напишите автобиографию. Это нужно и нам, и в особенности вам.


Я написал автобиографию № 615-го (когда-то принадлежавшее мне имя было заменено здесь номером) и представил её начальнику лагеря.


«Я, № 615-й, родился в 1920 году в армянском селе Парзик в семье бедняка. В селе я получил среднее образование, узнал первую робкую любовь. За день до ухода на фронт июньским вечером мы с моей возлюбленной уединились под сенью вековой ивы, и я осмелился поцеловать её влажные глаза. Она смущённо обняла меня за шею, хотела было поцеловать, но расплакалась. Может, такие подробности излишни в официальной автобиографии, но они важная частица моей жизни. Спешу добавить, что девушка тоже происходила из бедной семьи, так что прошу не искать в моей любви социальной подкладки.


Вначале я прошёл военную подготовку, потом только был отправлен на фронт. Я торопился на запад, война с той же поспешностью продвигалась на восток. Встретились мы под Киевом, схватились не на жизнь, а на смерть. Любой ценой хотелось защитить Киев, отстоять свою Родину. Хотелось до последнего вздоха, до последней капли крови защитить тот единственный поцелуй, который теплился на моих устах, хотелось...


Но во время первой же танковой атаки осколком взорвавшегося снаряда мне раздробило левую голень, я остался на поле боя. Наши отступали, противник наступал. Вы прекрасно знаете, гражданин начальник, что с повреждённой ногой никто не в силах ни драться, ни обороняться. Я попал в плен. Испытания и переживания, мытарства и унижения военнопленного поймут только те, кому выпала эта участь. Не в голоде, не в пытках несчастье пленного – отнюдь. Пленный уже не вправе именоваться человеком, он нумерованное полосатое существо: ударами резиновых дубинок, пинками его сгоняют и на работу, и на обед, и ко сну, и на собственное захоронение.


Мне повезло, я выздоровел и во что бы то ни стало хотел вырваться из плена. Когда я более или менее окреп, стал увереннее держаться на ногах, мы с двумя товарищами устроили ночью побег и подались к партизанам. За три месяца на моём счету были уже два взорванных состава, пять «языков» в чине генералов, из коих два эсэсовца, освобождение советских пленных с захваченного поезда.


Через три месяца я опять угодил в плен, но не раненым. Я не поддался слабости, не кончил жизнь самоубийством: я не хотел умирать, не хотел смириться со смертью и с врагом, я хотел воевать дальше. Бой с фашистами был тяжёлым. Под вечер карательные отряды взяли нас в железные тиски, в атаку пошли бронемашины и танки. Сражаться против танков с винтовками нелепо. Но если даже допустить, что всё-таки надо сражаться, то о победе и речи быть не может.


Отступая через лес, я неожиданно нарвался на два тёмных холодных дула.


– Хальт! Хенде хох!


Я поднял руки: с пустым автоматом я всё равно был безоружен.


Два дня немцы гнали нас, голодных, жаждущих, изнурённых, по размежёванному полю. Не приведи господь, если б они заметили прихрамывающего – не дождались бы, пока он упадёт, уложили бы захлёбывающейся автоматной очередью. Немногие добрались до места. На утро третьего дня замелькало продрогшее от предрассветной свежести маленькое озеро. Солнце, точно топлёное масло, расплывалось по волнам. Гуси шумно барахтались в воде, хлопали крыльями, словно окунались в солнце.


Офицер подал знак колонне остановиться. Пленные вмиг повалились на землю. Измотанные и обессиленные, они не замечали сказочного утра на озере. У берега плескалась прозрачная вода, пленных мучила жажда, но охранники не подпускали их к воде.


Дети, резвившиеся на берегу, прекратили игры, кинулись собирать пасущихся гусей, чтобы поскорее убежать домой. Старший из них, конопатый мальчонка лет десяти, под гогот немецких солдат никак не мог справиться с гусями и вывести их из воды. Упоённые солнцем и водой, пернатые с криком рвались к озеру.


– Ганс! – и офицер подал знак сухопарому солдату.


Волосатые руки Ганса с беспокойной готовностью взялись за автомат, пальцы скользнули по стальному стволу и застыли на курке. Знаком ли вам взгляд, голос смерти? Её хладнокровное и злое око уставилось на гусей и мальчика из чёрного отверстия дула. Автомат расхохотался:


– Та-та-та-та, ха-ха-ха, хи-хи-хи...


Высунув огненный язык, автомат изрыгал смертельные плевки. Волны окрасились кровью расстрелянного солнца. Мальчик уткнулся головой в прибрежную траву, вода с плеском омывала его безжизненное тело.


– О, Ганс есть герой, понимайт, ви, свинья?! – и офицер поощрительно похлопал солдата по плечу.


Пальцы снова нащупывали курок, автомат словно лихорадило в руках Ганса, ему не терпелось ещё раз разразиться бешеной очередью, и он медленно нацеливался на сгрудившихся под деревом напуганных детей. Внезапно один из пленных, капитан Озеров, вскочил с места и метнулся к автомату.


– Бегите, дети! – Автомат глухо зарокотал в его груди.


Озеров так и умер стоя, прильнув к оружию. «Герой», потеряв со страху голову, добивал убитого пленного, пока не кончилась обойма. Когда же мёртвое тело начало сползать на колени, Ганс отпрянул и, опередив Озерова, сам опустился на землю, чтобы «положить на обе лопатки» мертвеца. Тяжело, страшно тяжело убивать убитого...


Охранники бросились расправляться с трупом, и дети успели убежать. Немцы добивали неподвижное, внушавшее страх тело солдата. А Озеров, гражданин начальник, был пленным... пленным.


Немцы согнали нас в деревню и заперли всех в сарае. Каждое утро у стены сарая расстреливали по нескольку пленных. Меня, как видите, не расстреляли. Да, я жив и особо отмечаю этот факт, потому что впоследствии мне докучали, предъявляя тяжкое обвинение:


– Почему тебя не расстреляли?


Обвинение сыграло существенную роль в моём переименовании в № 615-й. Почему меня не расстреляли? Не знаю. Но одно несомненно: жизнь, дарованная пленному, не такая уж большая радость. У мертвеца по сравнению с пленным даже больше преимуществ – он мёртв, и дело с концом. А пленный – живой труп, и это больно и невыносимо осознавать каждую минуту.


Потом нас втиснули в товарняк, следовавший в неизвестном направлении. Когда он сделал первую остановку, у многих из пленных навсегда были закрыты глаза. Потом уже ежедневно «сердобольные» охранники с немецкой пунктуальностью в одно и то же время в противогазах и резиновых перчатках появлялись в вагонах и на ходу сбрасывали трупы. Они боялись смерти, заразы. Кстати, у палачей странная психология: они в равной мере чураются и смерти, и жизни.


Но ни к чему философствовать. Двери товарняка открылись на французской земле. Меня не вынесли из вагона, я вышел оттуда сам, я был жив, повторяю – был жив, потому что ко мне не раз потом обращались с устрашающим вопросом:


– А почему ты не умер?


Как бы я умер, если меня смерть не брала? Я был всего лишь пленным. Пленным в руках врага, пленным – во власти смерти, пленным – в тисках плена. Жить или не жить – не от меня зависело.


О прибытии во Францию я узнал только тогда, когда нас вывели из вагонов. Но меня замучили вопросом:


– Почему тебя увезли во Францию?


Если б я знал. Но я не был ни начальником транспортировки в концентрационных лагерях, ни диспетчером, контролирующим расписание движения немецких поездов. Я был всего лишь пленным...


Партию советских пленных разместили в одном из концлагерей департамента Лозер.


Возобновились изнурительные лагерные работы, и было очевидно, как труд превращал человека в обезьяну. Мы недоедали, испытывая постоянное чувство голода; недосыпали, истосковавшись по снам; перенесли столько побоев, что отупели от боли.


Французским партизанам из провинции и бойцам первого полка, сформированного из советских военнопленных, удалось организовать наш побег. Ни пронизанная электрическим током неприступная колючая проволока, ни свирепые овчарки, ни беспощадные охранники не сумели подавить в нас желание умереть на свободе. Побег!.. Во время преследования меня ранило, я упал и, схоронившись в огороде, обессиленный, обескровленный, пролежал там дня три, не теряя в полуобморочном состоянии надежды на помощь. Наконец, как из глубокой бездны, моего слуха коснулись человеческие голоса, острая боль на миг вернула мне сознание, показалось, что я двигаюсь, но снова впал в беспамятство. Сквозь молочную пелену брызнувшего вдруг света стали различаться темнеющие тени, затем одна из них отделилась, и надо мной склонилась голова девушки. Боже, если б я мог пошевелить руками, протереть глаза, то, может быть, этот мираж исчез бы. Подле меня сидела моя возлюбленная, моя Назик, такая славная, такая желанная. Моя любовь, моя святыня, непогрешимая, неприкосновенная, я до самой Франции хранил трепет нашего первого поцелуя... Но мне сейчас хотелось пить, так хотелось воды, а не поцелуя. С горячих пересохших губ сорвался хриплый сухой звук:


– Воды!..


Неужели моя Назик услышала? Она куда-то исчезла и чуть погодя подносила мне деревянную кружку. Воду или вино я пригубил, не знаю, во всяком случае, и предметы, и люди проступили чётче и мираж пропал. Как девушка была похожа на мою Назик! – но это не она. Стоявший рядом с ней старик, видно, её отец. Девушка принесла мне стакан молока.


Ночи напролёт она оберегала мой беспокойный сон и ждала моего пробуждения. Она боролась за мою жизнь, а кто борется, тот непременно побеждает. Уже через неделю я мог садиться в постели, держать в руках ложку, подносить её ко рту. Мы только не понимали друг друга. Позже я узнал, что они не французы, а испанцы.


– Лолита, – назвалась она, двойник моей любимой.


– Нет, ты – Назик, – сказал я.


Она милее и нежнее, чем сама Назик.


Скоро я встал на ноги, Лолита уже знала, кто я и откуда.


– Совет, Совет, понимаешь, Лолита-Назик?


– О, Совиет? – и закивала головой. – Совиет – хорошо...


– Ты – Назик, – говорю ей.


– О, Назик? – и закивала головой. – Назик – хорошо, – и залилась звонким смехом.


Как-то ночью в дом к Лолите наведались партизаны и предложили мне уйти в горы.


– Оставаться тут дальше опасно, – сказали они.


Была серебряная ночь. Лолита проводила меня до растущих за околицей деревьев. Всхлипнула, когда я на прощание протянул ей руку, поцеловал в лоб. Она поцеловала меня в губы и расплакалась. Я ушёл в горы, Лолита осталась в деревне. Я шёл по склону горы, и долина в окружении холмов напоминала сверху ведро, до краёв наполненное млечным лунным светом.


До сих пор я задаюсь вопросом: любил ли я одну только Назик, или и Назик, и Лолиту, похожих как две капли воды? Лолита не усидела дома и вскоре ушла к партизанам. Когда она появилась, горы стали такими доступными, такими армянскими, такими родными мне, и я защищал Францию, как защищал бы свою Армению.


Был вечер, мы с Лолитой сидели на берегу реки. Гражданин начальник, прошу извинить за излишние лирические отступления. Одной рукой я обнимал вздрагивающие плечи Лолиты, другой – сжимал холодный ствол винтовки. Мы с оружием отбивали у смерти любовь. Бывало, обнимаемся, и тут же приходится отстреливаться. Война испокон веков заклятый враг любви.


Мы долго просидели с Лолитой на берегу. Луна, скатившись с холма, раскачивалась на волнах, как головка сыра. Знакомая картина – точь-в-точь как в нашем селе Парзик. Лолита заговорила как бы сама с собой.


– Красота! Какая красота... У вас тоже так красиво? – спросила она.


– У нас красивее…


– И река такая шумная?


– Река бешеная, Лолита. – А луна такая ясная?


– Да, и ещё очень близкая, до неба рукой подать.


– Когда кончится война? – спросила она.


– Когда мы поженимся, – сказал я.


Короче, я женился на Лолите, но впоследствии у меня допытывались:


– А почему ты женился?


Кто задавал вопрос, знал, безусловно, что перед ним сидит человек, а разве у человека спрашивают, почему он человек? Я не был уже пленным, я был любящим солдатом, и право любить я получил со дня рождения, в моём далёком селе Парзик.


Я воевал четыре года, девять раз был ранен, четырежды попадал в плен и столько же раз бежал оттуда. Мне довелось увидеть победу и одновременно услышать победный крик моего новорождённого первенца, который прозвучал вместе с последним залпом пушки. Сын как бы оповещал, что война окончена и его рождение – залог кровью завоёванного мира. В то утро глаза моей Лолиты-Назик излучали тёплую нежность материнства.


– Как мы назовём нашего сына? – прошептала она.


– Ваагн, – сказал я.


Лолите это имя ничего не говорило, но глаза под опущенными ресницами выражали согласие. Я рассказал ей легенду о Ваагне, боге Солнца.


 – Небеса и Земля были


в муках родин,


Морей багрянец был


в страданьи родин,


Из воды возник алый тростник,


Из горла его дым возник.


Из горла его пламень возник, и родился тогда младенец с глазами-солнцами, и это был наш Ваагн, возникший из огненных вихрей в великих муках.

Война кончилась, я тосковал по родине, рассказывал о ней Лолите. Хотелось, чтобы она услышала наши буйные реки и оглушительные водопады, увидела бы, как брызгами рассыпается солнце на снежных макушках гор, почувствовала аромат наших цветов, мелодию наших оровелов*, нашу грусть...


Мы с Лолитой готовились к отъезду в Советский Союз.


– Поедем в наше село, Лолита, – говорил я. – Пусть наш Ваагн вырастет под армянским солнцем, на лучшей в мире родине.


Лолита радовалась, мысленно она уже перенеслась на свою новую родину, уже тосковала, торопилась и меня торопила.


– Да, пусть Ваагн растёт на своей настоящей родине, лучшей в мире.


Командование американских войск устроило прощальный банкет. Собралось всего несколько человек, потому что многие уже разъехались. Помню, я и подполковник Аветян сидели за одним столом с двумя американскими офицерами. Когда бургундское вино заискрилось в стаканах, широкоплечий офицер с сухим лицом поднял бокал.


– Выпьем за Трумэна, – сказал он.


– Выпьем за Сталина, – сказал я.


– За здоровье Трумэна, – улыбнулся он.


– За здоровье Сталина, – нахмурился я.


– Ого! – рассмеялся он.


– Да! – заупрямился я.


– О’кей! – сказал он. – Советский офицер наш союзник, и ему нельзя отказать. И он не может пренебречь нами. Не будем ссориться, – продолжил он, – давайте померимся силой и решим наш спор, как подобает настоящим джентльменам. И тогда выпьем тост победителя.


– Пожалуйста, – тут же согласился я и прикусил язык: мне никогда не приходилось заниматься боксом. Я не знал толком ни искусства кулачного боя, ни моего соперника, самоуверенного американца. Но за Сталина я боролся не только кулаками, но и оружием, и ценой жизни. Я встал. Американец тоже поднялся из-за стола. Мы скинули с себя кители. Нам открыли место, с шумом отодвинув столы, и мы приготовились к решительному бою – за первенство. Был назначен и судья.


– Ну, джентльмены, – сказал судья и ударил вилкой о пустую тарелку. – Гонг!


За первым ударом американца последовал второй, третий. От четвёртого удара я отлетел в угол кабаре. Я был оглушён и сквозь замутнённое сознание почувствовал свою беспомощность, понял, что имею дело с настоящим боксёром. После пятого удара я распластался на полу.


– Это убийство! – услышал я взволнованный голос одного из наших офицеров. – Нельзя профессионального боксёра выставлять против неопытного человека!


Судья тем временем считал: раз, два, три, четыре, пять, шесть. Я вскочил и тут же был сбит с ног, снова поднялся. Зазвенела тарелка – гонг! Я тяжело дышал, точно побитая собака. Подошёл подполковник Аветян.


– Или победи, или умри, – отрезал он, – мы должны выпить за здоровье Сталина...


Второй раунд не отличался от первого. Но я всё-таки нанёс удар американцу – прямо в грудь, и у него хрустнули рёбра. Офицер глухо застонал, пошатнулся, но удержался на ногах.


На мне живого места не было, но я разгорячился и надумал во что бы то ни стало кончить наше состязание вничью. Но нет! – надо любой ценой победить. В третьем раунде мой соперник получил ещё несколько ударов, и наконец я сбил его с ног. Американский офицер поднялся только после того, как ему плеснули воды в лицо и дали глотнуть вина. Он встал, покачиваясь, приблизился к столу и взял в руки полный бокал.


– За здоровье Сталина! – сказал он.


– За здоровье Сталина! – раздались голоса по-русски и по-английски.


– За здоровье Трумэна! – сказал я.


– За здоровье Трумэна! — раздались голоса по-русски и по-английски.


***


Впоследствии у меня дотошно будут выпытывать:


– Почему ты выпил за Трумэна?


Лолита провожала меня и не переставая плакала.


– Поскорее возвращайся, дорогой, не забывай о нас. – И она протянула мне ребёнка: – Поцелуй Ваагна... а теперь меня...


Машина тронулась, через пару дней французы передали нас советским работникам спецслужбы в Берлине, и те повели нас... на допрос.


– Расскажите о себе, – сказал подполковник, лениво постукивая пальцами по зелёному сукну стола.


Я ответил не сразу, задетый холодным и неприветливым приёмом.


– Разве мои ордена и медали ничего обо мне не рассказывают?


– Не вы, а я следователь, возьмите себя в руки и отвечайте на вопросы.


– Я не преступник, и меня экзаменовала война, на её вопросы я отвечал в боях.


– Надо ещё разобраться, какие вы вели бои в плену, – съязвил он.


– Я буду жаловаться, – сказал я, – и не позволю брать под подозрение мою личность и мои заслуги.


– Мы ещё выясним, перед кем вы выслуживались, – процедил он сквозь зубы.


Беседа со следователем не сулила ничего хорошего. Я отказался отвечать на вопросы. Он нажал на кнопку звонка.


В дверях вырос солдат с автоматом.


– В карцер! – полуопустив веки, распорядился подполковник. – В карцер.


– Я буду жаловаться! – закричал я. – Слышите, вы?!


– В карцер, – устало повторил подполковник, – в карцер. Успокойте его там.


Не буду рассказывать о своих мучениях. Вам как начальнику лагеря это должно быть знакомо. Физические страдания не сломили меня, но подозрения и оскорбления доводили до исступления.


Короче, в Европу я ехал как пленный, из Европы как солдат-победитель, но всё в том же закрытом вагоне товарняка.


Мы с подполковником Аветяном долго ломали голову, хотели понять, что за напасть с нами приключилась.


–Тут какая-то ошибка, в следственные органы проникли враждебные элементы и пытаются настроить страну против своих сыновей. На месте всё прояснится, – успокаивал подполковник, а я с горечью думал, что из-за этого недоразумения затянется переезд моей семьи.

Никто, кроме деревьев, выстроившихся в почётном карауле вдоль дороги, не встречал нас. Истосковавшимся взглядом мы ласкали кусочек родины, мелькавший в зарешеченном окошке вагона. Поезд остановился, нас вывели из вагонов, ребята плакали, целовали родную землю, горсточками клали её в карманы.


Снова в ход пошли окрики и пинки.


– Марш вперёд, не задерживайся! Прекратить безобразие!


Второй допрос ничем не отличался от первого.


Я всё о себе рассказал, ответил на все вопросы, чтобы помочь выяснению истинного положения дел, потому что чувствовал: нас оклеветали. Но увы!


– Почему ты попал в плен?


– Почему не покончил с собой?


– Почему тебя не расстреляли?


– Почему ты не умер?


– Почему тебя увезли во Францию?


– Почему ты женился?


– Почему выпил за Трумэна?


– Почему?


– Почему?


– Почему?


Я не задумывался над этими «почему», не осложнял себе жизнь надуманными проблемами. У меня был прямой, честный жизненный путь.


– В плену я не был пленным!


– Покончить с собой — значит струсить, отказаться от борьбы. А я боролся!


– Не успели меня расстрелять!


– Я не хотел умирать!


– Во Франции я сражался и победил!


– Я женился по любви!


– Я отстоял право выпить за здоровье Сталина. За Трумэна выпил, чтобы не обидеть союзников.


– Вы предали Родину, великое дело Сталина.


Предал? Не понимаю: как? где? Как я могу предать самого себя? Я твёрдо знаю, что я не изменник, что меня обвиняют в предательстве только потому, что я был в плену. Клеймо изменника гораздо невыносимее, мучительнее, чем пленника.


Чуточку человечнее и утешительнее был третий допрос. Седой полковник долго просматривал мои документы, кивая головой. «Неужели есть надежда?» – подумал я.


– Да-а, – протянул полковник, – да... Вы же, милок, почти герой...


– Нет, я теперь почти изменник, – сказал я. – Знаете, гражданин полковник, порой от геройства до предательства один шаг.


– В этом вы правы.


– А в чём я виноват?


– Ваша вина мне неизвестна. Но вернуть вас домой я не в силах, потому что тогда мне придётся вместо вас ехать в Сибирь валить лес...


– Почему? В чём же моя вина?


– Вы были в плену.


– Ну и что?


– Ничего, были в плену, и всё тут. И ни слова больше, поймите, я ничем не могу вам помочь…


– И на том спасибо...


...Уже десять лет, как я вместе с такими же «изменниками-пленными» нахожусь в так называемом трудовом лагере. Вы лучше меня знаете, что за жизнь в лагере у «политзаключённых». Знаете, что люди тут живут лишь мечтой о жизни. Я заверяю и ручаюсь, что жизнь каждого, так сказать, «изменника», может вызвать законную гордость любого советского гражданина.


Каким только испытаниям не подвергались заключённые в этом оторванном от мира лагере... Подполковник Аветян скончался, и до последнего часа его не покидали страшные душевные муки. Он уже догадывался о причине своих страданий и перед смертью сказал: «Дорогой № 615-й, как ни прискорбно, но вышестоящие лица не только в курсе этой великой трагедии, но и сами её инициаторы». Я не совсем его понял, осторожно закрыл ему глаза, которые безучастно уставились в узкое окно барака. За окном в ярком свете прожекторов чётко вырисовывалась сторожевая вышка, а напротив возвышался во весь рост увеличенный общеизвестный портрет: сложенные на животе руки, тяжёлые солдатские сапоги, ступавшие по мрачным баракам и по аккуратным белым буквам лозунга, выведенного на красном полотне: «Человек – ценнейший капитал». «Неподходящее место подобрали для него», – подумал я.


– Да, – на плечо мне легла рука генерала Васильева, он же № 1012‑й, – это наиболее подходящее для него место, недостаёт только топора для полноты образа.


Мы помолчали. Страшно было говорить, а тем более правду. Помните, как однажды у женского барака капитан Бондаренко вдруг кинулся к одной из женщин, обнял её, прижал к своей груди? Наверняка помните.


– Маша, Машенька, дорогая моя!..


А дорогая Машенька плюнула Бондаренко в лицо.


– Прочь, трус, изменник! Полюбуйся, до чего ты меня довёл!


– Маша, но ведь я... я же...


– Поди прочь, скотина, – набросилась на него Маша, жена Григория. – Уходи!.. Бондаренко ушёл, и ушёл навсегда. Из-за мужа-«изменника» попала в лагерь и его жена. Ночью Григорий осколком стекла перерезал себе вены, утром его тело предали земле.


Пятое марта 1953 года. Кое-кто даже проливал слёзы, нашлись и такие, кто сомневался, сможем ли жить без него дальше. Но большинство молчало.


На днях весельчак и острослов № 888-й, рядовой Куликов, наш лагерный парикмахер, вбежал в барак и радостно воскликнул:


– Товарищи номера! Лагерный надзор с нас снимается, надсмотрщик исчез в неизвестном направлении.


Заключённые хлынули во двор. Портрет сгинул, торчала одна рама. Потом её тоже убрали. Остался только лозунг: «Человек – ценнейший капитал». Постепенно гасли прожектора, высвечивающие ночное лагерное безмолвие, и ярче горели лампы в бараках. Это происходило в этом, 1955 году.


Минуло десять долгих послевоенных лет. Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять... Десять лет подряд я живу под № 615. Десять лет подряд я тоскую по родине, а она – по мне. Моему сыну уже десять лет, и, наверное, от тщетных ожиданий и горя поседела его мать. Если я кого-то и предавал, то их, родных мне людей, если я кого-то и забывал, то их, моих незабвенных, а стало быть, забывал и себя.


У меня не было родственников в заключении. За границей не было знакомых, но сегодня их у меня бесчисленное множество. Мои кровные друзья по оружию, победе. Есть у меня и жена, подрастающий сын.


Я награждён советскими, французскими, американскими орденами и медалями и лишён этих наград.


Я коммунист, истый коммунист – до 1940 года без билета, после 1940-го – с билетом. Билет носил при себе всего два года, потом его отобрали, и в последующие годы он хранился не в нагрудном кармане, а у меня в груди и помогал биться сердцу.


Вот и вся моя краткая автобиография.


№ б15, 1955 г. Восточная Сибирь».


Я знал, что меня вызовут. В комнате рядом с начальником лагеря сидел молодой майор и симпатичный мужчина в штатском.


– Гражданин начальник, № 615 прибыл по вашему...


– Отставить! – улыбнулся майор. – Отставить... Товарищ Вардумян, посмотрите хорошенько, узнаёте эти вещи?


Нет, я не ослышался, ко мне обратились по фамилии. Когда-то я был Вардумяном. Наконец-то эти люди узнали о моём имени, вспомнили.


– Хорошенько посмотри, товарищ Вардумян.


На столе разложены мои ордена, медали, документы, фотографии. На столе лежит биография Вардумяна, то есть моя биография.


– Вас оправдали…


– Я не был виновен, – поправил я.


– Да, вы не виновны, забудьте этот злополучный № 615-й, – сказал майор, – отныне вы советский гражданин.


– Я всегда был советским гражданином, – говорю я, – но № 615-й я не смогу забыть, товарищ майор, никогда и ни за что не забуду.


Они улыбаются.


Прошу и вас не забывать, чтобы впредь никогда больше собственные имена не превращались в числительные. Прошу, если хотите, требую – не забывайте!


1962 г.

Перевод Каринэ ХАЛАТОВОЙ

* оровелы – песни пахаря


Прокомментировать>>>

Общая оценка: Оценить: 0,0 Проголосовало: 0 чел. 12345

Комментарии:

Загрузка...