Георгий Адамович (1892-1972)
Литературные беседы кн.2 ("Звено": 1926-1928)

1926

<БЕРДЯЕВ О К. ЛЕОНТЬЕВЕ. – СТИХИ Г.ИВАНОВА>


1.

Книга Бердяева о К. Леонтьеве (о которой писал уже в «Звене» Н. М. Бахтин) в высшей степени «современна», и хотя никакой политической полемики в ней нет, там, в России, она издана быть не могла. Дух Леонтьева настолько враждебен всему, происходящему сейчас в России, что контрреволюционность бердяевской книжки очевидна была бы даже самому невежественному цензору. Это — эстетическая контрреволюция, не столько классовая ненависть, сколько классовая брезгливость – по существу, еще более непримиримая, чем ненависть.

Бердяев кончает свою книгу словами, что учителем Леонтьев быть не может. То же самое говорили о Леонтьеве и другие его исследователи. И это — неизбежное впечатление от чтения леонтьевских книг. Эпизод в русской мысли, не более. Отсутствует в этом эпизоде нравственная убедительность. Но блеск, и резкость, и новизна мысли несравненны, Розанов любил противопоставлять Леонтьева Ницше решительно отдавая предпочтение первому. Конечно, с этим согласиться трудно. Нищие поднял на плечи такой груз, у Нищие была такая культурно-историческая память, которая и не снилась Леонтьеву. Но Розанов прав в ощущении единственной остроты леонтьевской мысли, проникающей во все щели и никогда не слабеющей. Если гений всегда бывает слегка туповат, как многие думают и как многими примерами подтверждается, то конечно, Леонтьев не гений. Но удивительно все же, что современники проморгали это явление. Как ни был Леонтьев противоположен всем тогдашним вкусам и направлениям, все-таки кличкой «реакционер» отделаться от него трудно.

В частности, его литературно-критические статьи, прежде всего «Анализ, стиль и веяние» – о романах Льва Толстого, — интересны необыкновенно. Леонтьев выписывает и подчеркивает у Толстого легчайшие, первые признаки художественного разложения, которые он приписывает не личности писателя, а влиянию эпохи, — то же он мог бы найти и у Флобера: стремление к исчерпывающей полноте письма, чрезмерная красочность, кропотливый анализ. Он сравнивал «Капитанскую дочку» с «Войной и миром» и ставил в пример Толстому акварельную легкость пушкинского письма. Недавно, во вновь изданном дневнике Толстого за 1853 год можно было прочесть: «Читал «Капитанскую дочку» и, увы, должен сознаться, что теперь проза Пушкина стара — не слогом, но манерой изложения… Повести Пушкина голы как-то». Это как раз то, о чем говорил Леонтьев. И надо сознаться прав оказался он, а не Толстой. Прошло семьдесят лет, а «Капитанская дочка» и до сих пор не устарела, и даже именно то является залогом ее долгов юности, что Толстому казалось признаком увядания. Кстати, леонтьевские художественные идеи были совсем недавно «открыты» во Франции — вполне независимо, конечно. Вспомните шум, поднятый по поводу «Le Bal du comte d'Orgel» Радиге. Говорили о Мадам де Лафайет, о новом классицизме в прозе. Жан Кокто утверждал, что не надо никаких красок, что проза должна быть ясной и сухой, что даже внешность героев не следует описывать, а достаточно на­звать имя, — все чисто леонтьевские мысли.


2.

Георгий Иванов читал на днях свои старые и новые стихи в «Союзе молодых поэтов».

Его последняя книга «Сады» вышла в 1921 году. С тех пор он печатал мало — случайные стихотворения в случайных изданиях. Поэтому, едва ли не впервые на вечере «Союза» можно было дать себе отчет, есть ли в новых стихах Иванова что-либо действительно новое.

«Сады» казались с первого чтения книгой декоративно-меланхолической и чуть-чуть подслащенной. Но это было поверхностным впечатлением. Под пышностью образов, под плавной гладкостью размера в «Садах» впервые у Георгия Иванова послышалось пение. И, как часто бывает, волнение, связанное с первым обретением мелодии, ослабило разборчивость поэта в выборе слов, на которые мелодия поется. Некоторые критики упрекали Иванова в пристрастии к аврорам, закатам, лунам, звездам, парусам, арфам и прочим поэтическим условностям. Упрек отчасти справедлив. Но не объясняется ли это пристрастие стремлением произносить большие, звучные, прекрасные, широкие слова, и не связано ли оно с вторжением музыки поэзию Иванова? Это была проба голоса или, метафорически, проба крыльев. Изменение стиля в будущем само собой разумелось, само собой обещалось.

Кроме того: о лилиях и арфах писалось в России, в 19 и 20 годах, в холоде и дыму, в общем полуумирании. Условно-прекрасное казалось тогда просто прекрасным. Обостреннее было чувство уродства и прелести мира, резче разделение их.

В новых стихах Иванова несомненна большая стилистическая простота и расширение тем. Остался ограниченным выбор образов. Осталась прежняя природная безошибочность звуков, т. е. звуковая оправданность каждой строчки, наличие в каждой строчке стиха, свойство исключительно присущее Георгию Иванову. Осталась, наконец, меланхолия.

Настроившись холодно и критически, со многим в этой поэзии не соглашаешься, и хочется иногда, тронуть ее каплей яда. Но доверчиво к ней прислушиваясь, эти придирки забываешь. Все в этой поэзии живет настоящей жизнью, и все в ней даровано «Божией милостью».


<Андрей Белый о Быте в литературе. – А.Неверов>


1.

Андрей Белый в «Дневнике писателя» (журнал «Новая Россия», № 3) вспоминает времена, когда в нашей литературе провозглашен был лозунг «Смерть быту!» Он пишет:

«Называли реакционной всю бытовую литературу; на смену погибшему быту возникло живописание душевных движений во всей беспредельности их; подражали во всем Пшибышевскому, у которого вместо данного места и данного индивидуума, одушевленного данным мотивом, выскакивает зачастую из хаоса неизвестности, появляясь в кафе, просто так себе, Фальк…»

Андрей Белый встает на защиту быта, но нерешительно. Он предвидит другую крайность, превращение искусства в простую зарисовку, которая «есть удел этнографии», или в бытовой протокол. Он восклицает: «Быт — средство; нет, — он не цель». «Пусть быт окрылится». Только тогда «увидим мы великолепные образчики творчества, отражающие величие нашей эпохи».

Если это совет писателям, то совет довольно опасный. Всякий намек на необходимость «окрылить» быт — т. е. утончить и опрозрачить бытовую оболочку художественного произведения — может только сбить писателя с толку. Если сознание, что весь быт — «только подобие», не дано писателю от Бога, то он все равно никогда и никак этого не поймет; а если в нем это сознание есть, то ни под какими пластами быта оно не угаснет. И чем глубже оно скрыто, тем сильнее творчество. Читая размышления Андрея Белого, я вспомнил его романы и смутно понял, почему они так окончательно, так болезненно «неприемлемы». Почти гениальное вдохновение в них, огромный размах, блистательное словесное мастерство. Но слишком явно сквозит в них пшибышевщина и слишком сильно чувствуется страх, как бы не забыл читатель, что все эти движущиеся, говорящие, живущие и умирающие люди, Аблеуховы и Летаевы — только символы. И в конце концов символы остаются, а людей нет. Идея романа, поэзия романа обнажена до крайности. А вот у Гоголя пятьдесят лет никто ничего не мог разглядеть, кроме быта и даже «просто пошлости» (слова Льва Толстого о «Женитьбе»), и полвека понадобилось, чтобы люди почувствовали под миргородской непролазной грязью, под провинциальными дрязгами, плутнями Чичикова и враньем Хлестакова, под этим тяжелым покрывалом — волшебный, животворящий огонь. Гоголь, конечно, главнейший учитель Андрея Белого, и недосягаемый образец. Но Гоголя ведь училась вся русская литература. Белый, принадлежащий к «пшибышевскому» поколению нашей словесности, резко отделяется от более ранних и более простодушных учеников Гоголя. И, по методам и приемам, он худший ученик. Те списывали быт, как правоверные реалисты, и лишь интуитивно озаряли его изнутри светом поэзии, по мере сил и дарований. Белый забежал с другого конца и на стержень идеи, на ось символов стал нанизывать быт. Он жизнь подогнал к схемам. В этом, вероятно, разгадка его неудач, отсутствия свободы в его романах и мертвенности их.

Совсем не страшно, если русская литература опять глубоко погрузится в этнографию, обывательщину, протоколизм, если она опять станет бытовой и натуралистической. Поэзия в быту не задыхается и не умирает. Настоящий художник может создать какую угодно бытовую панораму, в каких угодно образах отразить эпоху, послужить разным временным целям, — как было и с Гоголем, — но сам собой, не заботясь о том, он во всем этом выразит лишь свою единую Идею. А другие, помельче, тоже не проиграют, отдавшись быту. Во всех смыслах полезнее и приятнее добросовестные кропотливые «сцены с натуры», чем любые литературные упражнения «вне времени и пространствам.


2.

Нелегко разобраться в современной советской беллетристике. Иногда думаешь: Бабеля я читал, Пильняка, Леонова, Серапионов, Сейфуллину, Романова читал, — значит, новую литературу я знаю. Но тут же попадается под руки «полное собрание сочинений» какого-нибудь Петрова или Смирнова, со статьей Сидорова или Иванова, доказывающего, что именно Петров-то и есть самый главный, самый лучший, самый передовой русский писатель. И приходится читать Петрова, до следующего открытия.

Признаюсь, я плохо был знаком с произведениями Александра Неверова и не знал, что его считают в России крупнейшим писателем. Предо мной лежат несколько томов полного собрания его произведений. В предисловии встречаются такие замечания: «подобных образов не много найдется в русской литературе»; «так прекрасны, так ярки последние создания Неверова»; «редкий мастер», «тончайший художник» и т. д.

Из предисловия мы узнаем, что Неверов недавно скончался, и теперь издается все им оставленное.

Писатель это скромный. Слегка напоминает он Подъячева и других поздних народников: так же все добродетельно, опрятно, так же скучновато. Очень тенденциозно — по-коммунистически. «Редкого мастерства» не заметно. Вот, например, дневник красноармейца: «…Чу, рожок зовет на обед» Прочел я это «чу» и такой затхлой литературщиной пахнуло на меня, что и читать расхотелось.

Издавать Неверова, может быть, и стоит. Некоторые повести и рассказы его недурны и могли бы появиться в сборниках «Знания» лет двадцать тому назад, с легкими изменениями обстановки и языка.

Бессмысленно только производить этого трудо­любивого «работника пера» в великие писатели.


<«В ДЫМУ» Н. ОЦУПА. – «ПРИКЛЮЧЕНИЯ ДАМЫ ИЗ ОБЩЕСТВА» М. ШАГИНЯН>


1.

В книгу Николая Оцупа «В дыму» включены стихотворения, написанные с 1921 по 1926 год. Срок небольшой — пять лет. Но обыкновенно и в такой срок поэт, особенно молодой поэт, меняется, переходит от одной манеры к другой, поддается различным влияниям и различными способами ищет освобождения от них. Поэтому обыкновенно сборник стихотворений за пять лет отличается некоторой пестротой и скорей представляет собой «собрание разных стихотворений», чем единую книгу. Единая же книга поэту предпочтительнее. Единство книги, ее однострунность, по выражению Блока, есть доказательство поэтичности (хотя бы только внутренней, не словесной) одаренности автора. Она дает право на звание поэта. Конечно, однострунность есть вместе с тем и признак сравнительной творческой бедности, как беден однострунный Лермонтов по сравнению с беспечно-разнообразным Пушкиным. Разнообразие — одна из двух крайностей. Разнообразен гений, но и бездарность всегда, разнообразна, потому что у нее нет ни темы, ни стиля.

У Оцупа есть тема. И, вероятно, будет стиль. В его книге ранние стихи значительно отличаются от позднейших, но все же в ней есть единство. И с этим единством связано то, что она оставляет впечатление истинно поэтическое.

Стихи 1921-23 гг. прихотливее и механичнее недавних. Оцуп тогда только что избавился от увлечения футуро-имажинистской блажью. В простоте его приемов, в реализме его описаний, во всем неоклассическом «прозелитизме» его стихов было что-то излишне подчеркнутое.


Бежит собака на ночлег,

И явно с той же целью

В потертом фраке человек

Пришел с виолончелью.


Тут и в рифме «виолончелью», и в строчке «явно с той же целью», этом кокетливом прозаизме, недостает чувства меры. Оцупу это нужно было тогда как реакция, как противоядие против футуристической разнузданности в звуках и образах. Ему нужна была сухость, он ею лечился. Он понял, что поэзия не может и не должна во внешнем своем выражении враждовать с разумом, что так называемые «поэтические вольности», т. е., вернее, поэтические бессмыслицы есть всегда слабость. Он попытался точным и отчетливым языком, забыв об инструментовках и метафорах, выразить то, что случайно тревожило его сознание.

Стихи более поздние — романтичнее, туманнее, порывистей. В них больше свободы, меньше теоретических предпосылок. Это совпадает с появлением Италии в оцуповских темах. (Надо бы когда-нибудь написать об «Италии в мировой литературе» – о сладости,

нежности, свете, который Италия в литературу внесла. Помнит ли читатель венецианские страницы в тургеневском «Накануне», Елену и Инсарова, слушающих «Травиату»?). Соединение мелочно-верного реализма с лирическими, неясными намеками очень своеобразно. Словарь свеж и богат. Слабее синтаксис и вообще вся внутренняя логика речи: порой неясно даже, что к чему относится, что с чем связано. Это, может быть, допустимо в пастернако-цветаевской стилистике, основанной главным образом на слуховых сцеплениях. У Оцупа, при его явном стремлении к смысловой ясности, это, пожалуй, порок.

Стихи Оцупа отражают смятение человека «страшных лет России» перед всем, что довелось ему увидеть. Катастрофы, потрясения, разрыв мировых декораций — фон этих стихов. Впереди — любовь, похожая на обожествление какой-то новой Беатриче. Это проходит через всю книгу, и это лучшее, на мой взгляд, что в его книге есть. Для своего «бледного ангела» поэт нашел слова прекрасные и простые.

Но восторг его малодлителен. Любовь в основе своей неуверенна. Стихи начинаются мужественно и бодро, кончаются элегически-безнадежно. Это не упрек, конечно.

Ощутительно в поздних стихах Оцупа влияние Ходасевича и отчасти Блока периода «Седого утра»» Но и сквозь влияние ясно видно лицо настоящего поэта.


2

Мариэтта Шагинян написала роман под названием «Приключения дамы из общества». Название ироническое, и по первым страницам можно подумать, что таков же и роман. Но нет, роман этот вполне серьезный. Содержание его вкратце такое.

Во время войны некая молодая барыня, хорошенькая и взбалмошная, путешествует с мужем по Европе. Муж ее — пошляк и дурак. Супруги проездом находятся в Цюрихе. На вокзале барыня обращает внимание на обаятельного юношу-носильщика. Он белокур, у него «мелкие, как у белки, зубы», слегка приподнятая верхняя губа, безукоризненный нос… В довершение всего он оказывается русским студентом-эмигрантом. Барыня дает ему на чай тысячу франков. Носильщик охотно берет, но пишет тут же расписку: «Получил от г-жи Зворыкиной для комитета такой-то партии 1000 фр.». Барыня таким оборотом была озадачена.

Проходят годы. Наступает революция. Барыня разорена, муж ее украл ее бриллианты и уехал за границу. Она продает лепешки на рынке, ее арестовывают и вдруг перед ее восхищенным взором вырастает цюрихский носильщик, теперь грозный комиссар, начинается любовь. Комиссар холоден, барыня страстна и горяча. Он ее не понимает. Она его не понимает. Но все равно, барыня теперь знает, что правда в революции.

Кончается роман обращением госпожи Зворыкиной к мужу. Комиссар ее не ценит, пусть — «но к вам, и к таким, как вы, я не вернусь ни живая, ни мертвая, ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра».

Мариэтта Шагинян предполагает, вероятно, что она написала крайне революционное произведение. Все ее восторги – комиссару, все презрения – контрреволюционеру-мужу («он считает себя живым, как это принято среди современной эмиграции»). Но нам кажется, что революция и реакция во всей этой игривой истории решительно ни при чем. Все дело в том, что у товарища Безменова «прекрасная, юношески-стройная фигура», румянец на всю щеку и зубы, как у белки. Господин же Зворыкин дряхл и немощен, да вдобавок еще жуликоват.


< А. Яковлев. – «Лучший звук» Ю.Терапиано>


1.

Об Александре Яковлеве мне уже приходилось говорить. Это, как и П.Романов, один из тех писателей, которые в нашей литературе общеизвестны задолго до революции, но держались на вторых ролях, пописывали в провинциальных изданиях, изредка в столичных толстых журналах, ничем не выделялись и ничьего внимания на себя не обращали. «Скромный, честный труженик», «ценный работник на ниве печатного слова», «чуткий бытописатель» — вот выражения, которые таким писателям обыкновенно применялись. Подражали они то Горькому, то Бунину, иногда довольно удачно. Но дальше подражаний не шли.

С революции положение изменилось. П. Романов — по праву или нет, вопрос другой — один из первых по известности и распространению книг. А. Яковлев слегка отстал от него, но тоже пробирается в передние литературные ряды, они принадлежат к той бытовой, традиционно-натуралистической группе писателей (сборники «Недра», «Никитинские субботники» и Др.), на которую недавно напал Андрей Белый…

Яковлев в первые годы революции увлекся Пильняком и другими тогдашними корифеями. По выпускаемому им теперь собранию сочинений интересно проследить развитие его. Это тем легче, что Яковлев всюду проставляет даты. В 1919, 20 и приблизительно до 22 года Яковлев усиленно украшает свою прозу лирическими отступлениями, оговорками, эффектными образами, всей вообще обязательной в то время пильняко-серапионовской стилистической патокой. Его по­весть «Повольники» — вещь неудачная, но все-таки не совсем заурядная — этим переполнена. Недоумеваю, как могло хоть на один лень это ко­го-нибудь прельстить, кому-нибудь нравиться. Но ведь нравилось, — это несомненно, и не толь­ко нравилось, а даже вызывало жаркие «литературные дискуссии» о новом прозаическом стиле! Для иллюстрации того, о чем я говорю, приведу пример.

По ходу повести Яковлеву нужно сказать: «Настала война», «была объявлена война», – или что-нибудь в этом роде. Он пишет:

«Пришел день, и по всей великой стране из края в край прошла высокая костлявая женщина с сумрачными глазами, одетая во все черное; она постучала во все окна и сказала короткое слово:

– Война».

Потом настает революция:

«Пришел день, когда женщина с тонкими поджатыми губами, вся в красном, прошла из края в край всей страны и стукнула во все двери:

– Революция».

Невыносимо! Можно испортить самый глубокий замысел такими плоско-фальшивыми образами. И «Повольники», в которых особой глубины не было, оказались испорченными.

Очень медленно Яковлев освобождается от этого налета. Сказать, что он возвращается к прежнему способу письма, было бы не совсем верно и, пожалуй, умалило бы достоинства тех вещей, которые Яковлев печатает теперь. Часто случается, что художник, окунувшись с головой в болото модных приемов, увлекшись недолговечными «достижениями», их затем сбрасывает. Почти всегда в таких случаях он выходит на Божий свет с обновленным опытом, с новой разборчивостью, более острой, чем прежде. Он больше не отрицает огулом всего старого, но он видит пыль и мусор, скопившийся в старом. Так раскаявшийся, смирившийся поэт-символист, вновь обратившийся к простоте, не похож все же на поэта-восьмидесятника. Простота его другого качества, она омыта, освежена. Так и последние повести Яковлева не похожи на рядовую беллетристику из сборников «Знания», например. Они значительно чище, в них нет клише.

Из повестей, собранных в двух томах собрания сочинений Яковлева, выделяется «В родных местах». О ней-то я и писал недавно в «Звене». Перечтя ее, выносишь то же впечатление подлинной одаренности автора. Очень хороша у него графская семья, вернувшаяся в свою разоренную деревню: верно психологически, правдиво в смысле бытовой передачи. Никакой тенденциозности — ни вправо, ни влево. В последнем сборнике «Недра» помещен новый рассказ Яковлева «Дикой», еще более удачный, чем «В родных местах», но, пожалуй, менее самостоятельный, слегка «под Горького». Дикой — молодой лесничий, темный парень, звереныш, сбитый с толку революцией. Горьковская тема, по-горьковски она и разработана. Но ведь если заимствовать, то лучше уж у Горького, чем у Пильняка! Да и неизвестно, заимствование ли это. Возможны и другие объяснения: писатель большого дарования яснее слышит тему времени, голос времени, дух его и отчетливее передает то, что слышит. Те, кто помельче, прислушиваются к тому же и то же передают, но слабее. Отсюда видимость подражания. Литература похожа на хор. В хоре голоса не подражают один другому, но мелодия ведется верхними голосами, а остальные этой мелодии сопутствуют. Едва ли поэты поголовно подражали Пушкину или Боратынскому. Однако есть нечто ощутительно-общее у всей плеяды. То же можно сказать и о «перепевах Блока», в которых часто упрекают наших современников. То же относится к подража­телям Бунина или Горького.


2.

Юрий Терапиано, один из даровитых парижских молодых поэтов, издал сборник стихов «Лучший звук». В сборник включено десятка два отдельных стихотворений и поэма «Невод».

Терапиано нельзя назвать ни учеником, ни последователем Гумилева, но его родство с Гумилевым несомненно. Скажу больше: ни один из ближайших продолжателей Гумилева так его не напоминает, как этот парижский стихотворец. Образ Гумилева всем известен. У Терапиано есть Гумилевская бодрость, мужественность, даже характерная Гумилевская простота – не литературная, а внутренняя, умственно-душевная.

Как и стихи Гумилева, стихотворения Терапиано живут не отдельными строчками, а только в целом. Отдельных строк не запомнишь, не повторишь. Ни звуковой прелести, ни остроты выражения у него нет, как не было их и у Гумилева. Но в стихотворении всегда сведены концы с концами, и всегда оно что-то выражает. Стихи Терапиано часто бывают слабы, но о них не скажешь «набор слов», как скажешь это о доброй половине современных стихотворений, иногда волшебно-талантливых.

Короче, у Терапиано есть дар композиции, самый редкий, кажется, из всех даров, которые нужны поэту, совершенно отсутствующий у некоторых гениальных стихотворцев.

Работы над дарованием у Терапиано незаметно. Бледноватые прозаические заметки, разбитые на короткие строчки, кажутся ему достойными напечатания. В стихах, где виднее творческое усилие, он тоже довольствуется немногим. Он ищет скорее звука и бряцания, чем внутренней спаянности стиха. Он чувствует влечение к той мертвенно-холодной крепости, которую критика, мо­жет быть, и назовет «прекрасной, строгой формой», но о которой каждый поэт знает, что это ходячая разменная монета, безличная оболочка, в полном смысле слова пустое место:


Я плакал, внук Эльмонталеба,

Слезами гнева и тоски,

И строгий свет струился с неба

На камни, воду и пески…


Но даже и в таких, вялых до крайности, строфах Терапиано есть жизнь. Они не механичны, не разваливаются по частям.

Тема Терапиано — та, о которой мечтал Байрон в «Беппо»: сентиментальный ориентализм, К этому примешивается воинственность.

Поэма «Невод» показалась мне слабее отдельных стихотворений. Этот опыт переложения в стихи гностических откровений заранее был обречен на неудачу. «Не такие царства погибали». Не такие силы на подобных опытах срывались.


< С. Есенин >


С удивлением, с недоумением читаю все то, что пишется последние месяцы о Сергее Есенине

В воспоминаниях и в рассуждениях о нем чувствуется уверенность, что это был большой поэт, значительный человек. Об этом даже нет споров. Это аксиома. Между тем это — выдумка и ложь.

Никто не приведет в оправдание этой лжи пословицу «de mortuis…». О мертвых не следует говорить чего-либо их порочащего. Но высказывать мнения о творчестве покойника, конечно, можно, и тут нечего считаться со смертью. Есенин не виноват, что он был поэтическим неудачником. Утверждая это, памяти его не оскорбляешь. Можно жалеть о нем, можно любить его и все-таки заставить себя сказать правду. Если в Есенине была хотя частица истинного творческого сознания, он сам согласился бы, что «общее дело» поэзии, общие цели ее бесконечно важнее отдельных огорчений и обид — и что в суждении о поэзии надо быть откровенным.

Конечно, в поэзии ничего нельзя доказать. Нравится или не нравится, волнует или не волнует — вот якобы высшее, последнее мерило. Это настойчиво утверждает, например, М. Осоргин. Ему очень нравится поэзия Есенина, и он делает отсюда соответствующие выводы о значительности поэта. Другой критик, не менее страстный поклонник Есенина, пишет: «Как не расслышать за этими слабыми стихами (о «Пугачеве») и нелепыми образами самой страшной, подлинной, пожирающей и безысходной тоски!» Это обмолвка крайне показательная. Обратите внимание: слабые стихи и подлинная тоска.

О, в том, что Есенин подлинно тосковал и был несчастен, я не сомневаюсь. Достаточно было мельком взглянуть на него в Берлине в 1923 году, перед его возвращением в Россию. Он был жалок, измучен, он был насмерть подстрелен. Ему, по-видимому, очень тяжело жилось тогда. Но что же делать! Из этой тоски не вышло поэзии, потому что одного чувства в искусстве все-таки недостаточно.

В наше время нам часто преподносят стихи, в которых есть все — расчет, воля, ум, но чувства нет. Это плохо, но и другая крайность не лучше. Когда–то Чуковский воскликнул: «Не нужны ни ямбы, ни хореи, нужна душа!» К сожалению, при всем теоретическом сочувствии этому возгласу, ему невозможно сочувствовать практически. Душа без ямбов — то есть вне одухотворяемой ею материи — не ощутима. Именно служа душе, одной только ей, поэт работает над ямбами, — не ради них же самих он над ними бьется!

Но есть дух и есть душонка. Даже обладая духом, художник иногда передает в своем искусстве только эту дряблую душонку, — если он челове­чески безволен и, в особенности, несдержан. Первое, самое поверхностное, ближе всех лежащее чувство уходит в свободно льющиеся стихи… Публика рукоплещет: какой талант! Какая легкость вдохновения! Как верно отражает он нашу эпоху! Вот Сергей Есенин.

Говорят о певучести его стихов. Да, конечно, они певучи. Говорят об искренности его! Да, конечно, Есенин искренен. На «периферии» искусства он несомненно вправе занять место. Но на периферии искусства не стоит задерживаться: скучно, плоско, мелко; упрощенность всего, ersatz'ы жизненных трагедий, творческих путей, взлетов и падений; кукольный театр; все — приноровленное для широкого потребления и демократических вкусов, в конце концов, не поэзия, а по-державински «сладкий лимонад».

Один из критиков сравнил Есенина с Надсоном и тотчас же поправился: «Конечно, Есенин – настоящий поэт, а Надсон всего-навсего»… и т. д. Напрасно поправлялся. Особой пропасти между Надсоном и Есениным нет, есть даже близость. Надсон ведь тоже тосковал — искренно и «безысходно». Стихи Надсона тоже певучи. Легко представить себе Есенина, сероглазого рязанского паренька, попадающего в восьмидесятых годах в Петербург и сразу увлекающегося «гражданскими идеалами»… Вместо этого он попал к мечтателю Блоку и озорнику Маяковскому. Скрещением двух линий почти целиком и исчерпывается Есенин, причем обе линии в нем ослаблены. Блоковское влияние признают в Есенине все, влияние Маяковского как будто не замечается. Может быть, это происходит оттого, что маяковщиной заражено огромное количество русских молодых стихотворцев, все орущее, дерзящее и ломающееся последнее поколение. Неверно исторически и объективно видеть в рифмованной ругани и выкриках Есенина нечто его личное. Это в нем кричит Маяковский.

С Блоком у Есенина счеты сложнее. Блок передал ему мелодию стиха, но не мог передать ему своей «музыки». Тот же критик утверждает: «По музыкальности Есенин стоит рядом с Блоком и имеет то преимущество, что его музыка не отягчена и осложнена слишком внемирной музыкой сфер». Это спорно, но что значит здесь слово «преимущество»? В чем, собственно, «преимуществом Есенина? В том ли, что он бесконечно мельче Блока?


Он занесен, сей меч железный

Над нашей головой… И мы

Летим, летим над грозной бездной

Среди сгущающейся тьмы…


Это стихи Блока, — и далеко не лучшие его стихи. Символизм, скажете вы. Туман, условность. Пусть. Но в эти строчки врывается вся мировая история, они то суживаются, то беспредельно расширяются, смотря по тому, что слышишь в них. Оказывается, есенинскую певучесть следует им предпочесть.

Говорят: «Погиб Блок, так же погиб Есенин». Простите, господа: Блок погиб иначе. Его существование было суровым, трудным, полумонашеским в последние года, он задохнулся, он не выдержал каких-то внутренних, таинственных, не всем слышимых ураганов, — врубелевскими — хотелось бы их назвать. Есенин же просто сбился с пути, измаялся, избаловался. Есенина жаль, но от жалости далеко до преклонения. Есенина сгубила жизнь, а не поэзия (или на более общем языке: идея). Жизнь губит тысячами, сотнями тысяч, поэзия же – редких одиночек и богом отмеченных.

Я намеренно воздерживаюсь сегодня от формального разбора есенинского творчества. Мне хочется обратить внимание на его внутреннюю сущность. Кому кажется, что все в мире и общей жизни людей обстоит благополучно, тот пусть себе услаждается какими угодно стихами. Но кто склонен думать, что все летит по наклонной плоскости или, говоря выразительнее, к черту, кто считает, что в поэзии заключается возможность очищения, оздоровления, осветления мира, – для того, право, в «прелестных книгах Есенина» прелести мало.


< «О тараканах» М.Горького>


Есть, по-видимому, в нашей теперешней жизни какая-то сложность, тяжесть, которая все окутывает, во все проникает. Действительно, есть. Это не выдумка болтунов, мимоходом заявляющих, что «современность непостижимо сложна», что «только коллективу дано выявить ее лик», не скупящихся и на другие пошлости в том же роде.

Дело не в самой современности с аэропланами и радиостанциями, с войнами и революциями, со скифством и закатом Европы, а в избытке впечатлений воспоминаний, предчувствий, ощущений, с которыми сознание человека не в силах справится, в которых оно не находит единства, которыми оно раздавлено.

Мир не поддается больше истолкованию и осмысливанию. Будто побежденный художник уступает позиции, уходит внутрь себя. И внутри себя, «там, внутри» — как переводили у нас название одной из метерлинковских драм — он ищет отражения той мировой путаницы, внешние формы которой ему охватить не удается. Он суживает план, лишает его исторического размаха, распространения в пространстве и времени, но основное хранит. Он сдает позиции по горизонталям, но не по вертикалям, т.е. уступает ширину замысла, но глубиной и высотой дорожит. Отсюда мнимая бедность нашей литературы по сравнению с той, которую называют «классической» – ясной, величавой, многоохватной. Что же делать! Ясности и стройности мы теперь не ждем, а если бы и ждали, то не дождались бы. Надтреснут мир, и в трещины врывается нечто неуловимое и непреодолимое, но во всяком случае столь важное, что если современный художник его, этого «нечто», не чувствует, то ничего он, кроме плоских очертаний не создаст. Как почти всегда, говоря о нашей литературе, хочется вспомнить Гоголя. Гоголевский быт, при всей его густоте, наименее олеографичен. Вместе с Гоголем в литературу впервые вошла, как великая тема, – мировая чепуха. Впрочем, Гоголь называл ее пошлостью.

Эти краткие и немного туманные замечания мне хочется связать с новым рассказом М. Горкого «О тараканах» (сборник «Ковш»).

Размах удивительный. Это одна из самых поэтических вещей Горького и художественно, пожалуй, самая зрелая. В этих сорока страницах куда больше души и ума, чем в огромном «Деле Артамоновых». И как пред этой полутрагической безделушкой меркнет та «широкая бытовая картина»!

Лежит на берегу озера человек. «Почему-то ясно, что этот человек мертв.

– Кто это?

– А не видишь?

– Что с ним?

– Известно, что – помер.

– Отчего?

– На ходу.

– Убит?

– Его спроси.

– А кто таков?

– Нездешний».

Дальше следует повествование об «умершем на ходу человеке». Это Платон Еремин, часовых дел подмастерье.

Детство. Отец Платона, вахмистр, – драчун и деспот. Мальчик забит, робок, но шаловлив. То прижжет каленым железом язык снегирю – любимцу отца, то вымажет патокой портрет царя. «Черт дурацкий!» – ругается вахмистр.

Он отдает сына на выучку часовщику Ананию. Ананий занят не столько своим ремеслом, сколько рассуждениями о высших материях: что есть факт, где в факте логика? Впрочем, вежлив и обходителен: Платон подрастает, работает исправно, но нет-нет да и вспомнит прежние забавы. Напоил раз уток водкой, утки подохли.

Ананий философствует:

– Если ты сделал это намеренно – это, брат, плохо: утки тоже не хотят умирать.

Платон не только баловник, но и герой: спас соседнюю горничную от огня во время пожара, ввязался в чужую драку и побил незнакомого человека палкой по голове.

Платону скучно. Он решает, что главное в жизни – это все делать необыкновенно, не так, как другие. С ним кокетничает барышня-телефонистка. Здоровается ежедневно: «Алло, Еремин!»

– Позвольте представиться, Платон Бочкинс!

– Что такое?

– Бочкинс, эксцентрик – это я!

– Кажется, вы становитесь нахалом! – удивляется барышня.

Товарищи тоже находят, что Еремин зашел слишком далеко.

– Аристократа гнет из себя!

Ананий-часовщик умирает. Платон ночью сочиняет стишки. За стеной спят две старухи, приехавшие за наследством.


Вылетают как пули

Разные думы

Например: стул

производит некоторый гул

И я понимаю его ропот…


Вдруг дверь скрипит и просовывается голова одной из старух.

– Вы, молодой человек, напрасно сопите…

– Как?

– Так. Вы сопите совершенно напрасно: все сосчитано и записано.

– Что такое записано? – пугается Платон.

– Все, все вещи и часы, да-с. И пожалуйста, не выдумывайте глупостей. Есть полиция, и есть суд!

Платон и не собирался никого обкрадывать.

Дело часовщика покупает некий Паланидин, по прозванию Грек. Он берет Платону в помощь смышленого мальчика Коську. К Греку ходят странные люди, ведут с ним таинственные разговоры.

– Что он делает? – спрашивает Платон Коську.

– Фальшивые деньги, конечно.

Платон сомневается, колеблется, донести ли ему на Грека, вступить ли самому в его прибыльное предприятие.

– Какие деньги он делает?

– Никакие, конечно.

Грек и его сообщники догадываются, что Платон знает о деньгах. Агат, друг Грека, щеголь и красавец, покровительствующий Платону, откровенничает с ним. Платон крайне польщен.

Однажды вечером Агат приезжает к Платону.

– Гуляли, гуляли — дьявольски холодно! Ба, думаю, зайдем-ка за Ереминым… Кстати, напьемся чаю, угостим его сладким: я заметил, вы любите рахат-лукум.

После чаю едут в публичный дом. У подъезда Агат оставляет Платона. «Сейчас вернусь, провожу еще одного парня!» Платон входит один. Его вдруг начинает тошнить. Платона выталкивают, как пьяного. Его мутит, он болен. Он чувствует, что отравлен. Он бежит куда-то без оглядки. «Эх вы, туда же, пьете!» Смеются извозчики. И вот — труп у озера.

История беспорядочная и смутная. Читаешь ее, как в одури. Жизнь похожа на случайное сно­видение. Одно событие цепляется за другое, связь есть, но в связи нет смысла. Повесть эта — о бессмыслице жизни, на что намекает заглавие. Мне не раз уже приходилось высказывать мнение, что почти все наши новейшие (в особенности советские) писатели одну только эту тему и знают. У Горького она разработана смелее и своеобразнее, чем у других.

Из ряда пустых анекдотов Горький создал це­лое, в котором явственно чувствуется дыхание судьбы, — но не древнего карающего Рока, а Судьбы, будто сошедшей с ума, ошалевшей, бестолково ша­тающейся из стороны в сторону.


<ЖУРНАЛ «НОВАЯ РОССИЯ»>


В Москве закрыт за вредное направление журнал «Новая Россия». Журнал этот обычно назывался сменовеховским. В литературном отношении он был не плох. В нем встречались интересные вещи – в особенности стихи. Казенщины в нем было значительно меньше, чем в «Печати и революции» или «Красной нови». Вероятно, в России он казался оазисом свободного искусства, последним убежищем литературной независимости. И хоть свобода его была призрачной, журнал все-таки закрыли.

Признаем логичность и относительную «законность» этой меры, как бы ни возмущался ею Лежнев и все другие литературные попутчики коммунизма, как бы ни старались они доказать свои революционные заслуги и революционное рвение. Есть пропасть между революцией (по-московски понятой), с одной стороны, и стихами, обзорами новейших выставок, статьями о балетной технике и о философии Пиранделло, с другой. Одно с другим несовместимо, одно другое исключает, и при первом удобном случае корова «толстая» пожирает корову «тощую»: цензура приостанавливает зарвавшийся журнальчик.

Все в России в последние годы встречали, конечно, писателей или хотя бы просто интеллигентов, приемлющих революцию, «несмотря на расстрелы, на ужасы, во имя будущего!» Писатели эти делятся на два типа. Первый – мистико-сентиментальный: восторженный взор, восторженно-туманная речь, Третий Интернационал и Третий Рим, «Двенадцать» Блока и старинные разбойничьи песни, скифство и гниющая Европа, вообще всевозможные параллели; наконец, «мы должны идти по руслу истории», «большевики творят волю мирового Духа», «мозг мира в Москве» и проч. Максимилиан Волошин специализировался по изложению этих доморощенных заповедей в эффектно-трескучих стихах. Второй тип трезвее: индустриальное искусство, «социальный классовый заказ», рифмованное изложение «Азбуки коммунизма», агиттворчество, пролетпоэзия, литработа.

Из двух зол выбирают меньшее. На мой взгляд, второй тип решительно предпочтительней. Он проще и грубее, но зато и честнее. Он откровенно признает, что революция ставит писателю или художнику задания крайне ограниченные. Он ни в какие дебри не забирается. Составить листовку, написать рассказ из быта рабочих-металлистов или стихотворение по случаю награждения новым каким-нибудь орденом товарища Буденного — вот его стремления. По марксизму никаких таких романтизмов, личных «запросов» не полагается, все это — предрассудки и пустяки. Не стоит пустяками заниматься. Это превосходно понял Маяковский, отлично приспособившись к революции и усердно ей служа. Маяковский и не печатается в «Новой России». Зачем? Никакой свободы ему не нужно, потому что все свободное ему кажется бесполезным. Его пафос по существу беспредметен, и он его умеет направлять на предметы, начальством указываемые. Сегодня ода курским рабочим, завтра надгробная элегия Жоресу – всегда с огнем, а нередко и с блеском.

Тип первый – без всякой надежды, без всякой взаимности влюбленный в революцию, или, лучше, Революцию (с большой буквы), человек. Революции он не нужен. Он уныло уверяет, что откроет ей новые цели, вскроет в ней новый смысл, поразит ее новыми горизонтами, – она слушать его не желает. Коммунист отводит искусству самую скромную роль и скромное место в жизни. Он, пожалуй, признает его в теории, но презирает на практике. Правда Луначарский и какой-нибудь там профессор Коган или Рейснер заигрывают с футуризмом, поощри вычурные пошлости Мейерхольда, всем интересуются, все понимают, все приветствуют, но зато на верхах их и считают «блаженными». Ленину было решительно и безусловно «наплевать» на искусство, до такой степени наплевать, что он в искусстве оказался отчаянным реакционером и даже Горького недолюбливал за излишнюю новизну. Объятый революционным жаром писатель пытается навязать себя революции, доказать свою необходимость — и вполне тщетно! Я пишу это не по поводу одной только «Новой России», а о всей полусоветской литературе – и тамошней, московской, и здешней, зарубежной.

Мир сейчас резко разделен надвое, в русской сознании во всяком случае. Попытка перебросить мост между двумя сторонами — результат недомыслия. Ведь во всяком искусстве, которое революционно по стремлению и не исчерпывается утилитарной формулой Демьяна Бедного – Маяковского, скрыта эта попытка. Корнями своими такое искусство уходит все-таки в «старый мир», поскольку оно индивидуально, исторично, преемственно, а главное – идеалистично. Тянется же оно (как бы гнется ветвями по ветру) к тому, что эти начала отрицает. Противоречие затушевывается лживой фразеологией и поистине все теоретические обоснование нового революционного, в двояком, политическом и художественном, смысле, левого искусства – самое вздорное из всего, чтоза последние годы можно было на русском языке читать , сущая ахинея! В тысячу раз лучше прямолинейно-туповатые размышления марксиста, который ни о каком «конструктивизме» и не слышал.

Но рядом с теоретическими статьями, где доказывается, что с точки зрения революционных требований все в новом искусстве обстоит благополучно, печатаются и образцы этого искусства — стихи и повести. Если это живые вещи — как большей частью бывало в «Новой России», – корни их неизбежно контрреволюционны (повторяю: в московском толковании этого слова). И корни крепко держат, несмотря на стремления оторваться, на весь, порою искренний, «революционный» жар и пыл. Дело не в буржуазных или пролетарских симпатиях автора. Дело в том, что подлинное искусство разрывает механически созданную, условную, упрощенную схему мира и жизни, высоко взлетает над «азбукой коммунизма» и что тому, кто хоть на миг взлетел вместе с ним, уже не хочется к этим прописям, в эту клетку вернуться.

И в итоге действительно получается «вредное направление».


<АКИМ ВОЛЫНСКИЙ>


Скончался Аким Волынский.

В литературе он оставил большое и разноцветное наследство. Нельзя, да и не надо сразу же подводить итоги этому наследству. Оно сложно, почти хаотично. В нем много золота, но еще не промытого. Промоет время. В размышлениях о Достоевском и Леонардо, о Евангелии и о классическом балете оно отделит подлинные прозрения от недолговечных выдумок.

Мне вспоминается Волынский-человек. В последние годы моей петербургской жизни мне приходилось его встречать очень часто. Эти встречи происходили в столовой «Дома искусств» в самое различное время, иногда даже ночью. Описывать «Дом искусств», этот Ноев ковчег среди волн бушующего «пролетпотопа», общежитие, убежище, клуб, читальню, ресторан — не буду. Позволю себе отослать интересующихся этим заведением читателей к «Китайским теням» Георгия Иванова, летописи в целом правдивейшей по тону, по духу, по стилю, несмотря на склонность автора к «игре фантазии», в отдельных мелочах, по крайней мере.

Раза два-три в неделю я встречал Волынского в убогой кофейной на Морской против Елисеевского дома, куда Волынский приходил обедать.

В обществе Волынского я проводил несколько часов. Но сказать, что мы с ним беседовали, не могу. Волынский вообще едва ли умел «беседовать». Он умел только говорить, захлебываясь собственной речью, не давая никому вставить слово, не слушая возражений, не допуская их. Ему нужна была точка опоры, отправной пункт — какой-нибудь случайно заданный ему вопрос. Он срывался и улетал.

Не знаю, был ли он таков в молодости. Был ли в нем этот исключительный интерес к самому себе, не вполне самомнение, не совсем самоуверенность, а нечто более своеобразное, какое-то заполнение мира своею личностью. Едва ли. Казалось, что им овладело в последние годы нетерпение, боязнь не успеть всего доказать, не успеть подчинить людей своему влиянию. Он забывал, что перед ним находится один только человек. Он произносил бесконечные монологи, громил, спорил, проповедовал, восхищался — обращался не к ошеломленному собеседнику, даже не к «русской интеллигенции», даже не к современному человечеству, а к будущему и ко вселенной. В Волынском жил Дон Кихот, и как в Дон Кихоте, в нем было что-то величественно-смешное.

Слушать его, во всяком случае, было всегда интересно.

По страстности и стремительности это была речь единственная и забывалось, что Волынский коверкает и насилует русский язык, допускает неточности в цитатах и текстах, извращает факты, сам себя опровергает. Был поток мыслей и слов. В конце концов слушатель всегда был увлечен.

Сидит сухенький, зябкий, лысый старичок, кутается в плед, перебирает захолодевшие руки и все быстрее, все горячее и запальчивее, обрывая фразы, не договаривая слов, говорит. Иногда от волнения он вскакивает и мелкими шагами ходит из угла в угол. Внутренний огонь сжигает его, рвется наружу… Волынский был старинного склада импровизатором. При вдохновении, при удаче он поднимался высоко. Но логикой и логической убедительностью он не владел. Убеждал в нем не столько ум, сколько темперамент.

О чем он говорил? Почти всегда об одном и том же: о связи и преемственности человеческих культур, о нашей зависимости от античности, о тайных традициях, передаваемых устно, одним только посвященным. В последние годы Волынский был увлечен балетом. Не знаю, обогатят ли теорию танца его изыскания в этой области. Но несомненно, его заслуга в том, что он первый заговорил о балете как о великом и высоком искусстве. Его пафос сперва казался несоответствующим предмету. Над его первыми балетными статьями много смеялись, в самых различных кругах. Декадентский бред. Позднее увидели, что в этом бреду было кое-что очень глубокое. Волынский утверждал, что классический балет есть во всей чистоте сохранившееся, ничем не искаженное наследство, переданное нам Грецией. Оттого иногда на пустой вопрос, вроде: «Аким Львович, нравится Вам Карсавина?» — он отвечал полуторачасовой речью, показывал пальцами различные балетные движения, цитируя Фукидида и Платона, с кем-то споря, кого-то осмеивая, возмущаясь и восхищаясь почти одновременно. Он ненавидел официальную Элладу. Он с яростью произносил имя Зелинского: «Это годно только для гимназистов». Слушая Волынского, я часто вспоминал университетские уроки Зелинского — доводы Акима Львовича моего «пиетета» к знаменитому ученому не поколебали. Думается мне, что Волынскому недоставало истинного знания, подлинной осведомленности и что в его эффектных, надменно-фантастических построениях Зелинский не оставил бы камня на камне. Но органичность этих построений, их соответствие личности автора и совпадение с нею, их демонизм, слегка провинциальный по внешности, но бьющий из глубин очень живого духа, — все это было великолепно.

Волынский не одного только Зелинского ниспровергал. Я помню, как однажды он с непередаваемо-красноречивым жестом отвращения, презрения, как отмахиваются от собаки, сказал: «Этот щенок Ницше». Правда, заметив удивление на лице слушателя, он быстро спохватился и стал оправдываться. Он не мог простить Ницше только его измены Шопенгауэру, и только по сравнению с Шопенгауэром он назвал его щенком.

Дерзость и страстный вызов миру были стихией Волынского. Как уживались в нем его разрушительные стремления с влечением к традициям — это загадка. Но не сомневаюсь, что действительно «уживались», что у него было «миросозерцание», что в его представлении о мире было единство. Оценку же производить не время. Надо подождать: «случай» слишком спорный и редкий.


<«А. А. БЛОК» ЦИНГОВАТОВА. – ЕЩЕ О «НОВОЙ РОССИИ»>


1

Государственное издательство выпустило в своей «критико-биографической серии» книгу Цинговатова «А. А. Блок. Жизнь и творчество». К сожалению, ни на обложке книги, ни в объявлениях не сказано, что это за «серия», какой ее охват и есть ли другие выпуски ее.

Про книгу Цинговатова следует прежде всего сказать, что эпитет «критико-» к ней не применим. Зато биографически она довольно удовлетворительна. О критической части этюда может дать понятие выписка из вступления:

«Начинается это время в глуши победоносцевского периода, в России царски-самодержавной, еще не изжившей крепостнических отношений, в России одновременно феодально-помещичье-дворянской и буржуазно-капиталистической, а завершается в эпоху небывалой еще в мире социальной революции, свержения власти помещиков и капиталистов, установления диктатуры пролетариата, опирающегося на революционное крестьянство…»

Как видите, Цинговатов стремится объяснить творчество поэта с «классовой точки зрения». Это не ново, это для нас не неожиданно и по-прежнему неубедительно.

Но даже и допуская «марксистский метод» следовало бы запомнить, что цинговатовские экономические предпосылки слишком уж упрощены, будто для «начальных школ и самообразования». Там же, где критик об экономике забывает, он ни на что, кроме голословных замечаний вроде «глубокая мысль» или «лучисто-нежный» образ, оказывается не способен.

В биографии особых промахов, кажется, нет.

Основное впечатление после прочтения всей книги: какая «умница» был Блок, как умны его замечания и отзывы, в которых часто были неясности, был туман, но всегда чувствуется дар «взять быка за рога», т. е. понять и найти самую сущность вопроса. После смерти Пушкина Боратынский удивлялся тому, что по дневникам и заметкам Пушкин оказался не глуп. Может быть, найдутся люди столь же наивные в отношении Блока (люди, думающие, что и не умный человек может написать хорошее стихотворение). Публицистику Блока у нас принято ругать последними словами не только из-за идейного несогласия, но и из презрения к качеству ее. Она достойна другого отношения. Некоторые статьи Блока удивительны в своей прозорливости и, главное, полновесности, ибо Блок писал статьи действительно «кровью сердца», не научившись еще тому профессиональному газетно-вялому холодку, который в статьях присяжного литератора все обезличивает. Да и по мыслям блоковское «Крушение гуманизма» или коротенькая статейка «Русские денди» – «томов премногих тяжелей».

В биографии Цинговатова мне хочется исправить одну неточность. После выхода «Двенадцати», по его словам, «все отшатнулись от поэта. Блока тайно и явно бойкотировали, травили, не подавали руки…». Это действительно так было, но в числе «травивших» Цинговатов называет Гумилева. Гумилев сразу, с первого дня приветствовал «Двенадцать», восхищался поэмой и считал ее лучшей вещью Блока. А уж о том, что Гумилев не подал Блоку руки, никогда, ни при каких обстоятельствах не могло быть и речи.

Для Гумилева выше политики, выше патриотизма, даже, может быть, выше религии была поэзия, не обособленная от них, а их в себе вмещающая и своей ценностью их отдельные заблуждения искупающая. В «Двенадцати» для Гумилева за­блуждения или ошибки не было. Но если бы он заблуждение там и нашел, он простил бы его за качество стихов . Я знаю, что такое отношение к поэзии многих возмущает. Возмущало оно – и как! — многих и при жизни Гумилева. Но вдумайтесь: дело не так просто и не так плоско, как с первого взгляда кажется, и Гумилев-то уж ни в коем случае «простецом» не был.


2.

«Большевики не мешают писать стихи, но они мешают чувствовать себя мастером».

Это слова Блока, переданные Троцким и за ним Цинговатовым. По поводу их позволю себе привести полученное мною вчера письмо. Оно касается того же вопроса, и интересно как «document humain».

«Милостивый государь. В последней Вашей беседе Вы глаголете о свободе искусства в Совдепии, а также о журнале "Новая Россия". Дрянь журнальчик, Вы правы. Но зачем же радоваться его прикрытию. В аду черти скачут, забредет туда какой-нибудь Франциск, его придушат — Вы тоже обрадуетесь? Нам нужно свет туда нести и… "de la douceur, de la douceur, de la douceur", как пел чудный Верлен. "Новая Россия" или другие все-таки это делали. А так останется только коммунистический бум-бум Маяковского и К° и никакого "осветления мира" не произойдет — Ваше же выражение. С эмиграционным приветом. X.»

Письмо прекрасное. Но — два возражения. Первое короткое, хотя и довольно важное. Я писал не Совдепия, а Россия. Второе, так сказать, «по существу». На эту тему хотелось бы сказать многое. Во избежание многословия надо сузить вопрос.

Вероятно, заметка моя о «Новой России» была недостаточно вразумительна, если корреспондент мой решил, что я радуюсь закрытию журнала. Впрочем, слова радость там и не было. Было: «логичность и относительная "законность" этой меры». Поясню эту мысль.

Мне кажется, что никакое подлинное искусство с московским коммунизмом не соединимо. Оно, пожалуй, может любить его без взаимности, обольщаясь, видя в нем что угодно, но только не то, что он сам в себе видит и ценит. Для него, для коммунизма, все эти хитроумные исторические построения всегда останутся «буржуазными выдумками» мистицизмом, литературщиной. Оттого все настоящее современное искусство по духу эмиграционно, хотя многие представители его находятся в Москве или Петербурге, имеют советские паспорта, никуда уезжать не хотят и никаких политических перемен не желают.

Дело не в политических переменах, не в сочувствиях монархии или социализму, а гораздо глубже. Дело в том, что идеология большевизма исключает понятие бессмертия, понятие вечности и даже самую тревогу о ней. «Жизнь — тысяча съеденных котлет», как, усмехаясь, сказал перед казнью Богров, убийца Столыпина (не большевик, конечно). Тут искусство чахнет и меркнет. Нечего больше ему делать. Надо «закрыть лавочку».

Это сознается не сразу. Агония может длиться долго. Еще пишутся стихи без всякой «чертовщины», для реально мыслящих масс, еще появляются картины. Но мало-помалу все это сходит на нет, превращаясь в ремесло сомнительной полезности, сомнительной доходности. Искусство есть дополнение жизни не тем, что не дано несчастным и обойденным, но тем, чего не хватает порой самым счастливым. Если в мире все понятно и объяснимо, если сознание направлено только на «здесь», «теперь», не допуская даже и мысли о «там», «где-нибудь», «когда-нибудь», — искусство умирает. Если четыре стены и потолок и нет окна, просвета, щели в синее небо — оно умирает. Оно вообще не выносит самодовольного материализма, оно взывает и «апеллирует» к вечности. Никакая вера не обязательна, но обязательно беспокойство или хотя бы только недоумение. Оттого мне кажется, все теперешнее русское искусство «контрреволюционно» или, вернее, точнее, контрмарксично: оно помимо воли авторов разбивает клетку «трезвых и разумных классовых заданий». Оно не укладывается на прокрустовом ложе, оно перетасовывает заготовленную недобросовестным игроком колоду карт – и обман не удается. Оттого вражда к нему кремлевских верхов неизбежна, логична и законна, и, я повторяю, примеры знавшего куда он идет Ленина и ничего не понимающего Луначарского здесь очень убедительны. Первый терпел из приличия, а чаще бранился и уничтожал, второй с улыбочкой все поощряет и отстаивает. «Помилуйте, товарищи, искусство – великая сила». Но того, что эта великая сила ему в руки не дается и не дастся, он не видит.


<МИФ В СОВРЕМЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЕ>


П.Муратов написал комедию, в которой Дафнис и Хлоя появляются в современном платье и современной обстановке.

В пьесе Жана Кокто, которая этой весной шла в парижском театре Питоевых, Орфей, по внешности напоминающий оксфордского студента-спортсмена, похищает из ада Эвридику, причесанную a la garconne.

В каком-то недавно вышедшем немецком романе Тристан — капитан частной яхты, принадлежащей старику-банкиру, мужу Изольды. И, умирая, Тристан ждет не белых парусов корабля, а автомобильного рожка.

По замыслу авторов, их Дафнис, Орфей, Тристан — вовсе не новые воплощения прежних героев, а именно те самые, подлинные, настоящие Дафнис и Орфей. Миф по-новому разработан, но основа его оставляется та же. В этом стремлении перерядить и окружить нашим бытом старинные образы есть несомненно «знамение времени». Оно высказывается в тех театральных постановках, слухи о которых все чаще доходят из разных стран, разных городов: там сыграли Гамлета, в пиджаках и юбках, тут проделали то же с «Прекрасной Еленой». Да и мейерхольдовские опыты с перекройкой и применением «к требованиям текущего момента» Шекспира, Софокла или Шиллера отчасти внушены тем же духом.

Не иссякает, быть может, сила творчества в человеке. Но иссякают темы, положения, разнообразия сочетаний, столкновений и типов, возможных в нашем обществе, наших условиях. «Все завязки давно завязаны, все развязки давно развязаны», — сказал Сологуб. Гете, в одной из первых бесед с Эккерманом, настойчиво советовал молодым поэтам избегать придумывания своих собственных тем и фабул, довольствоваться обработкой великих, общеизвестных, большею частью легендарных замыслов. Гете опасался «неопытности» молодых писателей, но едва ли его совет вызван одним только этим опасением. Можно думать (и такая догадка подтверждается «Фаустом»), что он вообще не верил в возможность целиком выдумать великое новое содержание великого нового произведения — произведения, которому ясность, стройность и прямизна линий обеспечивала бы долговечность, в замыслах которого не было бы ничего случайного, единичного, спорного, для большинства неубедительного. Приблизительно то же говорил Леконт де Лиль в предисловии к одному из сборников своих стихов, сравнивая греков с нами, и утверждая, что, кроме Дон Кихота, варварская Европа не создала ни одного общего образа. Леконт де Лиль, может быть, ошибся, указывая на одного только Дон Кихота, Это не верно. Мне хотелось лишь напомнить самую мысль его.

Жизнь дает постоянно, без всякой убыли, бесконечно разнообразный, бесконечно сложный клубок тем. Но случайность этих тем, отсутствие в них внутренней неизбежности, их единоличность ощущается в литературном переложении как измельчание, порою как вычурность или вымученность, – хотя всякий знает, что жизнь в отдельных своих эпизодах куда вычурней и «вымученней» всего, что до сих пор было описано и рассказано. В литературе убедительна «общность» случая, а общие случаи давно разобраны. Всем неизменно кажется, что литература все более и более мельчает, делается ненужной и пустой: она на самом-то деле становится все менее и менее общей, и чем даровитей, чем художественно развитее автор, тем у него это заметнее. В «декадентство» ушли лучшие силы. Общность есть всенародность, всезначимость, всепонятность, мост к великой литературе — то, о чем так гениально и так тупо писал Толстой в «Что такое искусство». О ней всякий истинный художник мечтает. Но он бежит от нее из боязни фальсификации, лубка, деланной простоты. Он не обольщается, он знает, что «классический» век кончен, и нельзя воскресить его душу, а можно лишь гальванизировать его труп. Это-то и есть фальсификация. Поэтому подлинное искусство — или вернее, осколки и обломки его — суживается, ссыхается, меркнет.

Но иногда хочется выйти на простор, в «открытое море» сильных и ясных страстей, чистоты, невинности, ясных грехов, ясного воздаяния. И возникает своеобразный романтизм: называются давно забытые имена, которые как бы прорезывают светом наши «сумерки». Орфей, разгуливающий в спортивном pull-over'e – это не только щекочет нервы, как «острый образ», это подлинно обаятельно. Вещий певец, околдовывавший леса и камни, оделся по-нашему и по-нашему разговаривает. Он вплетает в наши сложно-мелкие судьбы свою великую и простую судьбу. Дафнис, одетый грумом, невинен и прекрасен, как не может быть теперешний мальчишка. Пленяет соединение нашего быта, наших внешностей с великим и стройным содержанием прошлого. У Буркгардта, в книге о Возрождении — книге, столь высоко ценимой Ницше — есть рассказ о том, как в XIV или XV веке в Италии нашли отлично сохранившуюся гробницу с почти не разложившимся трупом юной римлянки времен Августа, и какое волнение вызвала эта находка, как со всех концов страны стекались люди, чтобы только взглянуть на чудо, на «подлинную» римлянку. Это — чувство, родственное тому, с каким мы теперь глядим на Орфея, Дафниса и Тристана, хотя бы даже и вымышленных.


<Журнал «Версты»>


1.

«Версты» — огромный том, изданный по нашим временам не только прекрасно, но даже «роскошно». Редакторы: Святополк-Мирский, Сувчинский, Эфрон. Ближайшие участники: Цветаева, Ремизов, Шестов. Отделы разнообразные: беллетристика, критика, философия, музыка, живопись, наконец, «смесь». Постараемся беспристрастно разобраться во всем этом.

Отчего «беспристрастно»? — спросит читатель. Беспристрастие ведь само собой разумеется, о нем незачем заранее оповещать, его не надо подчеркивать. Ответить могу только предложением ознакомиться с новым журналом. Бунин, говоря о «Верстах», заметил: «книга дурного тона». Каюсь в эстетизме: я с радостью прочел эти слова, так редко звучащие на нашем языке, в нашей критике, и считаю их упреком верным и решающим. «Моветонство» «Верст» невыносимо. Конечно, в ответ посыплются вопли о чрезмерной брезгливости, о снобизме, о «традициях “Весов” и “Аполлона”, которые пора бы забыть» и т.д. Пусть! Это не новость. Остаемся при своем мнении, что дурной тон есть порок не внешний, а внутренний, и что ничто ценное с ним связано быть не может.

Три редактора «Верст» — люди репутации еще шаткой. Но «ближайшие участники» журнала, бесспорно, писатели даровитые и крупные. Казалось бы, это — общество, не поддающееся объединению. Журнал должен бы распасться по частям, без единого лица и стиля. Этого не случилось. «Версты» имеют свою физиономию, и участники их действительно объединились, кроме Шестова, конечно, который с Плотином и Паскалем оказался совсем не ко двору. Связь, ощущаемая в «Верстах», держится на худшем, слабейшем, что есть в каждом из участников журнала. Общими у них оказались наименее резкие, наименее творческие их черты. И вся писательская мелочь, прилипшая в «Верстах» к Ремизову и Цветаевой, совпадает с ними именно в этих их слабейших признаках, и по этим признакам, вероятно, в журнал и набиралась. Какова же «физиономия» «Верст»? Прежде всего, боязнь отстать от чего бы то ни было, «современность», повышенный и демонстративный интерес ко всему передовому, к будущему[1]; бодрость, оптимизм во что бы то ни стало, какой бы то ни было ценой; лирически-слащавое отношение к истории, страсть к схемам, параллелям, построениям, безвольным по самому существу своему, — ибо без сопротивления повисающим в воздухе, — неопровержимым и недоказуемым; вообще размягчение и распущенность, исполнение блоковского совета «слушать музыку революции», принципиальное и предвзятое восхищение величием теперешних событий. Практически — все это выражается в заигрывании со всем советским (ибо «там жизнь!»), в восторгах перед советской литературной «продукцией» («продукцией» — так и пишут в «Верстах»!) и в обильных перепечатках ее из советских изданий.

Журнал открывается на редкость бездарным предисловием. «Тяготения», «сочетания», «подходы», «достижения» — кажется, все ничего не значущие слова собраны в нем. А смысла мало.

Четыре кислых и жалких стихотворения Есенина. Затем «Поэма горы» Цветаевой. Эти исступленно-любовные стихи, по звукам, по ритму, по песенной силе своей почти вдохновенны, — в особенности пятый отрывок. Но образы вполне нелепы. И какая цыганщина в целом, действующая прежде всего «физиологически»! Среднего качества Пастернак. Сельвинский, представленный ничем не замечательной «Казнью Стецюры» и тремя романсами, которые, пожалуй, и годны для эстрады, для каких-либо футуристических гусляров, но неудобочитаемы.

Ремизов запальчиво отстаивает в послании к Розанову его, розановский, а заодно и свой, ремизовский стиль, т.е. разговорно-бессвязную, неупорядоченную речь в противоположность языку книжно-холодному, мертвенно-канцелярскому, ученому, «высокому». Интереснейший и сложный вопрос! Хотелось бы когда-нибудь «поднять перчатку», брошенную Ремизовым с усмешечкой, с лукавством, будто бы с благодушием, но на самом деле с гневом и раздражением, как отстаивают свое, самое дорогое.

Замечательный рассказ Бабеля перепечатать, конечно, стоило. Но что сказать о «Вольнице» Артема Веселого, вещи жеманной до смешного, типичнейшем, провинциальном «стихотворении в прозе», приправленном футуристическим соусом! Кому и зачем она понадобилась?

В отделе статей Святополк-Мирский от лица каких-то неведомых «нас», «нам», «мы», повторяет все те же довольно скудные и довольно спорные мысли. Е. Богданов пишет о «Трех столицах» — талантливо, хотя и приторно, т.е. слишком «прочувствованно». И слишком уж гладко, без сучка и задоринки, решает он запутанные исторические задачи. Петербург — минус, Москва — плюс, примирение их в Киеве. Все сходится без остатка, к общему удовлетворению. Наконец, «отклики русских писателей на резолюцию XIII съезда Р.К.П.» — перепечатанные из московского «Журналиста» — образцы глупости или малодушия, — может быть, и простительного, но все же печального.


2.

Е. Богданов в «Трех столицах» пишет: «почти вся зарубежная Россия — оторвавшиеся члены России петербургской». Это очень верно. Эмиграция есть, действительно, выражение петербургского духа, хотя отдельные ее представители и прожили всю жизнь в Москве. Обе столицы имели ведь заложников одна в другой: были в Москве вечные петербуржцы по духу, были в Петербурге вечные москвичи. Мережковский, в недавнем споре о Чаадаеве, обмолвился острым и глубоким замечанием: «В сущности, Чаадаев был эмигрантом». О, конечно, да! Это сразу так ясно, что не может быть спора. И, конечно, Чаадаев был «петербуржцем», несмотря на то, что почти не выезжал из Москвы. Горечь и холод его Москве были чужды. И Бунин перекликается с Петербургом, указывая на «дурной тон» «Верст». Москвичу это замечание надо растолковать, петербуржец понимает его с полуслова, с полуслова сочувствуя ему.

Москва шире, разнообразнее, цветистее Петербурга. Но Москва и грязнее, и мутнее, и уступчивей, и сговорчивей его. В революцию все это стало наглядно-ясно. Новая Москва отвратительна, — и внешне, и внутренне, — разбухшая, самодовольная, с последними усовершенствованиями, с последними модами во всем (что Париж! что Нью-Йорк!), глупая, серая «бабища». А о Петербурге и писать трудно. Едва ли в мире есть сейчас зрелище более величественное, чем обнищавший, разрушенный Петербург. Даже Поль Моран, не Бог весть какой писатель, и притом француз, сразу понял это, попав в нашу столицу, и отчетливо передал.

«Они острили над жизнью и смертью, уверенным мастерством заменяли кровь творчества, — шлифовальщики камней, снобы безукоризненного. Спасибо мэтрам неряшливой, распущенной России», — иронически пишет Богданов о петербуржцах. Остроумно и довольно точно. Но иронию мы разделить отказываемся. «Замена крови творчества уверенным мастерством» на языке более простом означает не только способность к выбору, разбору, оценке, сортировке, но и стремление к оформлению, к организации. Россия — «самый неклассический народ в мире», по трудно-забываемому замечанию Ницше. Вот это Петербург и понял, и, поняв, «возмутился духом». Ошибка его только в том, что он откололся от России (хотя географически таково и было его предначертание), мало помогал ей, издалека, с высокомерием, и даже с раздражением. Таков и был Чаадаев — «петербуржец», «эмигрант». Россия показалась ему страной «дурного тона», как и всем его духовным сыновьям, не всегда договаривающим свои мысли, и часто задыхающимся, изнывающим от любви к своей неудачной, нескладной родине. В сущности, не западничество характерно для Петербурга, а только отвращение, дрожь отвращения к славянофильству и мелким ересям, вроде скифства или евразийства. Националистической же заносчивости — «не склоним выи перед Западом!» — у него не было. Поэтому: склоним выи, подышим нежнейшим, сладчайшим, редеющим западным эфиром, припадем, как хотел Карамазов, к западным «дорогим могилам». И спасемся вместе с Западом. А те «с раскосыми и жадными глазами», тупо бормочущие «да, скифы мы, да, азиаты мы!» — пусть изворачиваются, как знают…

Петербург и покрылся не теремами с луковками да маковками, не грузными белокаменными палатами, а стройным и легким «ампиром». Золочено-голубой ампир на болотах и кочках все историческое петербургское дело символизирует. Будущее сомнительно; неблагополучие, крушение? «быть пусту»? Предсказание о городе применимо и к делу. О «спасении» петербургским духом можно говорить только проблематично. Где-нибудь, когда-нибудь. Здесь, вблизи, в нашем быту, в нашей истории он подрывается изнутри ежедневными отступничествами, он окружен со всех сторон враждой и издевками, и, пожалуй, он будет сметен «во имя нового, во имя будущего!», как пишут в «Верстах», — а если и не пишут, то могли бы писать.

Кстати, и в заключение: удивительно, как заботливы люди о «современности», как любят помогать будущему, что-то устраивая и суетясь во имя его. Будущее само наступит, современность сама себя покажет. Не подозрительны ли эти апостолы нового, не кажется ли вам порой, что они просто примазываются к неизбежному, наступающему, победоносному, ища и разнюхивая тепленькие, безопасные местечки в истории, надеясь хотя бы «зайцем» попасть в нее?


<НОВЫЕ СТИХИ>


В шестидесятые годы редакция какого-то журнала оповестила подписчиков о своем решении прекратить печатание стихов. К сожалению, я не точно ни названия журнала, ни доводов редакции. Вкратце они сводились к тому, что теперь время серьезное и пустяками заниматься не стоит.

С той далекой поры Россия пережила годы нового увлечения стихами и нового охлаждения к ним. Сейчас отношение к ним среднее. Пустяками их никто вслух не называет, но про себя, втихомолку, многие это о них думают. Печатают стихи всюду, но порциями небольшими и без особой охоты. И читатель не протестует. Он ведь не поклонник теперешних виршеплетов.

Апологией поэзии в узком смысле слова, т. е. стихотворной речи, я заниматься не собираюсь, потому что нелепа и смешна была бы попытка сделать это в короткой случайной заметке, потому что поистине, перед тем, как приступить к та­кой апологии, надо было бы уединиться на долгое размышление, молчание и очищение от повседневных мелочей и вздора. По существу, эта апология не нужна. Она давно сделана. Она подтверждается простым перечнем «литературных имен», из которых самые громкие, самые славные, самые дорогие почти все причастны поэзии. Но в наше время все это мало-помалу опять забывается. Опять оживает шестидесятничество. Надо было бы постоянно повторять и напоминать, что плохие или «никчемные» стихи наших современников ничем не умаляют самого понятия поэзии и что, правда, одно прекрасное стихотворение с лихвой искупает сотни сомнительных. Но вместе с тем надо вот в чем признаться.

Большинство появляющихся теперь стихотворений, действительно, слабы, порой даже бессмысленны, и в современном разладе поэта с читателем девяносто процентов вины поэта. Еще недавно были годы исключительного внимания» поэзии. Внимание ослабело, потому что поэт не сумел его удержать, решив, что читатель — существо всеядное, и кормят его Бог знает чем. Читателю и надоели «пустяки». П. Б. Струве писал об «озорстве» в поэзии. Озорство — очень удачное слово: отсутствие сознания ответственности за то, что написано, писание чего угодно и как угодно, некое авторское «все позволено», имеющее своим источником самомнение. Наконец, предполагаемое в теории, но не всегда существующее на практике превосходство поэта над читателем. К этому присоединяется распространеннейшее лживое убеждение, что стихи пишутся для себя и только для себя, для самоуслаждения. В пушкинском изречении-вопросе «Ты им доволен ли, взыскательный художник?» самое важное слово – «взыскательный», т.е. предъявляющий наибольшие требования, добивающийся наибольшего, упорный, настойчивый, — пропускается. Остается только «ты им доволен ли?» Нравится тупоголовому автору, значит, должно нравиться и читателю. А если нет, тем хуже для читателя. Снизойти к нему поэт не желает. Боже упаси.

А читателю ведь не то чтобы не нравилось. Читатель большей частью просто не понимает, про что это написано, о чем. Слова понятные, а смысла нет. И ведь не всегда такой читатель тупица или человек предвзято настроенный, как думает поэт, — иногда он искренен, честен, хочет понять. Пропасти бытовой, культурной, исторической между ним и поэтом нет. Мешает одно лишь отсутствие навыка, неопытность в расшифровывании современных условно-поэтических иероглифов. Но вправе ли поэт этого навыка требовать? Обратите внимание, все запомнившиеся людям, удержавшиеся в их памяти стихи, так называемые классические, бесспорно — прекрасные, все могут быть пересказаны, переведены на другой язык, изложены прозаически, не превращаясь в бессмыслицу, т. е. имеют ясно выраженный смысловой стержень, содержание. Нет никаких оснований думать, что закон, действительный для двух тысячелетий, вдруг в последние годы потерял значение. Не так уж велик наш «великий исторический сдвиг»! Опрометчиво и самоуверенно какой-нибудь Петров или Иванов утверждают, что их невразумительные стихи невыразимы проще, яснее, доступнее «профану». Один раз на тысячу, или даже еще реже, это может случиться. Да и то невыразима будет самая суть –

как иногда у Гете: просто, но таинственно, прозрачно, но бездонно. В подавляющем большинстве случаев Петров или Иванов просто «озорничают», довольствуются первыми попавшимися словами и первым попавшимся чувством (или мыслью) и происходящую от несоответствия слова чувству, от непригнанности одного к другому, путаницу, муть, беспорядочность выдают за сложность или глубину. Оттого-то говорится, и справедливо говорится, что «стихи легче писать, чем прозу», оттого-то всегда заняты стихами люди, которым вообще ничего писать не следует, которые годам к тридцати это понимают и литературу бросают. Стихами, действительно, легче затушевать внутреннюю пустоту, легче скрыть ее. Но такие стихи — фальшивомонетничание, обман. В подлинно живых стихах может не все быть ясно — как не все ясно в человеческой жизни, – но наверно ничего в них не затушевано и намеренно не утаено. Ибо поэзия есть раскрытие души поэта, т. е. прежде всего откровенность, искренность, честность, а не выдумывание несуществующего…

Все это приходит в голову при чтении нескольких новых сборников стихов (Кн. Шаховской «Предметы», Кулябко-Корецкий «Светотени» и др.), при просмотре журнала «Своими путями», в последнем номере которого помещено тридцать стихотворений молодых поэтов – пражских и парижских.

Стихи неравноценные. Есть удачные, есть и совсем плохие. В некоторых смутно чувствуется дарование, в других этого утешения нет. Но «озорством отмечены» почти все эти опыты. Оно особенно очевидно именно в стихах более удачных, более «взрослых», принадлежащих авторам, которые о существе поэзии, по-видимому, думали, до чего-то додумались, но остановились на полдороге. Более взрослыми кажутся они мне потому, что не гонятся исключительно за поверхностным блеском, как дети или дикари, не ищут грошовых эффектов, «глядят вовнутрь»… Но что они сочиняют!


Прочтем наудачу несколько стихотворений, не называя имени авторов, потому что имена тут не имеют никакого значения, и речь идет не об отдельных стихотворцах, а о «стихах вообще».


Настала осень. Обрываются

На небе звезды. Не взглянуть!

Послушайте, не только кашлями

И хрипами исходит грудь.

Все что изменчиво, — изменится,

Ливнятся ливни, лают псы.

Я по миру иду и меряю

Дороги нищим и босым.


Или:


Туман над осенью, над памятью… В тумане

Потеряны и версты и года…

Не пожалеть, себя тоской не ранить

Легко забыть и вспомнить без труда,

И без дорог — к благоуханной Кане,

На Вифлеем — куда ведет звезда —

О, без труда, волной на океане…


Или:


Сегодня жизнь юней большой луны,

Слышнее соловьев, нежнее пений

Ей очертанья тонкие даны

Моих несозданных стихотворений.

Любите жизнь, где обитаю я

Где жадно смолкли трелисоловья

И высится мелодия простая

Из крыльев соловьиных вырастая.


Довольно примеров! Всего не перепишешь и не разберешь. При некоторой сноровке в чтении теперешних стихотворений не трудно, конечно, эти восьмистишия понять, — приблизительно, конечно, потому что приблизительны они по самой природе своей, в самом сознании их авторов. Но признаем, однако, за читателем право их не понять и отказаться от понимания, ибо при первом чтении они никакой радости не дают, а при вчитывании награды за труд не обещают. Оставив в стороне тему стихотворений, русский язык и русскую грамматику, дарование поэта, качество вдохновения, спросим: почему стихотворения слабы? Потому что они обнаруживают вялость воли и безответственность рассудка. Стихотворения похожи на непроявленную фотографическую пленку, на сбивчиво-мутный рисунок. Не хватило силы проявить, прояснить, дочистить.

Что это за «жизнь юней большой луны» — в последнем из примеров? Каких «пений» она нежнее? Как это мелодия «вырастает из крыльев»?

Есть ли в первом стихотворении хотя бы малейшая связь между обеими строфами, и даже между каждым из четырех двустиший? По какой дороге идет автор – настоящей или аллегорической? Он ли бос и нищ, или каким-то другим босым он меряет дорогу? Почему «не взглянуть», на что «не взглянуть»? Не представляет ли собой целое случайный набор слов?

Поэт подписывает стихотворение и сдает в печать, отпускает его в люди, т. е. предполагает, что оно найдет какой-то отклик, займет в мире какое-то место, сыграет какую-то роль. Неужели он не понимает, что это не пустяки, допускающие небрежность, а дело, требующее напряжения воли ясности сознания. У большевиков распространено выражение «ответственный работник». Подписывая какую-нибудь бумагу, ответственный работник всем отвечает за ее содержание. Он может ошибиться, но он не решится «озорничать». Это полезная школа. Надо бы, чтобы такое отношение установилось и к поэзии. Без него мертвенно самое изощренное мастерство. Сократится, быть может, число поэтов. Вместо большого сборника появится одно-два стихотворения. Но очистится воздух и, может быть, вернется поэзии ее законное месте в мире.


<МОЛОДЫЕ ПРОЗАИКИ В ЖУРНАЛЕ «СВОИМИ ПУТЯМИ»>


Молодых поэтов у нас очень много. Молодых прозаиков очень мало. «Так было, так будет». О причинах этого мне приходилось говорить уже не раз.

Во «взрослой» литературе цифры уравновешиваются. Это лишний раз подтверждает, что все случайные гости в литературе занимаются стихами, на стихах пробуют свои силы и, ничего не достигнув, вопреки надеждам не прогремев сразу на весь свет, ищут другого поприща, превращаются в инженеров или ветеринаров, биржевиков или агрономов. Прозаики не так легкомысленны и не так ветрены. Им труднее начинать, их строже и яснее судят, к ним предъявляют более отчетливые требования. Чепуха стихотворная находит иногда не только рьяных защитников, но и восторженных поклонников. Она ведь прикрыта метафорами, рифмами, в крайнем случае «напевом». Чепуха прозаическая гола и никого не обманывает. Поэтому в прозу, по сравнению с поэзией, идут в большинстве случаев те, у кого «есть что сказать».

Головокружительный и вполне «сенсационный» успех «Серапионовых братьев» в 1910-20 отчасти объясняется тем, что самый факт появления кружка молодых прозаиков показался неожиданным, необыкновенным, отрадным на фоне бесчисленного количества кружков поэтических. Кто был в это время в России, помнит, что «Серапионы», как Байрон, в одно прекрасное утро «проснулись знаменитостями». Чуковский со Шкловским, Эйхенбаум с Тыняновым, Иванов-Разумник со Львовым–Рогачевским, даже Коган с Рейснером — все были упоены и восхищены до потери чувств. Через год или два одумались, принялись критиковать да морщиться: и то не то, и это не так. Разглядели, наконец, что ни одного большого дарования в кружке нет. Но полного, окончательного разочарования не было, — и правильно. Никто из «Серапионовых братьев» в гении не вышел, но средней руки писателями (а Зощенко даже выше средней) стали все они. Действовавший же параллельно и в то же время поэтический кружок «Звучащая раковина» не дал ровно ничего, кроме — да и то с натяжкой — Конст. Вагинова, этого мало кому известного русского «сюрреалиста».

Недавно вышла новая книжка пражского журнала «Своими путями». Сам по себе журнал неважный, из тех, которые вечно остаются похожи на журналы гимназистов старших классов, из тех, к которым почему-то принято относиться снисходительно, как будто к чему-либо мало-мальски жизнеспособному нужно снисхождение… Но не в самом журнале дело. Признаем, что у редакторов его есть заслуга. Они напечатали восемь рассказов новых или почти новых авторов. По сравнению с помещенными тут же рядом стихами рассказы кажутся превосходными. Да и безотносительно, они не дурны, не ничтожны, все что-то обещают». Во случае, они не хуже тех повестей и новелл, с которых начали «Серапионовы братья», — не только не хуже, а, как говорит кто-то у Достоевского, «может быть, даже гораздо получше».

Познакомимся ближе с этими новыми именами. Г. Газданов «Гостиница грядущего»… Истрепанное, потерявшее вес и значение слово «странный» надо к нему применить. «Странность» Газданова не поверхностна, не в приемах или способах повествования, не в том, с чем свыкаешься. Она идет из глубин. Острое, жесткое, суховатое, озлобленно-насмешливое и прежде всего «странное» отношение к миру. Почти «сумасшедший дом» для человека уравновешенного, положительного. Не пленяясь, не радуясь — удивляешься. На прошлогодний конкурс «Звена» в числе трехсот или четырехсот рукописей был прислан рассказ «Аскет». Никому из читавших рукописи он не понравился, но все на него обратили внимание. После споров рассказ был забракован. Были даже предположения, что это мистификация, неизбежная во всех конкурсах. Не знаю, кто был его автором. Не Газданов ли? Очень напоминает «Аскета» его «Гостиница», и мало вероятно, чтобы это было простое совпадение, встреча. Область, где витает его воображение, пустынная, и тропа с тропой в ней не сходится.

Остальные семь проще. Не всех их можно причислить к бытовикам или натуралистам, но крепкий бытовой фон, бытовое основание есть у каждого.

Бытовик несомненный — С. Долинский, представленный отрывком из романа «Предел». Его задачи не хитры, средства испытаны. Целей своих он во всяком случае, достигает: лукавый старичок «товарищ Болдырев», проходимец, пьяница и трус, в рассказе «как живой». Долинский бесспорно умелый фотограф. Художник ли он — судить еще трудно.

Н. Еленов («Гость») пристрастен к путанице и гофмановщине, как Газданов. Но то, что у Газданова, по-видимому, органично, у Бленова кажется надуманным. Он по расчету переставляет планы, умышленно обрывает, недоговаривает. Швы рабо­ты видны. Это скорей стилизация, чем настоящее творчество.

«Устирсин» Брон. Сосинского — рассказ прелестный, на мой взгляд, удачнейший из всех. Он, может быть, не совсем оригинален; это новая вариация на тему об Акакии Акакиевиче, со вплетающимися в нее донкихотскими отголосками. Но разработка, мелочи, подробности вполне своеобразны, и очень хороша развязка, полуреальная, полуфантастическая, точка и вместе с тем вопросительный знак.

«Повесть о Дине» кн. Чхеидзе и «Концы» И. Тидемана слабее. В «Концах» рассказывается о смерти большевистского комиссара и затем о смерти белого полковника. Написано старательно, чисто, честно, но бледновато. Полковник, застигнутый большевиками, решает застрелиться. Вот он вынул револьвер. Сейчас конец. «Задумался: а сердце? какое оно? большое или маленькое? с кулак будет?»

Такова последняя фраза в рассказе. До чего стерты, механичны, почти смешны эти записи предсмертных мыслей, которые задолго предчувствуешь, как неизбежный эффект, и которые все происходят от незабываемого «куафера Тютькина» едущей на вокзал Анны Карениной! Ничего они не достигают, кроме досады читателя.

В «Дине» есть кое-что очень свежее. Но, по-видимому, о животных (Дина — лошадь) писать труднее, чем о людях. И хотя кн. Чхеидзе пишет о Дине как наблюдатель, осторожно, со стороны, залезая в ее лошадиную душу, все-таки ему с делом вполне справиться не удается.

С. Эфрон в литературе, кажется, не новичок. Его «Видовая» напоминает этюды многих современных французов. Почти никакого действия на поверхности, болезненное напряжение внутри. Человек отправляется в кинематограф, а из кинематографа ни с того ни с сего едет в Марсель. Вот фабула. Но в ней есть «скрытая пружина»: человек влюблен и ревнует, а в кинематографе находится с другим, с третьим, «она», изменница. Обо всем этом надо догадываться. Эфрон многословно описывает погоду или толпу на улице, а про самое существенное помалкивает. Как «художественный прием» это не хуже и не лучше других приемов. Эфрон владеет умолчанием не без мастерства. Но не слишком ли цветиста его проза? Еще « голые деревья, расцарапавшие грудь ветру», или лужи, которые «смеются, защекоченные каплями» — куда ни шло! Но это: в кармане «под скомканным платком, массивным портсигаром и разбуженными спичками лежал в ожидании стальной вопрос, на который никто живым не получал ответа». Понять не трудно: револьвер. Но что за плоский, безвкусный образ-ребус – Леонид Андреев худшего сорта!

Наконец, А. Воеводин рассказывает в «Корпусном заведении» об офицерах, забредших в прифронтовой публичный дом. Довольно метко и находчиво.

Таков выводок, идущий «Своими путями».

Оставим громкие слова, не будем преувеличивать ни достоинств этих рассказов, ни значения их общего появления. Обойдемся без сенсаций. Опыт с «Серапионовыми братьями» в этом отношении слишком поучителен. Все-таки я хотел бы заметить, что каждый из представленных нам молодых авторов имеет данные стать писателем, а один или два уже и сейчас достойны этого звания. По-видимому, наша здешняя литература не «задыхается», а живет.


< «ОТ ПУШКИНА ДО БЛОКА» Л. ГРОССМАНА. – «LE POISON JUIF» Г. ВЕЛЬТЕРА >


1.

Кажется, Вилье-де-Лилль-Адан сказал: «Человек измеряется тем, что он любит».

Некоторым людям только по их любви и доверяешь. Лживый и пустой человек, напыщенный и взбалмошный, — но вдруг узнаешь, что он любит Данте, и не на словах любит, а читает, вчитывается, знает, — то к нему, естественно, меняется отношение. Значит, что-то дантовское, хотя бы малейшая частица, — находит ответ и в его душе.

Суживая изречение Вилье, можно слово «любовь» заменить в нем словами «интерес». О чем думает человек, чем интересуется, — для «измерения» личности крайне важно. Получив книжку под названием «От Пушкина до Блока», прежде всего смотришь в оглавление: стоит ли книжку читать? что нашел автор в нашей литературе между Пушкиным и Блоком, над чем задумался? Право, самый блестящий этюд о «женских типах Гончарова», например, воспринимается как чтение второсортное, и, когда к таким произведениям применяются эпитеты «острый», «глубокий», «увлекательный», надо понимать, что это говорится относительно, условно. Если же критик и за всю свою жизнь ни разу не пошел дальше «женских типов Гончарова», то, по-видимому, он скользнул только по поверхности литературы, и как бы он на этой поверхности ни отличился, все же дело его не велико и не значительно.

Автор книги «От Пушкина до Блока» Л. Гроссман — писатель, кажется, не особенно даровитый и не по-настоящему культурный. В нем чувствуется средний приват-доцент того типа, который очень распространен в современной России: всезнайка, полумарксист и полумистик, полуэстет и полунигилист. Он много пишет о вопросах, в которых не совсем хорошо разобрался — о теории поэзии, о «методе и стиле», о символизме и новой французской литературе. Но эти статьи в его книге — явный балласт. Основа, ядро книги их искупает. Несколько очень тщательных статей на очень живые темы вызывают к автору «доверие» читателя. Таковы очерки «Тютчев и сумерки династий» — довольно спорный в выводах и заключениях — и «Достоевский и Европа».

Эта статья представляет собой сводку суждений Достоевского о Западе. Если не ошибаюсь, сводка сделана впервые. Гроссман с основанием говорит о «книге Достоевского о Европе». Если собрать все разбросанное в «Дневнике писателя», в «Карамазовых», «Подростке», «Игроке», получится настоящая книга. И какая книга, — несмотря на противоречия, несмотря на ошибочность почти всех предсказаний, — с какой страстью и ясновидением написанная! Первая же цитата определяет тон ее: «Почему Европа имеет на нас, кто бы мы ни были, такое сильное, волшебное призывное впечатление? Ведь все, решительно все, что есть в нас развития, науки, гражданственности, человечности, все, все ведь оттуда, из той страны святых чудес…». Позже, после долгих скитаний по «стране чудес» наступило разочарование.

Гроссман недоумевает: как мог Достоевский, пристально вглядывавшийся в современную ему Европу, писавший о всяких пустяках в ней, не заметить во второй половине века взлета европейского творческого духа, проглядеть Вагнера, Ибсена, Флобера, Ницше? Недоумение его, вероятно «риторическое»: слишком понятно, отчего Достоевский проглядел важнейших своих современников. Но Достоевский мог бы ощутить в 60-70-х годах «трещину» в мире, трещину, в которую хлынуло нечто таинственное, темное, новое и глубоко ему родственное. Об этом вкратце не скажешь. «Я хочу в Европу съездить, Алеша… и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, на самое, самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более…»

Если бы даже Достоевский понял Вагнера и Ибсена, — едва ли он зачеркнул бы слово «кладбище». Но, вероятно, оно стало бы ему еще дороже.


2.

Знаменитое обращение Ивана Карамазова к Алеше я процитировал умышленно и по соображениям отчасти «полемическим». Конечно, все его знают. Многие даже наизусть. Но как пять лет тому назад было распространено шпенглерианство, так теперь расцвело противоположное. «Все в Европе благополучно и прочно. Дух ее мощен и крепок. Никаких сумерек. Сумерки — лишь в воображении досужего немца». Такие суждения теперь считаются признаком «хорошего тона». Между тем в них отражается лишь ограниченность кругозора, внутренняя окаменелость. Что можно на них ответить? Да, конечно, вы правы, Пруст гениальный романист, Пикассо отличный художник, но… Многоточие, — потому что доказать ничего нельзя. Остается только «ссылаться на авторитеты» и напоминать, что и до Шпенглера были люди, чувствовавшие всеевропейское «неблагополучие».

Я не знаю, кто такой Г. Вельтер. Авторитет ли он, можно ли на него ссылаться? Если и нельзя, стоит все-таки прочесть его глубоко интересную статью «Le poison juif» в сентябрьской книжке «Меркюр де Франс». Вельтер все время перекликается с Достоевским, хотя не только в нем никакой апокалипсичности нет, но она ему резко враждебна. Оговорюсь, что глубоко интересна статья Вельтера не столько по самым мыслям его — в ней есть несколько едких, надолго запоминающихся замечаний, но не более, — сколько потому, что он с редкой, чисто «галльской» отчетливостью сводит вместе важнейшие и сложнейшие вопросы времени.

Трудно только читать его статью, хочется с ним говорить, потому что каждая строчка задевает и возбуждает мысль. Читаешь с долгими перерывами, за неимением собеседника уносясь в свои, поневоле молчаливые размышления — «вокруг», «около», «по поводу».

Вельтер пишет о роли и месте евреев в мире. Его исходная точка: евреи — самый трезвый, самый практический, спокойный из народов, но эти черты характеризуют лишь основную массу племени. Наверху ее всегда была и есть горсть, кучка безумцев, «отчаянных и неистовых идеалистов», которой ненавистен социальный порядок мира. Этот идеализм, еврейский по происхождению, еврейству насмерть враждебен, как враждебен и всем основам мира. Было две попытки взорвать мир – Евангелие и «Капитал» Маркса, «две книги, которые Израиль отвергает и осуждает». Критики Евангелия Вельтер не дает, ограничиваясь подбором цитат. Это те цитаты, которые в «Темном лике», почти на каждой странице, приводит Розанов с примечаниями: «Ужас! ужас! Царь ужаса! Страшно, невероятно!» «Горе вам, смеющиеся!» «Отныне пятеро в одном доме станут разделяться, трое против двух и двое против трех; отец будет против сына и сын против отца, мать против дочери и дочь против матери…» «Если кто приходит ко мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть моим учеником». Евангелие всем своим пламенем обрушилось на устои общества – патриотизм, закон, семью, иерархичность. Но католицизм спас эти начала. Здесь у Вельтера совпадение с Достоевским полное. Католичество, дух Рима, «продало Христа за земное владение». Дух Рима понял опасность и все свое дело построил на компромиссе, по-теперешнему на «соглашательстве». Католичество не могло исключить Христа из христианства, оно оставило его, но оставило только имя, удалив, заслонив его сетью тончайших и вдохновеннейших выдумок, превратив учителя в предмет обожания. (Замечу от себя: в культе Мадонны, помимо восторга, влюбленности, самозабвения средневековых и позднейших «рыцарей бедных», помимо всех чистых и безотчетных порывов, не было ли со стороны католиков желания спасти, уберечь включить в христианство, по-новому освятить самое дорогое человеческое чувство, то, от которого человек труднее всего откажется, — материнскую любовь, так неумолимо и сурово перечеркнутую Евангелием?)

Одряхлел ли католицизм оттого, что он не понял своих задач перед лицом нового врага — коммунизма? Вельтер не отождествляет, конечно, евангельской проповеди с учением Маркса и подчеркивает много раз, какая между Евангелием и Марксом пропасть. Но для него важна лишь социальная сторона вопроса. И там, и здесь — взрывчатое вещество. Рим, почувствовав его в Евангелии, вобрал весь яд в себя и переработал. Против коммунизма он готовится к бою. Напрасно, безнадежно! Здесь опять вспоминается Достоевский, предсказавший, что папа выйдет к народу наг и нищ и скажет, что между социализмом и христианством разницы нет. Этого и хотел бы Вельтер. Он много говорит о России, и подчас с большой зоркостью. Россия первая приняла коммунизм, потому что в ней не было католической дисциплины, потому что она была вся расшатана Евангелием. Он приводит удивительные, много лет тому назад сказанные слова Мишле:

«Темная сила, мир без закона, мир, враждебный закону, Россия влечет к себе и поглощает все яды Европы». И дальше: «Россия вчера нам говорила: я есмь христианство. Завтра она скажет: я есмь социализм. Все враги строя и общества были один за другим учителями России: Руссо, Жорж Санд, Ибсен, Маркс, многие другие…»

Здесь обнаруживается уязвимость, спорность основного положения Вельтера. Правильно ли расовое определение некоего витающего над мирок «безумия» как «отравы» еврейской? Евангелие и «Капитал» — этого для доказательства слишком мало. Разве нет «безумия» в славянстве, помимо евангельских влияний, да и над всей арийской Европой разве не вьется иногда тот же огонь? В религиозно ослабевшей Европе он выражается не в прямой проповеди, а в поэзии. Поэтому он приемлемее, усладительнее. Но та же вражда между верхушкой и массой, которая якобы характерна для еврейства, — разве ее нет у арийцев? Европа ставит памятники своим «учителям», поэтам, изучает их творчество в академиях, но она палец о палец не стукнет, чтобы в чем-нибудь их послушаться. Это смешно и представить себе. Байрон, Шиллер, даже Сервантес, автор «самой великой и самой грустной книги в мире», Шекспир, у которого в одном только «Гамлете» можно вычитать такие вещи, что надо или все в мире перевернуть вверх дном, или считать «царя поэтов» простым пустомелей… Почти вся мировая поэзия мироразрушительна, точнее, общественно-разрушительна, хотя на «Капитал» ничуть не похожа, но Евангелию родственна во многом. Одно только исключение – Гете, и недаром его в Европе так исключительно выделяют и любят. Это щит, за который можно укрыться, это и вершина поэзии, и в то же время — государственность, порядок, разум, если угодно, «обывательщина», спокойствие, равновесие, по Вельтеру нечто типически-арийское, по Евангелию нечто глубоко грешное.

Пора кончать, и я вижу, что, начав одним, кончаю другим. Но ведь «беседа» — не научный доклад, и сводить в ней концы с концами не всегда обязательно. В сегодняшней беседе мне едва ли бы и удалось это сделать. Прошу извинения скорей не за беспорядок, а за выбор темы, которая в беседу не укладывается и в ней исказилась и умалилась.


< «СЧАСТЬЕ» А. ЯКОВЛЕВА >


Александр Яковлев «Счастье», Москва, 1926. На вид книга новая, название ее неизвестно. Но как большей частью случается с теперешними московскими книгами, ново только заглавие. Все включенные в книгу повести где-то уже были напечатаны, и не только в журналах — что было бы весьма законно, — но и в других сборниках того же автора, в ином соединении, с иными заголовками. Рекорд подобных проделок побит, кажется, Ал. Толстым. Сколько у него книг, сколько заглавий — не счесть. Иллюзия невероятной плодовитости. Не невероятна только ловкость рук, из десятка довольно тощих повестушек ухитриться сделать несколько увесистых книг, которые разнятся одна от другой форматом, ценой, названиями или порядком оглавления, но не содержанием. Вещи Толстого хоть запоминаются. Раскрывая его книгу, сразу знаешь, читал ли ты повесть, вчера называвшуюся «Голубые города», а сегодня совсем по-другому. Хитрость ему удается редко. Писатели помельче и поплоше в таких случаях счастливее. Иногда лишь на середине книги замечаешь, что, несмотря на пометку 1926, книга — старая. Смутно вспоминаешь, что все это где-то уже читал, – но настолько смутно, что какое-то сомнение остается. И без охоты дочитываешь «полузнакомую» книгу до конца.

Именно таков случай с книгой Ал. Яковлева «Счастье». В ней три повести. Одна из них, «Дикой» — вещь тяжеловатая, очень «под Горького», но недурная, — была, кажется, напечатана прошлой весной в «Недрах». Где и когда появились две другие повести, — едва ли кто-нибудь вспомнит. Но они не новы. Обе эти вещи значительно слабее «Дикого». Вероятно, А. Яковлев извлек их из старых своих запасов — и напрасно извлек! Яковлев в последние два-три года выделился как писатель умный и наблюдательный. Его недавняя повесть «В родных местах» совсем хороша. Обнищавшее графское семейство, приехавшее погостить в свою деревню, эта деревня и ее обитатели, разговоры, описание — все было в повести прекрасно. «Счастье» и «Ранний цвет» — беспомощные ученические упражнения.

В «Счастье» студент, пострадавший за передовые убеждения, по выходе из тюрьмы попадает к отцу, уездному врачу, в уездное безвыходное болото. Студент — идеалист. Ему тесно, душно. Никто его не понимает. Отец живет с любовницей. Невеста оказалась изменницей и пишет прощальное письмо, в котором объясняет, что не только разлюбила героя, но и в революции разуверилась… Словом, студент нигде не находит отклика своим благородным мечтам. Люди становятся ему ненавистны: темное, тупое зверье. По счастью, в городке случается пожар. Студент бросается на помощь обезумевшим жителям и в порыве самоотвержения прозревает: людей надо любить, надо для них трудиться.

Эта трогательная история разукрашена философическими разговорами вроде следующих:

Почему любовь к дальнему вам милее любви к ближнему? Может быть, дальний будет негодяем? В такой любви — фальшь. Люби человека, каков он есть. Затылок его люби, пятки его люби, запах его потных ладоней люби.

Подожди ты. А в чем смысл вот в этой жизни – глупой, обидной, злой? Ведь злой иногда, ты согласен?

Да, это ты прав. Иногда бывает зла. Но смысл есть в жизни. Я уверен. Вот живет много их. Печники, чиновники, штукатуры, мужики, тысячи. Родятся, как мухи, мрут, словно трава. Для чего бы? Но вот — когда-то в их роду будет один человек – один, может быть, в три столетия, один на десять тысяч родственников — один придет настоящий, в котором соединятся все стремления рода, вся сила…

И так далее.

«Ранний цвет» не лучше. Два студента живут вместе, в одной комнате. Нищета, скука. Внезапно появляется девушка «с чудесными, лучистыми глазами», умная, женственная, добрая, хорошенькая — короче сказать, совершенство — и просит одного из приятелей заняться с ней «по политэкономии». Конечно, оба студента влюбляются. Борьба, ссоры, взаимные обиды. Наконец, один из них торжествует.

«Он наклонился к ее уху и, волнуясь, зашептал:

— Я люблю вас.

Он увидел, как запылали ее ухо и щека, и крепко сжал ее руку. Она отвернулась еще дальше, словно хотела спрятать свое лицо. Но руки не отняла»

Вот и все. Об этой глупой повести не стоило бы я писать. Но мне хочется придраться к «девушке с чудесными глазами». Знаете ли вы ее, читатель, эту девушку? Помните ли вы Арцыбашева, Сергеева-Ценского, Скитальца, Каменского, Вересаева, «имя им легион», всех средних и ниже средних российских писателей, которые без этой славной, чудной, обаятельной «девушки» шагу ступить не могут? Конечно, традиция — дело почтенное. Тургенев и Гончаров «девушку» создали и таким образом указали путь… Но все-таки надо же знать меру. То эта Маня или Катя — курсистка с запросами, то она художница, алчущая «красоты», то барышня, то простая крестьянка — формы меняются. Но обязательно у ней смелая, открытая душа. Обязательны замечательные, пламенные или туманные глаза, волосы, большею частью «русые», небрежно «разметавшиеся» и в патетических сценах щекочущие щеку или лоб нерешительного героя, обязателен «глубокий грудной» голос… Русские писатели гораздо реже фальшивят в создании мужских образов, и в этих образах они менее однообразны. Чуть дело дойдет до женщины, до «девушки», они будто теряют власть над собой и принимаются описывать не то, что действительно живет и движется вокруг, а только то, что назойливо тревожит их любовные мечты.


< СТАТЬЯ АНРИ ДЕ МОНТЕРЛАНА >


Писатель пишет о себе, «pro domo sua», лишь в крайнем случае, когда надо в чужой критике что-либо опровергнуть, исправить. Обыкновенно опровергается или исправляется какая-нибудь мелочь, факт, дата, ссылка на источник… И только по раздражению, с каким порой это делается, догадываешься, что хотелось бы писателю в ответ на постороннюю критику поговорить о себе по существу, объяснить себя, комментировать себя. Но это невозможно: «не принято». Очень жаль, что не принято, потому что самокритика и самокомментарии могли бы дать много чрезвычайно интересного — наряду с ворохами вздора, конечно. Когда-то это предложил Мандельштам. Собралось несколько поэтов, читались стихи, затем тут же обсуждались. Как всегда и везде в таких случаях, обсуждение шло мимо прочитанной вещи. Высказывались мнения сами по себе очень правильные и осторожные, но связь этих мнений со стихами, к которым они относились, была призрачна. Этого не замечают слушатели, но это с недоумением ощущает автор. Мандельштам и предложил: «Позвольте, я сам себя разберу»… Ему не дали этого сделать и почти что подняли на смех. Почему? Потому, что «не принято», и только. Можно вообще не признавать критики и считать ее делом праздным. Это вопрос особый. Но тот, кто теоретические «умствования» признает, согласится, что «самообъяснения» поэта столь трудного и ума столь причудливо-острого, как Мандельштам, a priori были бы интереснее всего, что до сих пор о нем написано.

Вот отчего мне это вспомнилось: в «Nouvelles Litteraires» Анри де Монтерлан поместил заметку о Дельтее. О Дельтее только заглавие. В действительности Монтерлан пишет о себе «pro domo», без особого стеснения, без притворного стыда, задорно и самоуверенно. Если бы Монтерлан был еще смелее, он прямо о себе бы и говорил, не прячась за Дельтея. Замечу мимоходом, что предмет для восхвалений и оправданий он выбрал неудачный: Дельтей — прескверный писатель. Но это не важно. Заметка Монтерлана крайне интересна и как «комментарий» к нему самому, и по темам, которых она касается.

Заметка эта вся посвящена защите понятия «ridicule»: излишней пестроты, «красочности», неумеренного лиризма, всяких прихотей и причуд, безвкусицы и беспорядка. Мне кажется, что это исключительно интересный вопрос, к которому при чтении теперешней литературы — русской еще больше, чем французской — не раз приходится возвращаться. Часто думаешь, читая Пастернака или Пильняка: «Да, талантливо… Но как он не чувствует, что это нелепо ? Как ему не стыдно ? Это одинаково относится к стилю и содержанию. И тут есть большая опасность . Ощутив нелепость, хотя бы один только раз, идешь дальше, дальше, становишься все требовательней, разборчивей, и в конце концов, чувствуя свою правоту, все же упираешься в тупик. Нелепо или «ridicule» становится все, в чем не чувствуется присутствие цели и в чем есть словесная ложь. Нелепа всякая игра, забава, всякая резвость. И не нелепо только то, что вполне чисто, разумно, — признаемся — бедно. Как идеал, впереди остается пустая белая страница, молчание, ибо «мысль изреченная есть ложь» – не парадокс, а истиннейшая истина. Творчество же требует компромисса и примирения с какой-то хотя бы малейшей дозой «ридикюльности». Даже оставив эти общие соображения и суживая вопрос, скажем: что можно в нашей литературе сделать сейчас после Пушкина и Льва Толстого, что не было бы чуть-чуть «смешно» — не в смысле разницы дарований, совсем нет, а в смысле «суетности» по сравнению с Толстым и мути, «мутности» по сравнению с Пушкиным? Гигиена творчества внушает только одно: с ними не считаться. Тот же, кто на это не способен, кто в жертву правдивости и чистоты хочет принести все остальное, неизбежно сворачивает с привольных и широких дорог в закоулки, откуда легче весь мусор вымести и где в бедности, однообразии, скуке можно зачахнуть, не будучи «ridicule». Я не иронизирую. В стремлении это — аскетизм и высокий подвиг. Это не имеет ничего общего со снобизмом, который на все презрительно морщится и все полуотрицает. О «пафосе чистоты» можно было бы повторить: «могий вместити да вместит»! Но как школа и учение, он приводит к умиранию, прежде всего к страху перед энтузиазмом, восторгом, порывом, потому что нет в мире ничего более «ridicule», чем необоснованный, недообоснованный энтузиазм, и, читая, например, Цветаеву, все время думаешь: «Что с ней? Из-за чего она лезет на стену, голосит, визжит?» А вполне уместный энтузиазм – величайшая редкость.

Монтерлан провозглашает нечто вроде: «Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить!», переводя оправдание на литературу. Я сказал, что он пишет о себе. Его часто упрекают в эффектничании, в пустословии, отсутствии чувства меры. И справедливо упрекают. Прочтите последний роман Монтерлана, «Les Bestiaires»: это книга великолепная и все же вполне «нелепая». «Je ne suis pas ridicule!» — восклицает Монтерлан. Творчество — не монашеский искус, а преизбыток сил и дара, полнокровие. Прежде всего, творчество — радость. В радости человек порой вскакивает, вскрикивает, прыгает, пляшет, поет. Нелепо? Нет, прекрасно, естественно, законно.

Лично не сочувствуя Монтерлану, я все же думаю, что он прав. Не индивидуально, не в применении к индивидуальности, потому что здесь «могий вместити да вместит». Но как советчик молодого поколения, как литературный «вождь», руководитель или учитель. Нельзя учить умиранию. Нельзя учить , что лучше задыхаться чистейшим разреженным воздухом, чем дышать плотным и мутным. Мне вспоминается то, что Розанов писал о «Заповедях блаженства»: напрасно их долбят в гимназиях и школах, на уроках Закона Божия, растолковывают мальчишкам и девчонкам… Пусть пятьдесят лет проживет человек, полюбит, разлюбит, очаруется, разочаруется, поверит и разуверится, и тогда в темном коридоре, издали на золотом сияющем листке пусть покажут ему: «Блаженны нищие духом»…


< «МАЛЬЧИКИ И ДЕВОЧКИ» З. ГИППИУС >


Обвинительный акт, свидетельские показания, прокурор, защита, последнее слово подсудимого… Так ведется судебное следствие.

З. Н. Гиппиус в замечательной статье «Мальчики и девочки» изложила дело: «Вот какая она была, предреволюционная, предвоенная моло­дежь…» В. Талин выступил в роли прокурора. Неужели у «мальчиков и девочек» не найдется защитников? Неужели не найдется беспристрастных свидетелей? Если уж творить суд, то надо взвесить все pro и contra. Элементарная справедливость требует этого… У самой З. Н. Гиппиус намек на возможность защиты есть. Но этот намек дан скорей не в мыслях, а в тоне статьи, для З. Н. необычном, очень элегическом, почти горестном, почти покаянном… У В. Талина же читаешь между строк: «Мы, старые, идейно-старые литераторы, не виноваты… Но вы, декадентка и символистка, эстет и мистик, о, вы виноваты! Вы собирали их вокруг себя, этих «мальчиков и девочек», вы их смущали стихами, вы задавали им вопросы, на которые нет ответа, вы соблазняли их праздной прелестью мира, отвращая от прозы мира и от дела мира… Вот они и вышли опустошенные и никчемные». Чтобы ответила З.Н. Гиппиус, если бы это обвинение было предъявлено не иносказательно, а прямо?

Дело сложное и приговор еще далек. Ограничимся пока поправками и дополнениями «свидетеля».


* * *

Прежде всего: нельзя, нет никаких оснований думать, что собиравшиеся у Зинаиды Николаевны для чтения стихов и разговора «мальчики и девочки» представляли собой и характеризовали собой всю тогдашнюю русскую молодежь. Кажется, этого не утверждает и З. Н. Гиппиус. Но В. Талин в ответ на ее статью ужаснулся, возмутился и ее узко-острые наблюдения расширил и притупил. Ни «хорошенький мальчик Р.», ни врунья — девочка Л. России не представляли, это был очень замкнутый, довольно малочисленный кружок, петербургский, декадентский, эстетствовавший, и всегда чувствовавший свое одиночество в стране, и если не вражду, то глубокое равнодушие страны к себе. Не знаю, как сказать: отрицательно — «накипь» поколения, или хвалебно — «сливки» поколения? Пожалуй, и то и другое вместе. В смысле бесполезности — накипь. В смысле внутреннего душевно-умственного обострения — сливки. Обреченная растерянность этих полудетей перед 14-м годом подтверждает последнее положение. Они действительно чувствовали электричество в воздухе, когда другие, почтенные и уравновешенные граждане не чувствовали ровно ничего.


* * *

Именно 14-й год, а не 17-й… Дрожь, смятенье, «удушие», тревога тех лет, которые описывает З. Н. Гиппиус, не были одиночно-русским явлением. Все это было тогда и в Европе и разрядилось войной. У нас революция заслонила войну, которая в нашем теперешнем представлении стала почти «пустяком»… Между тем потрясла и всколыхнула весь мир война, революция же была вторым ударом, уже в полном хаосе, в полном крушении. Война, в которой одни видели только величье, была для других взрывом глупости и грубости. Глупость и грубость ощутили в войне с первого дня ее большинство гиппиусовских «мальчиков и девочек», И с первого дня войны они были «пораженцами». А пораженчество, к чему бы оно ни относилось, раз закравшись в душу, к добру не приводит.


* * *

И все-таки это поколение «мальчиков и девочек», причастных искусству и литературе, было ничуть не хуже предыдущих… Да, они сидели в гостиной Зинаиды Николаевны или по ночам в «Бродячей собаке», да, они вели «беспочвенные» разговоры о смысле любви или ритме Леконт де Лиля, они, пожалуй, подкрашивали глаза, пудрились, блистали парадоксами, иронизировали, изламывались, изнашивались по-своему… Но почему это хуже и «пакостнее», чем ездить по кабакам и публичным домам, орать, бить стекла и в пять часов утра с пьяных слез произносить монологи в честь солнца и свободы, заниматься вообще всем тем, что так красноречиво описал Горький в воспоминаниях об Андрееве, что, вообще, так близко и хорошо знакомо русской словесности?


* * *

Конечно, в массе эти разрумяненные мальчишки и изолгавшиеся девчонки ничего не дали, «сошли на нет» бесследно. Упорствовать в отрицании этого бессмысленно. Но такова всякая масса. Надо судить ее по единицам. Несколько примеров: Леон. Каннегисер, плоть от плоти той молодежи, которая в описании Гиппиус ужаснула Талина, всем ей близкий — и «Бродячей собакой», и стихами, и парадоксами, и эстетизмом… Нашел же он в себе силы пойти на верную гибель? Принес же он в жертву идее — не хуже традиционнейшего и благороднейшего «народника-студента» — жизнь, в которой он был так счастлив и удачлив? Гумилев, которого теперь с легкой руки П. Б. Струве слишком усердно делают «мужем», между тем как этот муж был прежде всего поэтом, «поэтишкой», любившим беспорядочный, богемно-бестолковый быт, как рыба в воде чувствовавший себя в петербургских «пакостных» (по выражению В. Талина) кружках… Это из области героизма. Из области чистой литературы: едва ли кто-нибудь упрекнет Ахматову в легкомыслии, никчемности и прочих предосудительных свойствах… А между тем:

Да, я любила их, те сборища ночные…


И как любила! Поэтический Петербург 1912 и двух-трех позднейших лет без Анны Ахматовой нельзя себе и представить. По-видимому, не так уж все в нем было ничтожно и «пакостно».


* * *

В. Талин с сочувствием пишет о Блоке, который держался в стороне от всяких «дегенеративных» кружков, хмурился, не ободрял, опасался… О Блоке надо бы говорить с большой осторожностью, а еще лучше о нем пока помолчать. Блок кончил такой катастрофой, таким «провалом и тупиком», что, очевидно, в нем с самого начала было что-то неблагополучно. Во всяком случае, блоковский жизненный «путь» никуда его не привел…

По свидетельствам В. Талина — очень правдоподобным — Блок давал добродетельные советы Есенину. Уже не возвести ли Есенина в образцы: «вот как жить надо!»


* * *

В июле 1921 года, дня за два—за три до его ареста, Гумилев в разговоре произнес слова, очень меня тогда поразившие. Мы беседовали именно на те темы, которых теперь коснулась З. Н. Гиппиус. Гумилев с убеждением сказал:

— Я четыре года жил в Париже… Андре Жид ввел меня в парижские литературные круги. В Лондоне я провел два вечера с Честертоном… По сравнению с предвоенным Петербургом, все это «чуть–чуть провинция».

Я привожу эти слова без комментария, как свидетельство «мужа». В Гумилеве не было и тени глупого русского бахвальства, «у нас, в матушке-России, все лучше». Он говорил удивленно, почти грустно.


* * *

Я предупредил, что защищать «мальчиков и девочек» не собираюсь. Для защиты эти полувоспоминания, полумысли явно недостаточны. Конечно, их можно было бы пополнить и связать в одно целое. В конце концов, может быть, придется и «осудить» — очень возможно! Но вместе с «мальчиками и девочками» придется тогда осудить очень многое в русской жизни, — и очень дорогое некоторым из неосужденных.


< «ОМУТНИНСКАЯ СТОРОНА» А. ЯВИЧА >


В «Красной нови» есть отдел, называющийся «От земли и городов»: письма с мест дневники, документы, материалы, одним словом, литература, не претендующая на художественность. Почти всегда отдел этот интереснее всех остальных.

Когда возмущаешься современной советской беллетристикой, когда утверждаешь, что она в большинстве случаев удручающе плоха, плоска, груба, нет-нет да и услышишь в ответ: «Вы оторваны от России. Вы не любите и не понимаете ее. Вы чрезмерно брезгливы»… Или: «Новый быт, новые формы жизни. Отсюда новая литература, которая вас оскорбляет, вас пугает. Пеняйте на себя!» И многое другое слышишь — в этом же роде, в этом же духе, сказанное со злым огоньком в глазах или кривой усмешкой.

Отвечать на эти речи с целью переубедить человека — бесполезно. Самая постановка возражения-обвинения — «вы оторваны от России» — обнаруживает такую бездну наивности и дерзости, что просто руки опускаются. Кто кому в этих делах судия? Кто знает, оторван ли другой от России, забыл ли он ее? Где признаки — красный паспорт в кармане, или словечки «даешь», «на ять», «что надо», или всхлипывания да причитания «Русь моя, матушка, Рассеюшка, уж вот как я тебя люблю, вот уж как помню»? Если бы действительно Россия только в этом и выражалась, то, надо признаться, не грех было бы от нее и отречься. К счастью нашему, это не так.

И именно потому, что это не так, нельзя принять и нельзя вынести нашу новейшую беллетристику, за двумя или тремя исключениями в ней. Мне часто приходится писать на эти темы и потому я, во избежание повторений, назову исключения. Никакой самонадеянности с моей стороны тут, кажется, нет, никаких дипломов я раздавать не собираюсь и возможность ошибки сознаю. На мой взгляд надо выделить: Бабеля, талант не крупный, но глубокий, очень «горький и чистый»; затем Леонова, который, пожалуй, даровитее Бабеля, но находится еще в состоянии брожения; затем Зощенко… «Tout le reste est litterature». Конечно, в этот список не вошли старшие: из них Ал. Толстого, что бы он ни написал, каких бы глупостей ни наговорил, каким бы Хлестаковым ни размахнулся, читаешь всегда с невольным восхищением и даже трепетом, как огромное, перворазрядное дарование, подлинно «Божией милостью»… К старшим же надо причислить Пантелеймона Романова, о котором я, правду сказать, не имею мнения и о кото­ром вообще нельзя еще иметь мнение.

Иногда Романов бесспорно хорош: точен, меток, выразителен. Но тут же рядом, в той же книжке, в том же журнале он так сер и скучен, так отдает смесью Шеллера-Михайлова с каким-то развязным канцеляристом, что не веришь: неужели это тот же Романов? Недавно вышла книга умная, сдержанная. Но «Вопросы пола» или другую его дребедень нет сил читать. Романов — типичнейший фотограф, не только по приемам изображения, но и по писательской участи своей. Неудачно щелкнет затвором, не так наведет аппарат, и снимок никуда не годится, все смазано и скривлено. Верить ему, как верят художнику, нельзя.

Однако прогулка по садам российской словесности и обозрение советской беллетристики завело бы нас далеко. Вернемся к теме. Именно потому, что Россия неизменно влечет нас (кажется, это один из редких случаев, когда можно без недоразумения и нелепицы сказать «мы», «нас»), — мы отказываемся признать художественно-беллетристических лжецов и болтунов, от ее лица, о ней, про нее исписывающих десятки печатных листов в месяц. Именно потому документы и простые описания, «корреспонденции с мест» и дневники в тысячу раз интереснее всех теперешних повестей вместе взятых. Пусть это только «голый фольклор»: в наши времена, когда действительно так многое ломается, меняется, гибнет и рождается, в наши времена лишь обогащаются источники, накапливаются материалы для будущих художеств, — если только им, этим художествам, суждено когда-нибудь настать. И конечно, материалы необычайны, а рядом с ними торопливые попытки уже что-то из этого материала сделать, «что-то дать» кажутся жалкими… Прошлой весной, в той же «Красной нови», в том же отделе, был напечатан дневник девочки-самоубийцы Шуры Голубевой. Я тогда писал о нем. Один большой поэт, которому я — слегка притворно — передавал свои сомнения, не подделан ли этот дневник, не попал ли я со своими восторгами впросак, ответил мне: «Что вы, что вы! Если бы это оказалось подделкой, я немедленно еду в Москву, да прямо в ноги новому гению, ясновидцу. Научи, как жить, как писать…» Очень показательные слова!

В последней книжке «Красной нови» помещена заметка А. Явича «Омутнинская сторона». Это не совсем «бесхитростная» вещь. Цитируется Гете, пускаются в ход умелые метафоры. Но все же в этих очерках есть величавая свежесть.

«Омутнинский уезд, Вятской губернии, о котором говорят с тревогой, называя его омутом и боясь его, как ссылки, по величине своей равен двум Бельгиям. Летом сюда проникнуть нельзя, и только зимой можно побродить по беспредельным болотам. Глухая бедность. Любая волость отстоит от крайнего села своего на сто верст…»

Думается, что «гордый взор иноплеменный» не оценил и не заметил бы этого очерка. Надо многое вспомнить, читая его; без этого он мертв. Надо вспомнить северное бесконечное снежное белое поле, с таким же небом над ним, тишину в поле, всю скудную русскую природу. (Замечания в сторону: Боже, как «запоганили» нашу литературу новейшие беллетристы своим лиризмом и назойливой чувствительностью! Ведь вот пишешь самые простые вещи, снег, поле, тишина, и уже настораживаешься, уже стараешься писать как можно суше, «прозаичнее», чтобы не было похоже на московское изделье!) Сектанты-дырники, верящие в Христа и молящиеся солнцу, мужик-извозчик, недоумевающий, «чего это народ мается, так мается, будто какой огонек неприкаянный… Страшно, говорят жить на земле, тяжко очень, вот и ищут на небе жизнь. Большое сомнение в народе есть…», дремучий лес, который «до самого окияна уходит, а может и окияна нет, кто его разберет…», – пространство, нищета и тревога…

Все это отражает настоящую Россию, от кото­рой мы и за тридевять земель, и за долгие годы не оторваны.


< «ИДУТ КОРАБЛИ» ВЛ. ЛИДИНА. – «ИКС» Е. ЗАМЯТИНА >


1.

Нередко встречаешь способных, даже очень способных людей, с именем которых все-таки никаких надежд не свяжешь: нет в них «нутра», нет личности, дара сопротивлениям извне приходящим впечатлениям, дара переработки. За что ни берутся эти люди, все исполняют не плохо, иногда даже безупречно. Но душа — как проходной двор. И это сразу чувствуется. И сразу и навсегда это их обесценивает. Мне кажется, таков Вл. Лидин, писатель не очень юный, довольно известный и несомненно даровитый, но даровитостью «второго сорта», только писательской, нисколько не человеческой… Лидин от рождения обречен быть подражателем, и ему невозможно из этого круга выйти, потому что перестав подражать и перенимать, он превращается в ничто, в ноль. С чужих образцов он списывает искусно, но отними у него эти образцы, и он окажется совершенно беспомощным. Оживить, одушевить слова от себя ему нечем.

Новый роман Лидина «Идут корабли», пожалуй, удачнее всех его предыдущих произведений: ранних, дореволюционных, когда Лидин добросо вестно, с ученическим жаром подражал то Ал. Толстому, то Юрию Слезкину; и в последних, когда он усвоил себе незамысловатые ухищрения теперешней «художественной прозы».

В новом романе Лидин восстановил кое-что из давних своих воспоминаний, кое-что оставил из позабытого опыта, соединил, смешал, склеил и дал вполне приемлемый образчик современного русского романа. Приемлемый, — но не более того. Конечно, как большинство наших писателей, Лидин силится быть глубже и значительней, чем есть. Конечно, он часто бывает смешон, во что бы то ни стало желая вещать и пророчествовать. Вещания и пророчества Лидину не удаются. Но в скромной области описаний и бытового рассказа он на своем месте и справляется с делом ловко.

Роман его, в сущности, и представляет собою ряд параллельно развивающихся рассказов. Общее у этих рассказов только то, что они все касаются гибели и смерти людей. Но герои их друг с другом не встречаются и взаимно вполне независимы. Эпиграфом к роману взяты строчки Лонгфелло: «Корабли, проходившие ночью, говорят друг с другом огнями». Вероятно, по мысли Лидина, так перекликаются между собою и души его героев. Ничто внешнее их, во всяком случае, не связывает.

Герои эти: прекраснодушный коммунист Иван Костров; кассир Глотов, проигравший на бегах казенные деньги; богатая и больная англичанка, тоскливо скитающаяся по Европе; знаменитый ученый Науге и отважные полярные исследователи… Все они идут к смерти.

Смерть внушает автору лиризм, не глубокий, выражающийся в словах слащавых, нежных, сентиментальных. Это бесспорно «вечная» тема: противопоставление весны, юности, солнца, счастья — смерти. Но при малейшей оплошности, срыве, при наличии малейшего легкомыслия «вечная» тема превращается в старую, одряхлевшую, избитую, давно набившую оскомину. Лидин в своей наивности этого, кажется, и не подозревает.

Отмечу, однако, ради беспристрастия и справедливости, что в романе есть страницы отличные, даже целые главы увлекательные и трогательные: почти весь рассказ о растратчике Глотове, о его несчастной игре на бегах и попытке самоубийства. В нем Лидин вдруг перестает быть учеником. В нем вдруг сквозит что-то похожее на настоящее творчество.


2.

«Икс» — рассказ Евг. Замятина, перепечатанный «Волей России» из советского журнала. Это типичнейший образец современной, т. е. считающейся художественно-современной и имеющей успех русской прозы. Замятин много умнее и много умелее не только Лидина, но и большинства других русских писателей. Он сух и насмешлив, лиризмом не грешит, волнения не обнаруживает. Он пишет рассказы, как бы давая уроки собратьям: «Вот, товарищи, как это делается!» И товарищи смотрят, разинув рот. Кажется, все приемы и приемчики новейшей российской беллетристики продемонстрированы в «Иксе»: смена планов, перерыв повествования, отступления, вмешательство автора в речь героев, и прочее. Все это именно продемонстрировано, почти механически, без увлечения, вероятно, даже без уверенности в необходимости этих приемов, но во «всеоружии мастерства». «Икс» мог бы быть включен в книгу, подобную брюсовским «Опытам», где были собраны стихи-упражнения. Этим я не хочу умалить достоинства рассказа. Я лишь подчеркиваю его главную особенность: показательность, теоретическую наглядность. В антологии русской прозы для периода 1920-25 мало что нашлось бы более характерного, чем этот рассказ. Конечно, характерного не столько по духу, сколько по внешности. По духу Замятин в современной России скорей одинок. Его там считают «европейцем», снобом. До известной степени это верно, в том смысле, что в Замятине совершенно отсутствуют черты «ame slave»…

Для иллюстрации замечаний об «Иксе» приведу начало повествования:

«В спектре этого рассказа — основные линии: золотая, красная и лиловая, так как город полон куполов, революции и сирени. Революция и сирень в полном цвету, откуда с известной степенью достоверности можно сделать выводы, что год 1919-й, а месяц — май». Не правда ли, на этих строчках как бы помечено: «Made in U.R.S.S.»?

«Икс» — рассказ о дьяконе Индикоплеве, отрекшемся от сана и веры и сделавшемся большевиком, и о всяческой чепухе и чуши, происходящей в уездном городе, где дьякон проживает. Это тоже характерно: чушь и чепуха. Все молодые русские писатели, не связанные непосредственно с пролеткультом или «партией», только это и знают: чушь и чепуха. Удивительно, что этого в России не замечают. Перечтите, вспомните любого «попутчика»: Гоголь покажется самым уравновешенным и благомыслящим из людей. Характерен и «говорок», которым ведется рассказ, полуидиотический по тону, усиливающий впечатление общей неразберихи, но достигающий разнообразнейших эффектов. Этим говорком часто пользуется Бабель. Замятин его усвоил, кажется, недавно и использует остроумно:

«Дьякон Индикоплев, публично признавшийся, что он в течение десяти лет обманывал народ, естественно, пользовался теперь доверием народа и власти…»

Это напоминает «Историю села Горюхина». И, может быть, внутренне это и оправдано тем, что всякое теперешнее повествование о России неизбежно похоже на «Историю» славного и несчастного села.


<«МЕССИЯ» Д.МЕРЕЖКОВСКОГО>


Каждый настоящий писатель кончает одиночеством. И даже не то, что кончает, а неизбежно вступает в него к середине – если не раньше – своего писательского «пути». Иначе быть не может. С удивлением писатель вдруг замечает, что переступил эту черту. У Пушкина в заметках есть две сухие, малозначительные строчки, от которых подлинно «сжимает сердце».

«Habent sua fata libelli – Полтава не имела успеха…» Полтава, чудо из чудес, – и ведь вот, «не имела успеха»!

Иногда читатель не поспевает за поэтом потому, что не может поспеть, но чаще всего он ленится поспеть. Ленится, не хочет потревожиться, потрудиться, жалеет своё сонное благополучие, свой ограниченный, тепленький и спокойный умственный уют. Пусть другие поработают, разжуют эту пищу, растолкуют, разъяснят, и тогда через пятьдесят лет тот же самый, в сущности, читатель, в час досуга, развалясь в кресле с папироской, не прочь повосхищаться «красотами» той же самой Полтавы. «C'est en conserves que le monde mange ses primeurs».[2]

Нет сейчас русского писателя, более одинокого, чем Мережковский, и не было, кажется, никогда одиночества, в котором читательская лень играла бы большую роль. Правда, не столько умственная лень, сколько моральная. Мережковского почти «замолчали», потому что о нём нельзя говорить, не касаясь самых основных, самых жгучих и «проклятых» вопросов земного бытия. А кому теперь охота этих вопросов касаться? Люди, может быть, и не измельчали, но люди устали. Они чуждаются вопросов, и ещё больше самого тона Мережковского, как бы боясь заразиться его испугом, загрустить его грустью, вообще нарушить приятное течение своего существования. Мережковский чуть что не «вопит», а современники посмеиваются: о чём он? не так уж всё в мире страшно, не так уж всё в мире плохо! И, пожав плечами, переходят «к очередным делам». Полуироническое недоумение по отношению к Мережковскому очень распространено. Эстетически он, как всем известно, «устарел», идейно он, как всем известно, «элементарен и схематичен». Помилуйте, наше время такое сложное, наши запросы такие тонкие, Андре Жид нам разъяснил то-то, а Фрейд указал на вот это, где же нам тут возиться с «двумя безднами» или с Христом и Антихристом? Ничуть это не интересно! Мы слишком образованы и разборчивы, мы, наконец, слишком избалованы.

Вот Александр Блок, по-видимому, не был ни тонок, ни сложен, и поэтому он мог писать, очень отчетливо передавая впечатление, производимое Мережковским на людей, ещё не окончательно искалеченных:

«Я не до конца его понимаю, мне не всё в нём ясно, но мне хочется целовать его руки за то, что он царь над всеми Ивановыми-Разумниками» (цитирую по памяти и, вероятно, не совсем дословно, письмо Блока, напечатанное в «Днях» этим летом). Иванов-Разумник у Блока, конечно, – имя нарицательное, и его можно заменить многими другими, нам сейчас более близкими. Но характерно слово «царь», в смысле решительного, бесспорного аристократизма происхождения и «помазанничества» – царь, затерявшийся в толпе «просто жителей», не знающий, что делать, естественно неловкий, естественно смешной, иногда простоватый, не хитрый, недоумевающий, и всё-таки царственный. Чуть-чуть всё это напоминает и бодлеровского альбатроса, которому крылья мешают ходить.

Про «Мессию», роман, печатающийся в «Современных записках», до сих пор мало говорили и мало писали. Правда, роман ещё не кончен. Но уже ходят слухи, что это книга за семью печатями, мало кому доступная, мало кого способная увлечь. Исторический роман? Нет, потому что написан он языком, лишённым всякой условности, всякой исторической стилизации. Древние египтяне изъясняются в нём как какие-нибудь тульские мещане. Современное? Нет, потому что речь идёт о богах – Атоне и Аммоне, о людях, давно живших и давно исчезнувших. Нечто среднее, но во всяком случае, скорей современное, чем историческое, потому что если люди и исчезли, то для Мережковского они исчезли не бесследно и всё происходящее в наши дни есть лишь продолжение или развитие того, что происходило три тысячи лет тому назад. Имена чужды, но дела и мысли близки. Сменяется бытовой фон, но непрерывно длится единое действие, или лучше даже с большой буквы: Действие.

Излагать, в чём это действие, я не буду и по нелюбви к конспектам, и потому, что исторические построения Мережковского остались неизменны, и его новый роман лишь по-новому их «иллюстрирует». Иллюстрация чрезвычайно акварельна, очень малонатуралистична, очень прозрачна, и «идея» проступает наружу с полной ясностью. Быть может, в этом недостаток романа с традиционно-художественной точки зрения. Но к Мережковскому трудно обратиться с этим упрёком, настолько у него «прозрачность» сознательна, настолько естественно чувствуется в нём презрение к натурализму, к тому, что П. Муратов недавно назвал толстовским, жизненным началом в искусстве. Мережковского, думается мне, значительно менее интересует человек, чем человечество. В этом его коренное расхождение с Толстым и источник неприязни к Толстому, для которого никаких исторических схем, да и вообще никакой истории не существовало. Но в этом же и причина бледности, бескровности его романов по сравнению с беднейшей из толстовских страниц, где всегда есть человек. У Мережковского человек целиком отсутствует. По-видимому, тут совершенное расхождение задач и замыслов. Кстати сказать, Муратов в ликвидации или избегании толстовской жизненности (в сущности, предельной и даже едва ли вторично досягаемой) видит единственную возможность развития прозы. К этой мысли стоило бы ещё вернуться. Мережковскому она родственна только очень отдалённо. Его «Мессия» есть рассказ о предвестниках христианства, об одной из исторических «прелюдий» к христианству, одной из ранних зарниц его. С теперешними поздними зарницами рассказ этот связан неразрывно.

Но понять и «осмыслить» эту связь нелегко, она скорей пугает, чем утешает; читать Мережковского, не думая о ней, просто для развлечения, невозможно, и поэтому наши «Разумники» будут, вероятно, еще долго о нём молчать.


< «ТРЕТЬЯ ФАБРИКА» В. ШКЛОВСКОГО >


После долгого молчания Виктор Шкловский выпусти новую книгу. Называется она «Третья фабрика. Размышления и воспоминания».

Прежде чем говорить о книге, мне хочется сказать несколько слов об авторе ее. Знаю я его очень давно.

Кажется, это было в 1912 году. В петербургском Тенишевском зале футуристы, тогда еще разделявшиеся на кубо– и эго-футуристов, устроили вечер. Эго — были люди безобидные, поклонники Игоря Северянина, кубо — последователи братьев Бурлюков, дикие и свирепые. Был «кубо-вечер». После доклада и стихов открылись прения. Все происходило, как всегда: извивался и малодушничал Чуковский, изрекал пошлости будущий академик Петр Коган, и в ответ, потрясая кулаками, ругался Маяковский, тогда еще ходивший в своей великолепной желтой кофте. И вдруг этот же самый грубиян Маяковский, весь будто преобразившись, вытащил на эстраду студента, в помятом сюртуке, с огромным, выпуклым, блестящим черепом, и в каких-то необычайно-лестных, почти подобострастных выражениях представил его публике. Кажется, он даже произнес слово «гений». Студент начал говорить. Гениального ничего не сказал, но слушатели насторожились. Почудилось, действительно, что-то не совсем обыкновенное. Студент этот был Шкловский. На следующий день в литературных кружках он уже был «знаменитостью».

Теперь Шкловский знаменит без кавычек, и не в одних только литературных кружках. Но в сущности вполне оценить его могут только те, кто лично его знает. Та же часть его славы, которая основана не на знакомстве с ним, а на книгах, непрочна и до известной степени есть слава в кредит, понаслышке, по доверию к слухам и отзывам. Бесспорно, Шкловский — один из самых способных людей в нашей литературе. Но именно людей, и только людей. Как писатель это какой-то вечный недоносок, вечный дилетант. Здесь я не затрагиваю его значение как основателя и главы формальной школы. Может быть, это значение и очень велико, – не знаю. Я имею в виду слово «писатель» в более широком, общем и важном смысле. Маяковский ошибся, назвав Шкловского гением, но ошибка его вполне понятна. В беседе Шкловский действитель­но полугениален, во всяком случае интересен, самостоятелен, свеж, остер. Не только ум его неотразим, но и вся личность необычайна — грубоватая, угловатая, заносчиво-развязная, но живая в малейшем проявлении. Ей, этой личности, ее силе, сразу доверяешь. Заранее веришь, что Шкловский должен блестяще отразиться в литературе именно как личность, а не только как ум, т. е. не только в научно-теоретических работах, но и в более свободных писаниях. Однако этого не случилось. Способности Шкловского не соединились в едином таланте. Удивительно, что книги его имеют столь широкое распространение. Правду сказать, они того не заслуживают.

Есть, впрочем, одно оправдание этому успеху. В книгах Шкловского, сквозь слабость чисто литературного дара, безвкусие, бахвальство, неврастению, беспомощность, просвечивает некая душевная щедрость, богатство и роскошь жизненной энергии, та самая личная необычайность, которая у него неотъемлема. У нас, да и вообще в Европе, это сейчас редкость. Искусством сейчас владеют и правят те, кого Вяч. Иванов как-то назвал «скупыми нищими жизни». По праву или нет — вопрос особый. Но Байроны и Шиллеры, расточительные миллиардеры жизни, теперь перевелись. В Шкловском есть в этом смысле что-то от Байрона.

Не разочарует ли его поклонников «Третья фабрика»? Это очень грустная книга, смертельно-грустная. Ничего не осталось от былой бодрости Шкловского, от его задора и буйства. «Тише воды, ниже травы». Книга отмечена «есенинскими настроениями». Но Шкловский крупнее и резче Есенина, и ликвидирует он жизнь болезненнее. Что с ним случилось? Откуда его отчаяние, его безнадежная ирония? Похоже на начало конца, на начало полного крушения.

Книга названа «Третьей фабрикой» по двум причинам. Во-первых, на какой-то 3-й фабрике «Госкино» Шкловский теперь служит. Это повод внешний. Во-вторых, он считает, что на трех фабриках обрабатывала его жизнь. Первая — детство, семья. Вторая — университет, формальная школа. Третья — теперешняя бестолковщина, Москва, с нелепой службой, потерей друзей, невозможностью работать. Об этой своей жизни он и рассказывает.

Написана книга, на мой взгляд, плохо. Признаю, однако, спорность моего мнения и не сомневаюсь, что многим цветистый стиль «Третьей фабрики» чрезвычайно понравится. Конечно, одаренность Шкловского сказывается. Каждая фраза его, каждая строчка удивляют. При отсутствии внешней отделки в каждой фразе есть крайняя изощренность. Отчасти Шкловский напоминает мне в этой книге «Шум времени» Мандельштама, отчасти Поля Морана, в особенности «Rien que la terre». О мандельштамовском «Шуме времени» писали в свое время довольно много, и очень восторженно. Охотно присоединяюсь к восторгам, поскольку они относятся к остроте мандельштамовской мысли. Но не могу скрыть уныния и скуки, вызываемых у меня мандельштамовским слогом. То же относится и к Шкловскому, и к Полю Морану. Нельзя безнаказанно уснащать речь образами, раскрашивать ее, усложнять, перегружать стилистическими эффектами, подчеркивать и выделять каждую фразу. Иногда видишь таких актеров: каждый жест обдуман, каждое движение рассчитано, но именно из-за обилия деталей ускользает главное, существенное, единое. По-настоящему даровитый актер часто кажется бледен, даже небрежен в подробностях, потому что он не суетлив и не отвлечен пустяками. В писаниях талант и подлинный стилистический вкус ощущаются неуловимо, по крепости и слитному единству целого. Если у писателя можно отметить оригинальность образов, удачность отдельных выражений, а за вычетом этих удач у него ничего не остается — это плохой признак. К сожалению, у нас до сих пор так и судят писателей, главным образом, поэтов. Говорят: «он очень талантлив, у него прекрасные образы», или «необычайные рифмы», или «удивительный ритм», или другие части целого. Эти части и восхваляются. Между тем настоящей похвалой должно было бы быть только недоумение: «хорошо, и не знаю, почему хорошо!» Только это ценно. Только такое целое прекрасно, в котором потонули и окончательно растворились все подробности и частности. У Шкловского частности лезут вперед, требуют внимания к себе, все время задерживают чтение. Встречаются обороты мысли и языка очень остроумные. Но это сплошь мозаика, ни во что единое не сливающаяся.

Впечатление глубокой внутренней растерянности этот язык только усиливает.


< МОЛОДЫЕ ПРОЗАИКИ В «СОВРЕМЕННЫХ ЗАПИСКАХ» >


1.

Редакцию «Современных записок» давно упрекают в излишнем консерватизме. Прекрасный журнал, никто не спорит. Но все те же имена, никакого интереса к «молодым», никакого внимания к ним. Молодые в конце концов впадут в отчаяние, видя, что их ни за что не пускают в единственный наш «толстый» журнал, перестанут писать, зачахнут, увянут. И ущерб будет нанесен именно той самой русской культуре, о которой «Современные записки» усиленно заботятся. Надо быть снисходительными. Не беда, если новичок поблекнет в соседстве с Буниным. Это не испортит журнала. Наоборот, появится возможность неожиданного интереса к неизвестному. Если хотя одно из десяти или двадцати новых имен оправдает себя в будущем,— будет оправдан и самый опыт. Эти речи слышались всюду.

«Современные записки» уступили. В последней книжке журнала напечатаны два рассказа авторов малоизвестных — Щербакова и Евангулова. И что же? Никто, кажется, не доволен этим долгожданным нововведением, самые яростные обличители самоубийственного консерватизма «Записок» презрительно морщатся. Нет ли тут недоразумения? Нельзя было надеяться, что в новых рассказах сразу блеснут несомненные, всем явные надежды и обещания. Да и обманчивы литературные обещания, редко сбываются литературные надежды! Самые пышные бутоны, и те не всегда распускаются. Обыкновенно ждут в будущем расцвета тех авторов, которые свежее и новее по форме. Щербаков и Евангулов вполне традиционны, ничего не ломают и не нарушают. Если бы они прельстились прозаическими приемами Замятина или Андрея Белого, их, вероятно, встретили бы приветливее. Но напрасно. Не в мимолетных влияниях и непрочных склонностях дело, а во внутренней ценности дарования, в его умственно-душевной устойчивости. Влияния улягутся, притупятся. Вкус найдет дорогу. Но справится ли с «противными ветрами» талант, устоит ли перед «бурями жизни»? Если отойдет в сторону, в укромное, защищенное местечко,— ничего из него не выйдет. Т. е. может выйти писатель — исследователь, стилизатор, восстановитель,— но не выйдет художника. Сумеет ли человек жить и писать, не ослабляя одного ради другого, но, наоборот, одно другим восполняя,— вот о чем, мне кажется, следовало бы думать и гадать над рукописью моло­дого дарования.

Ни Щербаков, ни Евангулов уверенности не дают, но и окончательно не разубеждают. В особенности Щербаков. Не скажу, что его рассказ «Корень жизни» лучше или удачнее «Смерти Джона Хоппуса» Евангулова, но он, несомненно, значительнее. В нем еще есть большая доля художественности, но она искупается наличием внутреннего содержания. Рассказ Евангулова, напротив, излишне «шикарен», т.е. ловок и хлесток, по существу же скудоват.


2.

Об обоих рассказах было сказано слово «экзотика». Один из авторов счел необходимым немед­ленно представить возражение: ничуть не экзотика, а для нас самая реальная реальность. Мы в России были еще детьми, мы русской жизни не видели и не видим. Для нас экзотика — Москва, Тула, самарские степи, а монмартрские кабаки или тайга на Амуре — подлинный быт.

Со своей, узкой и личной, точки зрения наш обидчивый автор, пожалуй, прав. Но с общерусской точки зрения, он, конечно, ошибается. Для русской литературы Монмартр и Монголия навсегда все-таки останутся экзотикой, куда бы и как бы судьба ни разбросала русских людей. В современной советской литературе есть одно огромное преимущество: неэкзотика быта. Они много перевирают и искажают, наши советские собратья, но все–таки фон, обстановка, основной план у них живой. И им дано не только вспоминать, но и наблюдать. В сущности, только на этом основан повышенный интерес здешних читателей к тамошней беллетристике. Не нравится, как пишут, но интересует, о чем пишут. Из сотни лживых рассказов можно восстановить и вывести правдивую бытовую панораму. Вся здешняя литература суживается и утончается, уходит по вертикалям вверх или вниз, в глубину или высоту. Тамошняя расплывается по горизонталям, стремясь вобрать и отразить ломающийся русский быт. Оттого там легче прожить писателю с меньшими силами. Внутренний капитал там не нужен. Со дня на день можно перебиваться, должать, занимать, отдавать: впечатления, слова, образы, настроения, темы. Здесь же писатель предоставлен сам себе. Если он нищ, нищета его сразу обнаружится и сразу его погубит. Занимать он может лишь сам у себя, в своих собственных кассах. И продолжая эту метафору, добавлю: если капитал достаточно велик, то писатель живет на проценты, не страшась оскудения, не заглядывая с опаской вперед, не предчувствуя никаких крахов. Если же процентов на существование не хватает — дело плохо.

«Смерть быту» — лозунг символистов — мало-помалу и сам собой осуществляется в здешней нашей литературе. Оттого-то она, не слабея качественно, слабеет количественно. «Быт» есть нормальная литературная атмосфера, вне которой трудновато дышать среднему человеку. Реальную данность быта можно заменить лишь исключительной творческой памятью или исключительным творческим воображением.

Но нельзя заменить Россию Парижем или Азией, не поплатившись за это всем своим писательским будущим. Один рассказ, два, три – пусть, пожалуй, будут о неграх, о чарльстоне и тиграх. Но скоро выяснится отсутствие настоящей связи между стилем и жизнью, сознанием и воспринимаемым, между формой и содержанием , наконец, — и выяснится, что русский рассказ о французской жизни есть лишь всего-навсего перевод плохого французского рассказа.


< «НАРОЧАТОВСКАЯ ХРОНИКА» К. ФЕДИНА >


Издательство «Очарованный странник» печатает одну за другой маленькие желтые книжечки вроде прежней «Универсальной библиотеки». Но в «Универсальной библиотеке» выходили Пшибышевский и Стриндберг, теперь же нам предлагается Сейфуллина, Бабель, П. Романов и другие советские беллетристические корифеи. Книжечки быстро расхватываются. Надо отдать издательству справедливость, выбор его недурен. Оно, действительно, дает лучшее или почти лучшее, что есть в «тамошней» русской литературе. И не его вина, если порой это лучшее оказывается все-таки довольно низкопробным: другого нет.

Просмотрим эти книжки, да заодно и припомним все то, что пришлось за последние годы из новейших авторов читать. Удивляет одна общая большинству молодых писателей черта: уклонение от обычной, общепринятой авторской ответственности за изложенное. Писатель не от своего лица пишет. Не только отсутствует твердое, определенное «я» рассказчика, но исчезает даже форма безличного, безымянного повествования, при котором ответственность автора существует в описаниях, в объяснениях и примечаниях, во всем том вообще, что не есть речь героев. Теперешний беллетрист передает роль повествователя какому-нибудь вымышленному лицу и как бы от его имени пишет. Большей частью лицо глуповато. Это дается понять читателю с ясностью достаточной, чтобы не было недоразумений. Глуповатое лицо рассказывает о событиях смешных совершенно серьезно, о вещах важных или трогательных с усмешечкой. Читательской догадливости предоставляется исправить положение. Несоответствие тона предмету повествования является иногда приемом острым и удачным. Теоретики современной прозы давно уже на это обратили внимание. Они толкуют о перерождении повести в «сказ», ведут эту форму от Лескова и даже Гоголя, трудятся над тем, чтобы окончательно ее «классифицировать».

Не будем мешать их полезным занятиям. Но не кажется ли вам, читатель, что появление такого сказа в современной России не совсем случайно и не одними только формальными соображениями объяснимо? Подумайте: если автор скрывается в своем рассказе за стеной какого-нибудь дурачка Ивана и его словами, его мыслями изъясняется, то насколько больше может он позволить себе иронии, критики, горечи, насмешки! «Не я говорю, дурачок Иван говорит», — и делу конец.

Едва ли Сейфуллина или П. Романов думают о том, чтобы что-нибудь обличить в теперешней русской жизни и порядках. Нет, они лояльны, они признают верховные права цензуры, они — «честные советские попутчики». Но у них двоится сознание. Они всем довольны, как граждане, но как люди, они, вероятно, чувствуют вокруг грязь, страдание и мерзость. Поднять голос, желчно, открыто рассмеяться они никогда не решатся. От этого в России отвыкли основательно и, вероятно, надолго. И полубессознательно создается какой-то художественный компромисс, «сказ», в котором роль недовольного, недоумевающего, не всем восхищенного и упоенного передается другому лицу, особого доверия к себе не внушающему. Глупа ли жизнь, или глуп рассказчик? Не знает иногда и сам писатель.

Такова «Наровчатская хроника», новая повесть К. Федина, переизданная «Очарованным странником». Рассказывает о событиях в городе Наровчате юный послушник соседнего монастыря. И какую чушь рассказывает! Но читатель сомневается: не искажает ли дурачок-послушник всего, что видит и слышит? Может быть, в Наровчате, действительно, творится «новый революционный быт», и только монах этого не замечает, и только над ним и надо смеяться? У Федина остается позиция для отступления перед цензурой, перед самым рьяным партийным критиком. Если же критик окажется слишком уж придирчив, Федину поможет Шкловский или другой какой-нибудь формалист, и свысока объяснит невежественному марксисту, что «сказ» есть художественная форма, в которой личные авторские чувства выражения не находят. Очень удобно! Повторяю, все это делается бессознательно. Сатирического духа в «Наровчатской хронике» нет. Но так как Федин все-таки слишком требовательный к себе писатель, чтобы довольствоваться ка­зенно-лубочными идиллиями, и так как правдивым он быть остерегается, то его сознание ищет примирительной формулы и находит ее в полушутливом сказе.


< «ЧЕРТУХИНСКИЙ БАЛАКИРЬ» С. КЛЫЧКОВА >


Роман Сергея Клычкова «Чертухинский балакирь» вызвал много толков в советской печати. Большую статью ему посвятил А. Воронский. Пригласил отнестись к новому роману «с особой серьезностью» Г. Лелевич. Другие московские критики – dii minores – тоже заняты Клычковым.

Лелевич утверждает: «До последнего времени Клычков был известен исключительно как поэт-лирик из плеяды так называемых новокрестьянских поэтов. Его имя произносилось наряду с именами Клюева, Есенина, Орешина. Уступая им в оригинальности дарования и эмоциональной насыщенности, Клычков, подобно им, был полон стародеревенского консерватизма. Недавно Клычков дебютировал в прозе романом "Сахарный немец", а теперь появляется "Чертухинский балакирь". Не подлежит сомнению, что Клычков-прозаик несравненно сильнее и оригинальнее Клычкова-стихотворца».

Последнее замечание правильно. Действительно, проза Клычкова — хотя и далеко не первоклассная — интереснее его стихов. Но у всех клычковских писаний в целом есть одно свойство, делающее их трудно выносимыми. Это неорусский стиль, подделка под народность со всевозможными «гой еси» и другими подобными словечками. Клычков – крестьянин. Очень может быть, что в глубокой крестьянской глуши еще сохранились словесные корни, остатки, обломки этого стиля и что Клычков чувствует свою связь с ними. Но искусство требует «честности с собой». Освоившись с городом, живя в нем, Клычков, конечно, научился и «городскому» языку. Этот язык — а не речь с «гой еси» — стал для него естественным. Однако он испугался его сухости, бледности и предпочел ему пышную стилизованную «деревенщину». Тут, в этом предпочтении заключено много грехов. Из них два, на мой взгляд, главнейшие. Во-первых, вопреки всем умствованиям и бредням последних лет, нельзя ценить и любить «язык как таковой», ради его звучности или красочности, вне и помимо его достоинств в передаче мыслей, чувств, вообще содержания, нельзя никогда и ни в коем случае предпочесть язык менее точный языку более точному, какими бы чарами и прелестями звука, образа, аллитерации и проч. ни были бы мы увлечены. Во-вторых, живое всегда лучше мертвого, — с чем, кажется, никто и не спорит.

«Деревенская» же — или, вернее, книжно-деревенская — речь обладает лишь иллюзией жизненной силы, в действительности же от нее довольно явственно несет мертвечиной. А подлинное развитие русской речи — идет через Карамзина и Пушкина, не боится галлицизмов, итальянизмов и иных вообще заимствований у Европы и не оглядывается ни на какие «вякания», ни даже на «изумительный» язык Лескова (язык, конечно, богатый, искусный, хитрый, но довольно-таки тщедушный и ничтожный по сравнению с языком Льва Толстого, например, думавшего только о смысле).

Из поэтов той группы, к которой принадлежу Клычков, наиболее значительным был, кажется мне, Николай Клюев. Это очень большой талант один из самых больших в современной русской поэзии. Но какой фальшью отдает этот талант, и как эта фальшь его обесценивает! Сквозь условный мужицкий стиль, который Клюев ревниво и не без труда охраняет, пробивается иногда чистейшее поэтическое вдохновение, — но доходит до слушателя замутненным. Нельзя принять возражение, будто мы отвыкли от такого языка, а кто-то, т. е. деревня, еще не отвыкла. Нет, мы понимаем его, как и она понимает. Но мы чувствуем, что Клюев в процессе творчества куда-то опустился, окунулся, вместо того, чтобы подняться, или, как говорится, «пошел по линии наименьшего сопротивления», прикрываясь, как щитом, нарядными, красивыми словечками и не надеясь на одну свою песенную силу. Лет пятнадцать тому назад в литературном альманахе журнала «Аполлон» был напечатан ряд стихотворений известнейших поэтов и среди них стихотворение Клюева, которое мне кажется удивительным образцом его творчества. Оно необычайно прекрасно по существу, по той глубокой внутренней музыке, которая, конечно, важнее всего в стихотворении, которая должна бы цениться «avant toute chose» и которая не поддается никакой подделке или подражанию. В то же время, это стихотворение стилистически фальшивит вовсю. Позволю себе списать его целиком.


Как во нашей ли деревне,

В развеселой слободе

Жил детина, как малина,

Тонкоплеч и чернобров.

Он головушкой покорен,

Сердцем-полымем ретив,

Дозволенья ожениться

У родителя просил.

На кручинное моленье

Не ответствовал отец,

Тем на утреннем пролете

Сына голубя сгубил.

У студеного поморья

На пустынном берегу

Сын под елью, в темной келье

Поселился навсегда.

Иногда из строгой кельи

На уклон выходит он

Посмотреть, как море стелет

По набережью туман,

Поглядит, как волны ходят,

Гребни белые шумят,

О любови, о кручине

О разлуке говорят.


Хочется иногда перевести это стихотворение на настоящий русский язык, избавить его оперно-бутафорских «как во нашей» и «детины – малины», уточнить его до последней степени прозаичности, назвать героя Иваном Петровичем, развеселую слободу — какой-нибудь Вырицей и т. д., – потому что, по существу, стихотворение искажено Клюевым и только намек им дан на то, чем оно должно быть.

Кстати, для иностранцев, конечно, всего интереснее в России и во всем русском именно внешне-парадные черты. Кажется, Андре Жид заметил, что лучшая и даже единственная возможность для каждого отдельного народа послужить общечеловеческой культуре, это — сохранить свои национальные черты. Мысль не новая, крайне спорная, но происхождение ее вполне понятно. Попробуйте проверить свое отношение к другой стране, лучше всего к Испании, — потому что Испания, наряду с Россией, более других европейских стран сохранила свою «девственность», свой национальный этнографический облик. Конечно, европеизированная Испания нам не интересна, но дикая и жестокая земля «крови и солнца», с боями быков и толедскими преданиями, пленительна. Нам бы понравился андалузский Клюев. Однако как не понять испанцев, которые ко всему этому стали равнодушны — и не от одного только снобизма или пресыщения! Как не понять французов, которым претит пресловутый «галльский дух» и все сценически-французское – Андре Жиду претит оно совершенно очевидно! Но в своем он разборчивее и прозорливее, чем в чужом, – и это неизбежно. Он очень внимателен ко всему, но о Пушкине не сумел

сказать ровно ничего, потому что Пушкин ему неинтересен, как «слишком европеец», как нечто обезличенное. Несомненно, дело изменилось бы при единстве национальности. Обезличение тогда воспринялось бы как подвиг или жертва. Подвиг состоит в том, что от писателя требуется отступничество от того внешненационального, с чем он все-таки в сердце любовь и темную, кровную привязанность сохраняет, требуется исполнение в искусстве политического завета Ибсена: «патриотизм есть только этап», т. е. нечто, чего нельзя миновать, но что надо пройти и перейти. Свои знают этому цену, а если иностранцы, не подумав, скажут «неинтересно!», «похоже на нас!», то и Бог с ними.

О романе Клычкова, поневоле, «до следующего раза».


< «СОЛНЕЧНЫЙ УДАР» И. БУНИНА >


Каждую неделю мне приходится прочитывать две-три новые книги: романы, рассказы – местные и советские. Совершенно ясно, что не может ежедневно появляться несколько талантливых, художественных, одним словом – «хороших» книг. Никогда и нигде этого не бывало. Появляются, большей частью, ремесленные издания. Но это часто упускаешь из виду; раскрывая книгу, надеешься: в ней «что-то» найти, прочитываешь сорок, пятьдесят, сто страниц — и, зевнув, откидываешь в сторону. Иногда приходит в голову: не во мне ли вина? Не я ли перестал интересоваться литературой, любить ее — отвык, отстал? Думаю, что это чувство многим знакомо: «ничего не нравится».

Но вот выходит «настоящая» книга, — и сразу оживает интерес, любовь, читаешь ее не отрываясь, не заглядывая, сколько еще страниц осталось до конца, не думая, что можно было бы об этой книге написать. И когда после такой книги вспоминаются какие-нибудь Клычковы или Пономаревы, то становится ясно, почему над Клычковым казалось, что «пропал интерес к литературе». Не к литературе не было интереса, а к литературщине — бездушным, мертвым, лживым словесным упражнениям.

Таким «утешением в сомнениях» показалась мне новая книга Бунина «Солнечный удар». Признаюсь сразу: я не нахожу нужных слов, чтобы передать свое впечатление от нее. О Бунине в последнее время много писали, и писали так восторженно и однообразно, что повторять то же самое не только бесцельно, но почти неловко. Да, чудесная книга, чудесный язык, свежесть, точность, яркость, непосредственность — все это так. Но в сущности, это — не все, и остается в последних вещах Бунина что-то неуловимое, что ни в описания природы, ни в «чудесный язык» не укладывается и что дает этим книгам очарование. Но об этом «неуловимом» очень трудно говорить.

Обыкновенно писатель в юности острее и уже по темам, чем в зрелости, обыкновенно в юности он увлечен стихами, говорит о любви, о смерти и роке, и только много позднее, устав, притупив зрение, но, расширив кругозор, становится внимательнее к здешней, повседневной мелкой жизни, превращается в бытописателя и «бессмысленные» полудетские мечты забывает. К сожалению, это большей частью бывает так. До возраста умственной зрелости человек не доносит живым того, что тревожило его в молодости.

Бунин — редкий пример обратного. Он начал с быта, в плену у Чехова. Но мало-помалу, медленно и постепенно, он отвернулся от него как от чего-то «недостаточно интересного» и в последние годы обострил и сузил свое творчество до крайности. В каком-то смысле он стал моложе, чем был двадцать пять лет тому назад. Его ум сделался искушенней и требовательней, опыт обогатился, и в соединении со «второй молодостью» души это дало удивительный расцвет бунинского творчества. У Бунина осталась сейчас только одна тема — любовь. С такой великой, жадной и в то же время просветленной страстью никто, кажется, в русской литературе о любви и не писал. Вспомните мучительную сладкую гибель Мити, прочтите в новой книге «Иду, или рассказ «Солнечный удар» — давший название всему сборнику. Все в жертву любви, — как бы «все в жертву памяти твоей». И от любви эти рассказы освещены непонятным, тончайшим светом, насквозь пронизаны им. В книге есть не только мастерство, умение, искусство, вдохновение – в них есть счастье . Лев Толстой говорил о «ни с чем не сравнимом счастье любви» и о том, что только музыка способна объяснить его. Это верно. Поэто­му поставим здесь точку, не будем пытаться объяснить словами «счастье» бунинских рассказов.

Конечно, Бунин по-прежнему изображает людей, наделяя каждого из них отличными, живыми чертами, по-прежнему описывает природу. Но это у него все очевиднее и несомненнее становится только декорацией, фоном или как бы <увертюрой к огром>ной и торжественной теме. И признак его творческого «помазанничества» не в том, кажется мне, что он так отчетливо и своеобразно все изображает — это необходимо, но это не главное, — а в том, что он из-под тысячепудовых пластов бытописательства извлек и сохранил до времени истинной умственной зрелости, до «делового и трезвого» человеческого возраста — огонь бесполезного молодого «неистовства».


Загрузка...