Нет епископа — нет и короля.
Роспуск этого Правительства породил войну, а не война роспуск Правительства.
Общины Англии, заседающие в Парламенте, объявляют, что народ, ходящий под Богом, является источником всякой законной власти, и также объявляют, что общины Англии, заседающие в Парламенте, будучи избраны и представляя народ, являются высшей властью в государстве.
Последний бедняк Англии проживает жизнь, как и самый великий её житель, и, следовательно… каждый человек, подчиняющийся правительству, должен по собственному согласию поставить себя в подчинение тому правительству, и я думаю, что последний бедняк Англии не обязан в строгом смысле подчиняться тому правительству, которое он не выбрал сам.
Более справедливо меньшинству покорить большинство, чтобы сохранить свободу, чем большинству покорить меньшинство, чтобы сделать их такими же рабами.
Пресвитерианство — не религия для джентльменов.
Первая бесспорно современная революция была также последним европейским переворотом во имя устаревших идеалов. Эта особенность так же тесно связана с результатом и смыслом революции, как и радикальная схема действий, которая роднит её с гуситским и французским переворотами. Совершать революцию во имя якобы консервативных принципов, как в политике, так и в религии, — отнюдь не то же самое, что во имя откровенно радикальных и светских.
Как уже отмечалось, нарочитый консерватизм характерен для всех аспектов жизни досовременной Европы. До появления идеи прогресса в конце XVII в. любые изменения, вне зависимости от их значимости, рассматривались в Европе как возрождение или реформация (то есть преображение существующего): rinascita или renaissance в искусстве и литературе, reformatio или restoratio в религии. Мы также видели, как подобное восприятие повлияло на гуситское восстание в Богемии, на лютеранскую и кальвинистскую Реформацию. Его сдерживающий эффект проглядывает и в аномалии британской исторической традиции, которая признала бурные и кровавые события 1640–1660 гг. полномасштабной революцией с опозданием почти на два столетия, но в то же время присвоила это эпохальное звание элитарному и неохотному государственному перевороту 1688–1689 гг. Как же эта аномалия отразилась на трёхсотлетней историографии?
В самом XVII в., по крайней мере после казни короля, озвучивалось преимущественно негативное отношение к произошедшему: на одного Мильтона, приветствовавшего Английское содружество, приходилось с десяток Джонов Локков, считавших Англию того времени «огромным бедламом». Первый историк революции, Кларендон, события середины века называл «Великим мятежом», а их политический смысл определял как «гражданскую войну» и «междуцарствие»[135]. Потом победители 1688 г. погребли этот мятеж под виговской интерпретацией истории, как её назовут позже. Схема такой трактовки, впервые намеченная современником епископом Гилбертом Бернетом, обрисована в шести томах его мемуаров: лишь треть первого тома посвящена «беспорядкам» до 1660 г., а во всех остальных подробно описываются тирания Карла II и Якова II и либеральная «слава» 1688–1689 гг.[136] В следующем веке Дэвид Юм, резко критикуя разрушительный «энтузиазм» пуритан, парадоксальным образом признал, что сбалансированная свобода 1688 г. была бы невозможна без их атаки на абсолютизм. Тем не менее в конце XVIII в. Эдмунд Бёрк, испугавшись, что пример французской революции разожжёт тлеющие угольки английского энтузиазма, снова похоронил 1640–1660 гг. под 1688-м (его знаменитые «Размышления» на деле посвящены не столько анализу французских событий, сколько оправданию британского государственного устройства).
В труде, положившем начало современной историографии вопроса, — «Истории Англии» Маколея — акценты заимствованы у епископа Бернета, но в духе удовлетворённости тем, что ставка вигов на реформу в 1832 г. уберегла Англию от чего-то похожего на 1848 г, во Франции. Лишь в конце блистательной эры викторианской стабильности С.Р. Гардинер смог, наконец, без опаски эксгумировать историю пуританского энтузиазма и даже подчеркнуть его значение для окончательного триумфа ценностей вигов и национального величия[137]. Тем не менее и в 1938 г., когда внучатый племянник и духовный наследник Маколея Дж. М. Тревельян опубликовал книгу под названием «Английская революция», он всё ещё имел в виду события 1688–1689, а вовсе не 1640–1660 гг. — последние он разбирал отдельно под нейтральным заголовком «Англия при Стюартах»[138].
Правда, к тому времени такой взгляд стал анахронизмом, ибо превращение социализма в массовое движение на рубеже веков уже начало приносить свои плоды в историографии. Первый достойный внимания пример подал Р.Г. Тони, англокатолик и член Фабианского общества. В книге «Религия и становление капитализма», вышедшей в 1926 г., он использовал тезис Макса Вебера о протестантской этике, доказывая, что пуританство на самом деле являлось матрицей британского капитализма, которому, как он надеялся, вскоре придёт на смену этический социализм, черпающий вдохновение в допуританском христианстве[139]. Как и следовало ожидать, этот мягкий социализм вскоре полевел под воздействием более жёсткого варианта, созданного Октябрём 1917 г.
В 1940 г. марксист и член компартии Великобритании Кристофер Хилл опубликовал свою первую работу под простым названием «Английская революция», без каких-либо дополнительных характеристик. Он имел в виду в первую очередь события 1640–1660 гг., и в его глазах этот новооткрытый эпохальный раскол представлял собой «буржуазную революцию» в Англии[140], а сектанты-пуритане являлись далёким прообразом современного пролетариата — идеи, которые, несомненно, идут от Энгельса 1890-х гг.[141] Короче говоря, под влиянием российского примера Хилл сделал для английских левеллеров, диггеров и рантеров то же, что Лефевр чуть раньше для французских крестьян XVIII в.[142] Даже Тревельяну пришлось присоединиться к новому тренду и написать социальную историю Англии, которую он охарактеризовал как «историю без учёта политики»[143]. Но до конца XX в. изучение «двухголовой» Английской революции шло в столь тесной связи с современной политикой, что так и хочется поправить Тревельяна вердиктом советского историка М.Н. Покровского: «История — это политика, опрокинутая в прошлое»[144].
После Второй мировой войны, когда в Великобритании восторжествовали социалисты, подход к Английской революции с точки зрения классовой борьбы вылился в знаменитую некогда «бурю из-за джентри». В 1941 г. Тони, перейдя на более радикальную позицию, в статье «Подъём джентри, 1558–1640» изобразил этих сельских джентльменов деревенской буржуазией, которая готовилась бросить вызов старому «феодальному» строю. Лоренс Стоун в 1948 г. дополнил его тезис рассуждениями о происходившем в то же время упадке аристократии[145]. Бурю данный вопрос вызвал в 1953 г., когда Хью Тревор-Роупер в статье «Упадок джентри» перевернул с ног на голову и Маркса, и Вебера. Он утверждал, что индепенденты Кромвеля были обнищавшими сквайрами, движимыми ненавистью к централизующей и дорогостоящей монархии вкупе с ностальгией по более простой Англии, которая якобы существовала при Елизавете I. Затем в 1958 г. суровый заокеанский виг Джек Хекстер в статье «Буря из-за джентри» разнёс в пух и прах обе стороны дебатов. И Тони, и Тревор-Роупер, писал он, делают обобщения на основе скудных до ничтожности фактов: в действительности часть джентри переживала подъём, часть — упадок, но это не имело никакой связи с господствующими среди них тенденциями и реальной политической ориентацией[146]. Задним числом спор о проблеме, которая не стоит выеденного яйца, увлёкший, однако, ряд наиболее выдающихся историков того времени, выглядит почти комичной «интерференцией» настоящего и прошлого, причём кажется, что Кларендон и Бернет явно ближе к истине.
Тем не менее ещё двадцать лет концепция Английской революции неизменно главенствовала в истории Стюартов. Наиболее искусно её пропагандировал Лоренс Стоун, переселившийся в Америку и попавший (на сей раз удачно для себя) под влияние социальной науки «стасиологии»[147]. И, конечно, с усиленным вниманием продолжалось изучение социально-экономической ситуации, сильно обогатившее наши знания. Но выражение «буржуазная революция» постепенно исчезало из оборота, даже сам Хилл отказался от строгого определения джентри как сельских капиталистов и стал говорить, что 1640–1660 гг. лишь создали общие условия, которые позже сделали возможным капиталистическое развитие[148].
Разумеется, в конечном счёте «промарксистская» социальная история, характерная для середины XX в., не устояла под ответным ударом политического и идеологического «ревизионизма». Перемены были обусловлены не только очевидным крушением теории буржуазной революции; свою роль, несомненно, сыграло и то, что изрядно потускнел глянец отечественного социализма в Англии и «реального социализма» за рубежом. Ощущение исторической особенности Британии заметно усилилось, когда трёхсотлетие событий 1688–1689 гг. с точностью до нескольких месяцев совпало с двухсотлетием 1789 г. и крахом коммунизма в Восточной Европе.
Новую страницу в историографии ещё в 1971 г. открыл Конрад Расселл работой «Кризис парламентов: Английская история, 1509–1660», явно избрав столь неброское заглавие, дабы избежать термина «революция»[149]. Впрочем, это не означало возврата к виговской интерпретации, так как «ревизионисты» были против телеологического взгляда на британскую историю, хоть национального, хоть марксистского. Согласно ревизионистской точке зрения, всё, что осталось от драмы XVII в., — цепь кризисов, в которых парламент, точнее, любой из парламентов являлся не столько институтом, сколько событием. Лишь после чередования этих кризисов к концу столетия определилось, выживет ли парламент, чтобы стать опорой британской государственности. Следовательно, при исследовании противоречивых 1640–1660 гг. объяснять надо не вспышку революции, а истоки гражданской войны. Слово «революция» годится в лучшем случае для безусловно радикального момента казни короля в конце 1640-х гг.[150] Ревизионизм продолжает существовать по сей день в виде «номиналистского», по выражению Расселла, стиля, колеблющегося между антиревизионистскими выпадами и неоревизионистскими изысками.
Что же будет означать термин «английская революция» в данной книге? Очевидно, и акцент радикалов на 1640–1660 гг., и внимание вигов к 1688–1689 гг. отчасти оправданы. Первый из этих периодов — самый поразительный и насыщенный эпизод столетия; без него не было бы и 1688 г. Вместе с тем кризис, начавшийся в 1640 г., урегулировала не Реставрация 1660 г., а скромный «последний толчок» 1688 г., который в результате по праву считается моментом закладывания фундамента современной британской политики и сопровождающего её национального мифа. Поскольку 1688 г., бесспорно, является ключевым наследием века, «английской революцией» мы здесь будем называть весь кризис 1640-1660-1688 гг.
С такой точки зрения, 1640–1660 гг. — действительно долгий интервал, перерыв в национальном развитии, как утверждает виговская интерпретация. Однако если Хилл и марксисты чересчур размахнулись, делая из этого периода буржуазную революцию, то «ревизионисты» зашли слишком далеко в обратную сторону, сводя его к «кризису парламентов» и тем самым превращая начало гражданской войны в главную загадку, требующую объяснения. Тем, кто не участвовал в дебатах, Лоренс Стоун в 1970 г. предложил компромиссную позицию: «Саму войну объяснить сравнительно несложно; сложнее разгадать, почему большинство признанных государственных и церковных институтов — корона, суд, центральная администрация, епископат — так позорно пали за два года до неё»[151]. Позже к перечисленным потерям добавился парламент. Это практически максимум всего, что можно сделать для демонтажа «традиционного» европейского порядка. Кроме того, со времён гуситского восстания двухсотлетней давности английская драма стала первым европейским переворотом, который дошёл до крайностей сравнимого масштаба, и первым, с которым сознательно ассоциировали свои действия участники всех последующих революций. Несомненно, подобных достижений достаточно, чтобы зваться революцией.
Формулировку Стоуна необходимо дополнить последней загадкой: почему признаваемые им катаклизмы оставили столь малый след в британской истории? Как мы увидим ниже, главными настоящими наследниками Английского содружества были американские отцы-основатели. В Англии же сохранилась лишь полупохороненная, но не сказать, чтобы совсем несущественная традиция нонконформистского радикализма. Наиболее видный его представитель, пожалуй, оппонент Бёрка — Томас Пейн, которому пришлось искать свою революцию за океаном или Ла-Маншем. Мы можем поставить в один строй с ним таких историков середины XX в., как Хилл и Э.П. Томпсон, искавших свою — в московском мираже. Дома они утешались сектантами XVII в. и промышленными рабочими до 1832 г. — протопролетариями, которым не довелось стать локомотивом истории, как бы их выявление ни стимулировало развитие историографии[152].
В чём же суть долгой революции 1640–1688 гг.? Здесь виговская традиция, при всей её упрощённой телеологии и преувеличенном манихействе, зрила в корень. На всех этапах этой революции решался конституционный вопрос взаимоотношений парламента и короля или, как сказал Маколей, перехода от «средневековой смешанной монархии к современной смешанной монархии». Одновременно (и отнюдь не во вторую очередь) шла речь о правильной христианской доктрине и надлежащей церковной организации, что в конечном счёте открыло перспективы для современной толерантности. Каковы были глубинные причины революции — другой вопрос, но никто не может спорить с тем, что современники эпохи думали, будто сражаются именно за две указанные выше цели.
Если по поводу статуса «Великого мятежа» как революции есть сомнения, то насчёт того, являлась ли монархия первых Стюартов государством, сомнений нет. Но каким государством? Привычный ярлык для европейского государства того времени — «новая монархия». В качестве стандартных примеров приводятся Испания Фердинанда и Изабеллы, Франция Людовика XI, Англия Генриха VII. Что касается Англии, то ещё вопрос, можно ли определять тюдоровскую «новую монархию» как абсолютизм. Сами Тюдоры, конечно, считали, что можно: Генрих VIII после разрыва с Римом именовал своё королевство «империей», а Елизавета себя — «абсолютным государем». Тем не менее позже значительная часть тех, кому «миф творения» Великобритании представлялся сплавом актов национального самоутверждения, от демарша Генриха VIII в 1529 г. до провала абсолютистских претензий Стюартов в 1688 г., не желали вешать «континентальную» «алую букву» на предшественников последних. На самом деле режим, унаследованный Стюартами от Тюдоров, был абсолютным настолько же, насколько и любое другое династическое правление его времени. Расхождение появилось только в XVII в., когда «новая монархия» почти повсеместно скатилась к настоящему абсолютизму; наиболее совершенным его примером служило, разумеется, государство Людовика XIV (или Льюиса XIV, как назвал его Маколей), на фоне которого и стали наноситься завершающие штрихи британского национального мифа[153].
Возможно, прояснить проблему поможет беглый взгляд на её longue duree. В Европе становление государств происходило в три стадии. Вначале консолидировалась феодальная монархия XII–XIII вв., при которой пирамида вассалитета наконец стала более или менее эффективной командной структурой, но ничего похожего на прямую власть короля над страной не наблюдалось. Затем возникла «новая монархия» конца XV–XVI вв., приблизившаяся к прямому королевскому правлению вследствие ликвидации или укрощения высшей знати. И наконец, на первую половину XVII в., главным образом благодаря «военной революции», пришлась очередная волна государственного строительства, породившая в итоге государство, которое напрямую контролировало национальную территорию и потому безоговорочно может быть названо современным. Эти процессы сопровождались также развитием идеи высшего средоточия власти, или суверенитета, в политии, сформулированной Жаном Боденом в 1576 г., и принципа «интересов государства» (ragione di stato), впервые предложенного Джованни Ботеро в 1589 г., который превратил благополучие суверенной власти в самоцель, освободив её от традиционных нравственных ограничений. В контексте данной третьей стадии и следует рассматривать политику первых Стюартов. Карл I, в сущности, пытался подражать своему шурину Людовику XIII. К несчастью для него, он не располагал финансовыми и военными ресурсами последнего. Поэтому в самом глубинном смысле английская революция представляла собой отказ мириться с абсолютистской моделью построения государства и проведение неизбежной трансформации традиционной политии под руководством парламента, а не монарха.
Однако подобная трансформация не означала, что новое английское государство перестало быть «старым режимом» в широком смысле слова — как традиционный уклад или «общность» (Gemeinschaft). Более того, «старый режим» в значительной мере пережил XVII в. и даже 1789–1815 гг., уступив место современности лишь в период между эмансипацией католиков в 1828 г. и парламентской реформой 1832 г.[154] А его следы сохраняются до сих пор — в виде монархии, палаты лордов и церкви, «установленной законом».
Таким образом, Англия во многом была обществом «двух мечей» и «трёх сословий», хотя последние делились несколько иначе, чем в хрестоматийной французской модели. Король сам по себе являлся «первым сословием»; «второе сословие», представленное в палате лордов, состояло из пэров и епископов; «третье сословие», заседавшее в палате общин, включало в себя нетитулованных джентри и богатых горожан. Церковь в целом не составляла отдельного сословия, хотя епископы и низшее духовенство собирались отдельно от парламента на национальной церковной ассамблее, именуемой конвокацией, впрочем, Англия — не единственный случай отклонения от французской нормы. В Швеции, например, крестьянство образовало «четвёртое сословие», можно найти аномалии и в других странах. Главное, что повсеместно существовала законная корпоративная иерархия[155].
Поговорим теперь о более важных аспектах английской «исключительности», которая зачастую преувеличивается, но действительно имеет место. Во-первых, знаменитое островное положение Англии Сильно упрощает проблему обороны, не только потому, что делает вторжение сложнее технически, но и потому, что снижает затраты на оборону и, следовательно, облегчает бремя войны для всех государственных институтов[156].
Во-вторых, Англия, как гласит старое клише, «тесный островок». Со времени правления Альфреда Великого в IX в. она стала унитарным королевством, и её границы, в основном водные, не менялись более тысячи лет. Её традиционная соперница Франция, напротив, складывалась как политическая единица полтора столетия в результате приращения королевского домена, а стабильные северные и восточные границы смогла установить только при Людовике XIV. На другом конце континента московские князья точно так же создавали своё царство путём схожего светского процесса «собирания русских земель». Всё, что находилось между ними, превратилось в прочные национальные образования лишь в XIX в.
Кроме того, Англии очень повезло со способом приобщения к институциональной матрице всех европейских государств — феодализму. Ей не пришлось создавать такую систему относительного порядка из почти анархии 1000 г., как странам по ту сторону Ла-Манша: феодализм победил в Англии одним ударом благодаря норманнскому завоеванию в 1066 г. А норманнский феодализм был самым эффективным в Европе — единственным, при котором король действительно, а не теоретически стоял на вершине феодальной пирамиды[157]. Только норманнское же королевство Южной Италии и Сицилии представляло собой сравнимое по эффективности феодальное протогосударство; оно и составило основу исключительной, но недолговечной империи Фридриха II Гогенштауфена в начале XIII в. Причём английское королевство Вильгельма I и Генриха II, подобно Богемии Карла IV, имело максимальные размеры для успешной феодальной монархии (примерно два Нормандских герцогства). Эта монархия потерпела крах лишь дважды за историю своего существования: во время Войны Алой и Белой розы и «междуцарствия» XVII в. Ещё одним благословением для «царственного острова» стала относительная дешевизна управления его унитарным государством, поскольку должностные лица графств, шерифы и мировые судьи, принадлежали к местным нотаблям и служили королю бесплатно.
Столь же ранним экономическим развитием Англия похвастаться не могла. Почти до 1500 г. она в основном экспортировала сырьё, преимущественно шерсть для текстильной промышленности Фландрии и Флоренции. В течение XVI в. она с помощью завезённых фламандских работников устроила собственные шерстяные мануфактуры. В то же время английские корабли стали активно участвовать в осуществлении торговли в Северной Европе вплоть до русского Архангельска, а к началу XVII в. при содействии немецких шахтёров добыча угля превратилась в промышленное производство широких масштабов. По сути, Англия XVI в., которую впоследствии возьмут за образец индустриального развития более отсталые нации, сама, дебютируя на индустриальной сцене, воспользовалась, так сказать, «преимуществами отсталости» по сравнению с более развитыми соседями за Ла-Маншем. К моменту вступления Стюартов на престол Англия уже встала на путь, который в итоге приведёт её к экономическому лидерству в Европе.
В политическом отношении Англия XVI в. следовала модели сравнительно медленных, постепенных изменений без резких скачков и радикальных переломов. Благодаря этому она пережила церковную Реформацию в самой мягкой из возможных форме, хотя в ту эпоху столь крутые перемены почти неизбежно вели к насилию. Генрихова реформа 1529–1539 гг. была государственным актом, её начали не рьяные клирики, как в Германии, Швейцарии и Франции, она не сопровождалась массовым народным энтузиазмом. Это относится и к разрешению религиозного вопроса Елизаветой в 1560-х гг. Притом меньшинство пламенных реформаторов-пуритан, надеясь, что их действия в один прекрасный день приведут Реформацию к «завершению», оставалось под крылом официальной церкви до 1640 г., в отличие от Франции или Нидерландов, где кальвинисты откололись и основали параллельную церковь[158]. Для тех же, кто не желал ждать, существовала возможность эмигрировать в Колонию Массачусетского залива, которая в 1630-е гг. приняла около 20 тыс. эмигрантов. Примеры религиозных войн XVI в. во Франции и Нидерландах также способствовали умеренности при проведении английской реформы.
Вместе с тем государственный аппарат укреплялся путём создания различных «прерогативных судов»: Звёздной палаты для светских дел, Высокой комиссии по религиозным вопросам, других органов помимо судов общего права. Параллельно парламент, исторически и по закону служивший лишь продолжением королевской курии, или суда, хоть и оставался всецело послушным королевской воле, за столетие сделался де-факто частью центрального правительства. Главная причина этого, конечно, заключалась в том, что и Генрих, и Елизавета нуждались в общественной поддержке для осуществления своей церковной революции. Как джентри, так и корона получили выгоду от роспуска монастырей и распродажи их имущества. Благодаря частому созыву парламента упрочивалась преемственность его состава, увеличивалась возможность развития институциональных процедур, усиливалось чувство корпоративной идентичности. Конрад Расселл охарактеризовал государственную систему Тюдоров следующим образом: «Суть этой системы состояла в разделении фактической власти между короной и господствующими элементами имущих классов. Символическими выражениями этого партнёрства были парламент и понятие главенства закона, хотя на практике они сводились к одному и тому же, так как парламент являлся высшей законодательной властью»[159].
Демографические показатели британского государства были довольно скромны: в Англии и Уэльсе насчитывалось примерно 5 млн жителей, в Шотландии и Ирландии, вместе взятых, — ещё около миллиона. В столице Лондоне, который в середине века являлся вторым крупнейшим городом Европы после Парижа, проживало 450 тыс. чел., то есть 10% населения страны.
Почему же исключительно успешная государственная машина, созданная Тюдорами, скатилась в кризис и развалилась при их преемниках? На деле эта система уже стала анахронизмом к тому времени, как её унаследовали Стюарты: как раз тогда наступила фаза «жёсткого» государственного строительства в Европе XVII в. Главным стимулом к ней послужила так называемая «военная революция» раннего Нового времени. С начала XVI до середины XVII в. борьба испанских Габсбургов и Франции за Италию и Нидерланды преобразила европейское военное дело. Использование пороха увеличило наступательную мощь; густая сеть укреплений во много раз усилила оборону; в ответ появились усовершенствованная артиллерия и массовая пехота, организованная в регулярные армии. Во время Тридцатилетней войны революция распространилась на восток, в Германию, и на север, в Швецию, а Британского архипелага достигла лишь в ходе гражданской войны XVII в.[160]
Всё это, конечно, стоило дорого, и в результате после двухсотлетнего процветания выборных штатов (собраний сословий) в большинстве стран Европы монархии в начале XVII в. стали отдавать предпочтение более послушному и стабильному постоянному бюрократическому аппарату. При Якове I стремление к такому новомодному абсолютизму проявлялось скорее в риторике, чем на практике. Он громко заявлял о божественном праве королей и упорно не поддавался давлению пуритан, желавших «завершения Реформации», которое на деле означало пресвитерианское, то есть выборное, управление церковью — такую систему он знал по Шотландии и верно понимал её несовместимость с идеей сильной монархии. В области реальной политики Якову не удался честолюбивый замысел объединить Англию и Шотландию в королевство Великобританию с единым парламентом. Что касается остального, то он вышел из затяжной войны с Испанией, начатой его предшественницей, и отказался ввязываться в Тридцатилетнюю войну после 1618 г., хотя большинству его подданных она представлялась борьбой за протестантство против контрреформации, а его зять был главной, причём терпящей поражение, силой на стороне протестантов. В результате Англия не присутствовала при основополагающем событии европейской дипломатии — заключении Вестфальского мира в 1648 г. Единственное преимущество подобной политики заключалось в том, что она не требовала больших расходов и тем самым позволяла избегать конфликта с парламентом из-за введения новых налогов, хотя периодически возникали разногласия по вопросу монополий и, разумеется, религии.
Дело пошло к кризису, когда на престол в 1625 г. вступил Карл I. Во-первых, он совершил ошибку, ввязавшись одновременно в две войны — с Испанией и Францией, что, разумеется, привело к увеличению расходов. В то же время он прикладывал наибольшие усилия в сфере государственного строительства не в центре своей власти, то есть в Англии, а на периферии монархии — в Ирландии. Там при лорде-лейтенанте Томасе Уэнтворте, будущем Ришелье Карла, беспокойное население было твёрдо подчинено контролю Дублина, парламент приведён к покорности, основана регулярная армия для подавления инакомыслящих католиков — Уэнтворт с полным правом называл такую политику «всеобъемлющей». Другой её аспект в Англии осуществлял новый архиепископ Кентерберийский, Уильям Лод. «Всеобъемлющая» политика здесь означала насаждение религиозного единообразия в церкви — стандартная абсолютистская политика того времени, но особенно рискованная в Англии, поскольку подразумевала активную кампанию против давно усвоенных пуританских взглядов, что, конечно, воспринималось как преследование. Политические меры Лода значительной части населения казались тем более оскорбительными, поскольку влекли за собой отказ от основной догмы протестантства — идеи предопределения — в пользу арминианской доктрины свободной воли («ереси», по мнению кальвинистов) и литургические нововведения в духе «высокой церкви», например перенос алтаря в восточную часть нефа и отделение его перилами, что попахивало «папизмом». В придачу королева Генриетта-Мария была католичкой и содержала во дворце католическую часовню. Всё вышеуказанное вызывало подозрения, будто король и Лод участвуют в «папистском заговоре».
На обоих направлениях своей политики Карл находился в невыгодных условиях из-за того, что ему связывали руки традиционная система налогообложения и государственное устройство. Король должен был «жить за собственный счёт», то есть за счёт традиционных сборов и доходов с королевского домена. Помимо них он получал субсидии, вотируемые парламентом при восшествии короля на престол. Все дополнительные расходы, например на войну за пределами страны, оплачивались специальными дотациями от парламента, регулярной армии Англия не имела. Не располагал король ни постоянным поземельным налогом вроде французской «тальи», ни возможностью собирать средства с помощью французской системы «продажи должностей». В результате этих ограничений и Тюдоры проводили очень скромную, преимущественно оборонительную внешнюю политику, и Яков I едва ли мог сделать больше.
Когда Карл I взошёл на трон, парламент не выдал ему обычных субсидий, но король самовластно собрал подати. В 1627 г. для финансирования проигрышной войны он прибег к принудительному займу у подданных под угрозой судебного преследования. В 1628–1629 гг. парламент отказался давать ему деньги, пока он не удовлетворит возникшие претензии. Вспыхнули большие беспорядки, и Карла вынудили принять составленную парламентом «Петицию о правах», подробно расписывавшую, что члены парламента считали своими правами по «старинной конституции». Парламент был немедленно распущен, его наиболее активные лидеры заключены в тюрьму по королевскому приказу, а Карл поклялся никогда впредь не созывать парламентов.
В течение одиннадцати лет Карл пытался управлять страной единолично, как Мария Медичи, будучи регентом при Людовике XIII, после 1614 г. правила без созыва Генеральных штатов. Чтобы добыть новые средства, ему приходилось перетолковывать правила взимания старых податей и пошлин. Главным примером такого рода стали «корабельные деньги» — налог, изначально собираемый только с портовых городов, но теперь распространённый на всё королевство под предлогом, что раз весь остров получает выгоду от морского флота, то и города, расположенные внутри страны, должны оплачивать его содержание. Некий Джон Хэмптон отказался платить и был отправлен в тюрьму; в 1637 г. суд подтвердил приговор. Этот случай приобрёл характер серьёзного конституционного прецедента, так как со временем «корабельные деньги» могли превратиться в постоянный налог наподобие французской «тальи», тем самым устраняя необходимость в парламенте. Прерогативные суды все больше посягали на традиционную сферу деятельности судов общего права. С политической точки зрения это означало, что парламентская, приверженная общему праву оппозиция правлению королевской «прерогативы» выступала не за рациональное улучшение существующего положения дел, а за возврат к непреходящей легитимности «старинной конституции» (понятие, основанное главным образом на неверном толковании «Хартии вольностей» и других средневековых статутов), якобы нарушаемой последними «нововведениями» необузданной королевской тирании[161]. Удалось бы Карлу безнаказанно гнуть свою «всеобъемлющую» линию бесконечно? Может быть, и да, но при одном обязательном условии: избегая любых военных авантюр, которые потребовали бы сбора новых налогов.
Настоящий кризис был спровоцирован религиозным вопросом. В 1638 г. Карл, стремясь к религиозному единообразию во всём королевстве, попытался ввести англиканскую «Книгу общей молитвы» в пресвитерианской Шотландии. Результатом стали национальный мятеж, отражённый в «Торжественной лиге и Ковенанте» пресвитерианской партии, и падение во всей Шотландии королевской власти. Карл повёл на своё северное королевство английскую милицию, набранную из всякого сброда, но закончилось это позорным перемирием в Бервике. В разгар кризиса он отозвал Уэнтворта из Ирландии и сделал его графом Страффордом. Весной 1640 г. королю пришлось созвать новый парламент, дабы изыскать средства. Тот отказался голосовать за налоги, пока не будут рассмотрены его претензии и проведена реформа. Король не подчинился и распустил орган, вошедший в историю под названием «Короткого парламента».
К лету 1640 г. в Англии воцарилось нечто близкое к анархии. В Лондоне вспыхивали бунты, дворец Лода подвергся нападению. Население перестало платить «корабельные деньги». Чувствуя слабость монарха, шотландские ковенантеры вторглись в северную Англию, одержали верх над королевскими войсками и потребовали 850 фунтов стерлингов в день (огромная сумма по тем временам), пока их требования не будут официально удовлетворены. В столь затруднительном положении Карлу не оставалось ничего иного, как созвать новый парламент и на сей раз вести с ним переговоры.
Очевидной параллелью созыва «Долгого парламента» в ноябре 1640 г. является созыв французских Генеральных штатов в мае 1789 г. И в первом, и во втором случае монархии в связи с войной требовалось утверждение налогов. И в обоих случаях старые средневековые сословия тут же взяли на себя современные законодательные функции, прежде чем выручить корону из финансовых затруднений. Генеральные штаты сделали это открыто и недвусмысленно. «Долгий парламент» толковал об осуществлении своих исконных прав по «старинной конституции», но фактически поступил точно так же.
Следующие двадцать лет кризиса и волнений можно в общих чертах «схематизировать», разбив на три части: парламент и пресвитерианцы против короля (1640–1645 гг.); армия и индепенденты против парламента (1646–1649 гг.); Кромвель и армия (1649–1660 гг.). Или же можно выделить четыре стадии, каждая из которых отмечена усилением и радикализацией революционной динамики. Первая стадия (1640–1641 гг.) противопоставила парламент королю в политической борьбе, которая велась почти единодушно за программу фундаментальной, но достигаемой правовыми средствами конституционной реформы. Во время второй (1642–1646 гг.) в парламенте произошёл раскол между умеренными англиканами и радикалами-пресвитерианами, и последние со своей «армией нового образца» начали вооружённую борьбу против короля. Третья стадия (1647–1649 гг.) включала в себя падение парламента в результате второй войны между армией и Карлом, на сей раз выступавшим вместе с шотландцами, которая закончилась чисткой парламента, казнью короля и установлением республики. В то же время «левые» индепенденты подавили «ультралевых» левеллеров. Последняя же стадия, продлившаяся с 1649 до 1660 г., принесла крах Английского содружества, завоевание Ирландии и Шотландии, упразднение парламента и диктатуру Кромвеля и армии.
«Долгий парламент» собрался в атмосфере эйфории и общенациональной готовности к переменам. Именно эта поддержка поощрила парламент взять на себя по сути законодательные функции. И, подобно Генеральным штатам 1789 г., для достижения своих целей он был готов прибегнуть к незаконным методам и физическому принуждению. Во-первых, парламент намеренно использовал шотландских ковенантеров, чтобы заставить короля пойти на уступки. Во-вторых, он располагал либеральным ресурсом в виде столичной черни, «обученных отрядов» (то есть муниципальной милиции) и лондонских подмастерьев. К тому же за этими активистами стояло организованное руководство. «Слева» — «клика» Джона Пима из бывших членов предыдущих парламентов, имевшая связи с пуританами, например Джоном Хэмпденом, и часто собиравшаяся в помещениях Компании острова Провиденс («логово заговорщиков», аналогичное Бретонскому клубу 1789 г.). Эта группа состояла в нелегальных, если не открыто изменнических отношениях и с шотландцами, и с лондонской толпой. Другая «клика» (парламентские группировки того времени ещё сложно назвать «партиями») сформировалась вокруг Эдварда Хайда и Люшиуса Кэрри, лорда Фолкленда, более умеренных по политическим взглядам и англикан по вере. Тауэр не штурмовали, как Бастилию, но абсолютно точно существовало городское революционное движение с вооружённой гвардией, которое оказывало прямое физическое воздействие на короля во все решающие моменты последующих двух лет.
В этой атмосфере, дышавшей насилием, «Долгий парламент» поистине совершил конституционную революцию. Началась она, однако, не с декларации общих принципов, как впоследствии в Америке и Франции, а в более «наивной» политической форме, с нападения на «дурных советников» короля — подобная форма протеста позволяла не обвинять прямо самого монарха. Первым делом 11 ноября предъявили обвинение главному министру короля, Страффорду, вскоре после него — Лоду, обоих заключили в Тауэр. Когда признать Страффорда виновным в измене по суду оказалось невозможно, весной 1641 г. парламент приговорил его к смерти законодательным актом под названием «билль об опале». Карл подписал этот билль под давлением — толпа подмастерьев осаждала дворец Уайтхолл. Короля мучили раскаяние из-за того, что он предал верного слугу, и унижение от принудительной капитуляции. Против других влиятельных министров также были выдвинуты обвинения, Лода судили и казнили. В течение первого года существования «Долгого парламента» Карл не имел сторонников, и предполагавшееся «всеобъемлющее» дело его царствования потерпело полный крах.
Вместе с тем исчезла цензура, страну наводнили политические и религиозные памфлеты, обличающие то или иное зло и предлагающие соответствующие нововведения. Как и следовало ожидать, церковная дисциплина рухнула, из церквей повыдирали алтарные ограждения. Пуританское пресвитерианство завоёвывало позиции с активной помощью шотландских союзников парламента, начали появляться «сборные» церкви индепендентов-конгрегационалистов, баптисты и другие, более радикальные сектанты. Вообще страну охватила неистовая политизация вкупе с религиозным энтузиазмом. В воздухе витали милленаристские ожидания национального возрождения, прихода Нового Человека и Нового Мира. Новые парламентарии «приезжали в Вестминстерский дворец с разговорами о реформированной церкви, Божьем содружестве, Великой хартии вольностей, старинной конституции и Отечестве»[162]. После бунта ирландцев-католиков в декабре 1641 г. парламент объявил последнюю среду каждого месяца национальным днём общественного поста, в течение которого почтенные члены парламента должны слушать проповедь выбранного ими пуританского священника в церкви Святой Маргариты. Таким образом, революция вскормила собственный «агитпроп». В то же время она породила своих первых эмигрантов. Томас Гоббс отправился в Париж, предвидя «беспорядки», так как Англия, по его словам, «бурлила вопросами о праве господства и послушании подчинённых — истинными предвестниками приближающейся войны»[163]. Одним словом, 1640–1641 гг. были отмечены сильнейшей вспышкой революционной «лихорадки», по выражению Бринтона.
В жаркой атмосфере всеобщего заболевания парламент приступил к своей конституционной реструктуризации. Весной 1641 г. он принял «Трёхгодичный акт», обеспечивающий регулярные собрания парламента каждые три года не по инициативе короны. За ним сразу последовал билль, предупреждающий роспуск или перерыв в работе парламента без его на то согласия. Оба документа Карл подписал вместе с приговором Страффорду. В июле были упразднены прерогативные суды Высокой комиссии и Звёздной палаты. Принимая эти меры, парламент, безусловно, выходил за границы «старинной конституции» и нарушал королевскую прерогативу, в ней воплощённую. Король в 1629–1640 гг., соблюдая букву «старинной конституции», вводил новшества, противоречащие духу её прежнего применения. Теперь действия «Долгого парламента» в ходе его первой сессии, хоть и облечённые в форму удовлетворения претензий, на самом деле представляли собой фундаментальные нововведения. Иными словами, к окончанию первой сессии существующий парламент, превратившийся в учредительное собрание, неуклонно загонял короля в угол, лишив его прерогативных полномочий. В сущности, эти изменения сделали парламент официальной и постоянной частью государственного устройства. То, что именно к этому он и стремился, подтверждается ещё одним новшеством: расходясь на перерыв в сентябре, обе палаты назначили комитет, который заседал во время каникул под председательством Пима.
Более того, изменения, сделанные за время первой сессии, легли в основу соглашения о Реставрации 1660 г. и восстановления этого соглашения в 1688–1689 гг. Почему же это конституционное урегулирование не положило конец революции? Почему революция продолжалась открыто ещё целых двадцать лет, а в скрытой форме — почти до конца века?
Объяснение, которое чаще всего давалось тогда и почти с тех самых пор встречается в историографии, — нежелание короля смириться и следовать новому порядку, его неизменное вероломство в последующих отношениях с парламентом. И всё дело будто бы в его характере. Предполагается, что другой монарх легко принял бы новый порядок и спокойно с ним ужился. Карл и вправду ожесточился и стал хитрить. Но личные особенности тут ни при чём; такова ех officio[164] специфика монархии божественного права. С её точки зрения, Карла «раскороновали», принудив к капитуляции с помощью физической силы весной 1641 г. Ни один из его сыновей, ни Карл II, ни Яков II, по-настоящему так и не приняли новый порядок. У Людовика XVI была та же реакция неприятия, когда его вынудили подписать «Декларацию прав человека» осенью 1789 г. и «Гражданскую конституцию духовенства» в 1791 г. И он терзался раскаянием, что нарушил клятву, данную при коронации, подписав эти документы. Подобную реакцию мы снова наблюдаем у Николая II: он не смирился с Октябрьским манифестом 1905 г. и созданием Государственной думы, поскольку тоже полагал, что изменил коронационной клятве, подписав Октябрьский манифест. (Есть ведь ещё трогательный пример графа де Шамбора, он же Генрих V, который даже в 1875 г. не отказался от белого знамени Бурбонов ради того, чтобы стать конституционным монархом.) Возможно, эти государи поступали неразумно, но они всего лишь исполняли обязательства, возложенные на них предопределённой свыше ролью, когда не желали идти на компромисс с бунтарями. Вот почему их приходилось принуждать путём дальнейшей революции.
Так что революция продолжилась, когда новый порядок столкнулся с двумя вопросами: во-первых, можно ли верить, что король будет выполнять соглашения, вырванные у него силой; во-вторых, стоит ли в перестройке королевства выходить за пределы политики и проводить «очищение» церкви. Из-за этих двух вопросов единодушные до сих пор парламент и нация разделились. Одну сторону представляли «умеренные» англикане, такие, как Хайд и Фолкленд, которые полагали, что Карла следует поддерживать, раз он принял новый порядок 1641 г. И Карл не преминул воспользоваться расколом уже в конце первой сессии, предложив Хайду и Фолкленду, лидерам умеренной фракции, высокие посты. Они вдобавок боялись, что реформа церкви на пресвитерианский лад будет иметь разрушительный эффект для всего общества. Данный вопрос также возник в конце первой сессии, когда радикалы предложили проект закона об отмене епископата — билль «О корнях и ветвях». Революция, по мнению умеренных, завершилась, и парламенту надлежало сотрудничать с королём. Клика Пима, впрочем, более прозорливо считала, что Карл не смирится с новым порядком и потому нужно продолжать революционное давление силами радикалов и шотландцев. В этот момент, будто в подтверждение их подозрений, Карл отправился на лето в Шотландию искать помощи в борьбе с английскими неприятностями. И в августе парламент распустил шотландскую армию. Парламент и гражданское общество поляризовались, предоставляя тем самым королю политическую базу, необходимую для попытки вернуть прежнее положение; окончиться это могло только гражданской войной. И тогда начала демонстрировать себя во всей красе логика насилия и политической интоксикации.
Когда в октябре 1641 г. парламент собрался вновь, в третьем королевстве Карла, Ирландии, разразилась собственная революция, и в Англии положение начало склоняться в сторону вооружённого конфликта. Ирландцы, чрезвычайно раздражённые «всеобъемлющей» политикой Уэнтворта и боявшиеся теперь попасть под владычество пуританского парламента, дерзнули на бунт, видя, что английское правительство разваливается в самом своём центре. В октябре ирландские католики, как джентри, так и крестьяне, с именем короля поднялись против преемника Страффорда на посту лорда-лейтенанта и в ходе бунта вырезали часть населения Ольстера, пресвитерианской «плантации», созданной при Якове. Новости о резне привели в ужас английских протестантов, доведя до паранойи их вечные подозрения насчёт «папистского» заговора против английских свобод. Пошли разговоры, что за бунтовщиками стоят Карл и его королева в надежде воспользоваться армией ирландских католиков против своих английских подданных. Эта вера в обширный иностранный заговор против свободы станет неизменной чертой революционного синдрома. Во времена американской революции колонисты были убеждены, что политика Георга III служит выражением британского заговора против традиционных свобод, в годы французской революции «патриоты» считали, что вокруг сплошные заговоры аристократов и неприсягнувших священников, стакнувшихся с Питтом и Кобургом.
В практическом отношении ирландский бунт снова поставил проблему формирования и содержания армии, а главное, возможности доверить её Карлу. Будет ли он её использовать только против ирландцев, которые, между прочим, заявляли о своей поддержке короля, или первым делом бросит против парламента? Враждебность к королю переросла чуть ли не в панику, клика Пима потребовала предъявить ему «Великую ремонстрацию», где в истерическом тоне подробно перечислялись все злоупотребления, совершённые им с самого начала царствования. Этот подстрекательский документ был принят большинством всего в 11 голосов (159 против 148), что свидетельствовало об углублении раскола в парламенте. Такое разделение подтолкнуло Карла к ответному выступлению, и в январе он попытался арестовать Пима, Хэмпдена и ещё трёх парламентариев. Когда палата общин отказалась их выдать, Карл лично пришёл за ними в палату с парой сотен солдат, но обнаружил, что «птички упорхнули». Они нашли укрытие в Лондоне, куда за ними вскоре последовала вся палата общин, создав комитет в Гилдхолле под защитой лондонцев. В итоге радикальные парламентарии прибрали к рукам городской совет Сити, очистив его от ненадёжных элементов, а также его милицию — «обученные отряды». С этого момента столица стала бастионом парламентского движения, которое получило в своё распоряжение (конечно, под соответствующий процент) её немалые богатства для финансирования армии. (Английская валюта со времён Елизаветы до девальвации 1930-х гг. в основном отличалась стабильностью, в Англии не было кризиса инфляции, какой случился во Франции.)
Карл после провала попытки, недвусмысленно обнаружившей его нежелание соглашаться с конституционной революцией предыдущего года, уехал из столицы в Йорк. Торжествующая палата общин в ответ выслала ему билли об исключении епископов из палаты лордов, явно нарушавшем «старинную конституцию», и передаче командования ополчением парламенту («Ордонанс о милиции»), что представляло собой откровенную узурпацию главной королевской прерогативы. Так как Карл забрал с собой Большую государственную печать, парламент самовластно присвоил себе право издавать «ордонансы», то есть осуществлять законодательную власть, вводить налоги и управлять всеми государственными делами без короля. Страна оказалась в патовой ситуации. В июне парламент представил королю «Девятнадцать предложений», кодифицирующих вышеуказанные изменения; король, естественно, их не принял. В июле парламент создал Комитет общественной безопасности в качестве временного исполнительного органа, действующего вместо короля, и поставил во главе армии графа Эссекса. Через месяц король поднял в Ноттингеме королевский штандарт, и противостояние переросло в вооружённый конфликт.
Война, в особенности гражданская, всегда оказывает радикализирующее действие. Она милитаризует политику и тем самым обостряет все политические и идеологические расхождения. Таким образом, по мере продолжения войны конституционные и религиозные проблемы, разделявшие английское общество, постепенно приобретали все более серьёзный характер.
Король, твёрдо убеждённый в своём божественном праве на власть и повиновение подданных, избрал тактику переговоров и, если необходимо, компромиссов ради того, чтобы выиграть время, дожидаясь раскола среди противников, каковой уже произошёл однажды в конце 1641 г. Этим объяснялось его неизбежное и неизменное двуличие, так как до самого конца он верил, что рано или поздно победит. Парламенту же гораздо сложнее было выработать стратегию. С одной стороны, он очень долго ставил целью не разгромить короля по всем статьям, а лишь заставить его утвердить тот или иной вариант «Девятнадцати предложений». С другой стороны, парламентарии в глубине души сознавали, что сама природа королевской власти, возможно, не позволит Карлу добровольно пойти на компромисс.
В спорах по вопросу о войне выделились три партии: партия «мира как можно скорее», партия «ограниченных боевых действий» и партия «войны до полной победы». Учитывая натуру короля, время играло на руку последней группе.
Страна раскалывалась медленно и неохотно, и в этом процессе не прослеживалось чётких социальных или географических закономерностей. В общих чертах юг и восток поддерживали парламент, а север и запад — роялистов, что примерно соответствовало разграничению между развитой и отсталой частями страны. Но при этом Лондон твёрдо стоял за «круглоголовых», а Бристоль, второй по значению город Англии, — за «кавалеров». В восточной Англии, регионе в основном сельском, преобладали пуритане, отчасти благодаря близости и влиянию кальвинистских Нидерландов. Представители всех социальных слоёв, от великих пэров до простых ремесленников, встречались в обоих лагерях, хотя люди «низшего сорта» играли более громкую и заметную роль на стороне парламента. Одним словом, в действительности раскол происходил по идеологическим принципам — политическим и религиозным.
В военном отношении изначально король обладал преимуществом, в частности, поскольку в его лагере насчитывалось больше военных профессионалов, таких, как принц Руперт, заслуживший рыцарские шпоры во время Тридцатилетней войны. Парламенту же после первых военных неудач пришлось создавать собственное профессиональное войско. Его самую эффективную боевую силу составляла набранная из ремесленников и крестьян армия Восточной ассоциации под командованием Кромвеля — знаменитые «железнобокие». В 1644 г. их слили с другими военными частями, организованными парламентом, в «армию нового образца». «Нового» — потому что «Ордонансом о самоотречении» все члены парламента, кроме Кромвеля, устранились от военного руководства, предоставив ведение войны профессионалам. Она представляла собой примерно 50-тысячное вооружённое формирование под началом сэра Томаса Фэрфакса, Кромвель командовал кавалерией.
С политической точки зрения, парламент пользовался поддержкой шотландцев, официальным воплощением которой служил Комитет обоих королевств. А так как религия всегда переплеталась с политикой, то одновременно с этим союзом была создана Вестминстерская ассамблея из пресвитерианских богословов двух стран. В 1643 г. парламент и шотландцы заключили между собой «Торжественную лигу и Ковенант», поклявшись реформировать религию в Англии, Шотландии и Ирландии «по Слову Божьему и по образцу лучших реформатских церквей». Это означало введение пресвитерианства на всей территории Британских островов, отмену парламентом епископата, но не открывало дверь ни индепендентам, ни конгрегационной организации церковного управления. Предполагалось сохранить единую национальную церковь и единую ортодоксию. Разумеется, подобное положение оказалось неприемлемым для растущего числа индепендентов-конгрегационалистов, особенно в армии, и Кромвель разделял их позицию. В результате пресвитерианство не удалось ввести де-факто по всей Англии, на деле в стране ширился религиозный плюрализм.
В той же политической сфере парламенту пришлось стать настоящим правительством. Налоги повысились в несколько раз по сравнению с теми, что существовали при Карле. Они легли тяжким бременем на всё население, особенно на низшие классы, и в целом 1640-е гг. стали периодом экономической разрухи и депрессии. После отмены епископата церковные земли были конфискованы и проданы, королевские владения также проданы или выставлены на аукцион вместе с поместьями некоторых пэров-роялистов.
С помощью всех перечисленных мер парламент к 1646 г. выиграл войну против Карла, 14 июня одержав победу при Несби. Королевская столица, Оксфорд, капитулировала, король сдался шотландцам. Парламент передал ему новый пакет предложений по преодолению кризиса, включавших признание пресвитерианского Ковенанта и предоставление парламенту контроля над армией на двадцать лет. Карл, видя явно намечающийся разлад между парламентскими пресвитерианами и армейскими индепендентами, отказался принять условия парламента. В итоге шотландцы выдали его парламенту за 400 тыс. фунтов, которые король им задолжал. Эту сумму пресвитерианскому парламенту предоставили финансовые воротилы лондонского Сити.
На следующий год между парламентом и армией действительно произошёл разрыв. После шести лет волнений страна жаждала стабильности и чрезвычайно устала от тяжёлых налогов на войну. В качестве плана урегулирования парламент предполагал ввести в Англии единообразный пресвитерианский порядок и поставить короля перед свершившимся фактом, который ему придётся признать, дабы вернуться на трон. Соответственно епископские земли конфисковали и продали, но в то же время в качестве меры против индепендентов запретили проповедовать лицам, не имеющим духовного сана. Затем парламент принял ошибочное решение немедленно распустить армию, кроме частей, необходимых для усмирения Ирландии. Деньги на ирландскую кампанию могли поступить только от Сити, а он давил на парламент, чтобы тот снизил расходы путём роспуска армии. Ветераны, однако, не желали принять эту программу прежде полной выплаты обещанного им жалованья. В марте армия поклялась не расходиться, пока ей не выплатят все долги и не обеспечат свободу совести — основной догмат индепендентов. Чтобы отстаивать свои позиции, рядовые бойцы начали организовывать настоящие солдатские советы. Каждый полк выбирал двух «агитаторов» (в то время это слово означало просто «агент» или «депутат»). В конечном счёте агитаторы объединились с младшими офицерами и сформировали Совет армии для нажима на парламент.
В начале июня армия потеряла терпение и фактически взбунтовалась, приняв «Торжественное обязательство» не складывать оружие, пока не будут удовлетворены её требования. Без сомнения, самое большое значение для неё имели деньги, но многих всерьёз волновал вопрос религии, да, наконец, и о чести речь шла не в последнюю очередь. 14 июня военные заявили: «Мы были не просто наёмной армией, готовой служить любому произволу государства». К тому времени Кромвель и его главный сподвижник и зять Айртон, испугавшись, что пресвитерианское большинство в парламенте заключит сделку с шотландцами и Карлом против армии и индепендентов, покинули Лондон и присоединились к военному лагерю, стоявшему в двадцати милях к северу от Сити. Этим военачальникам пришлось примкнуть к мятежному Совету армии, с тем чтобы отстаивать его требования, не позволяя, однако, бунту заходить слишком далеко. В разгар сумятицы один из младших офицеров, корнет Джойс, с отрядом в 500 чел. захватил Карла. Армия тут же потребовала привлечь к суду одиннадцать парламентских лидеров-пресвитериан.
К июлю наступила анархия, какой Англия не знала с лета 1640 г. Люди опять отказывались платить налоги. Солдаты из прежних ополчений, расформированных вследствие создания в 1645 г. «армии нового образца», заполонили Лондон, требуя выплатить задолженности им. Вместе с вечно беспокойными лондонскими подмастерьями эти «реформаторы» ворвались в парламент с заявлением, что в первую очередь должны быть удовлетворены их претензии, а уж потом — «армии нового образца». Спикеры обеих палат и около сотни парламентариев бежали к армии. 3 августа военные заняли Лондон и водворили обоих спикеров обратно в парламент, выгнав оттуда одиннадцать пресвитерианских лидеров. Контроль над ситуацией перешёл в руки полумятежной армии. Она представила в августе Карлу свои условия. Озаглавленные «Пункты предложений», эти условия носили более радикальный характер, чем любая из предыдущих программ урегулирования: требовали роспуска существующего парламента и выборов нового на основе реформированного и расширенного избирательного права.
В ходе кризиса армия радикализировалась идеологически. Уже преимущественно индепендентская в религиозном отношении, она стала откровенно демократичной в политике. Произошло это под влиянием Джона Лильберна и группы радикалов, которых противники иронически называли левеллерами (уравнителями), — группы, зародившейся летом среди индепендентских конгрегаций Лондона под угрозой нового усиления власти пресвитериан[165]. В октябре в приходской церкви Патни, где тогда стояла лагерем армия, недавно избранные агитаторы, радикально настроенные младшие офицеры и делегаты левеллеров обсуждали проект левеллерской конституции под названием «Народное соглашение». В нём предлагались народный суверенитет, верховенство парламента, а в качестве краеугольного камня — всеобщее (для мужчин) избирательное право[166]. Обосновывая свою программу, левеллеры ссылались не на исторические прецеденты, а на естественные права и естественный здравый смысл, встревоженные Кромвель и Айртон возражали, что только жители, имеющие «долю» в обществе, то есть обладающие собственностью, должны голосовать за любой новый парламент. Так были поставлены пределы даже индепендентскому радикализму. С этого времени армейское командование предпринимало активные шаги, чтобы взять под контроль и в конечном счёте уничтожить движение левеллеров.
Одновременно армейская верхушка вступила в переговоры с королём. Они привели к столь же досадно неубедительным результатам, с какими ранее столкнулись парламентарии-пресвитериане: Карл по-прежнему дожидался раскола среди противников, который докажет нации, что без его правления не обойтись. Роялистские настроения действительно нарастали, враждебность к армии и парламенту усиливалась. И конечно в стане врагов короля произошёл раскол. Парламент и шотландцы опасались, что армия заключит сделку с Карлом за счёт пресвитериан, армия ожидала от парламента и шотландцев того же за счёт индепендентов. Треугольник взаимных подозрений разрешился последним компромиссом, который предложили Карлу индепенденты и умеренные пресвитериане из парламента: «четыре билля», обеспечивающие парламенту командование армией в течение двадцати лет и позволяющие ему самостоятельно определять срок своих полномочий. Король их отверг, так как получил от шотландцев более выгодное предложение — командовать ополчением в обмен на единообразное пресвитерианство в обоих королевствах. В ответ парламент в начале 1648 г. наконец отказался от лояльности королю.
Это развязало вторую, более короткую и решающую гражданскую войну. С одной стороны, вторгшаяся в Англию шотландская пресвитерианская армия и местные роялисты, поднявшие ряд мятежей, стремились восстановить Карла на троне. С другой стороны, армия, которая снова его захватила, старалась подавить мятежи и отразить наступление шотландцев. За шесть летних недель она успешно справилась с обеими задачами. Проигравшими оказались английские пресвитериане, занимавшие центристскую позицию. За колебания во время конфликта их в декабре выгнали из парламента, когда полковник Прайд не пустил в палату общин почти половину её членов, оставив лишь индепендентское «Охвостье».
Кромвель и армия потеряли всякое терпение в отношении Карла и начали против него судебное дело за «ведение войны против собственного народа». От «Охвостья» добились создания специального Высокого суда. После упрощённой судебной процедуры короля приговорили к смерти и обезглавили 30 января 1649 г. Это было не идеологически мотивированным актом или намеренной прелюдией к установлению нового порядка, а политическим ходом, продиктованным суровой действительностью ввиду отсутствия иного способа справиться с упрямым монархом. Таким образом, без умысла кого-либо из участников революции Англия «случайно» стала республикой, когда пятьдесят индепендентов, оставшиеся от «Долгого парламента», проголосовали за отмену монархии и провозгласили Англию «содружеством».
Почему произошла великая радикализация 1647–1648 гг., и почему индепенденты одержали победу над пресвитерианами? Потому что раньше парламентские пресвитериане, совершив насилие над королём и существующей конституцией, показали армейским индепендентам, как можно то же самое сделать с ними самими. Гардинер много лет назад сказал: «В 1647 г., как и в 1642 г., была призвана сила, чтобы оказать сопротивление плохому управлению, и привычка применять силу не исчезнет, пока не будет преломлён меч руками того, кто его держит»[167]. Это положение воистину является фундаментальным законом всех настоящих революций и главной причиной, почему революционный процесс так трудно закончить.
В некотором смысле Английское содружество является радикальной кульминацией английской революции: по крайней мере, формально оно знаменовало создание нового мира — республики, основанной на народном суверенитете, и нового человека — святого воина «армии нового образца». И действительно, во многих уголках страны казнь короля расценивалась как прелюдия к концу света и второму пришествию. Соответственно в начале 1650-х гг. наступил расцвет сектантства в Англии, различные движения плодились как грибы. Левеллеры переживали упадок, зато по их стопам в 1649 г. пришли диггеры Джерарда Уинстенли, выступавшие за ликвидацию частной собственности и совместное владение землёй. Хотя Уинстенли — привлекательная личность, историки-радикалы слишком преувеличили значение его движения как предтечи современного социализма; по сравнению с радикалами-таборитами или Томасом Мюнцером диггеры вели себя смирно и на события своего времени оказали незначительное влияние[168].
Одновременно произошёл всплеск милленаристских умонастроений и распространения новых сект. Самой заметной среди них и, без сомнения, наиболее долговечной стала секта Джорджа Фокса — квакеры «внутреннего света». С точки зрения теологии, они представляют собой окончательную деконструкцию традиционного христианства: у них нет церкви, нет духовенства и практически нет доктрины. В социальном плане изначально они имели явное родство с активистами-левеллерами, но по завершении революции ушли в собственные «общества друзей», преданные идеям пацифизма, самодисциплины, делания денег и гражданской филантропии, — подобно бывшему табориту Петру Хельчицкому и его Моравским братьям. Почти столь же важную роль в то время играли «Люди Пятой монархии» — анархисты, верившие, что после победы над Антихристом — Карлом — Святые должны немедленно установить Пятое (и последнее) Царство Справедливости, как предсказано в Книге пророка Даниила[169]. На практике это означало восстание против существующего несовершенного Содружества, и движение было своевременно подавлено армией, после чего осуществило последнее безнадёжное покушение на Карла II вскоре после Реставрации. По сути, движение «Людей Пятой монархии» — последний отчаянный вздох милленаризма, прошедшего 1640-е гг. и теперь взбешенного изменой «святых», пришедших к власти. Подходящая аналогия из будущего — «Заговор равных» Гракха Бабёфа, реакция разъярённых санкюлотов на «предательство» посттермидорианских якобинцев[170].
Вместе с тем Содружество, по крайней мере, породило немного республиканского теоретизирования. Поиск преемника «Долгому парламенту», который находился у власти столько лет, что утратил львиную долю своей легитимности, встал на повестку дня со времён левеллерского «Народного соглашения» 1647 г. Наиболее яркий пример новой рефлексии — «Республика Океания» Джеймса Гаррингтона, изданная в 1656 г. Его программа носила светский и, может быть, не подлинно демократический (так как предлагала избирательное право с имущественным цензом), но во многом передовой характер. Главная новизна заключалась в том, что Гаррингтон основывал политическое право на участие в управлении республикой на собственности, а не историческом прецеденте или принципе наследования. И хотя «святые», стоявшие тогда у власти, совершенно не были заинтересованы в исполнении такой программы, она оказала значительное влияние на более поздние республиканские теории, прежде всего в североамериканских колониях Великобритании[171].
Не менее важное значение для республиканской мысли будущего имели сумбурные попытки «святых» создать новый политический порядок. Поначалу продолжало править «Охвостье», бессистемно пытаясь организовать выборы в новый парламент (актуальный вопрос со времён «Народного соглашения» левеллеров) и реформировать громоздкую и дорогостоящую правовую систему, до сих пор применявшую в судах «французское право». В 1653 г. Кромвель не захотел больше терпеть «Охвостье» и по собственной инициативе распустил этот остаток «Долгого парламента»[172]. Затем он попробовал подобрать ассамблею «святых», прозванную Бербонским парламентом по имени одного из наиболее «благочестивых» её членов, Прейзгода Бербона. Когда и эта затея не удалась, он заставил назначить себя протектором Содружества по письменной конституции (которая, как правило, считается первым документом такого рода в истории) — «Орудию управления». Появился и новый парламент, на сей раз выборный, но он тоже не работал и был распущен. Кромвелю предложили корону, он от неё отказался и продолжил управлять вместе с главными генералами. Англиканскому духовенству запретили читать проповеди, католических священников высылали за границу. Была восстановлена цензура, введены по всей стране пуританские «голубые законы». Одним словом, кульминационный момент революции, Содружество, окончился тупиком.
Всё, что показали разнообразные конституционные эксперименты «святых», — отсутствие у них осуществимой практической программы. Собственно, благодаря их импровизациям обнаружилось, что единственная такая программа — реставрация монархии. Тем более режим теперь представлял собой ненавистное меньшинство, а роялистские настроения набирали силу с самого момента казни короля. Одновременно с ростом числа милленаристских сект в 1650-х гг. становился бестселлером сборник последних изречений Карла, нелегально опубликованный под названием «Eikon Basilike» (греч. «Образ короля»). И эта ситуация совсем не похожа на французскую революцию после термидора, когда достигнутое в наиболее радикальной революционной фазе смогло сохраниться и институционализироваться.
Как объяснить столь бесславное завершение переворота, который превзошёл пределы возможного в низвержении общества «двух мечей» и «трёх сословий»? Причины этого нельзя найти ни в классовой структуре, ни в экономических условиях, ни в демографической ситуации. Наиболее убедительным объяснением служит менталитет всех основных персонажей драмы. Король, парламентарии, как пресвитериане, так и индепенденты, Кромвель, офицеры «армии нового образца» — все они мыслили в направлении возврата к надлежащему балансу национального государственного устройства, с королём, лордами, общинами и всеобщей национальной церковью. Лишь маргинальные группы левеллеров, диггеров и сектантов-милленариев думали о выходе за рамки традиционной системы координат, но не имели достаточно сил, чтобы склонить чашу весов в сторону новой радикальной отправной точки. Так «сознание» определило «бытие», заведя английскую революцию в тупик Содружества и Протектората.
Что же мы получаем при неизбежном сравнении с «золотым стандартом» современной революции, то есть 1789–1799 гг.? В некотором смысле Содружество — это английский термидор, а Протекторат — революционная империя: покорение Ирландии и Шотландии, впервые полностью осуществлявшееся из Лондона управление Британскими островами как единым унитарным государством, Навигационный акт, война с Голландией, экспедиция на Ямайку. Но аналогии здесь, в сущности, довольно поверхностны, потому что в реальности их перевешивал институциональный тупик.
Учитывая силу и зрелость английского гражданского общества, дело не могло закончиться таким миноритарным, сектантским и насильственным решением. Поэтому после смерти Кромвеля умеренные, как из лагеря победителей, так и со стороны побеждённых, нашли наиболее жизнеспособный национальный консенсус в виде Реставрации 1660 г. В церковной (а косвенно и социальной) сфере все выборные системы, и пресвитерианские, и конгрегационалистские, были упразднены, священная власть англиканских епископов полностью восстановлена, а все «нонконформисты» удалены «на пять миль» от городов и лишены гражданских прав. Политическое решение демонстрировало больше умеренности: все законы, одобренные парламентом и подписанные Карлом I, признавались действительными, что теоретически легитимировало конституционную революцию 1640–1641 гг.
Реставрация 1660 г. не завершила революционный процесс, начавшийся в 1640 г., так как новый король, Карл II, не соглашался с ограничением роли монархии. В результате новый кризис 1680-х гг. вылился в «последний толчок землетрясения» в 1688–1689 гг.
Внешне, по крайней мере, Реставрация представляла собой абсолютно разумный компромисс, за одним исключением: ввиду самого факта компромисса она обходила вопрос о том, кому в конечном счёте принадлежит верховная власть — «священному» королю или «естественной» нации. Этот фундаментальный конституционный конфликт не мог не вспыхнуть снова, поскольку Карл II в последние годы жизни, а Яков II всю жизнь вели себя так, словно во взглядах на королевскую власть совершенно не отличались от своего отца или кузена Людовика XIV (склонность «ничего не забывать и ничему не учиться» проявляли не только Бурбоны, это общая черта всех истинно «старорежимных» государей, от Стюартов до Вильгельма II и Николая II).
К 1688 г. гражданское общество в лице парламента столкнулось с той же дилеммой, что и в 1640 г.: что делать с королём, стремящимся стать абсолютным монархом? Но парламент, не забывая, научился; главный вынесенный им урок гласил, что союз с городской толпой в открытой революции против короля для гражданской свободы не менее опасен, чем сам королевский абсолютизм (такова вкратце основная мысль «Двух трактатов» Локка[173]). Он принял тактическое решение обойтись без «массы негодяев» в столице с их безумными «ирландскими ночами» бунта против королевских войск, пригласив на престол вполне легитимного принца с иностранной армией из голландских и французских гугенотов, чтобы избавиться от Якова, — приём, вряд ли достойный с национальной точки зрения, но в социальном плане весьма безопасный. Если говорить о конституционных нормах, то все сделали вид, будто бегство Якова равносильно «отречению» и, следовательно, ни о каком «свержении» короля речи не идёт. Отсюда торжественное название «Славная революция», которое на современный английский можно перевести примерно как «восстановление старинных вольностей без участия народа и с видимым соблюдением законности».
Но даже этот сногсшибательный трюк непризнанных революционных государственных умов ещё не сделал Англию надёжным оплотом современного конституционного порядка. Чтобы такое подозрительное урегулирование сработало, Вильгельму III сначала пришлось победить в непопулярной войне Аугсбургской лиги. Новая система явно встала поперёк горла бесчисленным тори, якобитам и шотландцам; любая неудача сомнительного короля за рубежом легко привела бы к тому же конституционному кризису в полном масштабе. Только после победы в 1697 г. стало возможным закрепление нового порядка «Актом об устроении» 1701 г. С помощью этого инструмента парламент фактически выбрал стране династию и определил условия её пребывания у власти. Тем самым он убедительно, но без применения силы утвердил суверенитет гражданского общества над верховным представителем исполнительной власти — королём, а через него — над государством, которым король отныне руководил, но не распоряжался. Можно даже утверждать, что конституционный кризис завершился лишь в 1714 г., когда новая, избранная династия действительно «вступила в должность» без каких-либо беспорядков и эффективной оппозиции.
Мораль данного повествования такова: даже при самых благоприятных обстоятельствах — в безопасной, островной, не до конца абсолютистской Англии — для революционного перехода от «старого» режима к новому понадобились десятилетия, ушедшие на то, чтобы добиться стабилизации и жизнеспособного «современного» равновесия: от первоначальных потрясений 1640 г. до неудачной Реставрации 1660 г., затем до успешного переворота 1688 г. и, наконец, до 1701-го, а то и 1714 г. И если уж в felix Anglia («счастливой Англии») всё шло так непросто, чего следовало ожидать по другую сторону Ла-Манша, за Рейном или Неманом? И как должны были сложиться дела в ту эпоху и в той культуре, когда люди под словом «революция» стали понимать не «реставрацию», а намеренный, сознательный и позитивный «переворот»? Эти размышления подводят нас к основной особенности английской революции — её идеологической оболочке и смягчающему политическому эффекту последней.
Политическая динамика английской революции та же, что у всех великих европейских революций, — радикализирующий переход от эйфорического национального единства к резкой идейной поляризации, к вооружённой диктатуре меньшинства. Политическое содержание английского бунта также обычно для «старорежимной» Европы: борьба за национальный суверенитет между централизующим королевским государством и различными сословиями прежней системы, превращающимися в сознательное гражданское общество. Особенность английского случая заключается в том, что современная революция совершалась, по сути, в досовременном культурно-идеологическом контексте, то есть в религиозном и очень традиционном обществе.
Поскольку парламентско-пуританская революция оказалась втиснута в рамки консервативной, реставраторской идеологии, это необычайно притупило осознание важнейших изменений, которые происходили в действительности. Следовательно, события, которые все участники единодушно считали неправильной и ненужной «гражданской войной», никак не могли породить культ революционных перемен как таковых. Данное обстоятельство, наряду с поразительно беспроблемным переворотом 1688 г., позволило Эдмунду Бёрку и прочим в конечном счёте ассимилировать наследие Англии XVII в. в чрезвычайно консервативный канон. В результате англичане по сей день мыслят и ведут себя так, будто никогда не устраивали столь дикой, грязной революции, какая была у младших братьев за Ла-Маншем.
Идеологические особенности английского XVII века имели ещё одно «модерирующее» следствие. Конституционная проблема суверенитета находила прямое политическое и революционное выражение в борьбе между королём и парламентом. Но социальный вопрос перестройки и демократизации гражданского общества выражался не напрямую, а в религиозной и, соответственно, менее революционной внешне форме. Ввиду этой идеологической особенности два указанных вопроса решались раздельно, что дало возможность завершить политическую революцию, не осуществив социальной. На деле в XVII в. был разрешён лишь конституционный вопрос, и это привело к либерализации, но не к демократизации английского общества; после 1688 г. социальное устройство страны осталось всецело олигархическим, как в 1640 г. Ибо восстановление в 1660 г. англиканства, которое 1688 г. никак не затронул, означало откладывание социального вопроса на неопределённый срок. В то же время практическая политика веротерпимости, впервые принятая на вооружение после 1688 г., позволила выжить старым инакомыслящим сектам и возникнуть новым, в частности методистам, тем самым оставляя исключённым элементам английского общества средства самовыражения, надежду и в конечном счёте способность добиваться социальных перемен. Таким образом, религия продолжала задавать социальному вопросу в Англии особые, умеренные рамки вплоть до образования лейбористской партии в 1905 г., как отмечал Эли Алеви, объясняя контраст с гораздо более радикальной социальной политикой Франции[174].
Необходимо отметить ещё один аспект умеренного характера английской революции. Учитывая, что она не воспринималась осознанно как революция, не была умышленно направлена на создание общества нового типа, а имела целью реставрировать «старинный» порядок, и, наконец, касалась специфически английских правовых норм и английских церковных вопросов, она не могла служить революционной моделью для остальной Европы. В отличие от последующих революций во Франции и в России, она не годилась на экспорт. Разумеется, вся Европа ужаснулась казни миропомазанного короля мятежными подданными, и большинство иностранных правительств разорвали с Англией дипломатические отношения. Тем не менее ни одна монархия не боялась распространения заразы или появления где-нибудь подражателей английскому образцу. Конечно, после 1688 г. континентальные вольнодумцы, например Вольтер и Монтескьё, прекрасно видели либеральный характер английского конституционного строя и предлагали его в качестве примерной модели для Франции, но в духе ограниченного реформизма, вовсе не желая воспроизвести английский революционный опыт.
Я всегда с трепетом и благоговением думаю о колонизации Америки как о начале великого действа и о замысле Провидения с целью просвещения невежественных и эмансипации рабской части человечества по всей Земле.
Дело Америки в значительной мере является делом всего человечества.
У американцев имеется то огромное преимущество, что они достигли демократии, не испытав демократических революций, и что они не добивались равенства, а были равными с рождения.
Может ли народ, свободный от рождения, когда-либо понять людей, которым ещё придётся этого достичь? Может ли он понять себя?
Американцы [в 1774 г.] на самом деле стояли на пороге открытия, которое повернёт течение истории в новое русло, открытия, которое до сих пор отражается на нас и освобождает нас от нашего прошлого, как вскоре освободило их, вопреки им самим, от их прошлого. Это открытие было не чем иным, как принципом равенства людей.
Переход от английской к американской революции демонстрирует удивительный парадокс: в то время как англичане после 1640 г., несомненно, испытали большие институциональные сдвиги, но по сей день не решаются назвать их революцией, американцы, пережившие после 1765 г. лишь скромную структурную перестройку, тут же сочли её предельно радикальным событием и с тех самых пор не устают славить её плоды. Таким образом, британская Северная Америка, наряду с Францией, выступила «крёстной матерью» понятия революции, известного современному миру. Но в каком смысле колониальный бунт являлся революцией?
Схема действий, приведших к 1776 г. и последовавших потом, нисколько не напоминает сценарий, разыгранный в Англии веком ранее и во Франции десятилетием позже. Не штурмовалась Бастилия, не катились с эшафота королевские головы. Главными символичными событиями стали «Бостонское чаепитие» и мушкетная перестрелка на Лексингтонском лугу. Переворот закончился не выездом на авансцену человека на коне, а закрытым конвентом, на котором уважаемые джентльмены составили проект конституции политического строя, существующего и поныне. Более того, «отцы-основатели» были в основном теми же лидерами, что подняли мятеж двенадцать лет назад. Эта революция явно своих детей не пожрала. Подобное отсутствие драматизма делает американскую революцию «третьим лишним» в каноне «стасиологии».
Американская революция аномальна и в других аспектах. Во-первых, монарх, против которого восстали колонии, отсутствовал на сцене, находясь за океаном на расстоянии трёх тысяч миль, что в значительной мере превращает революцию в территориальную Войну за независимость. Во-вторых, в самих колониях имелось крайне мало укоренившихся иерархических институтов, подлежавших ниспровержению, и это позволило избежать череды переломов в ходе мятежа, которые в Англии влекли за собой радикальный переход власти от короля к парламенту и от парламента к армии. В Америке эскалация событий выражалась в серии протестов против налогов, кстати, не таких уж высоких (налоговое бремя здесь в четыре раза уступало британскому). Наконец, американский мятеж вспыхнул в провинциях с более высоким доходом на душу населения, чем в любой стране Старого Света, что резко снижало тягу к социальным переменам.
Кроме того, ряд современников, в особенности противники восстания, прекрасно видели диспропорцию между не слишком серьёзными основаниями для недовольства и взрывной реакцией колонистов. «Никогда в истории, — сказал один американский тори, — не было ещё такого бунта по столь «малому поводу»». Другой писал, что это «самый беспричинный и неестественный мятеж из всех когда-либо случавшихся»: «Анналы ни одной из стран не смогут представить пример восстания столь ожесточённого, гнева и безумия столь безудержного, вызванных столь тривиальными причинами, на которые ссылались эти несчастные люди»[175]. Что же тогда «революционного» в событиях 1776 г.?
Главным образом, создание демократической республики беспрецедентного континентального масштаба — деяние, изображаемое как начало Нового Мира и Нового Человека, светоч для остального человечества. Вдобавок республика родилась в разгар нарастающей милленаристской «лихорадки», практически аналогичной той, что служила импульсом развития прежних революционных эпизодов в Европе. Этот идеологический всплеск быстро набрал силу в период от кризиса 1765 г. в связи с «Актом о гербовом сборе» до начала вооружённого конфликта и принятия «Декларации независимости» в 1774–1776 гг.; он в течение восьми лет войны не спадал среди «патриотов» и, вернувшись в более умеренной форме, вдохновлял установление новой конституции в 1787–1788 гг. Именно такое эсхатологическое республиканство имели в виду «отцы-основатели», ставя слова novus ordo seclorum («новый порядок веков») на государственную печать и меняя консервативный, в духе 1688 г., смысл слова «революция» на современный: «эпохальный переворот».
Впрочем, если говорить о конкретных деталях, в «старорежимной» Европе есть модель, которой американские события кое в чём соответствуют, — нидерландское восстание XVI в. Вспомним, что и тогда король-суверен проживал в другой стране. Являясь в самих Нидерландах лишь «герцогом» или «графом» отдельных провинций, объединяемых только слабыми и неэффективными Генеральными штатами, суверен решил превратить свои родовые владения в нечто похожее на подлинную монархию, способную взимать с населения налоги, охранять порядок, а также обеспечивать религиозное единообразие. Это вызвало сопротивление со стороны знати и простых людей, а в конце концов — народное восстание. В ответ король применил вооружённую силу, что лишь обострило ситуацию; потом попытался пойти на уступки, но тоже потерпел неудачу. Поэтому он возобновил репрессии, а мятежные провинции обратились за помощью к Франции и Англии. Конфликт разрешился только после долгой войны, завершившейся образованием федеративной республики в семи северных провинциях (зато на юге мятеж был успешно подавлен). С поправкой на ряд немаловажных деталей и принимая во внимание идеологические изменения, произошедшие почти за два века, можно сказать, что схема действий в британской Северной Америке в течение двадцати четырёх лет после 1765 г. примерно такая же. Иными словами, подобно всем европейским революциям, американский мятеж начался как реакция на государственное строительство со стороны короля и закончился представительным конституционным правлением.
Здесь, впрочем, существует гораздо более глубокая связь со «старой Европой», чем сам механизм конфликта. Идеологически американцы начали борьбу, на которую падал далёкий отсвет 1688 г., то есть пытались защитить свои исторические права как англичане. Но завершили они её в прямом и переносном смысле в канун 1789 г. — созданием республики граждан, которую французы уже готовились радикализировать и универсализировать[176]. Таким образом, американская революция, хоть и аномальная по своей политической форме, по нравственному содержанию вполне укладывалась в основное русло общеевропейского революционного процесса.
Однако в Новом Свете этот процесс был существенно модифицирован, а успех смелого республиканского эксперимента стал возможным только благодаря уникальным особенностям американской ситуации. Прежде всего, в Америке отсутствовал фактор, который до тех пор являлся определяющим для европейской цивилизации, — «старый режим». Там не просто не проживал король, но, что гораздо важнее, не существовало ни сословной системы, ни другого рода наследственных привилегий, ни единой церковной организации или традиции сакральности власти[177]. Имелись только рудиментарные остатки аристократического порядка в виде оброка, права первородства и майората в некоторых колониях да слабоорганизованные местные церкви в девяти из них. Каждая колония располагала хорошо развитой представительной ассамблеей, где главную роль играла нижняя палата; во многих случаях такие ассамблеи появились раньше назначения в колонию королевского губернатора. Избирательное право на основе имущественного ценза чаще всего оказывалось достаточно широким, чтобы охватить большинство взрослого населения мужского пола. Населяли колонии на 80% конгрегационалисты и кальвинисты-пресвитериане — потомки разгромленного левого крыла английской революции. Даже англикане составляли «небольшой» процент и не имели местного епископа. В этих условиях зёрна, посеянные в 1688 г., упали на исключительно благодатную почву. Фактически, как мы увидим, принципы 1688 г. устарели здесь ещё до того, как раздался первый выстрел на Лексингтонском лугу.
Вторая важная черта американской исключительности — географическое положение. Тринадцать колоний, отделённые от средоточия британской власти тремя тысячами миль океана, находились к тому же на краю малолюдного континента, предоставлявшего практически беспредельный простор для социальной мобильности и множество источников обогащения. Разумеется, континент не был «необитаемым», как часто предполагается. В 1770 г. около 150 тыс. индейцев жили к востоку от Миссисипи. Но они всё ещё оставались охотниками-собирателями, мало занимаясь сельским хозяйством; низкая численность и низкий уровень освоения столь обширной территории предопределили их поражение от рук наступающих американских земледельцев.
Учитывая две столь серьёзные аномалии, для создания нового народа была необходима, главным образом, национально-территориальная освободительная война. Правда, она сопровождалась насилием, социальными эксцессами, вспышкой милленаристского «озарения». Но не повлекла за собой таких сокрушительных последствий, как революции Старого Света, и не знала прогрессирующей, все более миноритарной радикализации, характерной для европейской драмы. Последняя (и совершенно уникальная) черта: национальное конституционное правление удалось ввести с первой же попытки. Таким образом, в период с 1776 по 1788 г. республиканское «содружество», о котором мечтали «святые», не получившееся в Англии, в конце концов, утвердилось в Новом Свете, однако в более умеренной, светской и, в особенности, более стабильной форме. Вообще — это самое успешное, хоть и осуществлённое чужими руками, творение английской революции, пожалуй, более примечательное и уж конечно более современное, чем либеральный, но узко олигархический порядок, сложившийся к 1688 г. в метрополии.
Эта разница нашла отражение в историографии двух революций. В обеих странах выказываемая большинством авторов удовлетворённость основополагающим для каждой из них событием всегда сталкивалась с радикальной критикой, направленной против систем, порождённых в итоге данными событиями. Критические течения, впрочем, отличались друг от друга. В аристократической Англии они вышли из диссидентского радикализма и достигли апогея в импортированном марксизме. В демократической Америке они проистекали от популизма «разгребателей грязи» и так и не смогли приноровиться к общей теории Маркса[178]. В конце концов, единственный возможный американский аналог «феодализма» по Марксу — Юг до гражданской войны, и, хотя некоторые историки и такие социологи, как Баррингтон Мур, иногда пробовали воспользоваться этим примером, он был заведомо слишком искусственным, чтобы много им дать[179]. Поэтому никто никогда не пытался втиснуть 1776 г. в шаблон «буржуазной революции» — ещё одно проявление американской исключительности.
Рассказывать о 1776 г. начал в середине XIX в. с привычными «виговскими» нотками Джордж Бэнкрофт в своём труде «История Соединённых Штатов»[180]. Этот современник Маколея и Мишле, в сущности, смотрел на американскую революцию так же, как и те, кто её делал: она представлялась ему совершенно оправданным и в высшей степени героическим отказом от иностранной, монархической тирании, а появившаяся в результате республика — естественно, путеводной звездой для человечества. Впрочем, к концу века академическая наука модифицировала этот узконациональный подход в новой немецкой манере, рассматривая историю колоний в британском имперском контексте, то есть с учётом британской политики того времени[181]. Из работ «имперской школы» следовало, что Георга III вовсе нельзя назвать тираном, жаждавшим уничтожить плоды 1688 г. как в Британии, так и в Америке, что ошибки его политики — больше следствие неумелости, чем злого умысла, и что англичане после победы в 1763 г. на вполне законных основаниях пытались дать своей широко раскинувшейся империи какую-то центральную организацию и соответственно заставляли колонистов платить их долю за защиту. В то же время возникшее в самой Британии соперничество с кайзеровской Германией пробудило чувство «англоязычной» солидарности с вольнолюбивой Америкой, и такая перемена настроения отражена в «Американской революции» Джорджа Отто Тревельяна, впервые вышедшей в начале 1899 г.[182] Некоторые авторы «имперской школы», правда, зашли слишком далеко, полагая, что революция, возможно, не являлась необходимой, представляла собой ошибку, которой можно было избежать. На подобные непатриотичные эксцессы тут же последовала корректирующая реакция, однако имперский контекст остался неизменной частью общей картины.
Настоящий вызов национальной ортодоксии бросила разоблачительная историография рубежа XIX–XX вв. В Европе той эпохи этот вызов поступил от социализма, обычно марксистского толка, в Америке подобные работы появились благодаря прогрессистскому движению и носили более примитивный, не теоретический характер. В Европе врагом социального радикализма называли «капитализм», а жертвой/соперником — «пролетариат»; в Америке в роли врага прозаично выступал «крупный бизнес», а жертвы/соперника — просто «маленький человек». Разница не только риторическая: она служит мерой размаха социальных изменений, которые рисовали в своем воображении радикалы.
Начало новой школе положили две работы: Чарльза Линкольна о Пенсильвании, выпущенной в 1901 г., и Карла Беккера о Нью-Йорке, вышедшей в 1909 г. Оба автора обнаружили бунтарство среди низших классов. Революцию они изображали как борьбу западных переселенцев, зачастую пресвитериан из Ирландии и Шотландии, в союзе с городскими ремесленниками и «механиками» против филадельфийской и нью-йоркской олигархии с побережья с целью прорваться к власти, получив избирательное право[183]. Согласно знаменитому изречению Беккера, американская революция представляла собой схватку не только за то, чтобы «править у себя дома», но и за то, «кто будет править дома». Поэтому за патриотической риторикой эти ревизионисты видели классовую борьбу, «совсем как в 1789 г.» или во время любого европейского восстания. Кроме того, Артур Шлезингер-старший авторитетно разъяснил в 1918 г., что американская революция боролась не за конституционные принципы, как уверяют национальные ортодоксы, а за экономические интересы: торговцы побережья выступали против колониальной коммерческой системы Британии[184].
Наиболее сенсационное заявление в духе новой ортодоксии прозвучало, правда, несколько раньше, в 1913 г., в «Экономической интерпретации Конституции Соединённых Штатов» Чарльза Берда[185]. В этом труде, который пользовался огромным влиянием, Берд фактически разоблачал Конституционный конвент, видя в нём заговор бизнесменов-консерваторов с целью выхолостить наследие 1776 г., своего рода циничный термидор, а не торжество революционных принципов, как воображали ортодоксы. Он пытался, в частности, показать, что творцы конституции являлись не столько землевладельцами, сколько инвесторами, вкладывавшими средства в мануфактуры, торговлю и особенно в государственные ценные бумаги, а следовательно, много выигрывали от установления сильной федеральной власти. Книга повлекла за собой бесконечную полемику и дотошное изучение фактов, приводимых автором. В результате утверждение о ценных бумагах было опровергнуто, однако весьма значительная роль экономических интересов в революционной борьбе подтвердилась. Соответственно во времена экономического бума 1920-х гг. и «великой депрессии» 1930-х гг. социальные историки уделяли особое внимание в исследованиях народному радикализму, который проявлял себя в деятельности корреспондентских комитетов, и демократической интеллектуальной жизни, пробуждённой той эпохой[186]. А когда прогрессизм уступил место «Новому курсу», Меррилл Дженсен в 1940–1950 гг. реабилитировал децентрализованные «Статьи Конфедерации», до тех пор осуждавшиеся в свете ортодоксального благоговения перед Конституцией[187].
В послевоенную эпоху, впрочем, маятник неизбежно качнулся назад, в сторону политики и конституционного строительства, а следовательно, идей и идеологий[188]. Первопроходцами на этом пути стали Эдмунд и Хелен Морган, выпустившие в 1953 г. книгу «Кризис из-за гербового сбора: Пролог к Революции», убедительно демонстрировавшую, что с самого начала колонисты отказывали парламенту в праве взимать не только внутренние налоги, но и любые другие сборы с целью повышения государственных доходов. Тем самым конституционный принцип «нет налогам без представительства» был реабилитирован в качестве подлинного мотива революции, вдобавок неизменно существовавшего ещё с 1765 г.
Бернард Бейлин в 1967 г. развил и углубил такой подход в «Идеологических истоках Американской революции». Основываясь на последних работах, показывающих, что наследие пуританской республики XVII в. сохранилось и в XVIII в. в виде радикальной критики «продажного» правления вигов[189], Бейлин продемонстрировал, что идеология «приверженцев Содружества» в большей мере, чем Просвещение, вдохновляла основную массу протестной литературы в Америке начиная с 1765 г. Именно эта идеология стояла за знаковыми событиями того времени — известной серией кризисов от протестов против «Акта о гербовом сборе» до «Бостонского чаепития». В частности, ограничительные меры британского правительства в те годы казались колонистам очевидным «доказательством самого настоящего умышленного сговора, в который тайно вступили заговорщики и в Англии, и в Америке»[190]. Поиски роли идей в революции продолжались. Перри Миллер, уже исследовавший пуританский менталитет в книгах «Мышление Новой Англии» 1939 и 1953 гг.[191], развил тему, посвятив ей важную статью «От Ковенанта к возрождению»[192]. Алан Хеймерт делал акцент на религиозных истоках революции[193].
Следствием такой усиленной сосредоточенности на идеях как движущей силе революции стало преуменьшение роли радикальных социально-экономических сил, которым отдавали пальму первенства прогрессисты. Теперь нам предлагали картину консервативной революции. Бейлин подытожил новую концепцию следующим образом: «революцию наделило особой силой и сделало преобразующим событием» не «свержение существующего порядка», а «радикальная идеализация и рационализация предыдущих полутораста лет американского опыта»[194].
Разумеется, дело не могло закончиться столь мало вдохновляющей, консервативной оценкой смысла революции. И действительно, висконсинская школа Меррилла Дженсена и его последователей продолжает традицию социального радикализма. Кроме того, по мере приближения двухсотлетней годовщины ещё более молодые историки начали критиковать компромисс революции с рабством, нежелание революционеров дать женщинам право голоса, политику геноцида против коренных американцев. Это опять вызвало реакцию — Гордон Вуд в ответ написал книгу «Радикализм Американской революции», имея в виду эгалитарное по сути институциональное наследие колониальной Америки, получившее развитие благодаря действиям народа в ходе революционной борьбы[195]. Но, в каких бы пропорциях мы ни обнаружили консерватизм и радикализм в событиях 1776–1786 гг., следует вместе с Токвилем сделать вывод: этот наименее революционный по форме из современных переворотов по демократическому содержанию полностью соответствовал самым передовым стандартам XVIII в.
Сцена, на которой разыгрался новый переворот, сильно отличалась от сцены любой предыдущей революции на европейской культурной орбите: британская Северная Америка во всех смыслах слова являлась Новым Светом. С географической точки зрения она представляла собой целый континент, хотя колонисты населяли только его окраину. К 1776 г. их насчитывалось 2.5 млн чел., то есть примерно четверть населения самой Великобритании; 500 тыс. из них были чернокожими рабами. Крупнейший город в колониях, Филадельфия, имел 40 тыс. жителей (Нью-Йорк — всего 25 тыс.), тогда как Лондон уже достиг миллионной отметки. И, конечно, не существовало национальной столицы, поскольку речь ещё не шла ни о национальном государстве, ни даже об американской нации.
Колонии состояли преимущественно из сельских поселений и развивали сельское хозяйство, но это вовсе не означает их досовременного характера в каком-либо смысле. Они в значительной мере представляли собой «коммерческое общество», как окрестил его Адам Смит в 1776 г.; их жители отличались чрезвычайной грамотностью, как и следовало ожидать в местах господства евангелической религии. Правда, часть населения приехала в Америку в качестве законтрактованных работников, но в этом статусе они пребывали временно на пути к экономической независимости, достигаемой зачастую на быстро отодвигающейся западной границе. Самый оригинальный фактор американской ситуации заключался в том, что сравнительно немногочисленное население увеличивалось в геометрической прогрессии[196]. От 1 млн чел. в 1750 г. оно выросло более чем до 2 млн к 1770 г. К окончанию Семилетней войны в 1763 г. побережье было почти полностью заселено и переселенцы уже перевалили за Аппалачи. Ко времени объявления независимости в 1783 г. численность населения превысила 3 млн чел., несмотря на военные потери и эмиграцию тори, а в 1800 г. составляла 5.3 млн чел. При таких темпах роста для каждого поколения «восток» и «запад» оказывались новыми, пока в 1848 г. американцы не вышли к Тихому океану. Европейцы никогда не знали подобной демографической динамики и социальной мобильности, и колонисты прекрасно это понимали.
Кроме того, как отмечалось выше, 2 млн колонистов уже имели больше доходов на душу населения и больше свободы, чем жители любой страны, принадлежавшей к европейской орбите. Во многом это явилось следствием того способа, каким создавались колонии. Новую Испанию и Новую Францию в конечном итоге организовало государство по своей инициативе, перенеся туда «старый режим» с манориальной системой, аристократией, официальной церковью и губернатором в звании вице-короля; еретикам не разрешали там селиться (поэтому гугеноты эпохи Людовика XIV уезжали в Голландию, Англию, Пруссию, Северную и Южную Каролины). Новую Англию основала торговая компания с королевской хартией — «Компания Массачусетского залива», превратив управлявший ею совет акционеров в провинциальную ассамблею, которая сама выбирала представителей исполнительной власти. Виргиния, более аристократичная и англиканская, чем конгрегационалистская Новая Англия, тоже была основана частной компанией и точно так же создала свою Палату горожан. Другие колонии, например Мэриленд и Пенсильвания, основаны по королевской лицензии частными владельцами, которые, тем не менее, наделили их представительными ассамблеями. Даже если колонии, как Нью-Йорк, основывались прямо по королевскому указу и управлялись назначенными королём губернаторами, они всё равно получали свои ассамблеи. И хотя назначаемый губернатором исполнительный совет почти везде служил верхней палатой ассамблеи, олицетворяя аристократический принцип британского правительства, избираемые народом нижние палаты очень скоро начали играть ведущую роль в системе. Короче говоря, практически всюду главе исполнительной власти (любого происхождения) приходилось управлять с согласия «палаты общин». Избирательное право, конечно, основывалось на имущественном цензе, но даже в таких аристократических колониях, как Виргиния и Нью-Йорк, ценз был сравнительно низок, во всяком случае ниже, чем в Британии, а большинство взрослого мужского населения почти повсеместно обладало собственностью.
Вдобавок метрополия очень долго пренебрегала колониями и, следовательно, мало вмешивалась в их дела. Первые два представителя династии Стюартов, несмотря на вопли пуритан об их «деспотизме», были слишком слабы, чтобы проводить строгую колониальную политику или хотя бы не давать еретикам селиться на своих заокеанских землях. При кромвелевском Содружестве политика Англии стала более интервенционистской: правительство выкупило «сахарные острова» Вест-Индской компании, ввело для всей британской системы «Навигационный акт», который обязывал североамериканские колонии торговать только в рамках этой системы. С точки зрения британцев, колонии предназначались для того, чтобы служить источником сырья (табака, индиго, риса) или продукции первичной обработки (вроде солёной трески), а также закрытым рынком для товаров британских мануфактур; собственное мануфактурное производство в колониях не поощрялось. Последние Стюарты проявляли к Северной Америке больше активного интереса: Карл II выдал хартии на основание ещё двух аристократических и англиканских колоний к югу от Виргинии, а Яков II, отвоевавший при брате Нью-Йорк у голландцев, впервые попытался привести пуританскую Новую Англию в более подобающий королевской провинции порядок. 1688 г. сорвал этот проект, и при первых двух правителях из Ганноверской династии колонии снова наслаждались благодатным забвением со стороны верховной власти.
В XVIII в. между колониями и метрополией существовало два основных вида связи. Во-первых, коммерция: к 1763 г., например, почти половина британских судов была задействована в торговле с колониями, причём большая их часть именно там и построена. Вторая связь носила военный характер. Так как Северная Америка служила главным театром мирового соперничества Англии с Францией в XVIII в., колонии нуждались в британской защите от Франции и индейцев со стороны Канады и долины Огайо. Джордж Вашингтон приобрёл первый военный опыт при безуспешной попытке отвоевать территорию нынешнего Питтсбурга у французов во время Семилетней войны 1756–1763 гг.[197] (Хотя на самом деле при наличии всего 60 тыс. французов в Канаде и ещё пары тысяч в Луизиане демография уже предопределила судьбу Северной Америки.) Подлинное значение решительной победы Британии в 1764 г. для будущего заключалось в том, что колониям больше не требовалась её защита. Метрополия в одночасье стала потенциально не нужна.
Выше уже отмечалось, что один из наиболее поразительных моментов, связанных с началом американской революции, — как мало понадобилось для того, чтобы дело пошло. Весь век колонии прекрасно себя чувствовали в рамках закрытой торговой системы, установленной «Навигационным актом», но, едва в 1763 г. был подписан мир, потеряли покой. Поводом к недовольству, как и в случае нидерландского восстания, послужила инициатива, исходящая из центра имперской системы.
Англия, против которой восстали колонисты, уже не была «маленьким тесным островком» 1688 г. — теперь она стала центром империи, по праву названной «фискально-военным государством», и, наверное, самым консолидированным национальным образованием в Европе[198]. Виги, беспрерывно управлявшие Британией с 1715 г., хоть и являлись якобы более либеральной из двух британских партий, но к 1760 г. превратились в закрытую, консервативную олигархию, преданную идее, что 1688 г. уладил британские дела в совершенстве и навсегда.
Именно в этот момент в возрасте двадцати одного года на трон взошёл Георг III, первый настоящий англичанин из Ганноверской династии. В отличие от своих предшественников, он решил править самостоятельно, хотя и не деспотически, как когда-то думали. Он остался верен наследию 1688 г., адаптированному в 1717 г. созданием поста премьер-министра, то есть правил через парламент посредством партии «друзей короля» (королевских чиновников, занимавших места в парламенте) и клиентелы других типов, заменяя министров-вигов новыми людьми. Целью его колониальной политики было создание более централизованной административной структуры для империи, простиравшейся теперь от Северной Америки до Индии. Для её осуществления в 1763 г. его кабинет министров провёл по Аппалачам прокламационную линию, дабы отделить новоприобретённые земли внутри материка от прибрежных колоний, хотя многие колонии издавна претендовали на эти территории.
Более серьёзную проблему представляло решение Лондона впервые со времени основания колоний напрямую облагать их налогом; до тех пор все налоги принимались голосованием на их собственных представительных ассамблеях. Причиной послужил тот факт, что славная победа 1763 г. оставила после себя огромный долг размером более 122 млн фунтов, выплата которого требовала свыше 4 млн фунтов ежегодно. Налоговый гнёт, обусловленный этим долгом, который на Британских островах был во много раз тяжелее, чем где-либо в колониях, вызвал в Англии всеобщее недовольство. В результате Лондон небезосновательно счёл, что колонии должны платить более справедливую долю налогов за выгоду, которую получают от британской имперской системы. Следует отметить, что налоги, собираемые с колоний, шли только на содержание десяти тысяч британских военных на территории Северной Америки, а не на выплату национального долга. Так уж случилось, что после войны в колониях впервые за всё время их существования остались британские вооружённые силы, так же как последняя война Карла V впервые привела к постоянному размещению испанских войск в Нидерландах. Осуществление британской налоговой политики вкупе с присутствием британской армии в промежуток времени между появлением «Акта о гербовом сборе» в 1765 г. и началом открытого конфликта в 1775 г. спровоцировали американскую революцию. И те же годы стали самым революционным её этапом.
Собственно революционная часть, или нарастающая идеологическая лихорадка, началась с «Акта о гербовом сборе» 1765 г. Уже в предыдущем году волну недовольства вызвал «Сахарный акт», повышавший пошлину на ввоз патоки из Вест-Индии в Новую Англию для изготовления рома — товара, который, в свою очередь, использовался для поддержания работорговли. «Акт о гербовом сборе» поднял настоящую бурю протеста, быстро достигшую масштабов кризиса. Гербовый сбор, издавна существовавший в Англии, подразумевал покупку официальной (гербовой) бумаги для любого рода юридических и коммерческих документов; для продажи этой бумаги Лондон выбирал некоторых именитых колонистов. Когда известия о новых правилах достигли Северной Америки, результатом стал незамедлительный массовый протест под лозунгом «нет налогам без представительства». Этот лозунг будет лейтмотивом всей революции.
Дело было не в размере сбора, весьма умеренном, а в конституционном принципе народного утверждения налогов, которые в конечном счёте взимались с индивидуальной собственности, а собственность, как знал каждый свободнорождённый англичанин, — единственный залог свободы. Таким образом, протест облекался в абсолютно лоялистские формулировки. По мнению колонистов, они, будучи англичанами, требовали всего лишь соблюдения своих исторических прав, восторжествовавших в революции 1688–1689 гг. Все их аргументы исходили из британской виговской традиции, гласившей, что британская конституция, удивительным образом сочетавшая монархические, аристократические и демократические принципы, — самая совершенная в мире.
Однако, отстаивая эти права, колонисты немедленно прибегли к мерам, которые нарушали «королевский мир» и, по сути, граничили с бунтом. Местные органы власти организовывали ремесленников, «механиков» и прочих мускулистых индивидуумов в «патриотические» дружины под названием «Сыны свободы», призывали их прогонять из города исполнителей «Акта о гербовом сборе», уничтожать их ненавистную гербовую бумагу, а иногда и их имущество. Зачастую подобные действия превращались в уличные беспорядки, как в случае с разгромом дома Томаса Хатчинсона, лейтенанта-губернатора Массачусетса. В конце года стихийные местные протесты увенчались проведением в Нью-Йорке «Конгресса по поводу Акта о гербовом сборе» с участием представителей девяти колоний, не имевшего легального разрешения. Энтузиазм собравшихся представлял разительный контраст с полным провалом конгресса в Олбани, созванного англичанами в 1754 г. с целью организации обороны во время войны с французами.
Поначалу Лондон предположил, что колонии возражают лишь против «внутренних» отчислений в казну, считая их сбор функцией собственных представительных ассамблей, но не против «внешних» налогов, регулирующих торговлю. Имея в виду это безосновательное и довольно бессмысленное различие, парламент ответил, что, хотя колонии не представлены в парламенте напрямую, так же как, например, английские города Манчестер или Бирмингем, они представлены «виртуально», поскольку по старинному историческому праву парламент говорит от имени всех британских доминионов. Колонисты, естественно, отвергли подобный аргумент на том основании, что виртуальное представительство, может, и имеет смысл на территории Великобритании, однако в Северной Америке применяется английская конституция, а это означает налогообложение только с помощью представительных органов, избранных на местах. Затем предметом спора стало разделение налогообложения как колониальной прерогативы и законодательства как прерогативы парламента. При этом колонисты всё время настаивали на своей верности королю как суверену — и заблуждались, так как по конституции, которой они обосновывали свой протест, сувереном являлся объединённый орган — «король в парламенте».
В любом случае, разрешили дело не споры, а прямые действия со стороны колонистов. Тем, кто имел глупость согласиться взять на себя обязанности исполнителя «Акта о гербовом сборе», угрожало уличное насилие со стороны «Сынов свободы» из простолюдинов под руководством людей вроде Сэмюэля Адамса. Такое давление, вкупе с бойкотом британской торговли путём отказа от потребления и ввоза британских товаров, который возглавили крупные торговцы, поразило британское правительство. В результате к концу года «Акт о гербовом сборе» фактически утратил силу. В следующем году британское правительство, понимая, что совершило ошибку, аннулировало оскорбительный акт. Но, чтобы спасти лицо, парламент принял «Деклараторный закон», сохранявший за ним (абстрактно) право издавать законы для колоний «по любым, каким бы то ни было, вопросам», то есть предположительно и по налоговым. Разумеется, утверждать принцип, который не осмеливаешься воплотить в жизнь, — наихудшее из возможных решений.
Вторая волна протеста прокатилась после введения в 1767 г. пошлин Тауншенда на стекло, свинец, краски и чай. На сей раз кризис нарастал постепенно, на протяжении нескольких лет. Но кульминации он достиг более радикальной, вылившись в вооружённый конфликт 1775 г. и отделение от Британии в 1776 г.
Вводя пошлины Тауншенда, англичане стремились избежать повторения беспорядков 1765 г. Для взыскания пошлин назначались таможенные чиновники, которым платили жалованье из собранных средств. В 1768 г. в Бостонской бухте был наложен арест на корабль «Свобода», якобы за неуплату пошлин, после чего начался бунт. Таможенные чиновники попросили защиты у английских войск. В то же время ассамблея Массачусетса отказалась аннулировать «циркулярное письмо» с протестом против пошлин, разосланное в другие колонии и подписанное ими. Городские торговцы объявили бойкот импорту британских товаров. В ответ королевский губернатор распустил ассамблею, но та не повиновалась, продолжая собираться как неузаконенный «конвент». Английские войска прибыли в Бостон, однако жители отказывались предоставлять военным жильё, хотя их обязывал к этому «Акт о постое» 1765 г. Трения между войсками и горожанами неизбежно привели к стычке — так называемой Бостонской бойне в марте 1770 г.
На следующий год Лондон снова пошёл на попятную, отменив пошлины Тауншенда, кроме пошлины на чай. В результате бойкот импорта сорвался, и всё успокоилось. Однако в 1772 г. поджог таможенного судна послужил поводом для создания королевской следственной комиссии, и пошли слухи, что предполагаемых виновников будут судить в Англии, то есть не «судом равных», как требовало обычное право. Вице-адмиралтейские суды при таможне также работали без присяжных. Одновременно губернатор Массачусетса Хатчинсон объявил, что раз ему и членам верховного суда платит жалованье корона, то он не зависит от местной ассамблеи и является прямым представителем короля. К концу года подобные инциденты и накопившиеся претензии привели к образованию Бостонского корреспондентского комитета, финансируемого городским собранием, под руководством Джона Адамса, вскоре этому примеру последовали остальные колонии. Существование этой сети, связывающей колонии между собой, параллельно с официальной королевской администрацией, по сути, создало нечто вроде двоевластия.
Затем Лондон допустил ещё один промах. В 1773 г. парламент, стремясь помочь Ост-Индской компании справиться с финансовыми трудностями, уполномочил её назначать в Америке собственных агентов для продажи чая напрямую розничным торговцам, то есть в обход американских оптовиков. Хотя это означало снижение цен на чай, корреспондентские комитеты стали подстрекать горожан, чтобы те заворачивали обратно суда с чаем, и большинство так и делало. В Бостоне губернатор не позволил судам покинуть бухту без разгрузки, тогда в декабре «патриоты», замаскированные под индейцев, забрались на корабли и выкинули чай в воду.
«Бостонское чаепитие» окончательно вывело английское правительство из себя и положило конец поискам компромисса. Ответ парламента пришёл в виде пяти «Принудительных актов» 1774 г. Бостонский порт был закрыт, городские собрания запрещены, провинциальные ассамблеи сильнее подчинены короне; королевских чиновников, обвиняемых в тяжких преступлениях, судили в Англии, подальше от враждебных колониальных присяжных; вышел также новый «Акт о постое», ужесточавший прежний, изданный в 1765 г. Для исполнения этих актов губернатором Массачусетса назначили командующего английскими войсками в Северной Америке. Как ещё один удар по свободе американские колонисты восприняли не имеющий к ним прямого отношения «Акт о Квебеке», поскольку он расширял границы территории прерогативного управления «папистской» Канады к югу от долины Огайо, включая туда индейские земли, которые жаждали заполучить колонисты.
Эти «невыносимые» меры окончательно убедили колонистов, что их неприятности с Англией — результат обширного заговора продажных властей в метрополии и таких должностных лиц, как Хатчинсон, в Америке с целью превратить колонистов в рабов и, следовательно, уничтожить британскую свободу. А поскольку за пределами Швейцарии и Венеции истинная свобода существовала только в британском мире, значит, заговорщики намеревались искоренить свободу везде. Таким образом, дело колонистов становилось делом всего человечества.
В основе растущей уверенности в мощи всемирного заговора против свободы лежала интеллектуальная традиция, идущая от парламентариев-пуритан 1640-х гг. к ранним вигам эпохи «Кризиса исключения» при Карле II и к «приверженцам Содружества», которые в XVIII в. противостояли виговской олигархии Роберта Уолпола при двух первых Ганноверах. Разумеется, колониальная элита хорошо разбиралась в высокой политической теории Джона Локка и Монтескьё. Но эмоционально и психологически ей были ближе республиканство Джеймса Гаррингтона и мученика «Заговора житницы», Алджернона Сиднея, а также находившиеся в меньшинстве радикальные критики-виги начала XVIII в.[199]
Мировоззрение, впитанное из этих источников, опиралось на оценку человеческой природы, которая противоречила оптимизму Просвещения, характерному для периода накануне французской революции. Человек, согласно радикальной виговской точке зрения, не рационален и не добр по природе, им правят страсти, предрассудки, тщеславие, амбиции, жажда власти и богатства (очень кальвинистский взгляд). При подобных наклонностях правительство людей неизменно склонялось к коррупции и деспотизму, а свобода, процветавшая в редкие времена и в немногих местах, например в Древней Греции и Риме, а затем в Англии после 1688 г., вечно находилась под угрозой исчезновения. Отсюда постоянные попытки Стюартов закабалить народ в XVII в. Даже после 1688 г. тёмные силы вокруг короля и в самом парламенте — продажные «друзья короля», наймиты и вообще «корыстолюбцы» — продолжали угрожать свободе. «Принудительные акты» 1774 г. ясно показали колонистам, что с 1765 г. Америка стала жертвой тайного заговора с целью обратить её в рабство и уничтожить достижения 1688 г. в самой Англии. Как ещё объяснить содержание регулярной армии в Северной Америке, кампанию по лишению американцев собственности путём налогового произвола, отказ от суда присяжных в столь многих случаях и отстранение правительства Массачусетса? Как объяснить кампанию 1774 г. по установлению англиканского епископата в пуританской Америке[200]? И разве это не совпало с расширением юрисдикции «папистского» Квебека?
Одним словом, к 1774 г. колонисты твёрдо верили, что продолжают борьбу парламента с деспотизмом Стюартов, начатую в XVII в., только теперь вместо Стюартов — сам парламент. Это явно сильное преувеличение, в сущности, попахивающее паранойей. И чем оно объяснялось? Стюарты вправду представляли настоящую угрозу парламентским свободам, «папизм» в эпоху контрреформации XVII в. являлся реальным и мощным противником протестантства. Но Георг III, безусловно, не походил ни на Карла I, ни на Якова II, американские плюрализм и индивидуализм слишком прочно укоренились, чтобы их легко было уничтожить. Наиболее приемлемое объяснение заключается в следующем: исключительные привилегии и свободы, которыми пользовались американцы, сделали их сверхчувствительными к любой попытке уменьшения таковых. Отсюда мгновенный взрыв 1765 г. Отсюда же глубокая убеждённость в существовании заговора, когда дела действительно приняли опасный оборот с появлением «Принудительных актов» в 1774 г.
Поскольку ситуация стала по-настоящему критической, колонисты перешли к организованному и координированному сопротивлению. По инициативе корреспондентских комитетов осенью 1774 г. был созван межколониальный или континентальный конгресс. Этот Первый континентальный конгресс принял ряд массачусетских резолюций, представленных Сэмюэлем Адамсом и одобрявших активное сопротивление «Невыносимым актам». Он также утвердил соглашение об отказе от ввоза и потребления британских товаров. И снова отверг любые притязания парламента на законодательную власть над колониями, признав за ним лишь право регулировать торговлю. Короче говоря, конгресс потребовал возвращения к статус-кво, существовавшему до 1765 г.
Английское правительство, со своей стороны, уверилось, что Адамс и массачусетские радикалы намерены добиться независимости. Единственным подобающим ответом на это могло быть проявление твёрдости. Соответственно в апреле 1775 г. английским войскам, размещённым в Бостоне, приказали выслать вооружённую колонну в Конкорд, чтобы конфисковать оружие, которое хранила там колониальная милиция. Именно данная акция спровоцировала знаменитую перестрелку на Лексингтонском лугу и начало военных действий между «красными мундирами» и «минитменами». А это противостояние, в свою очередь, вызвало падение британского правительства во всех колониях. Королевские губернаторы один за другим покидали посты и уходили под защиту британских военных кораблей. Колониальные ассамблеи, которым прежде для заседаний требовалось разрешение губернатора, снова собирались в качестве чрезвычайных «конгрессов» и начинали управлять как верховные органы власти: формировать войска и печатать бумажные деньги, чтобы платить им, хотя в то время бумажные деньги были в новинку и многим казались безрассудной затеей.
В такой ситуации Второму континентальному конгрессу, собравшемуся в следующем месяце, ничего не оставалось, как перейти от декларации общих принципов к ведению войны и исполнению обязанностей временного центрального правительства. Он преобразовал провинциальную милицию из окрестностей Бостона в Континентальную армию, назначив её главнокомандующим полковника милиции Джорджа Вашингтона. Он выпустил континентальные бумажные деньги и вступил в переговоры с иностранными правительствами, стремясь, в частности, заручиться поддержкой Франции. Однако, несмотря на действия, означающие де-факто суверенитет, американцы ещё не чувствовали готовности оборвать все связи с Англией. Полностью отвергая власть парламента, колонии снова заверяли в своей лояльности короля и направили ему петицию с просьбой отменить изданные парламентом тиранические законы. Вину за них они по проверенному временем правилу революционеров-неофитов возлагали на «дурных советников» монарха — его министров. Король не ответил на петицию колонистов и вскоре объявил их бунтовщиками, а парламент проголосовал за отправку в Америку ещё 25 тыс. солдат. Единственным выходом представлялась независимость, и в январе 1776 г. Томас Пейн в памфлете «Здравый смысл» сформулировал мысль, что не только Георг III — тиран, но и монархия как таковая — абсурдное явление, по природе своей несовместимое с человеческим достоинством. В июле независимость была должным образом провозглашена, и колонисты без особых терзаний и дебатов превратились в убеждённых республиканцев.
1776 г. стал апогеем революционной лихорадки и запала. Падение британской власти частично и с некоторыми модификациями вернуло колонии в «естественное» состояние. Континентальный конгресс посоветовал всем штатам обзавестись новыми конституциями. Искушённые в политике и располагавшие обилием британских прецедентов для примера колонисты быстро выстроили новый политический порядок. Провинциальные «конгрессы» — по существу, прежние колониальные ассамблеи — в 1776 и 1777 гг. создали новые, более демократичные провинциальные ассамблеи с сильными биллями о правах, продолжая выступать в роли действующих правительств штатов. В этот краткий период были введены радикальная конституция Пенсильвании, виргинский билль о правах, церковь отделена от государства, сделаны первые шаги к отмене рабства на севере. Но главным нововведением в реорганизации правления стал изобретённый в Массачусетсе в 1780 г. отдельный «конституционный конвент», не участвующий в управлении. Данный орган послужил образцом для общенационального Конституционного конвента, а в течение двух последующих столетий копировался по всему миру.
Самой неотложной задачей, однако, было закрепить независимость победой в войне. Слабость Континентальной армии и ополчений штатов диктовала необходимость просто поддерживать их существование, пока ошибки англичан и иностранная помощь (из Франции) не сделают победу возможной. Положение англичан сильно осложнял недостаток ресурсов для такой большой территории с враждебным населением. Соединённые Штаты не смогли бы победить тогда и так, когда и как они победили, без французской помощи. Да и то на победу ушло восемь лет. Впрочем, география и демография со временем всё равно разрушили бы их связь с Британией.
Подведём итог, во второй раз вариант большого революционного процесса произошёл в североамериканских колониях Британии. Правда, местные условия очень сильно изменили европейский сценарий. При всецело европейском культурном, религиозном и конституционном наследии, в Америке сохранились лишь осколки институционального «старого режима»: там не проживали ни монарх, ни епископ, не существовало ни единой официальной церкви, ни закреплённой законом классовой иерархии, а Просвещение достигло американской территории лишь в умеренной локковской и шотландской версии. Кроме того, Новую Англию и среднеатлантические штаты основывали, главным образом, представители радикального крыла английской революции в изгнании. В то же время здесь имелись практически беспредельные и никем не охраняемые земли, куда могла перебираться беспокойная беднота с побережья Атлантики.
Таким образом, американскому бунту пришлось ниспровергать гораздо меньше, чем любому европейскому, и он не породил острых социальных конфликтов, которые радикализировали европейские революции. Конечно, существовало рабство, но оно парадоксальным образом производило консервативный эффект, удаляя самую обездоленную часть населения из политического тела. Поэтому американская революция стала, по сути, войной за независимость от заморского «наполовину старого режима», чьи парламентские привилегии полагались только британцам, и созданием к 1789 г. унитарного национального государства там, где раньше государства не было вообще. По словам Токвиля, «Америка насладилась плодами революции, не пройдя через её процесс». Но плоды действительно оказались революционными, так как возникшая в итоге эгалитарная и светская республика представляла собой поразительный пример отрицания всех «старорежимных» структур и ценностей. Собственно, именно потому, что Америка никогда не знала «старого режима», утверждает Луис Харц, позже она не знала и социалистического движения.
Заканчиваем мы революцию, или мы её начинаем снова?.. Вы сделали всех людей равными перед законом; вы провозгласили гражданское и политическое равенство; вы возвратили государству всё, что было отнято у суверенитета народа. Ещё один шаг может стать губительным и преступным; ещё один шаг в направлении свободы — и будет уничтожена королевская власть; ещё шаг в направлении равенства — и будет уничтожена собственность... Сегодня общий интерес заключается в том, чтобы революция остановилась. Те, кто побеждён ею, должны понять, что невозможно заставить её повернуть вспять; те, кто её совершил, знают, что это её последний рубеж; благо их родины и их собственная слава требуют, чтобы она больше не продолжалась.
Французское временное правительство революционно до установления мира.
Революция следует Христианскому учению и противоречит ему. Она — преемник христианства, и в то же время его искуситель.
Революция вернула миру веру в невозможное.
Если Реформация была революцией против «первого сословия», то 1789 г. — первый случай революции против «второго сословия», в жернова которой «первое сословие» угодило «для ровного счёта». Решение свергнуть монархию также пришло задним числом — лишь когда стало ясно, что король не согласится с социальным уравнительством. В итоге осталось одно «третье сословие», которое теперь, собственно, и представляло собой нацию, великую современную массу равных граждан-братьев.
1789 г. придал европейской революции новый, беспрецедентный масштаб. Её первый злейший враг Эдмунд Бёрк тут же подметил (хотя в 1790 г. не видел ещё и половины случившегося): «Рассмотрев все обстоятельства, приходишь к выводу, что французская революция — наиболее выдающееся событие из всех, что происходили ранее». Она действительно знаменовала конец тысячелетнего господства режима «двух мечей» и «трёх сословий», причём не только для Франции, но косвенно и для Европы вообще: после 1789 г. ничто и нигде уже не могло остаться прежним. Поэтому обзоры истории Европы неизменно делят её на периоды до и после 1789 г.; 1688 г. переломным рубежом считается реже, а 1640 г. — почти никогда. Единственное сопоставимое потрясение в прошлом европейская система испытала в 1517 г. с началом Реформации, однако этот переворот, конечно, не принято называть «революцией». А единственным сопоставимым потрясением в дальнейшем станет Октябрь 1917 г., но его творцы сами будут говорить о себе как о продолжателях дела 1789 г. на более высокой и последней социалистической ступени истории.
Соответственно историография Великой французской революции — самая обширная из комплексов работ, посвящённых подобного рода событиям, страсти вокруг этого периода по накалу уступают лишь тем, что кипят вокруг Красного Октября. Кроме того, она имеет первостепенное значение для понимания революции как таковой и жизненно важна для самой влиятельной теории революции и самой амбициозной всемирно-исторической теории — марксизма. События 1789 г. стали матрицей Марксовой концепции «буржуазной революции», которая, в свою очередь, послужила шаблоном для предполагаемой в будущем «пролетарской революции». Поэтому если в Англии поднялась «буря из-за джентри» (в Америке выродившаяся в «бой с тенью» из-за плантаторского «феодализма»), то во Франции разразился настоящий ураган в спорах о буржуазном статусе событий 1789 г. Речь шла не только о ходе французской истории, но и о пути всего человечества в целом: если уж события 1789 г. нельзя охарактеризовать как буржуазную революцию, значит, такого зверя в природе не существует; а если не существует, то и прогнозируемая пролетарская революция — фантом.
Развитие историографии французской революции можно систематизировать по поколениям, определяя их на основании того, как страна обсуждала текущую политику в свете истории прошлого[201].
Поколение 1830 г. Споры начались во время Реставрации 1815 г., которая как будто перечеркнула достижения революции[202]. До тех пор история революции была вотчиной эмигрантов-роялистов, например аббата Баррюэля, который считал её масонским заговором. Как только король, аристократия и церковь вернулись к власти, пришёл черёд наследников 1789 г. (но ещё не 1793-го) защищать либеральное наследие великого года — прежде всего, разумеется, воскрешая его политику, что они и сделали в 1830 г. Адольф Тьер, будущий орлеанистский премьер-министр и первый президент Третьей республики, вместе со своим другом Франсуа Минье в 1823–1824 гг. наметил линию классического либерального разграничения между созидательной революцией 1789–1791 гг. и её извращением в 1792–1794 гг.[203] Крупным представителем этой традиции стал уже упоминавшийся Франсуа Гизо, дольше всех занимавший пост премьер-министра при Луи-Филиппе[204]. Сейчас его имя обычно вспоминают лишь в связи с нападками на него Маркса во вступлении к «Манифесту коммунистической партии» да со словом «обогащайтесь», которое он в 1840-х гг. бросил противникам избирательного права на основе имущественного ценза. Но на протяжении чуть ли не всего XIX в. Гизо оставался одним из самых популярных европейских историков[205]. Он проводил взгляды вигов в панъевропейском масштабе, определяя европейскую цивилизацию как прогресс свободы: от Реформации к английской революции XVII в. (в отличие от Маколея, Гизо понимал, что её истинным началом следует считать 1640 г.) и затем к триумфу в 1789–1791 гг. А самые ранние истоки 1789 г., по его мнению, лежали в коммунальных бунтах «буржуазии» XII в. против господства епископа или сеньора-феодала — «классовой борьбе», которая в 1789 г. окончательно привела «третье сословие» к власти. (Из этого источника и Маркс почерпнул идею о классовой борьбе как движущей силе истории, хотя утверждал, будто сам «открыл» этот принцип.)
Поколение 1848 г. С приходом к власти либералов молодые историки, предвкушая более адекватное продолжение 1789 г., нежели классовая Июльская монархия, реабилитировали республиканскую революцию 1792–1795 гг. Наиболее видным из этих демократов-лириков был Жюль Мишле, первый том его «Французской революции» вышел в 1847 г. Во весь свой романтический голос он славил дело революции в целом (лишь за исключением перегибов террора) как возрождение Франции и, по сути, всего человечества, всемирно-исторический триумф «народа», всех угнетённых и обездоленных за долгие века господства средневековых предубеждений и порабощения[206]. В том же году появились работы, посвящённые отдельным партиям: Поэт Альфонс де Ламартин сделал героями своей книги умеренных республиканцев революции — жирондистов[207], а социалист Луи Блан начал 12-томный труд, прославляющий республиканских якобинцев-монтаньяров[208]. Уже в следующем году оба, разумеется, оказались в составе временного правительства Второй республики, правда, ненадолго, поскольку не сумели справиться с парижским плебсом, который другой ранний социалист — Маркс — именовал носителем пролетарской классовой борьбы.
Неудачный повтор сценария 1789 г. также породил отрезвлённых реалистов, первое место среди которых занимал демократ поневоле Алексис де Токвиль. В 1830-е гг. он, подозревая дальнейшие перемены во Франции и готовясь к ним, перенёс внимание с либерально-аристократической английской модели на более подходящий пример Эгалитарной Америки, ибо под «демократией» понимал не столько конституционное правление, сколько 1'egalite des conditions (равенство условий) — процесс социального уравнивания, запущенный крахом «старорежимного» societe a ordres (сословного общества). В 1848 г. он в качестве депутата помогал разрабатывать проект конституции Второй республики, а затем стал министром иностранных дел при её первом и последнем президенте, Луи-Наполеоне Бонапарте.
После того как переворот Бонапарта заставил его уйти в отставку, Токвиль задумался о том, почему Франция и Европа с таким трудом адаптируются к демократической эпохе. В 1856 г. вышла в свет его работа «Старый режим и революция», где он утверждал, что революция представляла собой зеркальное отражение прежней монархии: королевский абсолютизм, лишая аристократию политических функций, но оставляя нетронутыми её привилегии, породил культуру демократической зависти, которая заставила революцию поставить равенство (то есть уравнительство) выше индивидуальной свободы. Поэтому народный суверенитет оказался столь же абсолютным, что и прежний королевский, приведя в итоге к якобинской централизации, а затем к диктатуре двух Наполеонов[209].
Стремясь найти объяснение такому неправильному результату, Токвиль расширил круг сопоставлений[210]: ранее он уже добавил Америку к обычному сравнению Франции с Англией, а теперь при подготовке книги о революции выучил немецкий язык, чтобы исследовать четвёртый пример — почти нетронутые «старые режимы» за Рейном. Он даже бросил взгляд на пятый — царскую Россию, прочитав известную в то время книгу 1847–1852 гг. о русской крестьянской общине, написанную бароном фон Гакстгаузеном. Его отклик достоин того, чтобы стоять в одном ряду со знаменитым сравнением России и Америки в заключительной части «Демократии в Америке»: «С одной стороны, мы видим народ, законодательно прикреплённый к земле, как в X в., а с другой — постоянную географическую и социальную неугомонность, свойственную американцам… Это производит впечатление Америки без просвещения и свободы. Демократическое общество, которое пугает»[211].
Аналогичное разочарование во французской революционной традиции постигло единомышленника Мишле — республиканца Эдгара Кине[212], хотя, в отличие от своего друга, Кине считал, что 1789 г. стал не столько прорывом, сколько красивым поражением. Подобно Токвилю, он отчасти винил в таком исходе институциональное наследие «старого режима». Однако разница заключалась в том, что Кине в равной мере возлагал вину и на католичество. Не будучи протестантом, как Гизо, Кине, тем не менее, полагал, что провал Реформации во Франции оставил революцию лицом к лицу со слишком многими проблемами одновременно, чтобы хоть одну из них можно было решить либеральным способом. Он снова проводил сравнение с Англией, разрешившей религиозную проблему в XVI в., а конституционную — в XVII в., что помогло ей легче пережить пришествие демократического равенства в XIX в.[213] Тезис о перенапряжении революции и католическом наследии в 1789 г. определённо стоит обдумать.
Поколение 1870 г. При Третьей республике смысл революции вновь изменился. Поскольку республика родилась из бедствий 1870–1871 гг., первым прозвучало негативное суждение о революции, принадлежавшее Ипполиту Тэну[214]. Подобно орлеанистам, он был англофилом, что объясняло его враждебность к якобинской кульминации революции. Но, в отличие от них, Тэн враждебно относился к революции в целом, находя истоки террора в первоначальной «анархии» 1789 г. и даже в абстрактном и уравнительном esprit classique (классическом духе) времён «старого режима». Поэтому его труд «Истоки современной Франции», начатый в 1876 г., представлял собой свод пессимистических воззрений на современную Францию. Подобный пессимизм периодически прорывался и у таких роялистов, как Пьер Гаксотт, Жак Бэнвиль и Шарль Моррас.
Однако после 1870 г. возобладал позитивный тон. В том году, когда книга Тэна пошла в печать, новый режим попал в руки республиканцев, которые, разумеется, вели свою родословную в той же мере от 1792 г., что и от 1789-го. «Революция — единое целое», — сказал «дрейфусар» Клемансо. День взятия Бастилии в 1880 г. стал национальным праздником, а «Марсельеза» — государственным гимном. Был объявлен сбор средств по подписке на сооружение статуи Свободы в порту Нью-Йорка. Монумент передали в дар США в 1889 г., на двойной столетний юбилей: взятия Бастилии и принятия американской конституции.
Приверженность республики принципу всеобщего избирательного права подразумевала введение всеобщего начального образования, призванного воспитать молодёжь в надлежащем патриотическом духе, а эта миссия, в свою очередь, требовала соответствующего корпуса исторических работ. В 1886 г. в Сорбонне, преобразованной в исследовательский университет по немецкому образцу, была создана кафедра истории революции. В 1901 г. возглавивший её Франсуа Олар ответил Тэну «Политической историей Французской революции», где уверенно выводил Первую республику из принципов 1789 г. и оправдывал террор интересами национальной обороны от нападений из-за рубежа и мятежа внутри страны. С тех пор такую позицию называют «теорией обстоятельств». Героя Олар видел в приземлённом Дантоне, демократе и патриоте, а перегибы террора сваливал на фанатика Робеспьера[215]. Это разграничение продолжает жить в господствующем республиканском мифе: в Париже сегодня есть знаменитый памятник Дантону и рядом улица Дантона, тогда как Неподкупному ни одного памятника нигде не поставили.
Поколение 1900 г. Не успел ортодоксальный взгляд утвердиться, как его ниспровергло появление социализма как массового движения. В том же году, когда Олар занимался своим политическим синтезом, Жан Жорес за пределами академии приступил к написанию четырёхтомной социалистической истории революции. Ранее великая эпопея, даже у Мишле, изображалась под углом зрения «сверху» путём изложения протоколов революционных собраний и описания деяний главных лидеров. Жорес рассказывал историю «снизу», с помощью архивных материалов, посвящённых экономическим проблемам и политической активности масс. Его основная мысль, в равной степени в духе Мишле и Маркса, заключалась в том, что существующая республика в конечном счёте должна стать социальной[216].
Но, как только на это было обращено внимание, умами исследователей данной темы завладела советская модель, показывавшая, что на деле может означать социализм; бывший ученик Олара Альбер Матьез предпринял попытку в отражённом свете Октября реабилитировать жестокий террор Робеспьера. Комитет общественного спасения, который устанавливал контроль над ценами (максимум), стал у него уже не только правительством национальной обороны, но и зародышем диктатуры пролетариата, увы, задушенной реакционной термидорианской буржуазией. Соответственно Матьез чернил оларовского Дантона и пел дифирамбы своему Робеспьеру, который якобы вёл настоящую кампанию за социализм против существующего республиканского истеблишмента. Однако этому первому квазимарксизму недоставало социологической глубины, поскольку Матьез подробно расписывал «дороговизну» в годы террора, как будто она могла объяснить диктатуру республиканской «добродетели», установленную Неподкупным[217]. В любом случае, отход Матьеза от взглядов Олара положил конец недолгой жизни течения, которое можно назвать неоякобинским «вигизмом». Следующие полвека в исследованиях революции царил Маркс.
Поколение 1936 г. Расцвета это движение достигло благодаря преемнику Олара в Сорбонне — Жоржу Лефевру[218]. Его социалистическое и марксистское, в духе Жюля Геда, творчество предлагает максимум того, на что способна социальная интерпретация революции. В начале 1920-х гг., следуя примеру дореволюционных российских учёных, много писавших о французском крестьянстве XVIII в., — главным образом И.В. Лучицкого[219] — и воодушевлённый картиной решающей роли крестьянства в событиях 1917 г., Лефевр, по сути, создал современную отрасль французской аграрной истории монументальным исследованием жизни крестьян его родного департамента Нор в эпоху революции[220]. В методологическом плане он был весьма восприимчив к социологии Эмиля Дюркгейма и историков школы «Анналов», чьё влияние очевидно прослеживается в посвящённой крестьянству всей Франции работе 1932 г. «Великий страх» — социальной истории того типа, который впоследствии получит название «истории менталитета»[221]. В 1937 г. после победы Народного фронта Лефевр возглавил кафедру в Сорбонне, а в 1939 г., к 150-летию 1789 г., написал сокращённое изложение событий того судьбоносного года, которое представляет собой лучший образчик классового анализа, нежели знаменитые памфлеты самого Маркса, изданные в 1848 г.[222] После войны, в 1951 г., когда Лефевр начал симпатизировать ФКП, на которую тогда падал отсвет Сталинграда, из-под его пера вышел обобщающий труд о революции во всех её аспектах: политическом, экономическом и социальном[223]. Он включил туда, в частности, данные скрупулёзных экономических исследований Эрнеста Лабрусса, демонстрирующие рост благосостояния до 1778 г., а затем десятилетие кризиса, в результате которого цена на хлеб взлетела до максимальной отметки за столетие как раз 14 июля 1789 г.[224]
Хотя в целом Лефевр рассматривал 1789 г. как «буржуазную революцию», он всё же не сводил те события исключительно к взаимодействию политики с классовыми интересами и не считал их главным образом промежуточной станцией на пути к Октябрю. Подобно Мишле, он полагал, что народный суверенитет и «Декларация прав человека» сами по себе — эпохальная историческая кульминация. Соответственно его классовый анализ событий 1789 г. достаточно нюансирован. Движение, по его словам, началось как аристократическая революция в 1787–1788 гг., переросло в буржуазную революцию в мае-июне 1789 г., потом в народную и муниципальную революцию в июле и, наконец, в крестьянскую революцию против феодальных податей в августе — в том же месяце после этих четырёх стадий наступила кульминация в виде провозглашения «Декларации прав человека» и отмены сословной системы. Именно путём такого каскада изменений революция уничтожила «старый режим».
Лет через пятнадцать после Второй мировой войны престиж «партии» во Франции достиг наибольшей высоты, в то время первый парижский «мандарин» Жан-Поль Сартр мог с уверенностью провозглашать марксизм «неизбежным горизонтом нашего века». В такой атмосфере Альбер Собуль, ученик и впоследствии преемник Лефевра в Сорбонне, ревизовал творчество Матьеза, изучая санкюлотов 1793 г. в более диалектической манере. Его диссертация, напечатанная в 1958 г., показывает, как «пехотинцев» революции трагически стёрли в порошок её внутренние противоречия[225]. С одной стороны, они были революционным классом в полном смысле слова, поборниками прямой демократии и протосоциалистического экономического контроля; с другой — лишь архаичным «предпролетариатом», состоявшим из ремесленников и мелких лавочников вкупе с неимущими наёмными работниками. Тем не менее их способность к прямому действию толкала революционные законодательные собрания влево, от 1789 г. к якобинской диктатуре 1793 г., и в данной роли они действительно выглядели предтечами современного пролетариата и российских советов. А трагедия термидора произошла из-за несовместимости между этим народным движением и «буржуазной» приверженностью Комитета общественного спасения к представительной демократии и экономическому либерализму. На деле монтаньяры использовали санкюлотов только для защиты от «феодальной» реакции. И как только их власть упрочилась, Робеспьер пресёк народное движение, невольно лишив себя телохранителей к решающей схватке 9 термидора.
Однако не всё пропало, остался ориентир грядущего Октября — данная тема с растущим усилием подчёркивалась в каждом последующем издании «Краткого курса» истории революции от Собуля[226]. Этот «Краткий курс» сделал социальную интерпретацию революции застывшей политической догмой. А Собуль, член партии, воспользовавшись должностным положением, превратил кафедру, созданную для проповедования принципов буржуазной республики, в коммунистическую вотчину.
Поколение 1968 г. Как и следовало ожидать, вскоре последовало наступление «ревизионистов». Первый залп дали британские историки-эмпиристы, которые не рассматривали события 1789 г. ни с точки зрения судьбы нации, ни с точки зрения политики настоящего времени. В 1964 г., в разгар послевоенной гегемонии марксизма (Э.П. Томпсон выпустил свой главный труд в предыдущем году, а Собуль свою диссертацию — несколькими годами ранее), Альфред Коббан опубликовал «Социальную интерпретацию Французской революции»[227]. Он исходил из предпосылки, что «якобы социальные категории наших историй — буржуа, аристократы, санкюлоты — по сути, категории политические» (а также в действительности метафизические)[228]. Он отыскал у Лефевра примеры, показывающие, что легендарная буржуазия и её феодальный противник — пустые абстракции. К сожалению, ему не удалось придумать ничего лучше, чем (как вы наверняка уже догадались!) приписать революцию «слабеющей буржуазии» в лице озлобленных юристов и королевских чиновников (officiers).
На следующий год ревизионистский вызов прозвучал уже во Франции в более аналитической форме. Здесь его бросили бывшие коммунисты Франсуа Фюре и Дени Рише, взявшие на себя весьма смелую для столь юных историков задачу создания обобщающего труда с провокационным акцентом на политику и идеологию[229]. В 1971 г. в битву оказалась непосредственно втянута собулевская Сорбонна, когда Фюре напечатал в «Анналах» свой «Катехизис Французской революции», устанавливающий эсхатологическую связь между 1789 и 1917 гг.[230] В 1978 г. «Архипелаг ГУЛАГ» А.И. Солженицына нанёс непоправимый урон советской загадке во Франции, а ревизионизм обрёл свой манифест в виде «Размышлений о Французской революции» Фюре[231]. Теперь Фюре объявил, что революция, расколовшая Францию в XIX в. и косвенным образом — вследствие её проекции на Октябрь — в XX в., наконец «закончилась». Поскольку ссылка на Советы перестала быть фактором французской политики, пора изгнать советский призрак и из науки.
Героями Фюре стали два представителя традиции XIX в. — Токвиль и ученик Тэна Огюстен Кошен, которых ныне «открыли» во Франции[232]. Раньше оба фактически пользовались вниманием только со стороны «англосаксов» — Токвиль само собой, и даже Кошен, которому следовал наш первый «стасиолог» Крейн Бринтон в своей до сих пор не потерявшей актуальности истории революции, вышедшей в 1934 г.[233] Кошен понадобился во Франции, потому что предоставил противоядие против объяснения террора «обстоятельствами»: «теорию заговора». Название неудачное, поскольку Кошен имел в виду не настоящий заговор, а лишь организацию идейно подкованного меньшинства в политически влиятельные группировки. Подобного рода организация действительно стояла за всеми ключевыми событиями революции — от взятия Бастилии до чистки жирондистов в 1793 г. В конце концов, «люди сами делают свою историю», как сказал величайший «социологизатор» истории Маркс, характеризуя собственную систему объяснения провала 1848 г.
Фюре, синтезировавшему идеи Токвиля и Кошена, первый дал ключ к пониманию истоков и последствий революции, а второй — к характеристике самого революционного процесса. Этот процесс Фюре определяет как «поток», «каскад» или «шквал» событий, движимый диалектикой идеологического «перебивания цен» между революцией и контрреволюцией. Период 1789–1791 гг. вылился в стремительно раскручивающуюся спираль «патриотических» подозрений и упреждающих действий против всепроникающего «заговора аристократии» — всё во имя «чистой демократии» и «равенства». Революционная политика перестала касаться конкретных экономических, социальных или иных вопросов, сосредоточившись на манипулировании эгалитарным parole (словом), то есть дискурсом.
Разумеется, у Фюре были свои политические задачи. Отбирая тему революции у Маркса, уравновешивая его влияние мыслями Токвиля и Гизо, он стремился к деидеологизации текущих политических дебатов во Франции. Международная ситуация благоприятствовала выполнению такой задачи. К 1970-м гг. история Французской революции перестала быть «галлоцентричной». Современный массовый университет сильно расширил её границы, и рядом с парижским ядром все более заметную роль стали играть британцы и американцы[234].
Поколение 1989 г. В этот момент вступление на пост президента Франсуа Миттерана в 1981 г. в последний раз бросило Францию в объятия Народного фронта. Однако его попытка «перехода от капитализма к социализму» вскоре провалилась, и общий социалистический миф оказался дискредитирован почти так же, как коммунистический. Теперь считалось, что Раймон Арон, автор скандальной некогда книги «Опиум интеллектуалов» (1951), был прав во всех своих выпадах против Сартра, своего бывшего однокашника[235]. Затем сразу после падения берлинской стены Франция отметила 200-летие революции. Устроенное социалистическим правительством праздничное торжество омрачила критическая переоценка взглядов, произведённая Фюре и его давней соратницей Моной Озуф[236]. Фюре ревизовал собственный ревизионизм: в труде 1965 г. он изображал 1793 г. как отклонение от курса 1789 г.; в работе, написанной к двухсотлетию, 1793 г. уже ставился в прямую связь с годом «прорыва». Революция вновь признавалась «единым целым», однако в более трагичном смысле, чем в эпоху Клемансо. Некоторые историки даже полагали революцию и Наполеона чрезмерно затратным способом модернизации и, кивая на другой берег Атлантики, доказывали, что из-за этого экономическое развитие страны отстало на целое поколение и Франция начала постепенно приходить в упадок как мировая держава[237].
Так или иначе, ревизионизм стал господствующей ортодоксией. Однако эта ортодоксия не жаловала догмы и катехизисы. Потому она означала не упразднение социальной истории, а включение в политическую, интеллектуальную и культурную историю (и обычно подчинение ей). Соответственно оперирование чересчур широкой категорией социально-экономического класса уступило место более целесообразному анализу сословных структур и королевских институтов XVIII в.[238] В результате и знать, и буржуазия рассыпались на внутренние антагонистические страты, каждая из которых нередко частично пересекалась с аналогичным уровнем конкурирующего «сословия». Ведь, как ни странно, подробным исследованием «старого режима» не с точки зрения современной классовой теории, а в его исторической специфике — как societe a ordres — почти никто по-настоящему не занимался[239]. А теперь оказалось, что буржуазия и высшая знать принадлежали к одному экономическому классу, их богатство составляла в основном земельная собственность, а не современный капитал. Тот же самый костяк «нотаблей» господствовал во французском обществе после 1799 г. не менее прочно, чем в 1789 г. Вдобавок и для знатных, и для незнатных нотаблей была общей культура Просвещения, которая, стало быть, уже не может называться идеологией «поднимающейся буржуазии». К этой культуре относились и королевские чиновники, в социальном плане частично сливавшиеся с имущей элитой.
Одним словом, революция произошла не из-за давления буржуазии на знать и духовенство, а потому, что существующие монархические и сословные структуры в целом перестали соответствовать быстро эволюционирующим обществу и культуре. Поэтому революция была, «по сути, политической революцией с социальными последствиями, а не социальной революцией с политическими последствиями»[240]. Соответственно «буржуазная революция» и «феодализм» (как «способ производства») по большому счёту исчезли из лексикона историков. Единственная проблема, связанная теперь с подобной терминологией: разрешение загадки, откуда взялись эти наводящие тень на плетень категории и почему царили в современном историческом сознании так долго? Ответ, очевидно, кроется в особых чарах марксизма. Но вопрос «почему Маркс?» — тема другой главы.
Если провести параллель с историографией английской революции, можно сказать, что во Франции мы наблюдаем более краткий период господства либерально-республиканского «вигизма» и более длительное и глубокое влияние марксизма. Это прекрасно соотносится с различной степенью силы, которую имел коммунизм в двух странах, и с разной природой их революционных мифов. (А также хорошо коррелирует с отсутствием марксистской фазы в историографии американской революции и с чётко определившимся в Америке практически с 1776 г. национальным мифом.) Тем не менее в итоге и английская, и французская историографии пришли примерно к одному и тому же: эклектическому номинализму и отсутствию какого-либо доминирующего телеологического нарратива. В конце концов, в обеих странах сегодня существование «рыночной демократии» не вызывает таких сомнений, какие вызывало и в той и в другой стране относительно разных частей населения в послевоенные десятилетия.
Нам вновь не обойтись без сравнения с Англией. Параллели изначально присутствовали в институциональной ткани двух политий. Монархии Плантагенетов и Капетингов — старейшие в Европе. В становлении обеих значительную роль сыграл исключительный динамизм Нормандского герцогства: в первом случае благодаря завоеванию, во втором — в результате институциональной мобилизации в ответ на вызов, брошенный Плантагенетами[241]. Наконец, они веками развивались, соперничая и конфликтуя друг с другом.
Даже в 1614–1629 гг. — во времена последних «средневековых» Генеральных штатов и фиктивного последнего парламента Карла I — обе монархии во многом всё ещё представляли собой вариации на одни и те же темы. Назначение Уэнтворта на пост главы Совета по делам Севера в 1628 г. можно расценивать как аналогию прихода Ришелье к власти в 1624 г., только не увенчавшуюся таким успехом. С этого момента, однако, пути формирования государства в двух случаях разошлись: первый привёл к неудачному абсолютизму, переродившемуся в современную смешанную, или конституционную, монархию; второй — к самому «всестороннему» абсолютизму, который породил столь же «всестороннее» движение против себя и в результате сменился республикой с всеобщим избирательным правом.
Диалектике французского пути к современности предшествовала схожая диалектика внутри самого «старого режима». Этот первый зигзаг делился на два этапа: сначала королевский абсолютизм развивался по восходящей с эпохи Ришелье до смерти Людовика XIV в 1715 г., затем началось движение по нисходящей, процесс «оттепели» и распада, завершившийся взрывом в 1789 г.[242] Такую схему предопределили некоторые исторические особенности королевства Капетингов.
К 1789 г. это была самая большая и густонаселённая европейская страна (Россия, конечно, превосходила её размерами и к концу XVIII в. стала не менее густонаселённой, но периферийное местоположение сильно ограничивало её политическое значение). Французское королевство занимало территорию площадью около 545 тыс. кв. км, в то время как территория острова Великобритания составляла 230 тыс. кв. км (Ирландию следует считать обузой, ослаблявшей Британию). Население Франции насчитывало 28 млн чел., Парижа — 650–750 тыс. чел. В Великобритании того времени проживало 10 млн чел., в том числе почти 1 млн чел. в столице. Одним словом, сцена, на которой развернулись события революции, для той эпохи огромна. Она также представляла собой центр всей европейской системы, как географически, так и в культурном плане, — эта особенность возникла в эпоху союза Каролингов с папством под знаменем «христианского мира». Каждый из преемников Людовика Святого носил титул «христианнейшего короля», крестовые походы рассматривались в национальной мифологии как «деяния Бога, совершённые через франков». Особую роль «великой нации» Франция продолжала играть в светской форме и в XVII в., когда её абсолютизму стали подражать на востоке за Рейном, и в XVIII в., благодаря её выдающимся заслугам в деле создания «республики учёных» эпохи Просвещения.
Франция в 1789 г. представляла собой пёструю и сложную картину. В отличие от унитарной Англии, французское королевство несколько веков складывалось, как «мозаика»: провинции присоединялись к королевскому домену путём завоевания, брачных союзов или иным способом. Каждая из них входила в состав королевства со своими институтами, обычаями и законами, которые считались извечными «свободами», «привилегиями» и «правами». Таким крупным провинциям, как Бретань, Лангедок, Нормандия или Прованс, размеры вполне позволяли стать отдельными королевствами, по своему политическому значению не уступающими, скажем, Шотландии или Каталонии. Некоторые из них действительно раньше были независимы. Собирая эти регионы, монархия почти ни одного из их разнообразных институтов не упраздняла, просто ставила над ними собственные центральные институты; последним таким нововведением стали чрезвычайные региональные уполномоченные Ришелье — «интенданты» — превратившиеся в часть постоянной администрации при Людовике XIV. Лишь тогда французское государство в основном обрело законченный вид и неуязвимость для угрозы парламентского и дворянского мятежа вроде Фронды, бушевавшей во время детства Людовика XIV — с 1648 по 1653 г.
Тем не менее уровень централизации вряд ли соответствовал современным стандартам. В экономическом плане королевство, разделённое внутренними таможенными барьерами, различиями в системах мер и весов, не имело единого национального рынка. Правовые системы в нём также различались: на севере применялось обычное или общее право, на юге — римское. На королевском французском говорило меньшинство населения, крестьянское большинство, зачастую неграмотное, пользовалось теми или иными диалектами («патуа») северного языка «ойль» и южного языка «ок», иностранные языки были в ходу от Бретани и Эльзаса до Беарна.
Формирование государства в эпоху Ришелье происходило прежде всего под влиянием войны с окружавшей Францию кольцом державой Габсбургов: в Испании, Нидерландах, Римской империи германской нации и Италии. Таковы издержки не островного положения. Это неизбежно требовало укрепления королевской власти внутри страны. Кардинал-министр начал с того, что отобрал у гугенотов «крепости», оставленные им по Нантскому эдикту Генриха IV. Затем подчинил и разоружил знать, которая совсем недавно разоряла королевство в ходе религиозных войн. А чтобы иметь средства на осуществление своей амбициозной внешней политики, он ввёл столь тяжкие налоги, что ему не раз приходилось подавлять фискальные бунты среди крестьян. Благодаря таким почти диктаторским методам Ришелье к моменту кончины в 1642 г. сумел передать своему государю монополию на принуждение и насилие, которая, по Максу Веберу, является определяющей чертой государственного суверенитета.
Установление этой монополии, безусловно, нарушало многочисленные корпоративные права и свободы и потому порождало антиабсолютистское сопротивление. В 1648 г. (как раз когда достигла кульминации английская революция) сопротивление вылилось почти в восстание против нового кардинала Мазарини — Фронду. На первом и самом главном её этапе застрельщиком выступил Парижский парламент — самый важный из нескольких королевских «суверенных судов». Его магистраты, в прошлом обычные зажиточные граждане, предыдущие полтора века покупали свои должности у монархии, вечно нуждавшейся в деньгах. Вскоре приобретённая должность становилась наследственной, а её владелец соответственно получал дворянство. Практика «продажи должностей» отнюдь не мешала ни высокой учёности, ни чувству гражданской ответственности магистратов. «Дворянство мантии» стало основным проводником сопротивления абсолютизму в мирной форме юридических претензий и подачи протестов королю. На втором этапе мятеж принял традиционную форму осуществления «дворянством шпаги» своего древнего «права на вооружённое удовлетворение претензий» к короне. Намерение сопротивляться королевской власти выражали также немногочисленные сохранившиеся провинциальные штаты, например в Лангедоке и Бретани.
Все эти «промежуточные органы» между королём и народом ссылались на, так сказать, французскую «старинную конституцию», идущую якобы от полумифических собраний франков на Марсовом поле (где сейчас стоит Эйфелева башня). Парламент претендовал на роль хранителя «основополагающих законов» королевства, по сути, представителя нации в отсутствие Генеральных штатов. Самое смелое его притязание касалось осуществления законодательных полномочий совместно с королевской властью на том основании, что королевские указы вступали в силу только после их регистрации магистратами в парламенте. Ко времени Фронды, однако, было уже слишком поздно для подобных требований. Абсолютизм полностью оправдал себя за рубежом, когда Вестфальский мир 1648 г. освятил победу Франции в её главной войне с Габсбургами. Внутри страны монархическая консолидация тоже слишком хорошо институционализировалась, чтобы дело могло пойти вспять. К 1653 г. Мазарини успешно подавил последний полуфеодальный мятеж во Франции[243].
После 1661 г. развитие монархии достигло пика в виде единоличного правления Людовика XIV. В том же году он привёл Парижский парламент к повиновению, лично приказав на одном из lit de justice (заседаний в присутствии короля) зарегистрировать спорный эдикт. Он перенёс резиденцию королевской власти из потенциально неспокойного Парижа в блистательный Версаль. Он нейтрализовал высшую знать, заняв её придворными увеселениями, и дал мелким дворянам возможность для славной карьеры в его 400-тысячной армии, крупнейшей в Европе. В 1685 г. он отменил Нантский эдикт, лишив гугенотов последних свобод, которые им оставил Ришелье, а в конечном счёте вообще запретил их религию. Одновременно он преследовал диссидентское религиозное течение в католичестве — янсенизм, особенно популярный среди парламентариев. В конце его царствования, после полного разгрома янсенистов, было установлено, по крайней мере по закону, абсолютное религиозное единство согласно распространённому в Европе «старорежимному» идеалу государственного суверенитета. К 1700 г. режим «великого монарха» казался почти всей Европе высшим свидетельством государственной мудрости и настоящим образцом цивилизованного «упорядоченного» государства[244].
Однако сам же успех абсолютизма Бурбонов и создал предпосылки для его гибели. Его международное могущество привело к образованию антифранцузской европейской коалиции в войне за Испанское наследство 1701–1713 гг., что задержало французскую экспансию почти на столетие. Внутри страны централизация перешла пределы, в которых давно успокоившееся общество могло её допустить в качестве платы за безопасность. Оппозиция подняла голову сразу после смерти короля в 1715 г.: его «кузен Орлеанский» заставил Парижский парламент в нарушение королевской воли назначить его регентом, тем самым положив начало движению абсолютизма по нисходящей кривой в XVIII в.
Руководили этим движением почти весь век не философы, как считают многие, а парламенты, которые во второй раз вышли на сцену в роли конституционной оппозиции. При этом они черпали вдохновение из политизированной версии янсенизма, что признано лишь недавно[245].
Янсенизм как религиозное учение возник в 1640-е гг. Это был радикальный августинианский ответ на гуманизм и скептицизм таких деятелей Возрождения, как Монтень, на «попустительство», которое «отшельники Пор-Руаяля» (аббатство янсенистов под Парижем) находили в услужливой казуистике суетных иезуитов. Столь строгое учение вызвало встречные обвинения в том, что янсенисты выступают поборниками скрытого кальвинизма внутри католицизма, — они подобную «ересь» рьяно отрицали. На самом деле янсенистская теология вполне соответствовала решениям Тридентского собора, и акцент на внутреннее совершенствование души сочетался в ней с глубоким почитанием евхаристии. Выделяло янсенистов стремление очистить церковь от всего мирского и в особенности предпочтение сана обычных священников, а не иерархов, которые чаще всего принадлежали к высшей знати. Янсенистское духовенство вскоре нашло поддержку и в светских кругах, а именно в судебных парламентах. Такое сочетание диссидентской религии и конституционной оппозиции напоминало пуританский парламентаризм в Англии, и французские лоялисты не замедлили провести эту параллель.
Данное обстоятельство вкупе с враждебностью янсенистов к иезуитам неизбежно определило Пор-Руаялю политическую роль. Хотя иезуиты в принципе являлись приверженцами абсолютного авторитета папы римского, на практике они стали верными союзниками галликанской монархии, которая со времён Генриха IV использовала их для восстановления религиозного конформизма; они также поставляли Бурбонам духовников. Соответственно янсенизм превратился в антиабсолютистскую силу, не только в Париже, но и в Риме (современники видели его сходство с британским пуританством). Монархия, в свою очередь, настаивала на административной независимости французской церкви от Рима во всех мирских делах, однако в то же время нуждалась в Риме и иезуитах для доказательства своего священного характера и объединения французской церкви. Поэтому начиная с 1650-х гг. король и доминирующее галликанское духовенство убеждали Рим осудить те или иные «положения», почерпнутые из янсенистской литературы. Янсенистские теологи (и миряне вроде Паскаля) упорно твердили, что это результат заблуждения. В 1705 г. Людовик, разгневанный длительным противостоянием, приказал сравнять с землёй аббатство Пор-Руаяль. В 1713 г. он заставил папу официально объявить янсенизм ересью в булле «Uhigenitus» («Единородный сын»), которую её жертвы назвали самым большим заблуждением.
С 1715 г. религиозный янсенизм сменился политическим по сути движением, которое стало центром «теневой политики» в последнее столетие «старого режима». Так как папская власть в тот момент поддерживала репрессивную политику монархии, янсенисты взяли на вооружение тактику апелляций против папы к вселенскому собору, за что получили название «апеллянты». Чтобы задушить эту оппозицию, монархия в 1730 г. включила буллу «Unigenitus» (или «апостольскую конституцию») в гражданское законодательство, представителей духовенства, поддержавших данную меру, прозвали «конституционариями». Парламент неоднократно выносил по громким делам решения в пользу апеллянтов против конституционариев, и в особо кризисные моменты монархия в ответ «ссылала» его в какой-нибудь провинциальный город. В конце концов, в середине века монархия запретила причащать янсенистов перед смертью без свидетельства об исповеди (billet de confession) за подписью священника-конституционария. Такое решение повлекло за собой целый ряд драматичных и скандальных сцен у смертного одра. Прямое вмешательство светской власти в религиозные вопросы было беспрецедентным даже для системы «двух мечей». В итоге оно десакрализовало и галликанскую церковь, и монархию божественного права.
На другом фронте парламенты вели упорную кампанию против иезуитов, обвиняя их в систематическом нарушении галльских «свобод». В 1762 г. монархия наконец уступила и изгнала иезуитов из королевства[246]. Победа, правда, вскоре оказалась роковой для самих парламентов. В 1770 г. Людовик XV и его канцлер Мопу в приливе реформаторской энергии заменили эти наследственные органы более современной системой магистратов, которые получали жалованье, хотя служили пожизненно. Могущественные друзья «дворянства мантии» из других привилегированных «корпораций» надавили на нового короля, и в 1774 г. он отменил реформы Мопу и вернул парламенты в прежнем виде. Эта уступка показала нерешительность и деградацию монархии, но и парламенты не выглядели настоящим орудием перемен[247].
Фактически к 1770 г. янсенизм утратил значение как оппозиция. Янсенисты всегда действовали в проверенном временем европейском стиле продвижения реформ, проповедуя возврат к идеализированному прошлому: к первохристианской церкви для очищения нынешнего католичества, к «старинной конституции» франков для стимулирования текущей конституционной реформы или к более раннему и чистому галликанству для борьбы с существующим союзом папства и абсолютизма. Но к 1770 г. медленная эрозия священного «старого режима» зашла слишком далеко (в том числе благодаря усилиям самих янсенистов), чтобы такие призывы к прошлому помогли справиться с надвигающимися проблемами настоящего. В десятилетие, когда американская революция вновь поставила идею республики в политическую повестку дня, привычная для XVII в. программа превращения средневековой смешанной монархии в современную смешанную монархию перестала быть адекватным средством преобразования слабеющего абсолютизма в однозначно конституционную политику. Судебный янсенизм XVIII в., таким образом, оказался последним вздохом консервативного радикализма, служившего движущей силой европейской революции, от гуситов до пуритан. Отныне только идеология, глядящая в будущее, а не в прошлое, подходила для решения накопившихся проблем, порождённых двумя столетиями абсолютизма. И в первые ряды оппозиции «старому режиму» вышли деятели Просвещения.
Не будем, конечно, повторять старый припев, что революция — «вина Вольтера, вина Руссо». До 1789 г. ни один из них явно не воображал, и тем более не пропагандировал, никакой революции. Элитист Вольтер, к примеру, вряд ли чувствовал бы себя как дома в пучине революционных беспорядков, а «Общественный договор» Руссо до 1792 г. почти никто не читал[248]. Как же «просветители» влияли на политику? Хотя путём эмпирических исследований можно в конечном счёте выяснить, сравнялись ли высшая аристократия и верхушка буржуазии по экономическому статусу к 1789 г., невозможно с такой же точностью установить, каким образом революционная политика была обусловлена Просвещением[249].
Тем не менее некоторые основные моменты очевидны. С V по XVII в. в европейской культуре доминировала богооткровенная религия; все прочие интеллектуальные течения — от аристотелианства XII в. до гуманизма и платонизма XV–XVI вв. — поневоле подчинялись христианству. Первая интеллектуальная сила, о которой такого не скажешь, — естественная наука XVII в. Разумеется, все новые учёные, от Галилея до Ньютона, были религиозны и даже убеждены, что своими открытиями прославляют Творца. На деле, однако, божественное откровение не имело никакого отношения к научным исканиям, и в следующем веке это очень быстро стало ясно.
В результате чаша весов в европейской культуре впервые склонилась от религиозного к светскому, от священного к профанному[250]. Новая наука вскоре стала примером для анализа всех предметов, от политики и общества до этики и морали, и даже самой религии, с чисто светской и земной точки зрения. Собственно, только в XVIII в. слово «религия» приобрело своё современное значение: отдельная область человеческой деятельности, такая же, как философия, государство, коммерческая и производственная деятельность, которую мы сейчас называем экономикой. Соответственно все столетие мыслители, даже скептик Юм, лелеяли честолюбивую надежду стать Ньютонами в нравственной вселенной. Конечно, новый секуляризм ограничивался кругом образованной элиты, и то не всей. Но будущее принадлежало этому меньшинству, которое после 1690 г. мгновенно покорило старую гуманистическую «республику учёных».
Вместе с тем в Европе изменилось ощущение времени, и сверхъестественная перспектива будущего уступила место земной. На смену представлению о предопределённом ходе истории ко второму пришествию и концу света пришла вера в прогресс человечества здесь и сейчас[251]. Возрождение и классицизм эпохи Людовика XIV показали, что современная Европа в литературе и искусстве сравнялась с древними и даже превзошла их, но только благодаря новой науке прогресс стал представляться бесконечным покорением природы и преодолением недугов общества[252]. Соответственно приключения Европы были поделены на древнюю, средневековую и новую историю: два просвещённых периода, и между ними — долгое, тёмное, религиозное Средневековье.
Конечно, эта «революция» в исторической перспективе стала предпосылкой для предпринятой после 1789 г. дерзкой попытки построить абсолютно новый мир на руинах отвергнутого тёмного прошлого. Без идеологической оболочки Просвещения французская революция не была бы воспринята ни как начало новой эпохи, когда «люди сами делают свою историю», ни как сознательное созидание конституционных и социальных структур, ни как кульминация естественного и мирского исторического процесса.
В более конкретном плане французской революции предшествовало много откровенных размышлений о природе политики и общества: от «Духа законов» Монтескьё до «Общественного договора» Руссо (это только самые очевидные примеры)[253]. Английской революции, напротив, не предшествовало ничего более подрывного, чем теологические и экклезиологические домыслы да теоретизирование по поводу природы существующей совокупности правовых норм — «старинной конституции». Английская политическая теория возникла только по ходу и после революции в творчестве Гоббса, Гаррингтона и Локка. Кроме того, наиболее сильное влияние она оказала за пределами Англии — в Америке и Франции.
Точнее, у французских philosophes имелась философия в прямом смысле слова — эмпиризм Джона Локка. Основное положение эмпиризма гласило, что «нет ничего в разуме, чего раньше не было бы в ощущениях». Иными словами, наши знания идут не от сверхъестественного Творца, а от чисто «естественных» процессов нашего физического, материального бытия.
Эту новую эпистемологию, однако, можно было трактовать в скептическом и умеренном духе или в радикально-реформистском. В британской версии, сформулированной Локком и доработанной Юмом, она направлялась против религиозного «энтузиазма», то есть подчёркивала ограниченные возможности нашего понимания и призывала не путать настоящее знание с обширным кругом просто «мнений»[254]. Скептический британский эмпиризм, таким образом, может считаться позицией, способствующей поддержанию статус-кво, созданного в 1688 г.
Во Франции же эмпиризм интерпретировали как «сенсуализм», согласно которому идея есть прямое отражение ощущения. Эту мантру повторяли весь век и Вольтер, и Д'Аламбер, и Кондорсе, у них она обычно ассоциировалась с идеей деистов о Боге-часовщике. Но другие, например радикалы Гельвеций и Гольбах, толкали сенсуализм к открытому материализму и атеизму. Так или иначе, все варианты сенсуализма подчёркивали значение уровня и точности наших знаний, трансформируя тем самым эмпиризм в идеологию активности и изменений. Сенсуализм ясно подразумевал, что если мы в состоянии контролировать или направлять стимулы, поступающие в мозг из внешнего мира природы, а ещё лучше — из общества, то можем изменить внутренний мир человека. Такой «инвайронментализм» означает, по меньшей мере, что «просветители» ставили целью изменить человечество с помощью образования, а в конечном счёте полностью переделать его путём строительства новых институтов.
Философия в итоге становилась не просто пониманием ради понимания, а пониманием ради изменения мира, доктриной для жизни. Собственно, эта новая «философия», хоть и номинально враждебная к априори присущим идеям, психологически имела много общего с рационалистическим духом якобы отвергаемого ею картезианству, которое также старалось постичь действительность во всей её полноте. Можно также отметить, что своей догматичностью французский эмпиризм в некоторой степени обязан духу французского католичества: практически все philosophes учились в иезуитских коллежах, и даже такой атеист, как Дидро, в своё время был семинаристом.
Тем не менее в рамках одной общей эпистемологии есть существенные нюансы[255]. У англофила Монтескьё она носит трезво компаративистский и умеренный характер. Она стала воинственно антирелигиозной у Вольтера, который к тому же в политических взглядах колебался между англофилией и просвещённым деспотизмом — всё время забывая, что «раздавить гадину» (католическую церковь) означает вызвать гигантский социальный катаклизм. В «Энциклопедии» Дидро это теория технологическая, социальная и экономическая (а методологически скорее сциентистская). Наконец, у радикального демократа Руссо ощущение превратилось в чувство («мы имеем чувства раньше идей»). В итоге «хорошее общество» Вольтера основано на естественной религии, его «голос совести» сильно напоминает «внутренний свет» пуританских «святых», а его «общая воля» имеет ауру теологии.
К 1774 г. многообразные разновидности философии сосуществовали и переплетались, так и не произведя на свет главную доктрину Просвещения, которая играла бы среди них ту роль, какую играл марксизм в радикализме конца XIX–XX вв. Эти разновидности также уживались (зачастую в одном человеке) с праведным галликанским католичеством или благочестивым янсенизмом: и среди знатных дворян вроде Лалли-Толендаля или Лафайета, и среди обычных клириков, таких, как аббаты Сийес и Грегуар. Хотя «просветители» не создали для 1789 г. доктрины или свода принципов, они породили «атмосферу мнений» — общий дискурс по поводу общественных дел, который все будущие деятели 1789 г. впитывали в себя по крайней мере с 1770 г. Сенсуалистская философия, прогресс, главенство закона, нация как основа государства, естественное право, разум — вот воздух, которым дышали образованные классы, и, как только в 1789 г. начались действия, они неизбежно обратились к усвоенным заповедям. В течение двух десятилетий перед 1789 г. культура Просвещения быстро проникала и в менее образованные слои общества благодаря массовому распространению и популяризации большого количества литературы, созданной за период от выхода «Духа законов» Монтескьё в 1748 г. до завершения «Энциклопедии» в 1771 г.[256]
Такой прогрессивный способ восприятия революции во многом способствовал её радикализации. Во-первых, он помог осуществлять процесс конституционных и социальных изменений совершенно в открытую, а потому сделал его более быстрым и всесторонним. Во-вторых, он позволил зайти дальше англичан, которые оспаривали божественное право королей и апостольскую власть епископов как ложные (поскольку они освящены «Вавилонской блудницей»), сохраняя при этом само понятие святости, только перенеся его на Содружество «божьих святых». Рационалистическая оболочка французского переворота отрицала понятие святости как таковое в политическом и социальном мире. А когда отрицается священное — то есть неприкосновенное, по сути своей не зависящее от человеческой воли и власти — земных ограничений для перемен не остаётся. Можно «свергнуть» всё что угодно, если есть средства, воля и власть. (Именно посягательством на извечно неприкосновенное так пугала французская революция Бёрка и так восхищала Маркса, и с тех пор соответствующее отношение к ней разделяет правых и левых.)
В последнее столетие существования «старого режима» не все, впрочем, находилось в кризисе. Одна из причин оптимизма просвещённой оппозиции по поводу прогресса заключалась в том, что в эту эпоху действительно произошло заметное улучшение земной жизни. Со времён внутриевропейских распрей 1640–1650-х гг. все крупные государства наслаждались гражданским миром и общественным порядком. Франция к тому же переживала исключительный экономический и демографический рост. XVII в. для большинства европейских стран, за исключением Голландии и в конце века — Англии, был периодом депрессии или, как минимум, стагнации. Франция особенно сильно пострадала в последние годы царствования Людовика XIV. В XVIII в., напротив, почти повсеместно наблюдалась самая быстрая экономическая экспансия с XIII в. В сущности, XVIII в. положил начало устойчивому экономическому росту, который является одной из определяющих характеристик того, что мы называем «современностью». Во Франции он имел впечатляющие масштабы с 1715 по 1774 г., затем последовали 15 лет относительного кризиса. Революция, таким образом, разразилась, когда долгое бурное процветание и культурный оптимизм столкнулись с временными социальными бедствиями.
Лавина тронулась, когда бремя долга, который накопила монархия во время американской Войны за независимость, привело её на грань банкротства; в новой комплексной экономике XVIII в. дефолт не являлся выходом, так как перекрыл бы возможность будущих кредитов. Поэтому в 1787 г. король был вынужден созвать Собрание нотаблей, в состав которого входили высшая знать и прелаты. Последний раз до этого оно созывалось в 1626 г. Члены собрания, однако, отказались одобрить новые налоги без реформы; осталась единственная альтернатива — Генеральные штаты. Два привилегированных сословия наивно полагали возглавить штаты и добиться от монархии суверенитета — это и есть аристократическая революция 1787–1788 гг. по Лефевру, которую чаще всего называют «предреволюцией»[257].
В конце 1788 г. решение монархии уступить этому требованию привело к фактическому распаду королевской власти — так же как согласие Карла I на новый парламент в 1640 г. В ходе последующих волнений представители «третьего сословия» (самый известный из них — аббат Сийес) заявили, что их сословие на самом деле и есть «нация» и потому в будущей ассамблее в палату общин (как они теперь говорили) должно входить число депутатов, равное числу представителей первых двух сословий, вместе взятых, и голосовать ассамблея должна поголовно, а не по сословиям. Король согласился на «удвоенное представительство», но парламент лишил его уступку смысла, постановив, что по «старинной конституции» нужно голосовать по сословиям.
Когда Генеральные штаты собрались в мае 1789 г., «третье сословие» при поддержке мелкого духовенства из «первого сословия» в нарушение закона добилось объединения трёх представительств в один орган, который получил название Национального собрания. В отличие от «Долгого парламента» 1640 г., этот орган открыто предъявил претензию на законодательные функции и немедленно принялся за работу. Так началась лавина, поток, каскад событий, который мы называем революцией. Поток этот постоянно набирал скорость до 1794 г.
Основной комплекс революционных событий можно разбить на две фазы, которые мы уже видели: 1789–1791 гг. и 1792–1794 гг., то есть периоды конституционной монархии и якобинской республики. Внутри эти главные фазы членились на ряд второстепенных по мере усиления жажды перемен и сопутствующей ей идеологической интоксикации: от умеренных конституционных монархистов Мирабо и Лафайета к их более радикальным преемникам Варнаву и Ламету, затем к умеренным республиканцам Бриссо и Кондорсе и, наконец, к ультрареспубликанцам Дантону и Робеспьеру (и внутри каждой второстепенной фазы также существовали свои течения).
Тем не менее все важнейшие решения, обусловившие общий процесс, были приняты с мая по декабрь 1789 г. Первое из них — преобразование Генеральных штатов в Национальное собрание с законодательными функциями, в котором партия «патриотов» взяла на себя смелость говорить за всю «нацию». Второе — отражение королевской контратаки посредством штурма Бастилии и создания первой Парижской коммуны и муниципальной национальной гвардии как постоянных противовесов монархии. Третьим шагом стало полное уничтожение базовых институтов «старого режима» (феодальных повинностей, дворянского статуса и сословной системы как таковой) ночью 4 августа — обвал, спровоцированный «Великим страхом» конца июля, хотя и не им вызванный. («Старый режим» уже обрекли на гибель капитуляция короля в июне и падение Бастилии в середине июля.) Конец «старого режима» в 1789 г. был предрешён в Версале и Париже, а не в деревне, и поэтому ход революции определялся в городах. Крестьянство, получив ответ на главное своё чаяние — отмену феодальных податей, — перестало быть составляющей революционной динамики и вернулось на сцену только в лице пехотинцев крестовых походов республики и Наполеона против Европы.
За 4 августа последовали и основные конституционные решения. Была составлена и принята голосованием «Декларация прав человека и гражданина», потом речь зашла о государственном устройстве. «Монархистов», желавших учредить двухпалатный парламент англо-американского типа и предоставить королю реальные исполнительные полномочия с правом вето, быстро победили сторонники единого суверенного представительного органа. Исполнительная власть короля теперь создавалась конституцией (хотя, как ни парадоксально, оставалась наследственной), а не историей и/или Богом. Наконец, устанавливалось избирательное право на основе имущественного ценза, что противоречило универсалистским принципам декларации и не предвещало ничего хорошего. Когда король отказался подписать декларацию и указы от 4 августа, к нему применили более жёсткие меры принуждения, чем в июле. 5–6 октября парижские женщины пошли маршем на Версаль в сопровождении Лафайета, и королевскую семью вернули в Париж, где её члены отныне действительно стали узниками революции.
В декабре, как будто вдогонку, было принято последнее решение года — с подачи епископа Талейрана церковная собственность «предоставлена в распоряжение нации» для выплаты королевского долга. Хотя это положение не задумывалось как удар по «первому сословию», а тем более по религии, оно уже содержало зародыш «Гражданской конституции духовенства», принятой в начале следующего года, которая к 1793 г. разделила нацию на две. Собственно, в совокупности решений 1789 г. есть семена всех будущих политических расколов революции, так же как предпосылки её нарастающей идеологической интоксикации.
Правда, на первый взгляд баланс периода 1789–1791 гг. кажется в целом положительным. В конце концов, замена абсолютной монархии конституционным правлением, а наследственных привилегий — равенством всех граждан перед законом, несомненно, означает прогресс. То же самое можно сказать и об административных реформах Учредительного собрания: замещении многовекового клубка пересекающихся и частично противоречащих друг другу региональных юрисдикций, 83 единообразными департаментами с одинаковым административным делением на более мелкие единицы; упразднении внутренних пошлин, различий в системе мер и весов и неравных ставок налогообложения. Иудеи и протестанты получили гражданские права, разнообразные правовые системы страны были упрощены и стандартизированы (хотя этот процесс полностью завершился только с появлением Кодекса Наполеона в 1810 г.). Наконец, под занавес Учредительное собрание проголосовало в июне 1791 г. за свою самую «буржуазную» меру — закон Ле Шапелье, уничтожавший все ремесленные цеха и ассоциации как архаичные препятствия свободной торговле. Но так ли уж «буржуазна» на самом деле эта мера, несомненно, благоприятная для предпринимателей того времени? Тюрго сделал то же самое в 1774 г. (тогда его решение отменил король), а Екатерина Великая в России ещё в 1765 г. начала пропагандировать принципы свободной конкуренции посредством учреждения Вольного экономического общества. Свободу торговли не просто придумала буржуазия ради своей выгоды — она являлась одним из аспектов рационализации жизни, к которой в ту эпоху стремился весь мир. Её главный символ, конечно, метрическая система, введённая в 1792 г., однако разработанная раньше: применимая ко всей вселенной, она олицетворяла самую суть современности.
Разумеется, эта «современность» не была совершенной. Избирательное право с имущественным цензом разделило граждан на «активных» и «пассивных»; рабов во французских вест-индских колониях не освободили; о всеобщем начальном образовании подумывали, но так его и не ввели (равноправие женщин в программе реформ тогда вообще не стояло). Словно в знак признания того, что демократизация должна быть длительным, если не бесконечным процессом, рассадка депутатов в Собрании впервые произвела современное разграничение на «левых» и «правых». Но, как бы то ни было, работа Учредительного собрания создала условия, гораздо более «современные», чем в любой другой стране, включая американскую республику.
На самом деле в 1790–1791 гг. подавляющее большинство населения одобряло новый порядок. В 1790 г. первую годовщину взятия Бастилии отметили тщательно организованным «Праздником Федерации». Национальные гвардии возникали по всей стране, вызывая опасения за национальное единство, поэтому Национальное собрание постаралось «федерализовать» их в столице. В присутствии королевской семьи и 200 тыс. чел. Талейран отслужил мессу на «алтаре отечества», а король принёс гражданскую присягу Лафайету. За рубежом так же царил энтузиазм. Джефферсон, очевидец большей части событий великого года, по возвращении домой горячо защищал его достижения, Томас Пейн написал страстный ответ на мрачные суждения Бёрка. Двадцатилетний Вордсворт тогда почувствовал, что «видеть ту зарю уже было счастьем, но видеть молодым — блаженством было высшим», а пожилой Кант полагал, что человечество наконец «повзрослело»[258].
Казалось, революционная власть упрочилась настолько, что могла позволить себе подавлять зарождающуюся левую оппозицию. Так, в июле 1791 г., когда республиканцы устроили бурный протест против монархии, командующий национальной гвардией Лафайет поднял красный флаг военного положения и пресёк беспорядки ценой жизни тридцати человек. Правившие на тот момент фельяны, умеренные конституционные монархисты, думали, что «закончили революцию»; этот лозунг потом повторяла каждая из поочерёдно приходивших к власти группировок. Однако в действительности революция только набирала обороты. А красный флаг дерзко присвоили радикалы: в то время он использовался не часто, но не был забыт и снова появился в 1848 г.
К 1792 г. новый порядок, установленный в 1789 г., рухнул, и корни его краха ведут в сам год его основания. Первая трещина возникла благодаря «Гражданской конституции духовенства», ставшей необходимой ввиду конфискации церковной собственности, решение о которой в принципе было принято в декабре 1789 г. Независимо от вопроса государственного долга институциональное положение церкви на тот момент явно представляло проблему. Ей всё ещё принадлежало около 10% национального богатства, и, хотя она при этом занималась тем, что мы сейчас назвали бы социальным обеспечением, такая ситуация, несомненно, не могла дальше существовать. Однако принятые меры оказались более крутыми и жестокими, чем хотелось бы большинству общества. Утверждённая весной 1790 г. «Гражданская конституция духовенства» предусматривала рационализацию церкви на тех же принципах, на которых основывалось новое государственное устройство. Установленные ею диоцезы по числу и границам совпадали с 83 департаментами, как священников, так и епископов надлежало избирать всему населению, включая не католиков, а духовенство соответственно превращалось в государственных служащих на жалованье. Хотя подобные новшества не имели прецедентов в истории церкви, они не задумывались как антихристианские. Скорее, это результат колоссального пренебрежения религиозными чувствами нации. За неимением реальной альтернативы, архиепископ Парижский посоветовал королю подписать конституцию. Римский папа не спешил высказываться по этому поводу, опасаясь раскола, и предал её анафеме только в конце года. Между тем началось её воплощение в жизнь, и раскол незамедлительно последовал: лишь небольшая часть духовенства приняла «конституционную церковь».
Второй изъян имел органическую связь с первым. Король, подобно Карлу I в 1640 г., не смирился со своей новой ролью, а без доброй воли короля падение конституционной монархии было только вопросом времени. Уже в июле 1789 г. Людовик написал «испанскому кузену» Бурбону, что все его действия в будущем следует считать вынужденными. Его молчаливое сопротивление усиливалось; в 1791 г. он отказался подписать «Гражданскую конституцию духовенства», сказав, что это будет преступлением против его христианской совести и коронационной присяги. К тому же после падения Бастилии нескончаемый поток эмигрантов, ищущих иностранной поддержки, предоставлял королю потенциальную опору для реванша. Подозрения в измене подтвердила попытка королевской семьи покинуть страну в апреле 1791 г., беглецов остановили в последний момент в Варение. Короля оставили на троне, но версия о его «похищении» была слишком шаткой, чтобы долго продержаться.
Начиная с 1789 г. сопротивление короля и знати подогревало веру в «заговор аристократии» против революции, и этот синдром отныне способствовал постоянной радикализации последней. Процесс ускорился, когда священнослужителей, ставших госслужащими, обязали принести присягу на верность новому режиму и «Гражданской конституции». Большинство неприсягнувших священников попали в список аристократов — врагов народа.
Напряжённую ситуацию усугубило объявление войны Австрии в апреле 1792 г. За войну сначала выступали жирондисты, жаждавшие добавить революции динамизма, превратив её в крестовый поход против всей «старорежимной» Европы. Войны хотел и король, вероятно, надеявшийся на поражение Франции, которое принесло бы ему освобождение и сокрушило революцию. И действительно, после вторжения неприятеля в страну деморализованный офицерский корпус, состоявший из дворян, воевал из рук вон плохо. Ощущение опасности возросло, когда «герой двух миров» и товарищ Вашингтона по оружию генерал Лафайет оставил свой пост и перешёл на сторону австрийцев. Теперь революции, вне сомнения, угрожал заговор иностранных и отечественных приверженцев «старого режима».
При таких обстоятельствах от ненадёжного короля следовало избавиться, и якобинцы (Жиронда вместе с будущей Горой) использовали для его свержения санкюлотов. Дело устроили с помощью новой «повстанческой» Парижской коммуны 10 августа, которая взяла короля под арест за измену. Новый конституционный «суверен», Законодательное собрание, также прекратил существование (о чём вспоминают реже). 12 сентября этот орган оформил свой роспуск, объявив Францию республикой. Незамедлительно были проведены всеобщие выборы в Конвент, призванный составить проект новой конституции. Все эти шаги сопровождались первым, «стихийным» революционным террором — «сентябрьскими убийствами», которым, по меньшей мере, не препятствовал нарочито бездействовавший министр юстиции Временного правительства Дантон. В данных условиях голосовать осмеливались только убеждённые республиканцы, и в избрании Конвента участвовало всего 10% населения — гораздо меньше, чем выбирало Генеральные штаты в 1789 г.
Суд над королём и его казнь в январе 1793 г. положили начало расколу среди якобинцев на колеблющихся жирондистов и непримиримых монтаньяров. Военная обстановка на фронте ухудшилась в результате вступления Англии в антиреволюционную коалицию с Австрией и Пруссией. Более того, разрастались внутренние мятежи, сначала в крестьянской Вандее, затем в «федералистских», то есть жирондистских, оплотах — Лионе и Марселе. В ответ 31 мая — 2 июня Парижская коммуна и санкюлоты с пушками окружили Конвент и очистили его от депутатов-жирондистов. Летом 1793 г. под девизом «родина в опасности» была объявлена мобилизация в народное ополчение с целью собрать миллионную армию.
В итоге к сентябрю Комитет общественного спасения из 12 членов установил революционную диктатуру. Сорок восемь парижских «секций» и столичные «революционные общества» заседали практически непрерывно, ораторы с пеной у рта призывали всех на борьбу с теперь уже всеобщим «контрреволюционным заговором». Новый Революционный трибунал действовал безжалостно, в провинции для усмирения непокорных районов отправили «чрезвычайных представителей», наделённых самыми широкими полномочиями.
Также в сентябре монтаньяры, сторонники либерализации экономики, сделали уступку своим союзникам санкюлотам, введя максимум, то есть контроль над ценами. В целом, экономическая политика революции оказалась неудачной: конфискованная церковная собственность использовалась для выпуска бумажных ассигнатов, которыми погашался государственный долг, а саму собственность отчаявшееся правительство с чрезмерной поспешностью пустило с молотка и, как следствие, распродало по ценам намного ниже её реальной стоимости. Экономику подрывало также нежелание крестьян выполнять феодальные повинности, так что в 1793 г. они были упразднены без какой-либо компенсации. В то же время введение в обращение ассигнатов в качестве валюты привело к высокой инфляции. Времена наступили, безусловно, более тяжёлые, чем в последние годы «старого режима».
В этих непростых условиях Дантон и умеренные якобинцы стали терять влияние, а 32-летний Робеспьер и два его соратника, 27-летний Сен-Жюст и Кутон, заняли главенствующее положение в Комитете общественного спасения. Ещё более левое крыло революции под нажимом Коммуны и её комиссара Эбера перешло от «Гражданской конституции духовенства» к активной дехристианизации.
К концу года политическое руководство Робеспьера, вдохнувшего энергию в Конвент, и организационный талант Лазара Карно, собравшего и снарядившего новую массовую армию, устранили опасность, угрожавшую республике в первый героический год её существования. В декабре коалицию теснили по всем фронтам, а внутренние мятежи были подавлены. Однако всю первую половину 1794 г. террор продолжался и даже усилился. Тут мы подходим к великой загадке революции: что вызвало последний приступ горячки?
Вступлением к этому крещендо послужило объявление Конвентом в марте, перед лицом всеобщего обнищания и под нажимом санкюлотов, «национализации» и перераспределения имущества эмигрантов. Хотя радикальные историки позже провозгласили «Вантозские декреты» предвестием социализма, на самом деле они, как и максимум, введённый в сентябре 1793 г., являлись чрезвычайной мерой военного времени. И притом это самое большее, чего добились низы, требовавшие государственного регулирования экономики. Хотя имущие классы всю революцию, особенно в годы террора, жили в постоянном страхе перед «земельным законом» — переделом земли по образцу lex agraria Гракхов 133 г. до н.э., такого никто никогда не планировал и тем более не пытался осуществить на практике.
Словно для того, чтобы донести эту мысль до масс, в марте представителей народного радикализма — Эбера и экстремистов из Коммуны — гильотинировали за измену. За ними, как будто для равновесия, в апреле последовали на эшафот Дантон и его «снисходительные», которых подозревали в намерении заключить мир с антифранцузской коалицией. Революция после устранения Лафайета, Варнава и жирондистов пожирала теперь последнее поколение своих детей. С апреля по июль революционное правительство и террор представляли собой почти диктатуру Робеспьера с двумя ближайшими сподвижниками (ему всё-таки приходилось добиваться большинства в Конвенте). Террор стал своего рода культовым очищением общества во имя республиканских идеалов чистоты, добродетели и единства. За время террора были казнены около 20 тыс. чел., примерно 1400 из них — за последние месяцы, в июне-июле 1794 г.[259]
Разумеется, эти невероятные события нельзя объяснить «обстоятельствами». Логичной кажется лишь «теория заговора», и то при условии, если под активным меньшинством понимается не какая-либо группа с общими социальными, экономическими или иными интересами, а сообщество подвергшихся идеологической интоксикации. Опять-таки основа для этой последней эскалации революционной лихорадки была заложена в первый «год творения». Приступы паники, повторяющиеся с каждым шагом революции вперёд, который порождал новых тайных врагов (от аристократов-эмигрантов до неприсягнувших священников), вызывали к жизни все более строгие законы, определяющие врагов и «подозреваемых»[260].
Какова же была идеология якобинцев? Они видели свой идеал в обществе мелких частных собственников, где никому не следует быть слишком богатым, так как богатство неизбежно развращает[261]. Кроме того, это общество, считали они, должно поклоняться культу гражданской добродетели, то есть жить в постоянной готовности бороться против аристократии, привилегий, реванша порочного прошлого. В конце концов, большинство недавно освобождённых граждан являлись продуктами этой порочности. Таким образом, они походили на тех, кого кальвинисты ранее называли «нечестивцами».
Добродетель означала внутреннее освобождение населения от былой порочности посредством постоянной гражданской активности. Освобождённые, настоящие граждане, составляли меньшинство. Они были, так сказать, избранниками современной эпохи, единственными настоящими республиканцами. Следовательно, чистка, осуществляемая избранными среди «нечестивцев», — не преступление против свободы, а единственная гарантия её выживания и триумфа. В основе этого мировоззрения не лежит какой-либо великий текст или стройная теория вроде тех, что марксизм и ленинизм позже дали революционному социализму. Ближе всего к такой теории труды Руссо, предлагающие, скорее, некий набор эгалитарных взглядов, нежели чётко сформулированную идеологию.
Данная связь ясно проявилась в последнем официальном акте Робеспьера — празднестве в честь Верховного Существа в июне 1794 г. В саду Тюильри перед тысячами зрителей было сожжено чучело атеизма; сам Неподкупный, словно новоявленный «савойский викарий», служил эту мессу республиканской добродетели.
В следующем месяце идеологический дурман рассеялся. Видя, что Робеспьер стал чересчур могущественным, его товарищи якобинцы 9 термидора (27 июля) свергли Неподкупного, устроив парламентский переворот. Это им удалось, потому что, разделавшись весной с Коммуной и санкюлотами, Робеспьер остался без гарантированного большинства в парламенте. Но термидорианцы вовсе не намеревались положить конец террору, не говоря уже об отказе от якобинской программы. Пойти на попятную их заставило общественное давление после переворота. Через несколько месяцев лихорадка покинула революцию навсегда.
Защита революции теперь означала охрану новых интересов, ею созданных. В первую очередь это подразумевало упрочение власти якобинцев-термидорианцев. Соответственно они отложили в сторону ультрадемократическую конституцию 1793 г. и попытались закрепить завоевания революции с помощью нового конституционного механизма, Директории 1795 г. На деле этот олигархический приём отменил все священные принципы республики введением жёсткого имущественного избирательного ценза, двух палат и коллективного органа исполнительной власти из пяти членов. Кроме того, в конституции теперь оговаривалось, что новое законодательное собрание должно на две трети состоять из бывших членов Конвента. Короче, Директория 1795–1799 гг. являлась правлением меньшинства бывших цареубийц, вынужденных поочерёдно отражать атаки то поднимающих голову роялистов справа, то неоякобинцев слева. Три раза за четыре года члены Директории прибегали к военной силе — либо для подавления уличных беспорядков, либо для устранения законно избранных, но политически враждебных им депутатов.
В социальном плане Директория представляет собой фазу революции, которую по праву можно охарактеризовать как «буржуазную». В годы её существования шла нарочитая демонстрация нового богатства, нажитого на распродаже национального имущества и на военных поставках, — демонстрация, особенно провокационная на фоне экономических трудностей, усугублённых постоянной инфляцией. Именно в этой атмосфере появились первые явные предвестия современного социализма и коммунизма в форме «заговора равных» Гракха Бабёфа, о котором подробнее будет сказано ниже.
Главным делом Директории была война. Преодолев опасности 1793 г., республика вступила на путь беспрерывных завоеваний, продолжавшихся до 1812 г. Первоначальная борьба с интервентами превратилась после 1795 г. в якобинский крестовый поход против королей Европы. Директория создала «дочерние» республики с классическими названиями (Батавскую в Голландии, Цизальпинскую в Ломбардии, Партенопейскую в Неаполе), установив между тем «естественную» границу Франции по Рейну. Эта экспансия действительно имела сильную идеологическую составляющую: солдаты не переставали петь «Карманьолу», давно забытую в Париже. Но помимо славы она приносила контрибуции и награбленную добычу, необходимые, чтобы держать на плаву финансы неустойчивого правительства. Члены Директории слишком поздно поняли, что зависимость от армии, которая помогала им сохранять симпатии большинства на родине и добывала славу и презренный металл за рубежом, сделала их беззащитными перед амбициями какого-нибудь удачливого генерала. Таким счастливчиком стал 27-летний Бонапарт. Восемнадцатого брюмера (10 ноября) один из членов Директории, Сийес, устроил парламентский переворот и поставил его во главе диктаторского Консульства, видя в этом единственный способ как завершить революцию, так и стабилизировать её.
Идеологическая фаза революции действительно завершилась, но результаты процесса, начатого в 1789 г., едва ли стабилизировались. Как мы видели, процесс, начавшийся в 1640 г. в Англии, не заканчивался до «последнего толчка» 1688 г., а его результаты прочно консолидировались только в 1715 г. Во Франции же, где первоначальное потрясение 1789 г. было гораздо более тяжёлым, чем в Англии в 1640 г., и число «последних толчков» оказалось больше, и консолидации удалось достичь только при Третьей республике в 1870-х гг. — спустя почти век, а не полвека.
Кроме того, в Англии для стабилизации итогов революции требовалось гораздо меньше структурных преобразований, чем во Франции. Прыжок от средневековой смешанной монархии к современной смешанной, притом узко олигархической, монархии нельзя сравнивать с квантовым скачком от зрелого королевского абсолютизма к республике со всеобщим избирательным правом. Достижения Великой французской революции могли быть закреплены только в такой чистой форме политической современности. Разумеется, коренные, необратимые изменения, произведённые французской революцией, были совершены в первый год, так же как важнейшие перемены, обусловленные английской революцией, — в её первый год. И, разумеется, преобразования 1789 г. содержали в зародыше республику 1792 г., основанную на всеобщем избирательном праве: кастрированная монархия и принцип полноправного гражданства сделали такую республику вероятной, даже логичной кульминацией нового порядка. Благодаря данному обстоятельству, вкупе с героической борьбой, сопровождавшей рождение Первой республики, якобинский миф стал неотделим от общего революционного мифа, что и определило момент, в который могло быть наконец закреплено наследие самого 1789 г. (С другой стороны, Содружество «святых» не являлось пригодным идеалом для современной эпохи.) Вдобавок якобинство означало строгий лаицизм, то есть полное отделение церкви от государства. Если принять это во внимание, то окончательной датой завершения революции следует считать 1905 г., когда таковое произошло.
Столь обширная программа потребовала даже не двух, а четырёх «последних толчков», чтобы достичь консолидации. «Человек на коне» французской революции, Бонапарт, конечно, временно стабилизировал её результаты, но не сумел их закрепить, потому что не умел вовремя остановиться. Кромвеля остановили морские границы Британских островов (и возможности военно-морских сил, которых хватило только для завоевания Ямайки). Амбициям Наполеона не ставили предел подобные географические ограничения. В итоге в 1814 г. поражение привело к его низложению.
Затем Франция пережила повторение всего своего предыдущего революционного опыта. С 1814 по 1830 г. она видела «жёсткую» Реставрацию, подобие «старого режима»[262]. С 1830 по 1848 г. — более живучий вариант конституционной монархии 1791 г. С 1848 по 1851 г. — подобие Первой республики, а с 1851 по 1870 г. — наполеоновской империи. Лишь после 1870 г. стало возможным создание долговечной республики, отчасти потому, что у страны не осталось других альтернатив, отчасти потому, что эта республика начала свою жизнь с решительной расправы с парижским плебсом, а отчасти ещё и потому, что монархисты, за которыми до 1876 г. в стране шло большинство, не смогли объединиться вокруг какого-то одного претендента из династии Бурбонов. Так Франция впервые сформировала устойчивый демократический строй — без идеологии, спонтанно, почти по-английски и без детально разработанного конституционного документа. Более того, хотя новый строй сделал культ из всеобщего избирательного права, при нём имелась отнюдь не соответствующая якобинским взглядам верхняя палата.
Основные различия между революциями в Англии и Франции уже упоминались. Во-первых, 1640 г. и его последствия мыслились и переживались как реставрация, а не инновация, и потому несли в себе внутренний ограничитель радикализации. События 1789 г. и их продолжение, напротив, воспринимались как намеренное революционное «перерождение», радикальность которого, следовательно, преград не имела. Во-вторых, идейная оболочка английских событий была религиозной, ориентированной на сверхъестественное, а идеи, вдохновившие французские события, носили светский, решительно мирской характер, что подкрепляло разницу в представлениях двух революций о времени.
Другой радикализирующий фактор во французском случае — невероятное количество вещей, которые надлежало ниспровергнуть. Ранее уже упоминалось, что в результате провала кальвинизма во Франции церковные структуры, уровень богатства духовенства и догматическая культура остались там почти как в XVI в., тридентская контрреформация усугубила положение, а янсенистская контрреформация лишь осложнила это наследие, не облегчив его гнёта. Выше отмечалось также, что формирование современного государства осуществлял королевский абсолютизм, за счёт всех «промежуточных инстанций». Следовательно, нужен был второй раунд государственного строительства, чтобы предоставить гражданскому обществу подлинно современную, то есть партиципаторную, роль. Процесс предстоял тем более мучительный, что абсолютистская централизация не проникла глубоко в государственное устройство и фактически не затронула сеть архаичных и мешающих местных органов власти. Частичная реформа такой громоздкой структуры потерпела явную неудачу во время движения абсолютизма по нисходящей в XVIII в., главные примеры — судьба парламентов Мопу и инициатив Тюрго.
Накопившийся груз проблем и неудач к 1789 г. поставил страну перед срочной необходимостью массы институциональных изменений. А когда прорывается долго создававшийся затор, за ним следует потоп — бурная радикализация, течение которой мы уже проследили. Несомненно, неукротимая «гидродинамика» революции — одна из причин, почему она увлекла за собой столь многих и так глубоко прорвалась в политическую систему, при этом столь многое уничтожив и нанеся Франции раны, которые пришлось залечивать сто лет.
Ещё один фактор радикализации — узость каркаса французского «старого режима», в отличие от его британского собрата и тем более другого берега Атлантики, где таковой вообще отсутствовал. Хотя и французское, и британское государства представляли собой священный порядок, в котором монархия, церковь и аристократия взаимосвязаны и взаимозависимы, во Франции это сильнее выражалось[263]. Здесь король одновременно являлся «внешним епископом» (eveque du dehors) и первым дворянином королевства. Иными словами, все три составляющие системы сходились в одной точке. Следовательно, объединение «первого» и «второго» сословия с «третьим» в июне 1789 г. автоматически превратило монархию в призрак, а также передало всю полноту священного суверенитета монарха — отныне священной и суверенной Нации. Английская сословная система XVII в., напротив, начиналась с довольно широкой формулы: духовные лорды, светские лорды и общины, — а при Стюартах всё стало ещё проще: король, лорды и общины. Поскольку лорды и общины, то есть парламент, вместе совершили революцию против короля (желая только его образумить, не более), система в целом не подверглась десакрализации. И когда при Содружестве сам парламент был распущен, общество, по-прежнему оставшееся религиозным, решительно отвергло новый порядок, встретив Реставрацию, можно сказать, с распростёртыми объятиями. В итоге получилась «разбавленная» современность, то есть совместный суверенитет общества (или, по крайней мере, его элиты) и монарха, создавший условия для постепенного перехода к настоящей современности, когда у страны будет соответствующее настроение.
Поэтому во Франции действие разворачивалось гораздо быстрее, чем в Англии. Было значительно больше гражданского (а не военного) насилия, то есть террора. И больше социально-экономических нарушений и/или преобразований: конфискация имущества, непрекращающаяся инфляция, экономический кризис, материальная нужда.
Это значит, что во Франции политический и социальный вопросы впервые слились воедино и не поддавались разрешению по отдельности. Чтобы подчинить монархию обществу, необходимо было уничтожить сословную систему и объединить всех «граждан» в единую нацию на почве равенства. Следовательно, французская революция была направлена одновременно против «произвола» и «привилегий», против «деспотизма» и «аристократии». Она совершалась ради свободы и равенства. Иными словами, ей пришлось быть сразу и политической, и социальной революцией (ибо при «старом режиме» XVIII в., когда большинство населения не знало грамоты, поднимать вопрос о политической демократии и всеобщем избирательном праве означало ставить самый важный, социальный вопрос).
Но французская революция пошла ещё дальше. Если представители духовенства решали (как делали большинство из них), что не могут предать священного монарха и принести присягу на верности (то есть подчинение) чисто светской власти нации, тем более наперекор прямому запрету папы, они разделяли судьбу «тирана» и «аристократов». Так революция стала означать объявление церкви вне закона и в конечном счёте дехристианизацию нации, наряду с заменой религии в любой форме культом разума или безликого Верховного Существа.
Таким образом, крайние пределы мыслимых изменений в двух случаях существенно различались. В Англии таким пределом стала левеллерская республика со всеобщим избирательным правом. (Значение протосоциализма диггеров сильно преувеличено радикалами XX в., искавшими своих предшественников, — в ту эпоху он не играл большой роли.) И этот крайний предел 1650-х гг., конечно, вошёл кульминационным пунктом в программу французской революции. В промежуточном американском случае республика, не прижившаяся в Англии, пустила прочные корни в колониях, однако без французского итога — всеобщего избирательного права, о котором во время переворота 1770-х гг. речь никогда не шла. Недостигнутый крайний предел во Франции установили наиболее крайние требования кризисного 1793 г.: «социализирующие» «Вантозские декреты» и эбертистская дехристианизация осенью. Тремя годами позже, восставая против термидорианской реакции, Гракх Бабёф увенчал этот протосоциализм эскизом диктатуры пролетариата.
Но даже без этого намёка на 1917 г. плоды 1789 г. представляли собой полномасштабную, воинствующую современность. Суверенитет и сакральность были спрессованы в одно целое, обладающее унитарной общей волей, — Нацию (или Народ), единую и неделимую.
Консолидация французской республиканской традиции после 1870 г. приводит нас к концу череды революций, которые установили прочные новые порядки, режимы и мифы, до сих пор существующие в нашем мире. Все более поздние революции XX в., как уже отмечалось, больше не являются реальными мировыми силами, хотя обломки режимов, ими созданных, всё ещё загромождают пейзаж. Наследие же революций, которые можно назвать атлантическими, соединившись, произвело на свет то, что после 1989 г. стали именовать «рыночной демократией». (В XIX в. само собой подразумевалось, что в любом демократическом государстве, да и в любом функционирующем обществе, есть рынок. Понятие «рыночная демократия» появилось после краха советской плановой экономики в 1980-х гг., а до тех пор страны, не входящие в советский лагерь, звали «индустриальными демократиями».)
Как же соотносятся эти атлантические революции по своим итогам? Являются ли они особыми, отличными друг от друга или даже прямо противоположными? (Часто говорят, что одни революции «лучше» других[264], причём, разумеется, пальма первенства обычно отдаётся американской.) Или сливаются в общий атлантический революционный процесс, кумулятивный процесс развития современности, который длился целый век, с 1688 по 1789 г.[265]?
Начать стоит, пожалуй, с середины — 1776 г. Несмотря на громкие слова о том, что Творец создал всех людей равными, в американской «Декларации независимости», равенство на деле не играло центральной роли при развёртывании американской революции. Её главной темой была свобода, о чём свидетельствуют памятный «Колокол Свободы», установленный в Зале независимости в Филадельфии, и смелое заявление Патрика Генри в 1775 г.: «Дайте мне свободу или смерть!» Такая свобода подразумевала, во-первых, индивидуальную свободу как историческое право англичан от рождения, якобы гарантированное им «Великой хартией вольностей», которому стала угрожать британская королевская тирания; во-вторых, она означала национальную независимость от не менее ненавистной тирании парламента. Об обоих типах свободы говорит лозунг «нет налогам без представительства». Равенство в американском каноне не ставилось на одну доску со свободой до гражданской войны и Геттисбергской речи Линкольна, в которой великий президент взялся перетолковать смысл декларации «отцов-основателей»[266]. И даже после этого лозунг «равенства» никогда не вызывал столь живого отклика, как лозунг «свободы».
Равенство впервые обрело высокий (и фактически приоритетный) статус во французской революции, чья основополагающая декларация начинается словами: «Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах». Собственно, жажда равенства — главная страсть, всё время двигавшая французской революцией. Мы уже видели истоки этого принципиального различия между «революциями-сёстрами» XVIII в.[267] Определялось оно не тем, кто бунтовал — торговая и плантаторская элита в Америке или санкюлоты и крестьяне в Париже, поскольку лидеры и идеологи французской революции даже на самой экстремистской её стадии в большинстве своём происходили из рядов элиты и в обоих случаях наиболее видную роль играли юристы и журналисты. Главное — против чего бунтовали американская и французская элиты. В конце концов, элиты обычно не отличаются эгалитарными взглядами.
В Америке «патриотичная» элита взбунтовалась не против более высокого социального слоя, а против заокеанской политической власти. Французская «патриотичная» элита, напротив, восстала против привилегированной по закону социальной страты — наследного дворянства, а по сути, против всей жёстко иерархической сословной системы[268]. В специфических условиях французского «старого режима» состоятельные и образованные верхние эшелоны «третьего сословия» имели все основания требовать равенства с родовым высшим дворянством, ибо имели тот же социальный и культурный статус. По существу, обе элитные группы представляли собой зачатки класса, который после революции будут называть «нотаблями», и значительно отличались от мелкого дворянства и мелкой буржуазии. Французские буржуа-«патриоты», таким образом, бунтовали не столько против знати как таковой, сколько против возмутительного принципа дворянства, унизительного правового различия между «высокородной» аристократией и простолюдинами «низкого происхождения», «разночинцами». Поэтому в основе французской революции лежал парадокс: представители привилегированной элиты свергали существующий порядок во имя равенства и «народа», пользуясь для этой цели более примитивной яростью истинно отверженных — санкюлотов.
Чтобы прорваться в истеблишмент, им пришлось полностью уничтожить существующие структуры и основать совершенно новый порядок, который обеспечил им достойное и даже преимущественное положение. Но при этом они создали новое, не менее возмутительное и унизительное разделение общества на богатых и бедных, буржуазию и «народ» (le bas people). И это разделение породило горькую озлобленность против «нового режима» в XIX в.
Какое отношение данные сравнения имеют к английскому примеру? В Англии парламентская оппозиция короне и пуританская оппозиция официальной англиканской церкви вообще никак не были связаны с равенством. Речь шла только о свободе, хотя и не в том смысле, что у американцев. Здесь имелась в виду свобода институтов, а не индивидов. Разумеется, исторические права англичан почитались священными, однако для их создания не требовалась революционная борьба; считалось, что они в достаточной мере гарантированы существующим обычным правом, якобы идущим от «Великой хартии вольностей», в настоящее же время нужно лишь освободить их от тирании новой королевской «прерогативы». Нечто подобное и сделал в ходе своей первой сессии «Долгий парламент». После этого борьба за свободу означала борьбу за вольности — и за само существование — парламента как органа против короны. Англичане не разделяли взгляд на монархию саму по себе как на тиранию, к которому пришли в ходе своей революции французы. В религиозных вопросах английская революция (или, как говорили тогда, «дело») подразумевала борьбу за выборную, но олигархическую организацию церкви (пресвитерианство) либо за выборную и конгрегационную (индепендентство). В какой-то мере обе группировки боролись за индивидуальную свободу совести, логическим следствием которой являлась веротерпимость. Однако терпимости требовали в отношении «деноминаций» (как стали называть различные религиозные течения в XVIII в.), а не индивидов. Наконец, эти конфессиональные «свободы» предполагались лишь для немногих избранных, а не для человечества в целом, огромное большинство которого относилось к категории «нечестивцев». Посему в борьбе англичан отсутствовал элемент универсализма, то есть идея прав, политических или религиозных, которые должны быть доступны, хотя бы потенциально, всему людскому роду. Свои свободы, привилегии, избирательные права они считали историческими и исключительно английскими, раз именно они за них сражались и их завоевали. Таким образом, английский «Билль о правах», принятый в 1689 г., — это билль о правах парламента, а не самых разных подданных короны.
Американцы же, напротив, дополняя свою конституцию «Биллем о правах», расширили общие принципы «Декларации независимости», чтобы предоставить конкретные права и всем отдельным гражданам, и их добровольным ассоциациям, религиозным или политическим. Поэтому универсализма в американском документе значительно больше, нежели в его более архаичном британском аналоге. Впрочем, даже расширенные права американцев касались исключительно вещей, которые государство — и только на федеральном уровне — может или не может делать в рамках их особой национальной конституции.
Процесс абстрагирования и универсализации прав достиг своей кульминации в ходе французской революции. Несмотря на то, что «Декларация прав человека и гражданина», аналогично американскому случаю, прилагалась к конкретной национальной конституции, она не служила лишь её дополнением. Она была разработана ещё до обсуждения проекта самой конституции и представляла собой преамбулу, провозглашающую фундаментальные принципы будущего управления нацией. Французы придали концепции прав абсолютный и универсальный характер, назвав свой документ декларацией «прав человека» — то есть прав, потенциально имеющих силу в любом месте в любое время. Более того, декларация 1789 г. включалась в качестве преамбулы почти во все последующие 11 конституций Франции и играет ту же роль в нынешней.
Глядя на такое сочетание идеологического постоянства и институциональной изменчивости, англосаксонские критики (начиная с возражений Томаса Джефферсона Лафайету в 1789 г.) утверждали, что лучше двигаться от конкретного и частного к общему и универсальному, а не наоборот. Однако мировая общественность считает иначе. В 1948 г. ООН приняла «Всеобщую декларацию прав человека», разработанную международной комиссией под председательством Элеоноры Рузвельт, где синтезированы французская и американская точки зрения; в 2000 г. ещё не оперившийся Европейский Союз принял «Хартию об основных правах», согласно которой граждане стран — членов ЕС, даже стоящей несколько особняком Великобритании, могут подавать в суд на свои правительства. Для современности критерий универсальности, по всей видимости, является нормой, когда речь идёт о человеческих ценностях и достоинстве.
В последний раз в столь всеобъемлющей форме он встречался в религиозной идее личного бессмертия души, особенно в её христианском варианте, согласно которому Бог воплотился в человека, дабы искупить грехи всего человечества. Разумеется, «христианский мир» существовал в ограниченном географическом ареале, видя себя окружённым язычниками и неверными. И, конечно, с XI в. (как минимум) он раскололся на греческую и латинскую части; а последняя с XVI в., в свою очередь, — на католичество и различные формы протестантства. Тем не менее принцип всеобщности или «кафоличности» утверждался им как основополагающий, то есть провозглашалось потенциальное единство человеческого рода. В сущности, «Четыре Пражские статьи» можно считать первой неуклюжей попыткой определения прав не в духе партикуляристской феодальной хартии, а в религиозном смысле, как свободы совести: права слышать Слово Божье на чешском языке и причащаться под обоими видами.
Иными словами, каждая европейская революция не только становилась радикальнее предыдущей: весь европейский революционный процесс в целом носил кумулятивный характер. Таким образом, гуситская протореволюция, вспыхнувшая в основном на религиозной почве, по сути, способствовала возникновению не оформленного теоретически конституционализма, который предопределил новый раунд завершённых революций — в Нидерландах и Англии, хотя эта преемственность, конечно, открыто не признавалась. (Вспомним, что лютеранская Реформация была незавершённой революцией.) Затем английская революция, поскольку она представляла собой также радикальную Реформацию, опиралась на континентальную кальвинистскую идеологию и экклезиологию, включая теорию политического сопротивления эпохи французских религиозных войн. Столь же очевидно, что американцы подхватили эстафету у англичан, с их историческими правами английской нации, сформулированными в 1688 г., обобщив последние в терминах естественного права, идущих от стоиков и средневекового «христианского мира». Наконец, французы начали с того, на чём остановились американцы, и завершили процесс универсализации: права человека стали внеисторическими рациональными принципами, основанными на истинно народном суверенитете и влекущими за собой социальное следствие — идею равенства.
Чего же следовало ожидать дальше? Только попытки начать с вечно не выполняемого обещания равенства вкупе с ещё более неуловимым «братством» и добиться их путём последней и совершенной революции. В XIX в. это «второе пришествие 1789 г.» получит название «социализма». Он станет великим теоретическим проектом девятнадцатого столетия и великим практическим экспериментом двадцатого.