ПРИЛОЖЕНИЯ

ИЗ НАШИХ АРХИВОВ (CAVE) Автобиография «Звена» *

*Примечание редакции. Печатая настоящий исторический документ, редакция сочла своим долгом предпринять ряд археологических изысканий и снабдить рукопись необходимыми научными комментариями, помещенными ниже в выносках, после текста документа.


Я родился в Пасси <1> 5 февраля 1923 года. Помню, был слабеньким, серьезным и не по летам развитым ребенком. Знакомые покачивали головами и говорили: «Не жилец на этом свете. Такой умный ребенок! Не шалит и все рассуждает о культурных проблемах».

Ставили мне в пример моего старшего брата «Дернуведа» <2>, у того чрезвычайно общительный характер: всем интересуется, увлекается политикой, имеет собственную платформу <3>, со всеми спорит. А я рос тихим и задумчивым. Брат каждый день выходит в свет, со всеми знаком, обо всем поговорить умеет; а я больше дома сижу: выхожу раз в неделю и то с неохотой.

Долго у меня не прорезывались зубы. Помню, меня лечил доктор Юниус <4> — известное светило. Впрыскивал мне какую-то политико-экономическую сыворотку. Но он был очень раздражительный, и сыворотка сворачивалась. Мама плакала, а папа ходил нервными шагами по кабинету.

Пригласили профессора Алданова <5>, ординатора больницы святой Елены. Он заявил: «Дурная интеллигентная наследственность. Morbus Academicus

Если не примете решительных мер, станет неизлечимым приват-доцентом».

Мое детство было счастливое, хотя у нас в доме не все было благополучно. Я многого не понимал и мучился. Раз я спросил маму: «Мама, почему у других детей по одному папе, а у меня — два?» Она побледнела и сказала: «Не надо спрашивать. Это — страшная тайна улицы Бюффо <6>. Подрастешь — узнаешь».

А я все видел, все.

Мой первый папа с белыми волосами и в пенсне всегда страшно занят, со мной почти никогда не играет. Он постоянно сидит в кабинете, первой комнате на улицу <7>, пишет обзоры и получает телеграммы <8>. Во внутренние апартаменты никогда, никогда не заходит. Там в двух комнатках живем мы со вторым папой <9>. Он очень строгий, но добрый: иногда показывает мне карикатуры.

Самая интересная в нашей квартире — последняя комнатка, во дворе. Это у нас вроде канцелярии. Там какой-то дядя <10> постоянно играет в шахматы и ни с кем не разговаривает. А другой все отщелкивает на счетах — и доллары и фунты <11>. Мама мне шепнула, что он играет на бирже, я не знаю, что это такое, но, наверное, это очень опасно. Когда вырасту, тоже буду играть в шахматы и в биржу.

Как теперь помню картинки, которые висят в этой комнате. Могу все описать. Вот, например: барышня с бутылью, зовут ее смешно: Piver, и у нее есть не только духи, но и мыло. Потом мальчик, важничающий своим непромокаемым кожаным пальто за 75 франков на байковой подкладке. Я ему немножко завидую.

А сколько надписей — посмотрите: «А. Золотницкий. Драгоценности, старинные вещи, русское искусство. Покупка, прием на комиссию». Вы подумайте, что за человек: русское искусство берет на комиссию! Или еще: большими буквами J. Роvolotzky, а под ним чуть поменьше: rue Bonaparte. В этом сочетании есть что-то царственное.

Или еще одну помню: Киевский портной д. Матлин. Трамваи: 5, 6, 7, 11, 14, 20, 25, 123. И мое детское воображение рисует себе картину: необозримая трамвайная сеть Парижа, и все трамваи бегут к центру, а в центре сидит он — портной Матлин из Киева.

Странно, какие мелочи запомнил!

По воскресеньям у папы собирались разные люди и долго обсуждали мое будущее. Приносили книги, бумаги, составляли проекты. Папа записывал карандашом, но он был один, а их много, и ему было трудно все записать. Тогда он решил выписать из Берлина дядю Мишу <12>. Он очень добрый и любит детей. На меня никогда не кричит, а всегда старается лаской. Водит меня в кинематограф и объясняет, что в кинематограф ходить не стоит. Он составляет мне расписание уроков и следит, чтобы учителя ходили аккуратно. Со времени его приезда мое воспитание стало более систематичным, немного по-английски. Я про него знаю одну тайну, только Вы, ради Бога, ему не говорите: он тайном пишет стихи — и, кажется, про любовь.

Из моих воспитателей (их было очень много) помню я особенно троих: один — в пенсне, рассеянный и непричесанный — всегда опаздывает и путает адреса <13>. Занимается с папой два года и все мое имя забывает. Но он очень добрый и образованный. Следит за моим музыкальным образованием. Объясняет, кого нужно любить, а кого ненавидеть. Как-то раз я ошибся — вышел ужасный скандал: я сказал, что Бетховен мне нравится более, чем Бах. Он так закричал! Да, не забыть бы его спросить, следует ли мне ненавидеть Верди? А то опять неприятность выйдет.

Второй — представительный и с большим достоинством <14>, говорит художественно и шутит медленно. Он возил меня в балет и в Лувр. Любит классические танцы (т. е. как в старину танцевали) и учит меня ритмизировать словесные жесты в тесситуре бытийственных конфлаграций, — но теперь уже не учит — я что-то такое сделал, и он во мне разочаровался.

Третий — тоже в пенсне, разговаривает о стихах и о дамах, пишущих стихи <15>. У него нет педагогической системы, и поэтому он предпочитает псевдонимы. Недавно, говорят, он занялся извозом и поступил кондуктором на автобус АВ.

Быстро промелькнуло детство: юности мятежной пришла пора, и я пережил мое первое сильное увлечение. Виноваты сами воспитатели: повели меня в Камерный театр — ну я и влюбился в Федру. Все во мне закипело: бурно. Из тихого мальчика я превратился в пылкого юношу. На месте не мог усидеть — спорил, декламировал, напевал из «Жирофле» и приплясывал из «Жирофля» <16>: словом, была сказка; только скоро кончилась. Папа решил, что я развиваюсь слишком быстро, забеспокоился и созвал консилиум. Профессор Метальников сделал анализ моей крови. Мама очень плакала — брату в Англию <17> послали телеграмму. Целый день звонил телефон. Наконец созвали консилиум. Меня подтянули и приструнили. Наняли мне репетитора — молодого человека — худенького и гладко причесанного <18>. Он еженедельно ведет со мной литературные беседы и развивает мой вкус. Я к нему привык — он такой сдержанный и приятный.

У него есть поразительное свойство — это чуткость. Что бы где ни произошло, он на все откликается. Он всем нашим понравился.

Занятия иностранными литературами у меня теперь тоже налажены; один строгий профессор-лингвист <19> переводит мне рассказы разных наро­дов. Оказывается, если присмотреться поближе, у всех народов можно отыскать литературу. Это очень любопытно. Вот недавно он мне перевел одну историю с гондурасского языка. И право, совсем даже сразу не догадаться, что это с гондурасского. Он же меня учит орфографии: объясняет, почему так, как я пишу, писать не следует.

А по искусствам со мной занимается уже не представительный, а другой — тонкий и с хорошими манерами <20>. Мы ходим с ним по выставкам и потом делаем синтез. Мне это очень нравится.

Да, чуть было не забыл: с осени я уже стал брать уроки философии у одного отставного унтера и легионера <21>, он очень сердитый и не любит большевиков и Марселя Пруста. Но если об этих предметах не заговаривать, тогда с ним очень интересно.

Подошла мама и спросила, что я делаю, я сказал, что пишу статью (я от нее скрываю, что пищу мемуары).

– Мама, — окликнул я ее. — Почему к другим детям приходят феи, а ко мне не приходят?

– И к тебе приходят, миленький; неужели ты не помнишь? Одна — полненькая такая, с кудряшками, — рассказывает тебе смешные фельетоны; веселая <22> .

– А другая?

– Другая — высокая, худая, глаза зеленые, в губах огонек — и дымком попыхивает <23>. Раз чуть тебя не сглазила: как закричит: «Он по сю сторону или по ту сторону? С нами или с ними?»

– А на самом деле, мама, я с ними или с нами?

– Не твоего ума дело.

Я вздохнул и опять за свое.

– Мама, — говорю, — почему другие у нас на верху сидят, а когда важные гости — генерал Иван Алексеевич <24> или генеральша Зинаида Николаевна <25>, так те сразу в подвал <26> спускаются?

– Это они ходят на товар смотреть. У нас колониальные товары — из Бразилии, Аргентины или там Мексики — все в подвал сваливаются. Ну им и любопытно.

– А там в подвале, наверное, привидения?

– Привидения не привидения, а тени кое-какие, действительно, бродят. Китайские <27>… За всеми не уследишь. Вот давеча чуть было не доглядела: смотрю, а по черной лестнице Ремизов <28> узелок тащит. «Это вам, – говорит, – парочка коловертышей, что жильем пахло».

– Мама, а кто такие «ифы» у меня развелись: Сизифы, Спортифы <29>? Это же опасно?

– Не опасно, милый, мы их так к тебе не пускаем: их сперва дядя Миша стерилизует.

– А книжные черви <30>?

– Все от Бога. Спать пора.

– Сейчас кончаю.

Так вот: новый режим мне на пользу. Я вышел из переходного в р получить аттестат зрелости.



1 Пасси — 10 аррондисемент Парижа.

2 Дернувед — «Dernieres Nouvelles», известная парижская газета начала XX века.

3 Платформа — франц. plate forme или forme plate.

4 Юниус — известный публицист.

5 Известный писатель — Алданов.

6 Улица Бюффо — на ней в двадцатых годах помещалась контора «Звена».

7 Четыре комнаты — следует понимать: четыре страницы газеты «Звено».

8 Папа из первой комнаты — П. Н. Милюков.

9 Папа из второй и третьей комнаты — М. М. Винавер.

10 Шахматист — Е. А. Зноско-Боровский.

11 Господин, играющий на бирже — П. Н. Апостол.

12 Дядя Миша — М. Л. Кантор.

13 1-ый господин в пенсне — Б. Ф. Шлецер.

14 Представительный господин — A. Л. Левинсон.

15 2-ой господин в пенсне — К. В. Мочульский.

16 Федра, Жирофле-Жирофля — пьесы из репертуара Московского Камерного Театра, гастролировавшего в Париже весной 1923 г.

17 Евг. М. Винавер, уезжавший для чтения лекций в Оксфорд.

18 Репетитор — Г. В. Адамович.

19 Строгий профессор — Г. Л. Лозинский.

20 Учитель истории искусств — В. В. Вейдле.

21 Учитель философии — Н. М. Бахтин.

22 1-ая фея — Н. А. Тэффи.

23 2-ая фея — 3. Н. Гиппиус.

24 Генерал Иван Алексеевич — И. А. Бунин.

25 Генеральша Зинаида Николаевна — 3. Н. Гиппиус.

26 Подвал — нижняя половина газетной страницы, отведенная для фельетонов.

27 Китайская тень — Г. В. Иванов.

28 Ремизов — Ремизов.

29 Сизифы, Спортифы — остались невыясненными.

30 Книжный червь — насекомое.

31 Конкурс — знаменитый конкурс на лучший рассказ, о котором до нас дошло столько восторженных отзывов современников.


Георгий Адамович <ПАМЯТИ М.М. ВИНАВЕРА>


Когда умирает человек, то в путанице чувств, вызываемых его смертью, бывает иногда одно, особенно острое: сознание, что не успел сказать ушедшему всего, что хотел бы. Многого в жизни не успеваешь. Откладываешь со дня на день, «после», «потом», «когда-нибудь», и вдруг оказывается поздно…

Это первое, что я подумал, узнав о смерти Максима Моисеевича Винавера. Я видел его в последние годы часто. Я с ним подолгу беседовал. Но это были одушевления. Невозможно было заговорить о нем самом, и даже не только о нем лично, а хотя бы издали, отвлеченно, о его жизненной работе, например. Не тот был тон отношений. Признаюсь, мне это нравилось. Этот тон ведь не исключал умственного и сердечного внимания, но он не допускал ничего лишнего. «Теплота» отношений была, но где-то далеко спрятанная. Иногда я спрашивал сам себя: не огорчает ли его, в глубине души, излишняя сдержанность со стороны ближайших сотрудников, ощущает ли он в этой сдержанности некий молчаливый договор, вроде того, что «о главнейшем не говорить», или по-брюсовски: «сами все знаем, молчи!», не толкует ли его, как безразличие к себе или непонимание? Все чаще мне думалось это в последнее время – и беспокоило. Я почти уверен, Максим Моисеевич существование «договора» чувствовал. Но, может быть, была ошибка с моей стороны? Может быть, была только недоговоренность, и не следовало бояться внешней поверхностной теплоты, и все сказать ему, что хотелось? Никогда я теперь этого не узнаю. А сказать Максиму Моисеевичу мне хотелось бы многое.

Меня восхищала и трогала в нем его любовь к мысли, к идее, духу и его вера в них. Я сознаю, что пишу слова, которые потеряли всякую силу выражения. Слишком часто их трепали, заполняли ими пустоту, вспоминали по ничтожному поводу. Но не могу найти других слов и думаю, что других слов и нет. В применении к такому человеку, как Максим Моисеевич, они вновь приобретают свое значение. Любовь к мысли… Максим Моисеевич не был слугой исключительно своей мысли, своей идеи или своего духа. Узкого фанатизма в нем не было. Нетерпимость была ему совершенно чужда. Он лишь присматривался и прислушивался ко всему, в чем была духовная жизнь, и заранее всему этому сочувствовал, шел вперед, все принимал. Близко ли ему, родственно ли ему — не было важно. Ему это казалось признаком второстепенным, он только прислушивался к «пульсу» чужой мысли и верил в нее, если по пульсу угадывал, что она жизнеспособна. Тютчев сказал, что «старческой любви позорней сварливый старческий задор», — говоря о споре «отцов и детей». Не было человека, который способен был бы лучше понять тютчевское двустишие, глубже и искренней на него отозваться. Максим Моисеевич был вообще наименее ограниченным (в смысле кругозора) из людей, и в его редакторстве это было обязательно. Сам-то ведь он был человеком иных традиций, иных стремлений, чем теперешнее искусство или литература. Казалось бы, тяжела должна была быть подчас его редакторская рука. Но рука была легчайшая, думаю – единственная в легкости. Часто я удивлялся, читая некоторые из одобренных им статей: неужели он с этим согласен? Неужели он этому сочувствует? Неужели ему – как большинству искренних и вдумчивых людей его поколения, школы, круга – не кажется баловством и пустяками теперешнее искусство? Разгадка была совсем не в том, что Максим Моисеевич «одобряет» стихи какого-нибудь двадцатилетнего поэта, а в том, что из всех «старинных» традиций он сильнее всего, всем существом своим, воспринял традицию свободы и глубоко понял, что без свободы ни искусства ни литературы нет. Приняв человека, он давал ему свободу и, доверяя ему в целом, доверял и в мелочах, с которыми далеко не всегда был согласен, но которые все же без условий допускал и право на существование которых с убеждением отстаивал.

Он знал, что различия между прежним и новым творчеством скорей различие слов, оболочки, чем сущности. Иначе о том же: такой казалась ему новая литература. Он радовался, когда ощущал совпадение чужого со своим, когда убеждался, что никакого спора отцов и детей нет, а есть только ничтожная размолвка. И, действительно, он – один из немногих – имел право говорить о «бессмертии идеи», «вечной силе мысли», потому что верил в преемственное творчество духа, а не в преходящие, скоропортящиеся идейки одного поколения.

Знаменитый юрист, оратор, политический деятель… Может быть, самой скромной частью этой жизни было время руководства маленьким литературным журналом. Но это – точка над i, объяснение человека, дополнение его. Он вложил в это дело много любви, – столько, сколько едва ли вкладывал в другие дела, более громкие и блестящие. Это было его создание, «детище», которым он дорожил и которое берег. Он как будто чувствовал, что это – эпилог его жизни, последняя тихая пристань, единственное, что не обманет: мысль и искусство. Этот выбор был чист и прекрасен, и как хотелось бы, чтобы он знал, что те, кто нежданно-негаданно оказались его сотрудниками в эти последние годы, его понимали и любили.


К ИСТОРИИ «ЗВЕНА»: Письма Г.В. Адамовича к М.Л. Кантору (1924-1927)


1.

<Декабрь 1924 г.>

Дорогой Михаил Львович!

Помолчим о Чирикове <1> , если он стал нашим новым сотрудником. Молчать можно. Хвалить его трудно. К тому же он, вероятно, считает себя «столпом» нашей литературы, и обидится, если написать о нем недостаточно восторженно.

За деньгами я, конечно, мог бы заехать к Вам, но если это дает Вам повод быть у меня, то я очень этому рад: завтра, во вторник (или в среду, если Вам неудобно) я могу быть дома, когда бы Вы ни приехали. Известите только о часе, чтобы наверное меня застать.

Не откажите передать мой искренний привет Ирине Александровне <2> .

Если Вы приедете во вторник, то я тогда же и передам Вам материал для ближайшего №.

Ваш Г. Адамович.


2.

<май 1925 г.>

Дорогой Михаил Львович!

Спасибо за присылку вырезки. Я отвечать не буду. Ответ имело бы смысл писать для той же «Родной земли», — но там не напечатают. Читатели же «Звена» в большинстве этой статьи не читали.

Не знаю, что это за Мейер <1> . Он, по-видимому знает историю литературы и намеренно скрывает что Тургенев всегда говорил одно вслух и другое про себя. Так же и о Фете <2>. Но какие это все пустяки! Как будто в этом дело! Вот о том, что это все – «пустяки », мне бы ответить хотелось, но Мейер тогда, пожалуй, совсем заболеет от злости.

Жму Вашу руку.

Ваш Г. А.

3.

<декабрь 1925 г.>

Дорогой Михаил Львович!

Вот статья <1>. Она только о Бальмонте, по многим причинам: 1) У меня все еще «пустая» голова, 2) Из почтения к Бальмонту, чтобы не соединять его со всякой мелочью, 3) Вышло длинно, а у Вас и так мало места. (Прочтите то, что я зачеркнул на стр. 4. Не лучше ли восстановить? Я зачеркнул только по соображениям почтительности к юбиляру).

Затем о cartes d'identite. По-моему, ждать ответа на нашу просьбу нечего, если можно сделать иначе. Вы предлагаете пойти вместе к Полякову <2> .

Я с большой радостью пойду. Думаю, что если я и не в союзе, то это можно там же устроить. Скажите Н. М.< 3>, где и когда с Вами мне встретиться . Спасибо за pneumatique.

Ваш Г. А.


4.

<январь 1926 г.>

Дорогой Михаил Львович

Я только что прочел статью Оцупа <1> и недоумеваю: почему Вы так ее раскритиковали? Совершенно беспристрастно я нахожу, что она в целом интересна и поучительна, хотя, конечно, ее надо где почистить (напр. «для иллюстрации этой дотяни…»). Надо иначе назвать. Надо убрать Манн мне сказал» и т. д. Но это мелочи, а так, в общем, по-моему, неплохо.

Конечно, я в ваш суд не вмешиваюсь, но заступиться за моего знаменитого друга мне все-таки хочется.

Ваш Г. А.


P. S. Я вчера не пошел на выставку из-за дождя. Не знаю, были ли Вы?

Я бы привел статью О. в надлежащий вид, если Вы меня уполномочите. Но, может быть, Вам ка­жется, что она irreparable <2> ? Та, о Гумилеве, была, действительно, безнадежна, а эта ведь нет.


5.

Отв. 2/8 26

Дорогой Михаил Львович

Сегодня отправил Вам книги, а вчера «Беседы». Простите, что нет хроники. Мало ее, — нельзя ли летом помещать ее через №?

Только что получил 500 фр. Большое спасибо. Теперь о делах литературных: я был вчера у Мережковских. Она разъярена «Верстами» <1> до последней крайности, рвется в бой, но сокрушается, что ее статьи о «Верстах» не напечатает, п. ч. она была бы слишком резка. Я осторожно намекнул о «Звене», но не настаивал… Как Вам кажется? По-моему, «Звену» нужно что-то вспрыснуть и оживить. Жалеть эту компанию не приходится, и щадить самолюбие тоже. Знаете, я ей прошлый раз говорил, что, по-моему, она может написать статью о Мережковском (ей хочется), не обращая внимания на зубоскалов подходит, а мне меньше трудов будет. Вы пишете, что плохо с беллетристикой. Жаль, что я из статьи Уайльда сделал заметку. Можно было бы в виде «фельетона» <4> . Есть еще одна или две, большие. Если хотите, я как-нибудь их пришлю. Где М. М. <5> и как его здоровье? Всего хорошего. Кланяйтесь Ирине Александровне. Когда Вы уезжаете и где Бахтин?

Ваш Г. Адамович.


6.

<5 августа 1926 г.>

Отв. 10/8 26

Дорогой Михаил Львович, не знаю, где Вы, и пишу на Pug. Manuel, в надежде, что Вам письмо перешлют. Наши последние письма разминулись. И я так и не ответил Вам о «Верстах» и прочем. Отчего Вы раздумали писать о них? Это жаль, потому что время уходит. Я ни в каком случае писать о них не буду, и главная причина этого в том, что «Верст» у меня нет . С Зин. Гиппиус я поговорю послезавтра, но выйдет ли что-нибудь — не знаю. Она согласится, вероятно, только при условии «pleins pouvoir» <1>. Хорошо было бы, если бы Макс<им> Моис<еевич> или Вы ей об этом написали и «пувуары» дали бы. Вообще жаль, что она у нас так мало пишет, потому что она все время жалуется, что писать ей негде . Сегодня Бунин разразился в «Возрождении» <2>, но, по-моему, довольно слабо. Да, еще вопросы: 1) куда делся Муратов? 2) нельзя ли меня разлучить с Вейдле, потому что даже Злобин говорит: «Адамович, Вейдле… это уж знаешь наперед», т. е. чтобы мы не были всегда рядом, а то ведь и такие мелочи приедаются и надоедают. Теперь дело другое, и большая к Вам просьба. Вы помните, м. б., что я говорил Вам зимой о 140 т. рублей моей тетки, положенных в Петербурге в америк<анский> банк. Я бы хотел этим делом заняться, но не знаю, стоит ли, и хочу попросить Вашего совета. Если Вам кажется, что дело возможное, и если Вы согласитесь за него взяться, я пришлю или привезу Вам осенью все бумаги. Вот вкратце суть его:

В мае 1917 года в петрогр<адский> отдел The National City Bank of New York было положено 140 облигаций внутр<еннего> 5% займа 1915 г. на сумму 140 000 р. (имеется приемная квитанция банка). До середины 1918 г. они там находились вместе с процентами, около 5000 р. Имеются заявления о том правления банка, с указанием, «что бумаги находятся в Вашем распоряжении». Затем след теряется. В 1922 году по запросу моей тетки из Ниццы, куда она к тому времени приехала, из правления банка в Нью-Йорке ответили, что они предлагают уплатить по курсу царского рубля на нью-йоркской бирже за имевшиеся в 1918 на текущем счету 5000 р. (что равнялось в 1922 г. нескольким долларам). О самих 140 000 р. — ни слова. То же банк написал и совсем недавно, предлагая или уплатить 5000 р. по курсу царского рубля, или отложить дело до установления нормальн<ых> отношений с Россией. О 140 000 опять ни слова. По частным сведениям на вопрос одного из наших знакомых в Нью-Йорке банк ответил, что в 1918 г. предлагал вынуть бумаги всем клиентам, и что тот, кто этого не сделал не вправе ничего требовать. Как Вам кажется: 1) если облигации были у них реквизированы, не должны ли они представить доказательства? 2) если они их вывезли, нельзя ли потребовать, чтобы они их вернули? Неясно, куда бумаги делись и почему банк ничего по поводу них не сообщает. Впрочем, одна фраза в переписке довольно обещающая: «если у Вас есть какие-либо претензии к нам, пришлите подлинные доказательства, оставив у себя копии, т. к. правительство в таких делах требует подлинников». Причем тут правительство, и не предполагают ли они возможного процесса?

Вот, Михаил Львович, в чем дело. Буду Вам очень благодарен, если Вы сообщите мне Ваше мнение, стоит ли с этой историей возиться или надо махнуть рукой. Как Вы живете и отдыхаете? Спасибо за книги, но я смущен «Русью» <3> Романова: кончен ли этот роман вообще? Мне ведь прислано только начало, 3 книги? Что это, переиздание или новое? За Анненского спасибо. Надо подождать о нем писать, чтобы не было «стихотворного засилия». Всего хорошего. Кланяйтесь, пожалуйста, Ирине Александровне, если только Вы путешествуете вместе. Мои монтекарловские мечты и планы рушились внезапно и трагически, а все шло до сих пор блестяще.

Ваш Г. Адамович

Villa Bayley

Avenue Gustave Nadaud

Cimiez, Nice


7.

<август 1926 г.>

Villa Bayley

Avenue Gustave Nadaud

Cimiez, Nice

Дорогой Михаил Львович, вчера получил Вашу телеграмму и сейчас же ответил. «Impossible» <1> — потому что без примера будет невразумительно и непонятно о чем и про что. Кроме того, пример, цитата — отдых и развлечение для читателя в статье по существу для него скучноватой. Это ведь «педагогический прием». Поэтому отложим эту статью до подыскивания другого примера; можно бы из Шаховского, но получится впечатление, что о нем вся статья. Лучше поэтому о нескольких <2>. Я не знал, что Булкин <3> под иммунитетом. И вообще забыл, кто он и что он, кроме того, что он нудный человек и нудный поэт. Да ведь в сущности я его и не обидел. По его качествам чего же ему большего ожидать? И от кого он большего добьется? Я послал Лозинскому статейку на ближайший номер, сразу по «Последним новостям» догадавшись, что вышло что-то с той статьей. Но так как все же рассчитывал, что она, т. е. прежняя, пойдет теперь, то новую написал очень наспех и кое-как. Но ничего теперь не поделаешь. Я думал, что успею ее поправить, и просил Лоз<инского> вернуть, но теперь поздно. Если о Булкине у Вас, будьте добры, пришлите ее мне как-нибудь, и я подгоню к ней другие примеры. Не узнали ли Вы чего-нибудь о Пушкинской статейке, погребенной у Милюкова? «Версты» я прочел и хочу о них что-либо написать. Гиппиус написала в «Посл<едних> нов<остях>» <4> и теперь жалеет, что ей не предложили в «Звено», потому что там ее сокращают и стесняют. Я напишу очень мирно, без злобы, которой у меня и нет. Поздновато, но ведь повинны в этом Вы: Вы собирались писать о них сразу и так и оставили это намерение. Если бы я знал, что Вы еще напишете, я бы «Версты» оставил в покое. Но, кажется, Вы отказались от этого. Если нет — не пожалейте денег на телеграмму, а м. б. можно и Вас, и меня пустить, ибо книг выходит мало, а это все-таки «том», да и со знаменитостями <5>. Резников действительно там что-то пискнул, и не стоит его поэтому в «Звене» обижать. Ну вот, кажется, все дела. Отчего Вы все еще в Париже? Я уж подумываю о возвращении, а Вы еще куда-то едете на лето. Лето ведь кончается. Отчего смолк Мочульский? Я мельком тут видел Волконского <6> (по-моему, он стал писать чушь, но всем нравится, — что очень хорошо для «Звена», и утешительно!). А кто написал о Лотреамоне? Вейдле? Очень там много mani’ и grandiosa <7>.

Всего хорошего. Жму Вашу руку. Кланяюсь Ирине Александровне.

Ваш Г. А.


8.

<начало июля 1927 г.>

отв. 9/7

Дорогой Михаил Львович

Никак не могу Вас дождаться. Я болен и в расстройстве чувств — физических и моральных. Правда, — и не думайте, что это деньги и карты. Я Вам не надоедаю, а просто делюсь. Находясь еще в здравом рассудке и твердой памяти, оставляю Квятковского <1>, а прочее постараюсь прислать в срок. Я Вам очень предан. Пожалуйста, если когда-нибудь у Вас случились бы разговоры с моими родными, не портите мне репутации: игра, Монмартр – не надо ничего рассказывать. Ну вот, cher ami. Спасибо за пристанище.

Ваш Г.А.


P.S. У меня на 75, rue de Rome остался сун­дучок. Я боюсь, что он пропадет, а там есть кое-что мне очень дорогое. Не сердитесь на меня за эту неделикатную просьбу : устройте его куда-нибудь. И дайте, пожалуйста, что-нибудь от меня консьержке, и мой летний адрес. Простите, я сознаю, что все это смешно и глупо, но мне это очень нужно , а сам я никак не могу это сделать. На крайность хоть только внушите консьержке, чтобы она его сберегла до осени. А расходы — напишите мне, сколько. Очень прошу, извиняясь за эту просьбу .

2) Я должен Фрейденштейну-Фельзену <2> 250 фр. — иначе мне не с чем было бы уехать. Он к Вам придет, и если бюджет «Звена» терпит еще этот аванс, отдайте ему, пожалуйста, а если нет — я как-нибудь устроюсь в Ницце, чтобы ему выслать.

3) У Вас в квартире духи. Я ушел в 1 час и слушал за полчаса radio до этого. Пришел: — передний винтик лежит поникнув и нет спирали. ??? Это не я. Но кто это мог сделать? По незнанию физики, я предполагаю, что м. б. это какая-нибудь «реакция» и т. п.

4) Никто не звонил, кроме Шехтеля <3> и еще кого-то, кто позвонит в пятницу. Еще m-me Cantor спрашивали.


9.

<июль 1927>

Дорогой Михаил Львович

Посылаю «Лит<ературные> бес<еды>». Простите за опоздание и что еще нет остального. Я очень себя скверно чувствую и мне трудно «сочинять», особенно при противодействии домашних и доктора. Но пришлю остальное все-таки после завтра. Надеюсь, что еще не поздно.

Мне крайне неловко, что я Вас просил о деньгах Фельзена и особенно о сундучке. Не обижайтесь, пожалуйста. Я находился тогда в маразме. А теперь понимаю крайнюю позорность моего по ведения. Pardon.

Посылаю статью Талина <1>, которую Вы мне переслали. Почему он мне прислал? По-моему, ее надо напечатать, хоть она премерзко написана (не в тоне «Звена»). Но содержание — живое и в общем верное, не сделать ли «в дискуссионном порядке»?

Я удивлен Вашим замечанием о Мамченко <2>. Вы пишете: «Так его напечатать нельзя». Отчего? Разве мы об этом не говорили? Он менять не хочет. Я очень советую — прошу напечатать. Поверьте, что не от дружбы к автору. Нас упрекают — и справедливо — в легковесности беллетристики (прочтите статью в «Воле России»). Шах и Ладинский – действительно слегка из «Илл<юстрированной> России». Мамченко хоть имеет то достоинство, что его там бы не напечатали <3>. Кроме того, это само по себе не ничтожно. Будьте уступчивее, отец редактор, убедительно Вас прошу.

Здесь я никого не вижу. Напишите мне «вообще». Кланяюсь Ирине Александровне и еще раз благодарю за пристанище

Ваш Г.А.


10.

<начало августа 1927 г.>

отв. 8/8

Дорогой Михаил Львович

Наша переписка все невпопад: только отошлю Вам письмо — сейчас же, через час, получаю от Вас, и так все время. Вот и сейчас пишу, вероятно, «между двумя письмами».

Спасибо большое за присылку пособия и вспомоществования в «счет будущих счетов». Я не ожидал таких благ и очень Вам благодарен в виду своего нищенства, надеюсь, временного. Спасибо и за обещание уладить дело о 1000 фр., кои намереваюсь возместить в недалеком будущем.

Теперь о литературе. Буткевич <1> каким-то образом оказался здесь, у меня. Отсылаю его Вам, — хотя, по-моему, это материал «на самый крайний случай». Главное — чудовищно неинтересно . (А рассказ Берберовой <2> правда прелестен, и был бы совсем хорош, если бы немножко больше «небрежности», меньше тщательности и кропотливости в описаниях, если бы вообще спрятать швы). О своем рассказе я, пожалуй, напрасно Вам написал. Прежде всего это не рассказ, а так — «этюд», и даже, о ужас, «стихотворение в прозе». А во-вторых, я его написал сразу, начерно, «как из ведра» (это я недавно прочел как «выражение Гете»; где — не знаю, но, по-моему, очень хорошо). «Отделывать» же его мне как-то не хочется, да и не знаю, что получится. Поэтому не будем договариваться. Если я его допишу, то пришлю. А если нет – нет. Ведь есть же и Фельзен, и этот самый Буткевич. Мой рассказ – если он и будет – все равно маленький <3>.

«Новый дом» — это мне разболталась в письме З. Н. <4>, а теперь пишет: «некоторые из «Н. Д.», которые почему-то считают Вас врагом, очень на меня сердиты за то, что я Вас посвятила в наши тайны…» Так что, пожалуйста, храните вражеские тайны: они меняют название (не то «Наш дом», не то совсем без дома), собираются выходить «как часы» или «как «Звено», — т. е. точно каждое 15-е число, полны высокой идеологией и находятся под деловым покровительством Мих. Струве <5>. Кто там распоряжается идеями — не знаю. Судя по цитате из Зинаиды, которую я привожу, — Берберова. Это приятно, что они выходят, — будет с кем «полемизировать», а то со Слонимом <6>, право, тошно.

О «Звене» я полон полусомнений, полусоображений. Что-то в нем «не так». Весь вопрос вот в чем: если оно только дотянет до Нового года, то стараться особенно не стоит, да и не успеть реализовать старания. Если же дальше, то надо его оживить. И знаете, третий отдел сейчас благополучнее первого, хотя и третий должен ведь давать «полный» обзор, а не случайное, что кому вздумается. Но третий еще куда ни шло! Я думаю, что хорошо бы взять за образец «Печать и революцию» или отчасти «Mercure» — для третьего отдела, но какая это работа! А станет что-то. Мочульский со своим Моруа <7> — очень мил, но слишком уж «на Шипке все спокойно»; тон благополучия, ничему реально не соответствующего, – кроме авторского благодушия перед летними каникулами, поездкой на Корсику и прочими прелестями. И вообще это и не «снобизм», и не «эсхатология дурного стиля» – а какое-то глубокое «мерд». Если на это обрушатся стрелы «Н<ового> Дома», защищаться будет трудновато. Отчего умолк Бахтин <8>? Если из «Звена» не выходит справочник, пусть лучше будет философия, чем ни то ни се. И Вы сами собираетесь написать о Горьком? (А то, что я хочу написать о нем в Л<итературных> беседах», — ничуть не мешает, конечно; несколько слов о последней статье его <9>). И Вейдле <10> — которого все-таки, apres tout <11> и несмотря ни на что, приходится ценить на вес золота, как «снобизм» настоящей пробы? Простите, если Вам покажется, что я критикую «Звено». Это ведь просто разговор «на пользу делу». И я себя ничуть не выделяю, а просто о себе не стоит писать.

«Rouge et noire» <12> я прочел и, с извинениями за похищение этого волюма, вышлю его Вам куда и когда хотите. Я нашел там выражение, которое меня пронзило в самое сердце: «La perfection et l'insignifiance de la beaute grecque…» <13> Это тема для Бахтина <14>. Жду ответа о Бодлере <15> и об отмене откликов на этот номер. Кстати, хорошо бы отклики типографски отделять от заметок: хотя бы без раз­деления на столбцы, или курсивом, как стихи и т. п. Стихи я Вам возвращаю. Одно другого хуже! Невозможно! В крайнем, самом крайнем случае — можно, по-моему, сонет о Герострате.

Кланяйтесь дорогой Ирине Александровне. Вы мне так и не объяснили чудо с Вашим Т. S. F. <16> Какой Ваш адрес? И если прислать рожок, — то куда?

Ваш Г. А.


11.

7.09. <1927>

Дорогой Михаил Львович

Вчера поздно вечером получил Вашу телеграмму и ответить сразу не мог. Отвечаю сейчас и одно, временно посылаю «Pchur». Я писал Вам в Арль — получили ли Вы это письмо? Простите, что поздно посылаю матерьялы, но, кажется, еще не очень. Литбес получился скверный <1>, по-моему, – бывает, что ничего не выходит. Я хотел побольше советского и имен, вообще не философию… Отклики, кажется, интересные. Вам, может быть, покажутся слишком личными кое-какие из них, – но ведь они подписаны, так что не должны быть «вполне объективными». От объективности выигрывают только передовицы. Кстати, мне жаль, что Осоргин написал свою чушь о «Евг<ении> Он<егине>» в «Последних новостях». Ведь их по-настоящему не выругаешь, только «полемизируешь». Я сегодня прочел в «Возр<ождении> » очень хорошую фразу из Салтыкова, которой стоило бы заметку об Осоргине в «П<оследних> н<овостях>» начать:

«Когда я открываю «Новости», мне кажется, что в комнату вошел дурак». Прибавить только «Последние».

Ну обо всем этом поговорим при встрече. С моим приездом дело обстоит вот как. Я «рвусь» в Париж, но у меня нет денег на билет. Кое-какими деньгами я тут раздобудусь, но только при отъезде – следовательно, уехать мне надо на свои средства. Это почти cercle vicieux <2>, объяснять долго. Иначе ничего решительно не выходит. Если «Звено» обладает какими-нибудь средствами, то, несмотря на мои непомерные долги и всяческие финансовые грехи, не можете ли Вы мне прислать 300 фр. на переезд? Если это как-нибудь возможно, будьте милым, пришлите сейчас же — в закрытом письме . Я тогда на следующий день и поеду. Мне тут сидеть больше невозможно. С отдачей — не знаю ничего наверно, поэтому предупреждаю откровенно. Конечно, если нельзя, то нельзя. (Это касается присылки, а не отдачи, разумеется!). Мне хотелось бы быть в Париже между 20-25, по разным соображениям. Кстати, я поступаю в Сорбонну, решил inebranlablement <3>. А о «Звене», по-моему, надо устроить тщательнейшее совещание. Как Вам нравится «Корабль» <4>? По-моему, ничего — но нам все же конкуренция, хотя они «маниаки», а мы «просветители».

Жду ответа, во всяком случае. Если Ирина Александровна в Париже, передайте мой поклон до сырой земли.

Ваш Г. А.


P. S. В «Л<итературных> б<еседах>» есть фраза «…влияния аэропланов, спорта и джаз-банда…». Если можно, замените джаз кинематогра­фом — ведь это касается России 5.


Расшифровка сносок к письмам в «Примечаниях»


Марина Цветаева ЦВЕТНИК
«Звено» за 1925 г. «Литературные беседы» Г. Адамовича


Адамович о музыке

В живом стихотворении первоначальная хаотическая музыка всегда прояснена до беллетристики. Воля поэта поднимает музыку до рассказа. Это только оболочка стихотворения, но это и один из элементов его, того же качества, что и целое. Если невыносимо содержание стихотворения, то невыносимо и оно само.

Фет, например, есть типичный образец второразрядного поэта. Он весь в непроясненной еще музыке, и стихи его, разбитые на прозу, кажутся слащавым и жалким набором слов. О многих фетообразных поэтах можно было бы сказать то же самое.


О Маяковском

Это обычная для него вещь, не лучше и не хуже прежних. У меня нет никакого влечения к поэзии Маяковского. Никогда ни одна вещь его мне не нравилась. Это, на мой вкус, скудная поэзия, искалеченная и часто фальшивая…


и — через 1/2 строчки:


…Но читая его новые стихи я все время думал: какое редкое дарование! <1> Надо любить самую плоть стихов, костяк их, чтобы почувствовать, как складываются у Маяковского строфы и каким дыханием они оживлены. Язык у него еще манерный, на советско-футуристический лад. Но в отдельных строчках прекрасный, меткий, сухой, точный — настоящий язык поэта.

…Решительно это какой-то новый Гоголь, которому не удается ничего положительного.

Сейчас повсюду восхваляется Есенин, дряблый, вялый, приторный, слащавый стихотворец. За ним идет Тихонов, который все же скорее беллетрист <2>, чем поэт , Асеев, Пастернак, над которыми все еще стоит вопросительный знак.

…Между тем, это все-таки единственный поэт среди них, решительно не сравнимый с другими по ритмическому размаху, ни по зоркости глаза. Отрицать это может только человек предвзято настроенный или путающий искусство с тем, что к нему никак не относится.

(NB! сравнить с началом.)


Оговорка

…Я не поклонник Блока…


О Волошине

А стихи Волошина — как трещотка или барабан.


О Пушкине и о Тютчеве

(Автор только что говорил о насыщенности Баратынского.)

У Пушкина и Тютчева отдельные гениальные строки переплетены, скреплены строками пустыми и незначительными, образы редкие, точные смешаны с образами «приблизительными». Их искусство держится на вспышках, и эти вспышки ослепляют. Вероятно, в этом сказалось их поэтическое чутье.


О Лермонтове

…А лермонтовские «райские звуки», подлинно-райские, но тонущие в волнах неумелой и грубой риторики…


О Брюсове (вывод из статьи о Брюсове — Ходасевича)

Если Брюсов и был влюблен в литературу, то как чичиковский Петрушка, любивший читать ради складывания букв. Так Брюсов комбинирует рифмы и размеры.

(В принадлежности такого сравнения Ходасевичу — сомневаюсь.)


Обо мне

Что с Мариной Цветаевой? Как объяснить ее последние стихотворения — набор слов, ряд невнятных выкриков, сцепление случайных и кое-каких строчек… Ц-ва никогда не была разборчива или взыскательна, она писала с налета, от нее иногда чуть-чуть веяло поэтической Вербицкой, но ее спасала музыка. У нее нет, кажется, ни одного удавшегося стихотворения, но в каждом бывали упоительные строфы. А теперь она пишет стихи растерянные, бледные, пустые — как последние стихи Кузмина. И метод тот же, и то же стремление скрыть за судорогой ритма, хаосом синтаксиса и тысячью восклицательных знаков усталость и безразличие «идущей на убыль души» <3>.

…Оцуп — поэт своеобразный и упорно работающий. Его стихи — полная противоположность цветаевским.


Еще о Лермонтове

…Но Лермонтову за пять-шесть стихотворений, за несколько отрывков из Мцыри и Демона прощаешь все.


О Фете

…Он даже и не пытается взглянуть на мир глазами поэта и понять, что для поэта роза ничуть не прекрасней, чем присосавшаяся к ней улитка… <4>


…Его стихи льются, как теплая вода <5>. Это тоже одна из причин, почему он так многим пришелся по вкусу. Его нетрудно читать, он не утомляет и не удивляет. Образы в его стихах привычны и повторны, ритм сдержанный.

…Замечу в заключение: я не оспариваю того, что Фет был человек высоко-настроенной души и не сомневаюсь, конечно, в этом. Но как «творец не первых сил» он не выдержал литературного одиночества и зачах, без культуры, без критики. Нужно быть близоруким или снисходительным, чтобы принять этот тусклый огонек за один из светочей мировой поэзии <6>.


О Шинели

В отношении Шинели закрадывается сомнение. После Достоевского и даже после Чехова ее достоинства могут показаться тусклыми, не потому, чтобы это была литература более низкого качества, а так же, как никому не понравится Глинка после Мусоргского. Шинель, сыгравшая такую огромную роль в русской жизни прошлого столетия, одно из тех произведений, которые теряют половину своего очарования вне эпохи и среды.


О Краснове

Мне кажется, что только предвзято-настроенный человек может отрицать беллетристического дарования у Краснова. Оно — значительно выше средне-писательского уровня. В I ч. его романа «От двуглавого орла к красному знамени» есть страницы, написанные легко и свободно, с той широтой, от которой мы уже начинаем отвыкать. Конечно, Краснов все время подражает «Войне и Миру», но во-первых, в этом нет ничего плохого, а во-вторых, Краснов — далеко не такой умелый человек, чтобы копировать или стилизовать, — он просто перенимает толстовскую манеру <7>.


(И, чуть ниже)

«Единая, неделимая» слабее, но и ровнее, чем «От двуглавого орла». Если этот роман и не разочаровал прежних поклонников Краснова, то тех, которые смотрели на него до сих пор с некоторым недоумением и — как это ни странно – с надеждой, он убедил, что все-таки Краснов — не писатель и что ждать от него нечего.

Это самоуверенный и ограниченный человек. Он умеет занимательно и связно рассказывать — но и только.

NB! Сличить с началом!


О современной прозе

Я должен признаться, что чтение «самоновейшей» русской беллетристики, начиная приблизительно с Замятина, вызывает во мне легкое раздражение и сильнейшую скуку. Я сказал бы брезгливость, если бы не опасался быть неверно понятым.


(Брезгливость: брезговать, чего же тут понимать? Может быть — брюзгливость?)


О моем «Мулодце»

«Молодец» — только что вышедшая сказка Цветаевой — вещь для нее очень характерная. Она кажется написанной в один присест. Есть страницы сплошь коробящие, почти неприемлемые. Все разухабисто и лубочно до крайности.


(и через три строки)

…Она дыханием оживила стилистически-мертвые стихи <8>. …Сказка Ц-вой написана языком не разговорным, не литературным, а «народным» <9>. Я отдаю должное изобретательности Ц-вой, если она изобрела большинство встречающихся в ее сказке оборотов и выражений. Я преклоняюсь перед ее знанием русского языка, если она все эти речения взяла из обихода, а не выдумала. Не берусь судить, какое из этих предположений правильное.

(Судья, а «не берусь судить». «Не берусь судить», а судишь. «Преклоняюсь» и «стилистически-мертво» —?)


О Розанове

Розанов почти ничего не понял в Толстом, очень «приблизительно» разобрался в Достоевском…

(Кавычки авторские. С кавычками у автора, действительно, неладно.)


О Белом

(О первой главе нового романа Андрея Белого «Москва»)

Читал я эту бесконечную главу с тоской и недоумением. Не буду конечно сравнивать Белого с современной писательской мелочью: словесная изобретательность его неистощима, вывернуты его мысли, полеты его полубезумного воображения — величественны!

(NB! Выверты — величественны!)

…У Белого в руках не кисть, а помело, и мажет он им хоть и не без вдохновения, но как попало и куда попало. Не знаю, где истинное призвание Белого: не стихи, вероятно — хотя два-три его стихотворения, написанные в далекой молодости, удивительны и в своей блоковской музыке выразительнее самого Блока; но, кажется, и не романы.

…Нет «воздуха» <10> в этом романе (Петербург) и целиком его можно отдать за одну повестушку Алексея Толстого, за короткий рассказ Бунина. Об «Эпопее» не хочется даже и говорить. Теперь перед нами новый роман «Москва», задуманный, по-видимому, очень широко. Но как прочесть его, как осилить, да и стоит ли обрекать себя на этот тяжелый труд?

Не думаю.


(Если так говорит критик, то чего же ждать от читателя?! — Напрасно. Ибо читатель «Москву» читает. В том-то и тайна, что читатель уже опередил критика, что критик идет в хвосте, не говоря уже о тех, коими под предлогом недоступности для среднего читателя отвергается — Шестов! «Средний читатель» (отпускной козел всех редакций и издательств) — миф. А средний критик, увы, быль. Образцы налицо.)

Эти романы, это какая-то катастрофа, и как в катастрофах в них есть величие. Но от них «воняет литературой» — как сказал бы Тургенев.

(Что бы Тургенев сказал об Адамовиче? — Конкурс.)

Объединен роман только истерически-хихикающим тоном, в который врывается тон глубокой меланхолии, а то и отчаяния.


О стилизации

Стилизация всегда холодна и аляповата.

(«Рондо» Кузмина, «Манон Леско», Брюсовский «Огненный Ангел», Сологубовская «Барышня Лиза», например.)

Это обман, рассчитанный на сильно-близоруких. В лучшем случае это замена живописи цветной фотографией: все точно, все «совсем как в природе», но — какая скука!

(Так, критиком оправдан Краснов, который «просто перенимает толстовскую манеру» и осужден — явная стилизация! — «Огненный Ангел» Брюсова. Кроме того — в поучение — стилизация не обман, а явное задание одеть (или раздеть) свою душу так, как ее одевали (или раздевали) в таком-то десятилетии такого-то века.)


О Розанове — «Опавшие Листья»

Убаюканный недавнею славой, соображая, вероятно, что славой этой он — как когда-то Суворов — наполовину обязан своим «штучкам» и вывертам (? — М. Ц.), он на них и приналег: не только пустился в крайние откровенности, часто ленивые, совсем не «острые», но и решил обставить все свои мысли — для вящей значительности восклицательными знаками, междометиями и многоточиями.

…Но все-таки в Розанове есть что-то, что мешает ему стать писателем вполне первоклассным или — по шаблону — великим… Бедна ли вообще душа человека, бедна ли была душа Розанова — как знать? Но когда она все «выболтает» до конца, без остатка, на нее смотришь с жалостью: только-то всего? Розанов — если вдумываться — почти плоский писатель, со своим постоянным «что на уме, то и на языке». Навсегда к нему не привяжешься.

…Это та «музыка» — высшее качество человеческой мысли — которой не было в Розанове.

(Итак, «музыка» — «высшее качество человеческой мысли», но… «воля поэта поднимает музыку до рассказа» <11>) —?


О Блоке

Четыре года, прошедшие со дня смерти Блока — 7 августа 1921 г. — успели уже приучить нас к этой потере, почти примирить с ней.

(Плохо же тогда дело обстоит с Пушкиным (+ 94 года назад), не лучше с Шенье (+ 133 года назад), совсем безнадежно с Орфеем (+?).

Смерть поэта — вообще незаконна. Насильственная смерть поэта — чудовищна. Пушкин (собирательное) будет умирать столько раз, сколько его будут любить. В каждом любящем — заново. И в каждом любящем — вечно.)

Блоковские стихи никогда не бывают «вне времени и пространства».

(Блоковский «Демон» например.)

…Неужели можно еще сомневаться, можно еще не чувствовать, что Блок есть великий, величайший поэт человеческой скуки, самый беспросветный, несравненный с Надсоном или Чеховым, потому что у Надсона были спасительные идеалы.

…Блок на первый взгляд кажется поэтом довольно богатым по темам. Но он не способен подняться над уровнем средне-поэтических упражнений, рассказать о чем-либо или рассуждать. Зато зевающий — не плачущий! — Блок неотразим. Скука — единственно поющая струна его «лиры». Остальные натянуты только для вида, из грубой веревки. Вспомним большое и программное стихотворение «Скифы»… Что получилось? Мертвая, плоская, вялая риторика по брюсовскому образцу, но без брюсовского звона.


Об одиночестве

Одиночеству ведь никто никогда не радуется, кроме лгунов и снобов. Оттого, кажется мне, и Пушкин на необитаемом острове написал бы только несколько стихотворений, да и то не самых лучших.

(Ты царь: живи один. — Пушкин.)


О Шестове, Вячеславе Иванове и Гершензоне

Возможно, что мысль Шестова столь своеобразна, сильна и глубока, как и мысль Вячеслава Иванова. Но природа этой мысли не та. Она доступна искажению, опошлению и, в искаженном виде, она по вкусу духовной черни

(Всякая мысль доступна искажению и опошлению: чем нагляднее — тем искажаемое, чем сложнее — тем опошляемее. Не доступна искажению только геометрическая формула — по нечеловечности своей. Везде, где мысль — враг ее — кривотолк).

(Речь о «Переписке из двух углов».)

Когда читаешь «Переписку» Вячеслава Иванова с Гершензоном, этот аристократизм, эта незыблемость ивановской мысли становятся вполне очевидными. Гершензон вьется, змеится, бьется вокруг нее, всячески подкапывается, но внутрь не проникает. Кроме того, не ясно ли, что в этой книге мелодия дана и все время ведется Вячеславом Ивановым, Гершензону же остается только аккомпанемент, да и то по нотам Шестова.


О новейшей русской беллетристике

Иногда впадаешь в отчаяние, собираясь писать о новейшей русской беллетристике: как показать, доказать, как убедить, что она действительно очень плоха, что никакой предвзятости по отношению к ней нет… Эта беллетристика нелепа в своем желании быть во что бы то ни стало «новой», а разве ново то, к чему она пришла: пышная, вернее пухлая, образность, полуритмическое построение прозы, скрытое стремление превратиться в плохие недоделанные стихи.

Ведь и раньше порой писали плохо: Марлинский, Загоскин, Бенедиктов <12>, столь похожие на некоторых наших современников <13>! Но раньше, кажется мне, не было еще в воздухе той стилистической эпидемии, которая явно свирепствует в современной России и заставляет Бабеля писать, как пишет Леонов, Сейфуллину, как Бабель, или как Замятин, или как Серапионы, с различиями, видными только в микроскоп.

…Но останемся честны сами с собой, когда нас никто не подслушивает: очень плохо пишут наши молодые писатели, льстиво, заискивающе, всегда будто с похмелья или в жару.

NB! «Льстиво» — и «в жару», «заискивающе» — и «с похмелья». И все в одну строчку, из «льстиво» и «заискивающе» выводя похмелье и жар.


О романе Леонова «Барсуки»

…Можно пожалуй добавить, что роман этот не скучен… (и, в конце столбца) … Нет в его книге, кажется, ни одной страницы, которую читаешь не то что с удовольствием — где уж тут до удовольствия! — а хотя бы с удовлетворением (хорошо — «хотя бы!») , как после вещей трудных, громоздких, но внутренне-оправданных. (Стало быть, удовлетворения нет!) Нет, читаешь как наказание. Прочтя же чувствуешь, что прочесть все-таки стоило, что вещь не пустая и не плоская. (Стало быть, удовлетворение — есть? Думаю, по всему вышесказанному, что имя этому удовлетворению — конец) . Только тесто в ней совсем еще сырое и, несмотря на сырость, уже скисшее.

«Совсем еще сырое» (т. е. недопекшееся) «и несмотря на сырость (недопеченность) уже скисшее». Скисает тесто до того, как его пекут (закваска, дрожжи) . Больше скажу: не скисши не станет хлебом. Разве что — библейские опресноки, православные просфоры и католические облатки. Не о них же говорит автор?


О Гоголе

Это решительно возвышает их (Пушкина и Толстого) над Достоевским, Тютчевым, даже над Гоголем, у которого есть что-то «небожественное» в его искусстве и который поэтому так ужасно иногда фальшивит. Разве Толстой написал бы Тараса Бульбу?

…Он (Толстой) честен той высшей честностью, без которой самые исключительные, даже гоголевские силы создают в искусстве только прах.


О Марциале, Пушкине и Ходасевиче

Этот старый пройдоха (Марциал) ничуть не поэт, конечно, но стилистически какое волшебство — его эпиграммы, по сравнению с которыми даже Пушкин кажется писавшим «темно и вяло». Не знаю, учился ли Ходасевич у римлян. Похоже, что да.

…Стихи Ходасевича — в плоскости «что» далеки от Пушкина настолько, насколько вообще это для русского поэта возможно. Прежде всего, Пушкин смотрит вокруг себя, Ходасевич — всегда внутрь себя.


О Есенине

Кессель не знает ничего более простого, более волнующего и чистого, чем некоторые стихи Есенина. Мне жаль его.


Еще о Есенине

Но ничего русской поэзии Есенин не дал. Нельзя же считать вкладом в нее «Исповедь хулигана» или смехотворного «Пугачева»… Безотносительно же это до крайности скудная поэзия, жалкая и беспомощная.


Victoria Regia

(О лженародном искусстве.)

«Гой еси», «за лугами за зелеными» было, может быть, очень хорошо у Толстого, но вообще-то это совершенно невыносимо после романов в «Историческом Вестнике», после бояр К. Маковского и Самокиш-Судковской, после всей трескучей фальши подложно-народного искусства (кстати сказать и сейчас еще процветающего: Цветаева, например, посвящает свою сказку Пастернаку в благодарность «за игру за твою за нежную»).


Во-первых:

«За игру за твою великую,

За утехи твои за нежные»

Во-вторых:


Эти строки не мои, а взяты мною из былины «Садко и Морской царь»: благодарность Морского царя — Садку. (См. любую хрестоматию.)


Сличить с первой строкой

«В живом стихотворении первоначальная хаотическая музыка всегда прояснена до беллетристики» Г.Адамович.

Чей стих – не знаю.

Защита Адамовичем улитки – в данном случае – явная самозащита.

Всякая вода, кроме сельтерской, льется одинаково.

Так Фета никто и не зовет.

Словом, «fait du Tolstoi sons le savoir».

«В один присест», «коробящие», «неприемлемые», «разухабисто», «лубочно», – все это приметы небрежности, но никак не мертвости стиля. («Стилистически-мертво» – либо штамповано, либо замучено).

«Народным», в кавычках, то есть: лже-народным. Какое же тут должное и перед чем тут преклоняться?

Опять кавычки!

См. первый цветок «Цветника».

Бенедиктов не прозаик, а поэт.

Кого, например?


М. Ц. <1926>


Константин Мочульский ЛИТЕРАТУРНЫЕ БЕСЕДЫ

<ПОЛЬ ВАЛЕРИ. – ДЕМЬЯН БЕДНЫЙ>


1.

Небольшая статья Поля Валери «Кризис духа», недавно перепечатанная в сборнике «Variete» – быть может, самое значительное и блестящее из всего, что было написано о духовном кризисе европейской культуры.

Знаменитый автор «Эпалиноса», исследуя страшную болезнь нашей современности, ставит изумительный в своей беспощадной точности диагноз. На наших глазах произошла гибель целой культуры: мы по личному опыту знаем теперь, что цивилизации не бессмертны. Элам, Ниневия, Вавилон — от этих великих царств остались только имена; но скоро, может быть, и Франция, Англия, Россия станут тоже только именами. Почему же старая европейская культура оказалась такой неустойчивой, такой хрупкой?

Валери утверждает, что Европа накануне войны находилась в состоянии духовной анархии. Самые разнородные идеи, самые противоречивые принципы уживались мирно. «Модернизм» — это ярмарка мыслей, мировоззрений, вкусов; это – карнавал пестрых чувств и убеждений. Ни Рим эпохи Траяна, ни Александрия Птолемеев не доходили до такого смешения языков.

В любой книге начала двадцатого века вы отыщете: влияние русского балета, отголоски стиля Паскаля, импрессионизм Гонкуров, кое-что от Ницше и Рембо, слог научных исследований и неуловимый аромат британской словесности. Европейский Гамлет размышляет на кладбище – вокруг него столько великих могил: Леонардо, Лейбниц, Кант… Почему могучие усилия, гениальные мысли и добродетели привели нас к разрушению?

И Валерии задает вопрос: сможет ли Европа сохранить свою духовную гегемонию или же она превратится в то, что она и есть фактически : маленький мыс азиатского материка? Ведь преобладание ее есть чудо: Европа менее населена, менее богата золотом, менее плодородна, чем, например, Индия. Ее владычество основано на духе – на сочетании воображения и логического мышления, скептицизма и веры; Греция создала геометрию: до сих пор еще мы оспариваем возможность этой безумной выдумки . Но из нее вышла наука – вся европейская наука.

В тот момент, когда знание превратилось в материальную силу, приобрело рыночную стоимость и стало товаром, власть Европы пошатнулась. Весь мир теперь может покупать «товар» знания в удобной упаковке.

Первенство между Европой и остальными частями света постепенно исчезает. Разливаясь по всему земному шару, культура понижается и грубеет.

Вся проблема сводится к вопросу: вся ли духовная культура Европы растворима . Против мирового заговора остается ли у нас хоть тень свободы? Или нам предстоит гибель в борьбе с теми, кого мы научили пользоваться нашим же оружием.

Ответить на этот вопрос — значит разрешить глубочайшую задачу современности.


2.

У Есенина есть строфа:


С горы идет крестьянский комсомол,

И под гармонику, наяривая рьяно,

Поют агитки Бедного Демьяна,

Веселым криком оглашая дол.


И не только комсомол «наяривает» стихи Демьяна Бедного; его в России знают все: на каждом заводе, в каждой красноармейской части, в глухих селах и деревнях. Он самый любимый поэт, единственный подлинно национальный. По сравнению со всероссийской его известностью бледнеет слава Пушкина. Миллионы, «оглашающие дол» агитками Демьяна, вся рабоче-крестьянская республика, знающая наизусть его басни, целые поколения, воспитанные на его частушках, — картина грандиозная. Все остальные знаменитости замкнуты тесными кругами и кружками: они цветут и увядают в оранжереях «студий» и «академий» — один Демьян пустил корни в самую толщу народа и разросся богатырски. Он в народе и народ в нем, его личность так слилась с массой, что он превратился в коллективного поэта. Поэтому все личное в нем отмерло, осталось только широкое горло — рупор, через который кричат неимущие классы.

Демьян — мужик, и гордится своей черноземностью. Знает деревню, говорит ее языком, думает ее думу. Советские критики утверждают, что произведения Д. Бедного и есть настоящее народное творчество: в его песнях завершение всего нашего литературного народничества. То, что подготовило Пушкина, над чем трудился Некрасов, достигло полного развития у Демьяна. Читая советские журналы, видишь: тяжелые и путаные пути ведут на высокую гору; по ним, скользя и сбиваясь, взбираются великие поэты и писатели, а на вершине горы стоит величайший – Демьян. Апофеоз. Событие это до сих пор еще не было освещено с художественной точки зрения. Агитаторство, социальная сатира, смычка с деревней, пропаганда коммунизма, марксистская политика и пр. — все эти задания Бедного лежат вне литературы. «Коллективный поэт»: очень любопытно, хоть и малопонятно. Но умеет ли этот гений писать стихи? «Басни Демьяна, — говорит критик «Красной нови», — острый стилет, которым он наносит удар за ударом злому классовому ворогу». Посмотрим, из какого материала это оружие сделано. Выбор цитат усложняется чисто эпическим размахом Демьянова творчества: им созданы басни, народные песни, частушки, былинный сказ, народная песня, поэма, повесть, гимны, марши, сказания, эпиграммы, лирические стихи и многие другие виды устной и письменной словесности. Возьмем, не выбирая.

Песня:


Сам заправский я мужик,

Я скажу вам напрямик:

Вами жадность одолела,

Нет для вас милее дела,

Как хоть с нищего сорвать,

(Правды незачемскрывать).

Нонче все вы носдерете,

«Городских» за грудьберете:

«Как теперь мы все равны,

То…сымайте-ка штаны!»


Басня: кларнет, повстречавшись с рожком, начал хвастаться, что под его, кларнета, музыку «танцуют, батенька, порой князья и графы». Рожок отвечает:


То так, — сказал рожок, —

нам графы не сродни,

Одначе помяни: —

Когда-нибудь они

Под музыку и под мою запляшут.


Гимн:


Гнет проклятый капитала

Обрекал нас всех на муки,

Принуждая наши руки

Поднимать чужую новь.


Не отрицая гениальности Демьяна Бедного с точки зрения классовой борьбы с гнетом капитала, мы все же затрудняемся признать его поэтом в старом (буржуазном) смысле этого слова. Хоть и рифмует он «муки» и «руки», «равны» и «штаны», а все-таки не поэт. И сколько бы его ни читали в красноармейских частях, «национальным» от этого он не сделается. Нужно глубоко презирать родину, чтобы признать Демьяна «гласом народа».


< «МОСКВА ПОД УДАРОМ» АНДРЕЯ БЕЛОГО. – «ПОМЕЩИЧКИ» О. МИРТОВА>


Hовое произведение Андрея Белого «Москва под ударом» — только часть задуманного романа «Москва». Размах грандиозный: идея, кратко и вразумительно изложенная в предисловии, — планетарного масштаба. Это — история России, расколотая надвое революцией. В первом томе изображается «беспомощность науки в буржуазном строе», «схватка свободной по существу науки с капиталистическим строем; вместе с тем показано разложение устоев дореволюционного быта и индивидуальных сознаний». Во втором — обещана «картина восстания новой «Москвы», не татарской и по существу уже не «Москвы», а мирового центра». Авторское объяснение при чтении романа лучше всего забыть: не то — все провалится в такую непролазную символическую трясину, в такую «идеологическую» бессмыслицу, что придется литературу эту признать упражнениями графомана. Нет, уж лучше, к чести автора, допустить, что его предисловие — условный реверанс в сторону власти, насмешливо-верноподданнический подмиг. И потом читать роман просто, не «вычитывая».

Андрей Белый, автор целого словаря неологизмов, создал удачное словечко «мерзь»: оно повторяется бесконечно в его книге, дает основной тон. Оно могло бы стоять как заглавие, ибо в «мерзи» — жирной, липкой, «вольной», в «мерзи», заливающей весь мир, в запахе падали и гнили — страшная и отвратительная сила этой книги. Автор упивается убожеством, безобразием, уродством; он опьянен смрадом; он неистовствует при виде гнойных язв и растленных душ; приходит в исступление, смешивая грязь с кровью, пытки и постыдные болезни. Какой же тут быт и «общественность»? Мы в области самой безудержной фантастики. Это — сумасшедший бред об аде и — смело можно сказать — никогда еще, ни одному человеческому воображению ад не мерещился таким омерзительным. Главный герой Белого — Мандро — какая-то чудовищная схема зла. Происходит он не от Гоголя (у Гоголя — люди), а от мелодраматического злодея — испошленного и измельченного. Не «Зло» с большой буквы, а подлость — бескорыстная, почти абстрактная. Автор заявляет о нем: «Как видите, он был префантастической личностью: не собирал миллионов; и гадил для гадости ; случай редчайшей душевной болезни». А. Белый поражен той же болезнью (она — не «редчайшая»): всюду видеть гадов — и выть шакалом над гниением. Гипнотизирует его Мандро; этот «интереснейший гад»; и как во сне идет за ним автор. Жутко признаться — читатель от него не отстает; с отвращением, с физической почти тошнотой читает страницу за страницей: роман Белого нельзя отшвырнуть в сторону — он вцепляется, наваливается, как ночной кошмар. Приторно-едкий дух его отравляет и преследует. Какое нестерпимое мучительство — сцена пытки профессора Коробкина! Конечно — патология — но к услугам ее громадное словесное мастерство.

Содержание этой страшной истории — сумбурно-мелодраматическое. Мандро, немецкий шпион, желает похитить у знаменитого профессора его открытие. У профессора — разочарование в науке и «шатание основ». Из такой «фильмы» А. Белый делает «дьявольское действо». Об эстетике этого «ми­рового» Гиньоля предоставляем судить читателю:

«Со свечою он (Мандро) кинулся к глазу про­фессора; разъяв двумя пальцами глаз, он увидел не глаз, а глазковое образование; в "пунктик", оскалившись, в ужасе горьком рыдая, со свечкой полез. У профессора вспыхнул затон ярко-красного света, в котором увидел контур — разъятие черное (пламя свечное); и — жог, кол, влип охватили зрачок, громко лопнувший; чувствовалось разрывание мозга: на щечный опух стеклянистая вылилась жидкость».


* * *

О романе О. Миртова «Помещички» можно было бы и не упоминать. Это — с литературного дна. Но ведь и массовое творчество — поучительно. Когда-нибудь историк будет говорить о «литературной манере 20-х годов» — и, быть может, найдет в ней свою прелесть. Мы, современники, далеки от исторической объективности. Мы возмущаемся, спорим; подождем: нас рассудят «благодарные потомки».

«Помещички», конечно, с советским штампом, т.е.: лежачие буржуи попираются пятой, а крестьянин Петр, коммунист, приобретает сходство с «социалистом» Христом. Язык — простонародный, т.е. с руганью, синтаксис по последней моде — растрепанный, со скобками, тире и многоточиями. Одним словом — Андрей Белый, приспособленный к нуждам пробуждающегося рабоче-крестьянского класса. Говорится о деревне — идиллия…

«Наберется, этак, в избу мужиков с полдеревни, – не продохнуть — из кажной пасти дым. Заспорят, заругаются — …перекидывается из глотки в глотку».

Говорится и о быте актеров: и центр книги (должно быть, символический) великое междоусобие из-за кражи штанов. Один товарищ-актер у другого стащил. Двести страниц… это уже не идиллия, а Гомер. Величественно разворачивается борьба страстей и кончается побоищем, как в Илиаде.

Вырываю наудачу один диалог. Для «couleur locale».

«— Не нервничай, Миша, не нервничай! Размер, мамочка, твой?

– Мой, но…

– Полосочка та?

– Вот именно, как будто бы не та!

– Как будто бы! Из-за «как будто бы» скандал?

– Но, например, протертый зад…

– При чем тут «например»! Ха-ха! Го-го!

– Нахальство беспримерное! Да сколько же народу их перетаскало!

– Га-га-га!…»

Если это – творческая фантазия — достойно удивления! Если быт, тем хуже для быта.


< «РОВ ЛЬВИНЫЙ» А.РЕМИЗОВА. – «РАЗНЫМИ ГЛАЗАМИ» Ю. СЛЕЗКИНА>


В «Воле России» закончилась печатаньем вторая часть романа А.М. Ремизова «Ров львиный». Первая часть («Канава») несколько лет тому назад появилась на страницах «Русской мысли». Настроением своим «Ров львиный» примыкает к «Крестовым сестрам» и «Оле». Но резко отличается от них по тону, по «интонации» повествования. В «Оле» преобладает рассказ: перед нами проходит жизнь героини в последовательности событий, в реальном времени и реальном пространстве. Действующие лица живут независимо от автора: его участие в их судьбе, его любовное к ним отношение только ведет читателя; руководит его вниманием; создает вокруг них атмосферу любовности. Конечно, автор не холодный наблюдатель; о чем бы Ремизов не писал — о самом важном или о самом незначительном — он весь тут: своими чувствами, мыслями, всей душой «участвует». Подойти со стороны, описать объективно — не умеет. Через чувство, или, вернее, сочувствие приходят к нему «герои». Так полюбит их, «обездоленных и обойденных» (других для него не бывает), так пожалеет, что увидит вдруг до конца, до мельчайшей подробности. И всегда, одновременно, видение людей — острое и подлинное — (как себя знаю!) и общая с ними мука, любовь-жалость. В «Оле» любовь – сдержанная, участие – спокойное, умиленное. Конкретность вещей и событий, «видение» поэтому большое. Эмоциональная напряженность прорывается изредка словами «от себя», лирическими тирадами. Но душа — спокойна, и мир раскрывающийся в глубине ее, кажется нам отчетливым и стройным. Мы почти забываем, что мир этот — лишь «душевный пейзаж»: так похож он на действительность, на «мир внешний». Во «Рву львином» иллюзия «объективности» разрушается. Душа автора взволнована, взбаламучена до дна; исчезла прозрачность, искривились, переломались линии фабулы — зыблются, расплываясь, лица; все задвигалось, зашаталось: и ясный «объективный» мир превратился в смутный призрак, в сонное видение. Роман становится лирическим монологом. От себя и о себе говорит Ремизов; единственная реальность — его сознание, его чувство. Не прикрываясь «чужими именами» от первого лица, «от всего сердца»:

«А знаете, что я скажу вам? А скажу я вам от всего моего сердца:

«Будь благословенна беда, скорбящая душу человеческую, и горе, ранящее сердце.

Ведь только беда, только горе еще пробивают тот камень, которым завален крылатый дух в ползком человеке.

А без духа, посмотрите — что есть человек человеку? Человек человеку не бревно — чего там бревно! — Человек человеку подлец!»

В таком тоне — страстном, мучительно-напряженном, близком к отчаянию — написана эта книга об «обойденных в царстве земном», о «канаве плачужной», в которую кинуты все «со дня рождения своего». Из ненависти и жалости к людям, из тяжбы «червя» с «царем жестоковыйным», из плача, из скрежета зубовного — в неверном бредовом свете возникают лица: чиновник страховой конторы Баланцев (на нем «бестий ярлычок обойденности, как первородное проклятие, как Каинова змеиная печать»); помощник инспектора Бутилин, «мститель», бухгалтер Тимофеев и его дочь — Маша, доктор Задорский. Все они во «Рву львином»; и убогое их существование — разве жизнь? Какие события могут происходить с этими заживо погребенными? Они любят, страдают, надеются даже — и все это, как сон. По­вествовательные отрывки тонут в нескончаемой жа­лобе твари к творцу, в «стоне». Факты, происшествия — как зыбь на тяжелой, темной воде; а под ней — оцепенение. Сидит Будилин у окна, попивает чай и беседует с брандмауэром. Он «мститель»: пытался что-то делать, ходил в народ, ездил учиться за границу, мечтал о «сопоспешествовании счастию близких» — а кончил ожесточением, яростным отрицанием. И застыл навсегда перед брандмауэром:

«Слава всем войнам, истребляющим человеческий род, слава мору, чуме, туберкулезу — освобождающим землю — от только жрущего, только гадящего, только смердящего человека!»

И вот над «плачужной канавой» вдруг кусочек неба. Надежда на спасение: любовь к Маше. Лучшие страницы о жалкой радости Будилина и окончатель­ной его гибели: Маша его не любит. А параллельно — другая любовь — Маши к Задорскому; и покуше­ние ее на самоубийство. После судорожных попыток «выкарабкаться» еще чернее «Ров львиный».

Но эти маленькие жизни, как круги на воде, исчезают в мировом потопе. Не о них скорбь — весь мир «вопиет».

…«И сама земля вопияла к Богу…

…И воды вопияли к Богу….

…И ветры вопияли к Богу…

…И духи, переносящие мысли человеческие, вопияли к Богу…

…И само солнце вопияло к Богу…

Ропот, вопь и вопль ударяются в надзвездную железную тьму —

Господи, за что это? »


* * *

Юрий Слезкин сделал открытие. Наши суждения о людях, оказывается, относительны. «Сколько глаз — столько и представлений». Эта гениальная мысль вдохновила его на роман под названием «Разными глазами». Революционность замысла повлекла за собой оригинальность построения: роман в письмах и записках. Начало читается с любопытством; все ищешь «трюка» и не понимаешь смысла этого эпистолярного хлама, но когда выясняется, что «трюка» никакого не будет, а смысла и подавно, то чувствуешь себя попросту обманутым. Все же книга не без интереса, так сказать, этнографического. Действие происходит в Крыму, в доме отдыха «Кириле». Собираются сливки: ученый статистик, ученый агроном, профессор, «молодой ученый, врач», «советская служащая, машинистка», актриса «молодого театра», студент, писатель, художница и герой романа — композитор Тесьминов. Здесь и старые интеллигенты — конечно, вымирающие, и новые «ответственные работники».

Столкновение двух миров. А в сущности, никакого столкновения: один неистовый флирт, никакой печати времени не носящий и вполне подходящий к «скуке загородных дач» эпохи «безвременья». Удивительно, что мировой пожар, сжегший все ценности, пощадил Вербицкую. Эротическая атмосфера «Кириле» ей бы очень понравилась: непрерывные интриги, скандалы и «сцены». Правда, у Вербицкой все было бы изящнее, «эстетичнее». А то послушайте, как эти «сливки» выражаются. Сильно, конечно, но где красота слога? Вот письмо одной советской дамы к другой:

«Дрянь же ты пломбированная, милуха. Я тебе такие письмеца откатываю, а ты открытки царапаешь. Что у Вас там в Колпине — только и делают, что спят, что ли? И сама ты романа не закрутила? Ври больше». И конец:

«Вообще тут все в любовной панике — чертовски весело. Ну, хватит с тебя на этот раз. Целую. Женя».

Герой — композитор, человек влюбчивый и безответственный, обладает красивым «сухим» торсом и пользуется большим успехом у дам, больше про него ничего не скажешь, хотя автор и покушается на психологический анализ.


Загрузка...