После 1789 г. больше не могло быть «неумышленной» революции. Поток перемен, начавшийся в 1776 г. и достигший кульминации в годы после Бастилии, показал миру, что условия человеческого существования можно преобразовать. Открылся секрет, что история делается посредством революций, и сценарий современной драмы освобождения предстал перед миром, как открытая книга. Люди получили возможность ожидать более совершенного воплощения этого сценария в жизнь, рассуждать о его природе и развитии, даже организованно инициировать его начало. Поэтому для столетия с 1815 по 1914 г. характерна культура постоянных революционных ожиданий.
Более того, американская и французская революции между собой определили, как должны выглядеть преобразованные условия человеческого существования. Несмотря на существенные различия в деталях, обе установили, что это — республика, основанная на либеральных, эгалитарных и светских принципах. Американцы пришли к этому идеалу более лёгким путём, просто повернувшись спиной к традиционному европейскому порядку; французы же могли прийти к нему лишь путём тернистым, уничтожив наследие, уходившее корнями гораздо глубже двух столетий королевского абсолютизма — в мир «двух мечей» и «трёх сословий». Но, невзирая на данную разницу, монархической и аристократической Европе оба примера справедливо представлялись в равной мере чуждыми и губительными.
Тем не менее из двух моделей освобождения — американской и французской — последняя имела гораздо больше значения для будущего революционной идеи. Американская модель, безусловно, всегда маячила перед Европой на дальнем горизонте как образец функционирующей республики. Однако эта модель не связывалась ни с какой революционной традицией и, следовательно, давала Европе, всё ещё находившейся в значительной степени под властью «старого режима», мало идей о том, как освободиться. Франция служила остальным европейским странам более подходящим примером. Поскольку французская республика оказалась недолговечной, радикальные настроения сосредоточились на революционных действиях, которые её создали и стали вновь необходимы, чтобы её вернуть. Новая эпоха ожидаемой революции, таким образом, черпала вдохновение преимущественно во французской традиции.
Долгое ожидание революции в XIX в. можно разделить на два основных периода. В широком смысле радикальные ожидания были лирическими и романтическими до 1848 г., позитивистскими и «научными» после него. До 1848 г. новый переворот постоянно казался близким, и действительно нередко вспыхивали волнения. В промежутках между ними не прекращало существовать революционное движение, международное по масштабам и поддерживаемое сетью тайных обществ. В тот период действие сосредоточилось в Париже, священном городе революции, куда стекались люди со всего континента. Ибо революция стала теперь настоящей профессией для международной группы её служителей, таких, как Джузеппе Мадзини, Карл Маркс, Михаил Бакунин, стремившихся адаптировать французскую модель освобождения для более отсталых регионов Европы.
Революционная практика в те годы означала в основном вооружённое восстание и уличные баррикады — ритуал освобождения, который Делакруа в 1830 г. обессмертил своей «Свободой, ведущей народ» с обнажённой грудью, а Гюго в сентиментальных тонах изобразил в «Отверженных», описывая события 1848 г. Собственно, эти образы до сих пор олицетворяют «революцию» в народном воображении. Однако подобная тактика похоронила себя поражением 1848 г. (эстетические похороны ей устроил Флобер в романе «Воспитание чувств»), и последняя вспышка такого рода во время Парижской коммуны 1871 г. уже представляла собой безнадёжный анахронизм. После катастрофы революционное движение смирилось с необходимостью длительной и терпеливой борьбы.
Ожидание революции институционализировалось в виде I и II Интернационалов. Знаковыми моментами их деятельности были периодические многонациональные конгрессы, а безудержный утопизм начала XIX в. уступил место рационалистическому материализму марксизма[269]. Одновременно революция продвигалась на восток и к 1890-м гг. стала научной, все чаще парламентской борьбой с центром в недавно объединённой Германии, чьё промышленное превосходство создало сильнейшее в Европе рабочее движение. Революционеры с отсталого востока, из Австро-Венгрии, Польши и России, смотрели уже не на Париж, а на Берлин — конечно, ища не примеры восстания, ибо германская социал-демократия славилась нелюбовью к решительным действиям, а, скорее, руководство в марксистской теории и практике.
Несмотря на неослабные радикальные ожидания, в XIX в. впервые начиная с XV в. не произошло успешной революции. Поэтому большинство «стасиологических» исследований не включают 1848 г. в канон великих революций, перескакивая от 1789 г. сразу к 1917 г. Маркс в своё время назвал 1848 г. «фарсом» в сравнении с высокой «трагедией» 1789 г. А. Дж. П. Тейлор в знаменитом изречении осмеял его как «поворотный момент в истории, когда история не сумела повернуться». Но игнорировать 1848 г. как абсолютный провал — значит недооценивать событие, по-настоящему важное.
Прежде всего, оно имело огромное значение для современного революционного мифа, поскольку являло первый — и единственный — пример общеевропейской революции. Хотя события 1848 г. представляли собой в первую очередь серию отдельных национальных революций, они взаимодействовали и усиливали друг друга, пока пожар не охватил всю Европу. Поэтому в дальнейшем ожидалось, что настоящая революция будет мировой, принесёт спасение всему человечеству. Соответственно европейский социализм организовался в «Интернационал» и дал такое же название своему гимну.
Игнорировать 1848 г. неверно и с точки зрения сравнительного метода. Случаи неудачи, остановки или прерывания какого-либо исторического явления — прекрасные «контрольные пробы» при исследовании примеров его более успешного развития, как показывает сопоставление судеб Реформации в Германии, Франции и Нидерландах. На самом деле столь многие компоненты событий 1848 г. присутствовали и в 1789, и в 1917 гг., что первым признаком разумной интерпретации должен быть вопрос: почему в 1848 г. эти составляющие привели к столь ничтожному эффекту? Или, если взглянуть с несколько иной стороны: каким образом консерваторам впервые удалось победить в современной крупной революции?
Наконец, в полной мере значимость 1848 г. стала очевидна лишь в последующие годы. На время, безусловно, провал либеральной революции в Германии резко отделил её от современного Запада, поскольку задача национального объединения легла на полуаристократическую Пруссию. Но что, если в долгосрочной перспективе особый путь (Sonderweg) компромисса с силами «старого режима», ставший результатом 1848 г., в действительности подготовил Германию к тоталитарной «революции правых»? Вопрос актуальный, однако, сколько ни спорь, по-видимому, его не разрешить.
Меньше споров вызывает значение наследия 1848 г. для революционного будущего России. Действительно, величайшая из современных революций была бы невозможна в той форме, в какой мы её знаем, без главного продукта 1848 г. — марксизма. Эта доктрина, хотя и сформировалась в период расцвета романтизма первой половины XIX в., отличалась железной логикой, которая помогла ей стать господствующей идеологией более позднего «научного» социализма, как раз когда Россия шла к революции. Если существует общеевропейский революционный процесс, как утверждается в данной книге, то марксизм как посредник между 1848 и 1917 гг., безусловно, одно из ключевых его связующих звеньев. Пусть в области событий история в 1848 г. и не особенно повернулась, но в области теории она дала большой крен влево.
Однако самая яркая и поистине уникальная черта 1848 г. — тот факт, что в одной революции заключалось три. В первую очередь и в основном это была либерально-демократическая революция во имя принципов 1789 г. и наиболее радикального их воплощения — республики. Во-вторых — серия национальных революций, практически неизбежно сопутствовавших делу либеральной республики. И, наконец, — первая, слабая и в конечном счёте роковая попытка социалистической революции, причём только в одной стране — Франции; тогда она потерпела фиаско, однако её ожидало большое будущее. Таким образом, основной вопрос, поставленный первой половиной века ожидаемой революции, касается отношения и национализма, и социализма к исходной революционной идеологии — либеральной демократии с республикой на основе всеобщего избирательного права, впервые обозначенной после 1789 г. Стоит, конечно, отметить, что демократический прорыв Великой революции был частично заслугой «патриотов», действовавших от имени «нации», и такая позиция легко могла перейти в национализм tout court. Не менее важно, что в самом знаменитом девизе революции коллективные ценности равенства и братства перевешивают индивидуалистическую ценность свободы, а это уже чревато социализмом. Поэтому в нашей трактовке истории XIX в. основное внимание уделено неоднозначным и накладывающимся друг на друга силам главной троицы современности: либерализма, национализма и социализма.
В первой части данной главы социализм исследуется как продукт уже упомянутых «последних толчков» 1789 г. во Франции. Во второй части национализм рассматривается в связи с провалом либеральных революций Германии в трёх центрах: Франкфурте, Берлине и Вене. В целях упрощения хаотично сложной картины событий 1848 г. в панъевропейском масштабе о важных случаях Италии и Венгрии будет сказано вскользь. Зато Карлу Марксу, хотя собственно для 1848 г. он особой роли не играл, будет посвящена отдельная глава ввиду его незаменимости для коммунизма XX в.
Именно потому, что этот круг тем весьма широк, историография, относящаяся собственно к 1848 г., довольно скудна. Так как революция 1848 г. одновременно представляет собой единое интернациональное движение — первое светское движение подобного рода в истории Европы, — а также ряд отдельных национальных революций, большая часть соответствующей литературы посвящена её отдельным очагам с редкими отсылками к общей картине. Наиболее важные произведения такой литературы будут названы в надлежащем месте.
Есть, правда, историографические традиции, рассматривающие события 1848 г. в целом. Первая из них, конечно, марксизм, а наиболее важные исторические исследования в этом русле (самого Маркса о Франции, Энгельса — о Германии) написаны в самый разгар битвы. В то время они прошли незамеченными, но оказали огромное влияние на позднейшую историографию, относящуюся не только к 1848 г., но и ко всей современной эпохе. О 1848 г. в целом говорится также в работах по истории социализма и рабочей истории, написанных в основном социалистами, так что социальную историю практически можно назвать социалистической. Что касается либеральной историографии панъевропейского движения как революции вообще, то все шедевры Токвиля появились незадолго до и вскоре после 1848 г., вследствие чего данный период по праву заслуживает названия весны «стасиологии». Помимо двух приведённых примеров, комментарии по поводу событий 1848 г. заложили основу всей современной социальной науки. Стремление Огюста Конта найти «позитивную» науку об обществе является продуктом подъёма, который привёл к 1848 г.; Герберт Спенсер анализирует его последствия. Макс Вебер в конце века даёт ответ Марксу, а его современник Эмиль Дюркгейм — наиболее серьёзный и успешный наследник Конта. Хотя немногое из их творчества прямо связано со страшными конвульсиями, потрясавшими Европу в середине века, все оно посвящено индустриальному, демократическому и беспокойному миру, который возник в результате этих конвульсий. Неудачная революция 1848 г. даже яснее, чем 1789 г., возвестила о наступлении эры массовой политики и беспрерывных социальных изменений, которую в XX в. будут именовать современностью, модерном[270].
Первая характерная особенность событий 1848 г. — тот факт, что это была революция не против издавна установленного порядка, а против его реставрации, причём не только в национальном масштабе, в лице режима в одной Франции, а на международном уровне, в виде политики Европейского концерта (термин, появившийся после 1815 г. именно для обозначения новой, консервативной сути сообщества). Французская революция и наполеоновская империя объединили Европу, хотя и жестоко; Энгельс, вслед за мадам де Сталь, окрестил Наполеона «Робеспьером на коне», то есть завоевателем, который принёс революцию всей Европе. Реставрация 1814–1815 гг., таким образом, означала не просто возвращение Бурбонов во Францию, а общеевропейский возврат к «старому режиму» династической «легитимности». Тут, однако, существовал один важный новый элемент: Российская империя являлась европейской державой со времён Петра Великого, но теперь она как сильнейшая континентальная держава возглавила Европейский концерт.
И всё же так называемая Венская система и Священный союз, созданный с целью дать ей религиозную санкцию, представляли собой хрупкую по сути конструкцию. Если взглянуть на ещё один яркий пример европейской реставрации, Англию в 1660 г., можно понять почему. Английская реставрация была приемлемой и даже желанной для большинства элементов общества; и всё равно в 1680-е гг. она потерпела крах, потому что корона не хотела жить по новым конституционным правилам. А реставрация 1814–1815 гг. оказалась обречена с самого начала, так как с ней не соглашались ключевые элементы во Франции, и её крушение в этой стране автоматически ставило под угрозу всю международную Венскую систему, тем более непрочную, что держалась она главным образом на военной силе двух своих самых отсталых членов — Австрии и России. Возможно, даже австрийский канцлер Меттерних видел в системе, которую сам и придумал, не больше, чем операцию с рискованными вкладами. И действительно, ещё в 1817 г. в спокойной до тех пор Германии реставрация получила вызов на националистическом Вартбургском празднестве, посвящённом трёхсотлетию лютеровской Реформации.
Европейская реставрация пала жертвой трёх поочерёдных революционных волн. Первая поднялась в 1820–1821 гг. в виде ряда конституционалистских мятежей в Южной Европе: в Испании, Италии и Греции. Эти восстания были организованы небольшими группами заговорщиков из интеллектуалов и армейских офицеров. В Испании такая элитарная группа носила название Los Liberales, и во многом благодаря ей слово «либерал» вошло в широкий оборот по всей Европе. В Италии подобные «либералы» действовали через иерархические тайные общества «карбонариев» — форма организации, корнями уходившая в прежнее антинаполеоновское сопротивление. Карбонаризм затем распространился и во Францию, где в довольно обширном заговоре участвовала и такая «звезда», как Лафайет, являвшийся также лидером парламентских либералов. В Германии тогдашние студенческие братства (Burschenschaften) симпатизировали либеральным взглядам, хотя никогда не предпринимали попыток политических акций. В 1825 г. элитистский революционный либерализм проявил себя даже в далёкой России, в неудачном декабрьском восстании, участников которого стали именовать «декабристами». Хотя все восстания 1820-х гг. закончились плохо, они, тем не менее, показали, что реставрация долго не продержится.
Наконец, она дала трещину в результате революции 1830 г. В июле во Франции пала монархия Бурбонов, что спровоцировало либеральную революцию в Бельгии, а в ноябре — крупное национально-освободительное восстание в русской Польше. Бельгийцы упрочили свою независимость от Голландии, и отныне их государство служило моделью конституционной монархии для остальной Европы. Поляки были разгромлены русскими, благодаря чему их дело стало священным для международного революционного движения, а русский царь Николай I получил прозвище «жандарма Европы». Поддерживая Пруссию и Австрию, Россия представляла собой главный оплот европейской реакции. Поэтому для передовой, демократической части Запада дальнейшая либерализация Европы автоматически означала войну с Россией, а может быть, и с Австрией.
1848 г. привёл оппозиционные силы, которые наращивали мощь с 1830 г., к общеевропейскому взрыву. В феврале и марте почти все страны Европы, кроме Великобритании и России, сотрясла цепная реакция революций, бои на баррикадах заставили существовавшие монархии согласиться на учреждение конституционных собраний в Париже, Вене, Милане, Праге и Берлине. Таким образом, в 1848 г. сценарий 1830 г. повторился в европейском масштабе.
С идеологической точки зрения карбонаризм 1820-х гг. также запустил процесс развития, достигшего кульминации в 1848 г. Изначально основным требованием всех движений против реставрации были «принципы 1789 г.». Конкретно этот исходный конституционный либерализм означал представительное правление, гражданское равенство и индивидуальные права. С 1789 г. и 1793 г. соответственно появились два антагонистических варианта данного кредо. Первый — конституционная монархия, основанная на избирательном праве с имущественным цензом, которое допускало к участию в политике только состоятельных и образованных граждан. Второй — республика, основанная на всеобщем избирательном праве для мужчин. После 1830 г. эта формула получила название «демократия» — термин, со времён Платона обычно подразумевавший господство толпы.
1815–1848 гг. показали вдобавок, что границу, очерчивающую «pays legal» («юридическую страну», население, участвующее в политике), нельзя с помощью имущественного ценза защитить от «pays reel» («подлинной страны»), лишённой избирательных прав. По мере того как усиливалось до 1848 г. политическое брожение времён Июльской монархии, стало ясно, что границу политического участия не может сохранить и республика со всеобщим избирательным правом, ибо помимо формальной демократии политической республики есть или должны быть полное равенство и братство социальной республики, «социальная демократия», как её впервые назвали деятели 1848 г.
Постоянная эскалация принципов 1789 г. отразилась в эволюции терминологии того времени. В 1820-е гг. лозунгом людей доброй воли был либерализм в духе конституционной монархии. В 1830-е гг. лозунгом авангарда стала республика, неизменно понимаемая как всеобщее избирательное право или «демократия». Правда, новое и пока довольно туманное учение — социализм — предложило ещё более совершенную форму демократии. В 1840-е гг. идея республики продолжала господствовать, но зарождающийся социализм уже испытывал давление со стороны нового авангардного идеала — коммунизма с его красным знаменем, старым символом 1791 г. Хотя в строгом смысле он подразумевал конец частной собственности и полную коллективизацию общества, на практике люди использовали это слово фактически как синоним «социализма», и здесь мы последуем их примеру.
Что именно мы должны понимать под «социализмом»? За два прошлых века данный термин использовался для характеристики столь разных теорий, движений и режимов, что сам по себе стал бессмысленным. Он приобретает смысл только в историческом контексте, а поскольку остальная часть этой книги посвящена социалистическим революциям и режимам, всё написанное ниже будет также попыткой популярно объяснить, что такое социализм. Процесс выяснения можно начать с его появления в истории.
Эта первая проблема не столь существенна, но с ней так часто сталкиваешься, что игнорировать её невозможно. Многие авторитетные личности, включая выдающегося социалиста Карла Каутского, прослеживают историю социалистической идеи до таких источников, как Платон, «Деяния апостолов», Кампанелла и Томас Мор. Хотя этот обычай возник как попытка современных социалистов обзавестись славной генеалогией, он также подразумевает, что социализм — универсальная идея или вечная истина, которая в конце концов приняла форму конкретного движения с появлением промышленного пролетариата. Однако почти все перечисляемые, как правило, ступени данной генеалогии имеют лишь самое поверхностное сходство с какой-либо реальной формой социализма.
Платон, в частности, ничего общего с социализмом не имел. Суть социализма — в равенстве, в то время как идеальный город Платону, хоть и организован как коммуна, имеет свою иерархию и элиту. И хотя его патриции-«хранители» не обладают собственностью, но мелкие ремесленники полиса фактически обладают. Апостольский коммунизм первых христиан — также плохая аналогия, поскольку он существовал лишь в рамках небольшой группы верующих, а современный социализм предназначен для всего общества. Иногда поиск предшественников всё-таки даёт исторически плодотворные результаты, как случилось, например, с Каутским, когда он, распростившись с «Республикой» Платона, начал историю социализма с Арнольда Брешианского, еретика XII в., который, как показано выше[271], действительно имел связи с настоящим социальным движением. Однако в целом коллективистские утопии прошлого были всего лишь спекулятивными идеями[272], и использование их для объяснения происхождения социализма неисторично в корне.
Второе превратное представление имеет гораздо более важное, даже фундаментальное значение, поскольку отражает точку зрение большинства социалистов на истоки их движения. Они считают, что социализм родился как реакция рабочего класса на промышленный капитализм. Однако подобное утверждение ставится под сомнение первым же примером, призванным его доказать, — английской промышленной революцией. Ведь логично предположить, что там, где больше промышленности, должно быть больше социализма. На практике при зарождении социализма дело обстояло иначе: Британия была родиной передовой индустрии, но, хотя социализм существовал там в форме оуэнизма, его не сравнить с разнообразным социализмом Франции, которая тогда отставала в промышленном развитии. В Британии рабочий класс ответил на индустриализацию чартизмом, движением за политическую, а не социалистическую реформу. Грубо говоря, это различие обусловлено разной политической историей двух стран. Ниже об этом будет сказано подробнее; здесь достаточно отметить, что не существовало прямой корреляции между индустриализацией и социализмом, когда последний впервые появился.
К 1800 г. и Франция и Англия явно вместе находились на передовой перемен, ведущих к современности, в связи с чем нужно дать определение их отношениям. Историки долгое время утверждали, что современную эпоху открыли совместно французская политическая и английская промышленная революции. И опять-таки: то, что кажется очевидным, может ввести в заблуждение, поскольку от этого практического наблюдения всего один шаг до соединения двух параллельных процессов национального развития в единый исторический процесс. Примечательный и когда-то весьма влиятельный пример — концепция «двойной революции» Эрика Хобсбаума, согласно которой французское политическое и английское экономическое развитие функционируют как разные грани одной революции модерна[273]. Коротко говоря, они стали дополнением к «буржуазной революции» марксизма в панъевропейском масштабе. Сам Энгельс фактически прямо сказал почти то же самое. В примечании к переводу «Коммунистического манифеста» он заявил: «Как типичный пример экономического развития буржуазии здесь берётся Англия, а её политического развития — Франция»[274], — не сознавая, что подобное утверждение косвенно подразумевает, будто английская индустриализация породила французскую революцию в 1789 г.
Однако в действительности сравнение процессов, происходивших в Англии и Франции около 1800 г., показывает, что это экономическое и политическое развитие шло не в тандеме, а не совпадая по фазе. Таким образом, столь соблазнительная, но обманчивая картина «двойной революции», по сути, прячет важную историческую проблему: почему для современной истории характерно несовпадение экономического и идеологического развития или, если угодно, прогресса капитализма и социализма? Задача историка — объяснить это несовпадение, а не отмахиваться от него, прибегая к увёрткам вроде «двойной революции». Оно показывает, что корни социализма следует искать не столько в экономическом, сколько в политическом развитии. Так мы и сделаем. Конечно, больше об этом важном вопросе будет сказано, когда речь зайдёт о востоке, где он приобретёт особую актуальность. В данный же момент примем за установленный факт, что главной ареной раннего социализма была Франция, и попробуем объяснить возникновение социализма господствовавшими там условиями.
Эти условия созданы, в сущности, поздним Просвещением и революцией. Фактически первым росткам того, что можно с достаточным основанием назвать современным социализмом, дала жизнь атака Руссо на неравенство. В середине XVIII в. на Просвещение рационалистическое и научно ориентированное пошло в наступление Просвещение сентиментальное и моралистическое, связанное прежде всего с именем Руссо. Когда ощущение уступило место чувству, а разум — интуиции, жалость к слабым и сочувствие ко всем легли в основу зарождающейся демократической гражданской религии, согласно которой все люди — одновременно граждане и братья. Эта новая религия считала неравенство величайшим грехом против природы и человечества и, следовательно, источником всех пороков в организации общества. Хотя у самого Руссо подобные убеждения лишь изредка сопровождались мыслью о необходимости отмены частной собственности, такой вывод был логичным, и некоторые из его учеников, в частности Мабли и Морелли, опубликовали действительно коммунистические утопии.
Но это всё оставалось на уровне идей, первый же импульс к созданию социалистического движения дала сама революция, точнее, её неудачи. Революция со столь экзальтированными идеями, как принципы Первой республики, не могла обойтись без неудач, вернее, разочарований. Ведь свобода, обещанная в 1789 г., стала реальной лишь для меньшинства, достаточно богатого, чтобы сделать её таковой, а равенство, превозносимое санкюлотами в 1793 г., оказалось ещё более уязвимо для экономических сил, неподвластных народу. Пока шла якобинская революция, она ещё могла отражать эти угрозы идеалам республики, создавая иллюзию окончательного успеха. Однако в 1794 г. с падением Робеспьера иллюзии развеялись, и «народ» столкнулся с реальностью: революция ничего ему не дала. Граждан олицетворяла лишь буржуазия, и возникла новая система неравенства, не менее тираническая, чем «старый режим».
Осознание этого породило при Директории, когда в Париже царил настоящий экономический кризис, «заговор равных» Бабёфа с первыми намётками идеологии, которая впоследствии получила название коммунизма. Листовка, в большом количестве экземпляров распространённая среди населения Парижа в апреле 1976 г., начиналась фразой: «Природа дала каждому человеку право на владение равной долей всей собственности». Однако «заговор равных» задушили в зародыше при помощи правительственных агентов, внедрившихся в организацию Бабёфа, а её лидера вместе с несколькими соратниками в мае 1797 г. гильотинировали[275].
Тем не менее современный социализм, при всём уважении к его эгалитарным предшественникам, остаётся движением, которое возникло, лишь когда сам термин «социализм» вошёл в употребление в 1830-е гг.; назвать что-то «социалистическим» можно только в том случае, если оно имеет какую-либо прямую связь с последующими движениями, действительно использовавшими это название.
Чтобы определить его сущность в первом приближении, давайте посмотрим, что социализмом не является. С этой точки зрения, социализм в первую очередь — отрицание некоего явления под названием «капитализм». И вместе с тем — ожидание того, что должно последовать за этим отрицанием.
Собственно, данная пара терминов с самого начала существовала в виде антитезы. «Социализм» появился раньше, выйдя из-под пера Пьера Леру в 1831 г., сразу после установления «буржуазной монархии» Луи-Филиппа, основанной на избирательном праве с имущественным цензом. Тогда он означал, что республика со всеобщим избирательным правом, за которую ратовало основное течение оппозиции, — не тот идеал, для настоящего равенства людей необходима определяемая по-разному социальная республика. Препятствие на пути к социализму впервые окрестил «капитализмом» в 1850 г. Луи Блан (использовавший это слово в нейтральном описательном значении), но тогда термин не закрепился. Маркс, например, его не использовал, говоря не о «капитализме», а о «буржуазном способе производства» либо иногда о «капиталистическом способе производства». Настоящая жизнь термина «капитализм» началась с 1869 г., когда в Германии его взял на вооружение Родбертус, употребляя в качестве бранного слова в адрес общества, которое желал уничтожить. Популярность такого употребления росла в Германии до конца столетия (в более передовых политиях Франции и Англии она была меньше). Под растущим нажимом левых монархически-либеральные германские академические круги попытались смягчить антитезу, сделав капитализм предметом научных исследований. Так появились «Современный капитализм» Вернера Зомбарта в 1902 г. и «Протестантская этика и дух капитализма» Макса Вебера в 1904 г.[276] Следует, однако, отметить, что их в 1899 г. опередил труд Ленина «Развитие капитализма в России», который представлял собой не агитационный памфлет, а хорошо аргументированную научную работу, которая могла быть легально напечатана в Российской империи. В чём же состояла дихотомия социализма/капитализма, чьи сторонники одерживали верх на протяжении XX столетия?
Обычно считается, что это — антитеза экономических систем. В таком случае социализм означает общественную (или коллективную, или социальную, или коммунальную) собственность на средства производства и распределения и общее распоряжение ими, а капитализм — частную или индивидуальную собственность на те же экономические инструменты и индивидуальное оперирование ими. В рамках этого стандартного определения из словаря последующий советский эксперимент подчеркнул также важнейшее различие между государственным планированием и свободным рынком.
Однако другие распространённые представления об антитезе социализма/капитализма осложняют картину. Если перейти от экономики к истории, то две системы, как правило, рассматриваются как противоборствующие формы индустриального общества. С этой точки зрения, чем больше капитализма, тем больше должно быть социалистического давления. Предполагается, что социализм — политическая идеология рабочего класса, а экономический либерализм — естественная философия «капитала» или «буржуазии». Некогда знаменитый и влиятельный социолог Карл Мангейм, доводя подобный грубо эмпирический редукционизм до крайности, без тени сомнения именовал марксизм «пролетарской мыслью», как будто такое сочетание самоочевидно[277].
XX в. остался в прошлом, и нельзя сказать, чтобы эти исторические допущения подтвердились. Напротив, попытки «построить социализм» совершались чаще в отсталых аграрных обществах, нежели в развитых индустриальных. Кроме того, промышленные рабочие отнюдь не всегда хранили верность универсалистскому социализму, партикуляристский национализм имел равные, если не преимущественные шансы завоевать их расположение. А с тех пор как в 1920–1930-е гг. были обнаружены ранние рукописи Маркса, мы слишком много знаем о метафизических основах его системы, чтобы принимать её за «пролетарскую мысль».
Всё это свидетельствует, что социализм — не просто экономический проект или логическое следствие промышленного развития. В сущности, вышесказанного достаточно, чтобы показать, что социализм — проект тотальный, нацеленный на выход за пределы имеющегося в настоящем общества и создание абсолютно нового мира и нового человека. Другими словами, социализм — не что-то, существующее или существовавшее в реальности, а утопия. Поэтому в дихотомии капитализма/социализма, которую мы обычно используем, рассуждая о современной политике, две стороны антитезы не симметричны, не равны онтологически. Они также не обозначают ни сопоставимых, хотя и конкурирующих систем социальной организации, ни в равной степени возможных политических курсов или альтернатив. Скорее, они обозначают реально существующий в настоящем (и, конечно, скверный) порядок и его воображаемую (разумеется, идеальную) будущую альтернативу. Тем не менее вот уже почти два столетия, и особенно в XX в., мы ведём речь о капитализме и социализме как об одинаково реальных исторических формациях, между которыми может выбирать общество.
Французская Реставрация была недолговечна по двум причинам. Во-первых, она наступила, потому что Франция потерпела поражение в войне; Бурбонов, «вернувшихся в обозе союзников», стране навязали. После славной эпохи Наполеона «легитимная» монархия воспринималась как унижение. Во-вторых, ликвидировать грандиозные перемены, произошедшие с 1789 по 1815 г., не представлялось возможным, а их интеграция в систему реставрированной монархии только подтачивала новую структуру. В итоге и гражданское равенство 1789 г., и Кодекс Наполеона, и Конкордат, и административный аппарат империи остались неизменными, большинство государственных служащих сохранили прежние места. В политической сфере Людовику XVIII, брату Людовика XVI, хотя он и претендовал на божественное право королей, пришлось принять конституционную хартию, которая предусматривала представительное собрание и значительную свободу слова — уступки, теоретически «дарованные» (octroytes) наследным монархом, но фактически необходимые, если Бурбоны не хотели потерять шансы править страной. В течение пятнадцати лет режим Реставрации раздирало противоречие между его династическим и революционным наследием.
С одной стороны, в палате депутатов, несмотря на строгий имущественный ценз, сильно ограничивавший число избирателей (до нескольких сотен тысяч из 30-миллионного населения), возникла оппозиция, преданная принципам 1789 г. В лице таких историков, как Тьер и Гизо (чьи работы здесь уже упоминались), «либералы» выступали за конституционную монархию английского типа, с парламентом, избираемым на основе имущественного ценза. С другой стороны, монархия после квазилиберального начала все больше благоволила своей естественной клиентеле — старой аристократии, вернувшимся из-за границы эмигрантам и церкви. В 1820-е гг. альянс «трона и алтаря» настойчиво стремился возродить наследие «старого режима», в ответ громче заявляла о себе либеральная оппозиция. Наконец, в июле 1830 г., когда после роспуска палаты королём либералы одержали победу на новых выборах, король, воспользовавшись предоставленным ему хартией правом издавать ордонансы, к которому прежде не прибегал, совершил попытку настоящего государственного переворота. Он распустил новую палату, ещё сильнее ограничил избирательные права, ужесточил законы о печати. Парламентские либералы во главе с Тьером заявили публичный протест, парижский рабочий класс (один) откликнулся и пошёл на баррикады. Ранее монархия расформировала национальную гвардию как ненадёжную, а теперь выяснилось, что армия не в состоянии вести уличные бои. После трёхдневных перестрелок восстание победило без кровопролития. Карл X отрёкся от трона в пользу 9-летнего внука — либералов, естественно, такое решение не устраивало.
Встал вопрос, будет ли новый режим конституционной монархией с младшей ветвью Бурбонов, Орлеанским домом, на троне или республикой с народным суверенитетом. Триумфаторы июльских событий, парижские рабочие, хотели республики, однако либералы, в основном принадлежавшие к среднему классу, желали превратить июль во французский 1688 г. и тем самым упрочить наконец наследие 1789 г. в умеренной форме. Либеральные лидеры уговорили прославленного Лафайета, который на самом деле стремился к республике вашингтонского образца, поддержать воцарение Луи-Филиппа, герцога Орлеанского, как безопасный средний путь: создание конституционной монархии под триколором, на условиях старой хартии, немного пересмотренной. Королевское право издания ордонансов отменили, число обладателей избирательных прав увеличилось на 250 тыс. чел., включив ту буржуазию, которая, как длительное время доказывал Гизо, являлась классом, выковавшим нацию при «старом режиме» и совершившим прорыв 1789 г. Так был установлен режим, с гордостью именовавший себя «буржуазной монархией», с самопровозглашённым «королём-гражданином», который носил титул не «короля Франции», а «короля французов». Ключевой проблемой французской политики отныне стал вопрос, сможет ли страна жить с такими несочетаемыми критериями легитимности. Как мы знаем, 1830 г. не превратился в 1688-й, он даже не помог решить, сумеет ли Франция пережить новый 1789 г. без нового 1793 г.
В 1832, 1834 и 1839 гг. в Париже и Лионе имели место кровавые рабочие стачки и полувосстания. Рабочие, убеждённые, что у них украли июльскую победу, продолжали требовать республики и всеобщего избирательного права. В качестве основной тактики они предпочитали прямую демократию уличных акций, как в 1793 г., а в качестве формы организации — тайное общество, как во времена «заговора равных» Бабёфа в 1796 г. Этот квазиреволюционный нажим рабочего класса подействовал на всю политическую систему.
Прежде всего, он создал предпосылки для возникновения социализма как движения в 1830-х гг. Ещё больше ударной силы приобрела социалистическая литература 1840-х гг. Не существовало чёткой и прочной границы, которая отделяла бы социалистическую традицию от республиканской или даже бонапартистской: все они произошли от революции. Революция всегда выступала за свободу и равенство, а в 1840-е гг. вышел на первый план и третий лозунг — «братство» (в 1790-е гг. звучавший реже). Три лозунга объединились в новую троицу, «свобода, равенство, братство», ставшую официальным девизом ожидаемой новой республики.
По большей части социализм двух десятилетий, предшествовавших 1848 г., классифицируется как утопический. Такое определение впервые дали ему Маркс и Энгельс в негативном смысле, но оно уже давно сделалось каноническим[278]. Этот социализм по преимуществу не являлся революционным. В сущности, его идеалом было достижение гармонии между социальными классами, а не классовая борьба. Социалисты-утописты предлагали позитивные решения: те или иные схемы обеспечения гармонии, прогресса, равенства, объединения, экономической безопасности и т.д. посредством добровольной реорганизации общества, то есть кооперативов производителей или потребителей (Оуэн и Фурье), и государственной поддержки рабочих («организация труда» и «общественные мастерские» Блана) — дальних предшественников «государства всеобщего благосостояния»; технократического усовершенствования общества (сенсимонисты); бесплатного кредитования рабочих, открывающих собственное дело (Прудон и Оуэн). Большинство этих схем в действительности оказались непрактичными, и лишь немногие из них, помимо кооперативного движения, дали какие-то результаты. Тем не менее все они заостряли внимание на «социальном вопросе», и в их основе лежала мысль, что политической республики со всеобщим избирательным правом недостаточно, чтобы сделать людей свободными, равными и братьями, нужна социальная республика с некоей организацией экономики. Таким путём принцип 1789 г. и республиканский идеал плавно переходили в социализм и, следовательно, в отрицание господства буржуазии, установленного в 1830 г. Мы снова видим, что истоки современного социализма лежат в политической и идеологической традиции, созданной «буржуазной революцией» 1789 г.
Ситуация продолжала радикализироваться. Реставрация породила поток либеральной политической литературы. Июльская монархия — расцвет республиканской теории и развитие социалистической. В популярнейшей «Демократии в Америке» Токвиля неизбежно (и намеренно) поднимался вопрос о перспективах демократии в Европе. Как мы наблюдали, в 1847 г. появилась масса исторических работ, идеализировавших революцию, не только 1789 г., но и Первую республику 1792 г. (за исключением террора): книги Мишле, Ламартина, Луи Блана и других авторов[279].
Социализм получил очень широкое распространение в период экономического кризиса «голодных сороковых», наиболее впечатляющим примером которого, пожалуй, служит голод 1846–1847 гг. в Ирландии. В то время голод и депрессия, каковые уже отмечались в 1788–1789 гг. во Франции и в 1565–1566 гг. в Нидерландах, приняли поистине исключительные масштабы. Одна из причин глубины кризиса, помимо плохой погоды, заключалась в господствовавшей в то время идеологии laissez-faire, свободной конкуренции. Laissez-faire представляла собой не просто «буржуазное» требование, а одно из направлений атаки Просвещения на «старорежимный» абсолютизм с его меркантилизмом и камерализмом, то есть этатистской политикой поддержки экономического развития. «Просветители» считали свободный рынок более эффективным и продуктивным, чем государственный протекционизм. Эту идеологию разрабатывали Адам Смит и физиократы в передовых государствах и горячо приветствовал просвещённый деспотизм в более отсталых странах. Первыми её победами стали такие меры, как Англо-французский договор о свободной торговле 1788 г., закон Ле Шапелье 1791 г., запретивший «ассоциации», а также британский «Акт против синдикатов» 1801 г. Кампания против «старорежимных» цехов и гильдий как сговора, препятствующего торговле, логически вытекала из новой идеологии. И всё это с наступлением первой великой депрессии современности в 1815 г., по завершении наполеоновских войн, создало проблему массовой безработицы и «пауперизма». Для обозначения «пауперов» использовался и другой неологизм — «пролетарии». Их бедственное положение составляло основную суть социального вопроса и сильно заботило социалистов-утопистов. И Роберт Оуэн, и Шарль Фурье начали критиковать новое рыночное общество в революционные и наполеоновские годы. Злейшего врага оба видели в конкуренции, а выход — в кооперации. Иными словами, экономическим стимулом к социализму служила не фабричная система как таковая, а анархия рынка и сопутствующая ей социальная незащищённость[280]. В сочетании с французской революционной традицией это питало неистощимый источник современного социализма. Французская буржуазная монархия являла особенно вопиющий пример нового рыночного общества и была тем более уязвима, что не имела надёжной легитимности в виде принципов 1789 г.
Сегменты буржуазии, принадлежащие к среднему классу, сформировали либеральную оппозицию в палате депутатов и в прессе. Их газета «Националь» агитировала за «реформу», то есть расширенное избирательное право и запрет государственным функционерам служить в парламенте. Иными словами, эти либералы ни республики, ни демократии не хотели. Газета «Реформ» была смелее, предлагая подумать о республике со всеобщим избирательным правом. Однако, после того как июльский режим окончательно стабилизировался, в 1840-е гг., король и его премьер-министр Гизо, дольше всех продержавшийся на этом посту, упорно противились реформам, хотя даже минимальное снижение ценза привлекло бы основную массу буржуазии, которая, естественно, поддержала бы существующий режим. Откуда такая непреклонность? Одна из причин — теории Гизо по поводу 1688 г., исторической роли буржуазии и доктрина господства «les capacites» (лиц, имеющих дипломы высших учебных заведений)[281]. Ограничение участия в «представительном правительстве» кругом состоятельных и образованных людей либералы того времени считали нормой. Ещё одна причина заключалась в стремлении Гизо стабилизировать политическую ситуацию, неспокойную с 1830 г., даже с 1815 г. Учитывая сложившиеся во Франции условия и обаяние 1789 г., подобная осторожность могла показаться разумной. Однако в свете тех же самых условий ставка на благоразумие оказалась проигрышной.
Все эти революции шли примерно по одному пути. Общая черта событий 1848 г. — они везде начинались не с созыва ассамблеи, а с выступлений городского плебса. Такая внезапная радикальность, однако, пугала гражданское общество, и в результате 1848 г. повсюду быстро обернулся триумфом консерватизма. Это единственный раз, когда консерваторам удалось победить в большой революции. Романтическая эйфория весны 1848 г. сменилась крушением надежд в конце года, затем возрождением демократических сил в начале 1849 г. и окончательным их разгромом силами порядка в 1850–1851 гг. Первая ожидаемая революция в Европе, таким образом, продемонстрировала неожиданный сценарий поражения. Но столь досадный оборот событий не положил конец политике ожидания. Неудача, по крайней мере в радикальных кругах, скорее, усилила потребность в ожидании нового революционного ответного удара. Второе пришествие 1789 г. теперь должно было одновременно быть вторым, успешным пришествием — реваншем — 1848 г. Злополучная Парижская коммуна 1871 г. в значительной мере и стала таковым. Потому-то к 1888 г. на смену традиционному революционному гимну «Марсельеза», присвоенному «буржуазной» республикой, пришёл новый гимн — «Интернационал», написанный на стихи, сложенные в 1871 г.
К падению Июльской монархии привело давление среднего класса, добивавшегося избирательной реформы, вкупе с народным республиканством, которое ныне повернуло в сторону социалистических ожиданий. В феврале 1848 г. оппозиция среднего класса устроила ряд публичных митингов под видом банкетов. Когда Гизо не дал разрешения на одно из таких мероприятий в радикально настроенном Париже, рабочие возвели баррикады. Буржуазная национальная гвардия отказалась встать на защиту монархии, и король вновь отрёкся в пользу малолетнего внука. На сей раз улица не дала обманом отнять у неё победу. Редакторы «Националь» и такие депутаты, как поэт Ламартин и радикальный республиканец Ледрю-Роллен, отправились в «Отель-де-Виль» (парижскую ратушу) провозглашать республику. Там мятежный плебс заставил депутатов включить в состав Временного правительства Луи Блана и рабочего по имени Альбер — социалисты впервые вкусили тогда политической власти. Давно ожидаемая, но на деле неожиданная февральская революция прошла гораздо более гладко, чем кто-либо мог мечтать. В течение недолгих весенних месяцев казалось, будто во Франции может повториться 1789 г. без 1793 г.
Лёгкая победа, однако, создала намного более радикальные перспективы, чем желала страна. Поэтому история Второй республики стала в основном историей ликвидации февральских завоеваний — сценарий 1789 г. разыгрался наоборот. Великой революции понадобилось четыре года, чтобы достичь максимального радикализма. 1848 г. начался с максимально радикальной программы — республики на основе всеобщего избирательного права с некоторыми чертами социализма. От этой высшей отметки движение могло идти только вниз. И главной причиной отступления послужил красный призрак социализма, олицетворяемый парижской толпой.
Дабы уберечься от этой опасности, Луи Блану не дали министерского портфеля, лишь поручили возглавить комиссию из рабочих и работодателей для обсуждения социального вопроса. Данный орган с помпой расположился в Люксембургском дворце, но не имел никакой власти. В то же время «право на труд» получило номинальное признание благодаря созданию национальных мастерских для безработных. На практике это означало назначение рабочих, среди которых часто встречались искусные ремесленники, на чёрную работу, и мастерские быстро превратились в плохо управляемую помощь неимущим. Толпы безработных устремились в Париж; средний класс с растущим негодованием относился к этому дорогостоящему предприятию, боясь возможных беспорядков. Трудно, однако, сказать, как можно было бы избежать столь взрывоопасной ситуации. С одной стороны, рабочие создали республику, и с ними следовало считаться; с другой стороны, сложившиеся условия позволяли только изобразить видимость «государства всеобщего благосостояния».
Страна готовилась к серьёзному столкновению между плебейским Парижем и консервативной, по большей части крестьянской Францией. С самого начала Ламартин, к разочарованию радикалов, заверил европейские державы, что новая республика не пойдёт в революционный крестовый поход, как в 1792 г. Временное правительство стремилось немедленно провести выборы в учредительное собрание, чтобы стабилизировать ситуацию путём создания республиканского противовеса парижской толпе. Толпа, естественно, старалась оттянуть выборы, желая сохранить рычаг воздействия на правительство. 17 марта грандиозная демонстрация чуть его не сбросила. Однако нажим радикалов привёл к отсрочке неизбежных выборов только до 28 апреля. В результате вполне предсказуемо победили умеренные республиканцы и тайные монархисты. Временное правительство уступило место Исполнительной комиссии из пяти членов, ни один социалист туда не вошёл. В гневе и отчаянии парижские радикалы 15 мая под предлогом тяжёлого положения в угнетённой Польше ворвались в Национальное собрание, предприняв новую попытку захвата власти. Правительство арестовало Бланки и других видных лидеров радикалов, одновременно готовясь к неотвратимому теперь противоборству с Парижем. В конце июня оно распорядилось перевести национальные мастерские в провинцию. Теперь уже плебейские восточные кварталы Парижа с отчаяния подняли бунт, прибегнув к излюбленному средству — баррикадам. Правительственные войска под командованием опытного республиканского генерала Кавеньяка (его отец был членом Конвента) ждали наготове. Последующая городская война продлилась три дня и унесла жизни 7 тыс. чел. Кавеньяк де-факто стал диктатором, пока собрание составляло текст конституции.
В результате «июньских дней» понятие классовой борьбы, впервые пущенное в ход либеральными историками периода Реставрации для описания судьбы их предков при «старом режиме», приобрело новое, более современное значение. Оно стало обозначать конфликт буржуа и пролетария в демократической республике. Таким образом, первый урок «обратной революции» 1848 г. гласил, что фундаментальное требование политической демократии, всеобщее избирательное право, может на деле быть консервативным институтом.
Этот вывод прекрасно подтвердился завершением революционного года: избранием 10 декабря президентом республики Луи Бонапарта. В соответствии с французской революционной традицией конституция создала однокамерный законодательный орган, избираемый всеобщим голосованием. Однако, поскольку при якобинцах такое устройство подготовило почву для диктатуры, конституция добавила к нему пост президента, также избираемого всеобщим голосованием, по американскому образцу. Основными кандидатами в президенты были лидер партии «Горы» Ледрю-Роллен (370 тыс. голосов), классический республиканец Кавеньяк (1448 тыс. голосов) и племянник Наполеона Луи Бонапарт (5434 тыс. голосов).
Маркс в блестящем памфлете «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», как известно, объяснил победу последнего с помощью социологического аргумента: дескать, крестьянство («мешок с картофелем») соблазнилось личностью племянника, так как помнило, что дядя обеспечил ему права на землю. На самом деле тут сыграли роль причины не социального, а политического характера и даже чистая случайность. К концу 1848 г. крестьянству, да и вообще большинству населения Франции, хотелось порядка и устранения «красной» угрозы парижских беспорядков. Конечно, этого мог бы добиться и Кавеньяк. Но Бонапарт был ещё лучше, ибо его имя обещало, помимо порядка, национальную славу после тусклых десятилетий Реставрации и буржуазной монархии. Так что к победе Луи-Наполеона привели политическая конъюнктура и идеологическая магия имени — вкупе с наличием возможности попасть в список кандидатов, поскольку учредительное собрание не снизошло до того, чтобы преградить представителям бывших династий путь в политику. Не все крестьяне голосовали за него, и не все его избиратели являлись крестьянами. Многие крестьяне голосовали за «красного» Ледрю-Роллена, а многие рабочие — за Бонапарта.
Ввиду столь неблагоприятного дебюта встал вопрос, будет ли новая республика работать. В 1849 г. экономический кризис миновал, и началась долгая эра процветания. Но страх перед социальной демократией по-прежнему был велик, и 13 мая «партия порядка» одержала полную победу на выборах в новый законодательный орган республики, причём открытые монархисты, орлеанисты и легитимисты, получили больше голосов, чем умеренные республиканцы. В то же время и радикальные республиканцы, «социал-демократы», как их сейчас именуют, набирали силу. Окрылённые успехами, 13 июня левые вышли на улицу в массовой демонстрации протеста против интервенции правительства в Римскую республику в защиту папы. «Партия порядка» и принц-президент истолковали эту демонстрацию как попытку переворота (в которую она вполне могла превратиться, как 15 мая предыдущего года). Они приняли против левых крутые меры, поставив условием для предоставления права голоса трёхлетнее проживание на одном месте, что исключало из числа избирателей огромную массу рабочих, вынужденных постоянно переезжать. Избирательное право, формально оставаясь всеобщим, фактически стало ограниченным. Таким образом, поляризация общества на правых и левых, столь ярко проявившаяся в июньские дни, нашла долговременное политическое выражение в расколе между социал-демократами и буржуазной республикой.
После устранения из политической игры левых радикалов, республика превратилась в арену соревнования между принцем-президентом и монархической партией порядка, и в этой борьбе все козыри держала на руках исполнительная власть. Луи-Наполеон сначала попытался пойти правовым путём — заставить собрание изменить конституцию и разрешить ему переизбрание на второй срок сразу вслед за первым. Когда попытка не удалась, он, будучи главнокомандующим вооружёнными силами, устроил государственный переворот (собственно, именно с тех пор это понятие вошло в современный политический словарь). 2 декабря 1851 г., в годовщину победы Наполеона I под Аустерлицем, его племянник объявил, что «Собрание распущено, а всеобщее избирательное право восстановлено», сделав себя президентом пожизненно. Через год он провозгласил себя императором. Виктор Гюго окрестил его Наполеоном Малым и отправился в изгнание. Карл Маркс назвал этот новый брюмер последним актом «фарса», начавшегося в феврале 1848 г., и отошёл от активной политической деятельности, дабы найти законы истории, которые обеспечат «красным» победу в следующий раз[282].
Важнейшая особенность 1848 г. во Франции, Пруссии, Австрии и различных итальянских государствах заключалась в реализации сценария 1789–1793 гг. в обратном порядке. События начинались с победы крайнего левого фланга тогдашнего политического спектра, устанавливалась республика со всеобщим избирательным правом и признаками социализма, а затем всё этап за этапом смещалось вправо, заканчиваясь реставрацией и усилением монархии, легитимной или бонапартистской. Маркс чутко уловил инверсию революционных ожиданий, заметив, что люди 1789–1804 гг. подражали древним римлянам, а люди 1848–1852 гг. — своим предшественникам в 1789–1804 гг.
В сущности, и Гюго, и Маркс были правы, утверждая, что главная причина провала революции — бремя исторической памяти. Все участники событий 1848 г. в попытке оживить 1789 г. (в виде возврата к республике 1792 г. или повторения первоначальной драмы на более высоком уровне социальной демократии), заранее предвидя определённые им роли, тем самым автоматически изменяли характер новой драмы, которую они переживали. Парижский плебс — по большей части внуки санкюлотов 1793 г., — пытаясь возглавить революционные действия, преждевременно напугал умеренных республиканцев и толкнул их избирателей в ряды монархической партии порядка. Кроме того, левые в 1848 г. забыли, что, в отличие от 1789 г., уже нет достоверной правой угрозы, которая сплотила бы левый плебс и буржуазию, социалистов и республиканцев. Правые монархисты — орлеанисты и легитимисты — были слишком слабы для такой роли, а благодаря одновременному краху «старого режима» в Австрии и Пруссии исчез из виду и призрак международной реакции. В подобных обстоятельствах настоящие реакционные силы могли опереться на прошлое, рядясь в революционные одежды. Так консервативные и монархические приверженцы порядка первыми объявили себя умеренными республиканцами. Так и Бонапарт незаметно подобрался к остальным игрокам, не встретив особого сопротивления с их стороны. У него это получилось тем легче, что он вполне убедительно мог делать вид, будто защищает самую суть революционной демократии — всеобщее избирательное право, и на данном основании даже претендовать на некоторую близость к сенсимонистам и другим пропагандистам социального вопроса. Короче говоря, основное объяснение неудачи революции заключено в самом эффекте ожидания, обращении к старым формулам в новой ситуации.
В середине XIX в. условия в Англии и во Франции были похожи, как никогда. В обеих странах господствовала конституционная монархия, и промышленность находилась на раннем этапе развития. И всё же… возникли разные политические обстоятельства в силу различного хронологического соотношения революции с процессом образования современного государства в каждой из стран. Английская олигархическая революция XVII в. создала политический механизм, позволивший Англии мирно переварить потрясения индустриализации (точнее, маркетизации), тогда как Французская революция XVIII в. породила радикально-эгалитарную политическую культуру, которую не могла обуздать либеральная, но классовая конституционная монархия. Потому индустриализация со свободным рынком в Англии привела к чартизму, а ранний индустриализм во Франции — к радикальному республиканству с примесью социализма «государства всеобщего благосостояния».
Для Германии 1848 г. стал гораздо более значительным событием, нежели для Франции: это был германский 1640-й или 1789 г. — только неудачный. Главная задача в связи с 1848 г. в Центральной Европе — объяснить, почему «великая революция» впервые не привела к классическому конституционному результату. Отчасти причина кроется в некоторых особенностях, выделяющих 1848 г. в общей последовательности европейских революций; другую причину можно найти в институциональных и культурных особенностях Германии и Центральной Европы[283].
По первому пункту следует сказать, что 1848 г. стал первым всецело сознательным революционным опытом Европы. Мы видели, что Английская революция, когда она только начиналась, не воспринималась как таковая; но в ходе её развития быстро пришло понимание истинной природы происходящего. К 1799 г. Франция и вся Европа уже хорошо знали сценарий драмы «великой революции». Ещё одной «неумышленной» революции нигде в Европе больше не могло произойти. Вследствие этого в феврале-марте 1848 г. все потенциальные действующие лица начавшейся драмы знали или думали, что знают, предназначенные им роли. И это обстоятельство во многом объясняет отмеченную ранее стремительную инициативу городской толпы. В Париже умышленно делали февральские дни повторением 1830 г. и ещё более великих 1789–1793 гг. А мартовские дни в Милане, Вене, Праге, Будапеште и Берлине представляли собой не менее умышленный и прямой отклик на парижский февраль. Однако предвидение природы предстоящего события может исказить и нарушить его действительный ход — в 1848 г. так и получилось. Как сказано выше, во-первых, сознательный и преждевременный радикализм городской толпы сразу отпугнул гражданское общество, заставив его занять более консервативную позицию, чем во время предыдущих «великих революций». Пим и Лафайет долго думали, что смогут держать толпу под контролем, а Франкфуртский парламент с самого начала понимал, что не сможет, и потому даже не пытался ею руководить. Во-вторых, консерваторы, особенно дворянство, тоже извлекли урок из 1789 г.; они тоже знали сценарий и ждали своего часа, не покидая короля в тяжёлую минуту, пока гражданское общество не начинало раскалываться, в особенности из-за социального вопроса и городского насилия (тогда как английские и французские дворяне, по крайней мере вначале, полагали, что выиграют от революции больше всех и станут естественными вождями нации, когда власть будет вырвана у короля).
Непоколебимый консерватизм дворянства в 1848 г. подводит нас к вопросу об институциональных и культурных особенностях Германии и Центральной Европы. В данном отношении стоит вспомнить, что выше говорилось о решающем значении для успешной «великой революции» предпосылки в виде сильного национального фокуса и в качестве иллюстрации сравнивались революционная Англия и просто мятежная Голландия. В Центральной Европе институционализированного национального фокуса не было, только военная монархия Гогенцоллернов в северной Германии и Габсбургов в Австрии и Италии. Зато на всей этой территории, в отличие от Голландии XVI в., существовало подлинное, современное национальное сознание. Именно конфликтом между национальным сознанием и институциональными рамками наднациональной династической и военной монархии в первую очередь объясняется провал 1848 г.
Это национальное сознание представляло собой явление нового типа в европейской истории. Уже указывалось, что западноевропейский национализм (в Англии и Франции) носил не этнический, а политический характер: он означал членство или гражданство в исторически-юридическом сообществе (под властью короны или нации — не важно). Пример — и завоевания — французской революции заставили всю зарейнскую Европу приноравливаться к западной концепции национального сообщества, ныне выражавшей себя в сокрушительно динамичной форме массовой мобилизации революционных граждан с оружием в руках. Однако французское политическое определение нации не отвечало институциональным реалиям Центральной Европы. В результате немцы, не без помощи романтизма, выработали новую концепцию национального существования: Volk (народ), объединённый по этническим и лингвистическим признакам. Определяемая таким образом национальность рассматривалась как культурная предшественница политико-институциональной нации, духовная матрица, по которой создаётся нация. Затем этнолингвистическую концепцию национальности переняли итальянцы, славяне, венгры; и не случайно революция в 1848 г. (за исключением особого случая Франции) охватила исключительно ту часть Европы, где политико-институциональную нацию ещё предстояло построить, но этнолингвистический национализм был уже полностью развит.
Реорганизация Центральной Европы в политические единицы по этнолингвистическим признакам означала бы абсолютное уничтожение монархических систем Гогенцоллернов и Габсбургов (а не просто их захват нацией, как произошло с английской и французской монархиями): Пруссия влилась бы в Германию, Австрия распалась бы на части. Но каждая из двух монархий опиралась на военную аристократию и гражданскую бюрократию, которые мыслили не этнолингвистическими, а династическими категориями и не желали собственного уничтожения. Поэтому прусская и австрийская аристократия не примкнула к революции даже в её эйфорический начальный период, когда царило почти полное единодушие. Благодаря такой преданности прусский и австрийский монархи всегда имели под рукой боеспособную армию, которой так недоставало Людовику XVI после взятия Бастилии.
Национальный вопрос в Центральной Европе также (наряду со страхом перед городской толпой) гасил революционный пыл гражданского общества. Отчасти это выражалось в перенаправлении революционной энергии с ограничения власти прусского короля на второстепенные, больные для националистов вопросы (например, о Шлезвиг-Гольштейне), что лишний раз настраивало Англию и Россию против германской революции. Выражалось это и в том, что либеральное гражданское общество, нуждаясь в армии прусского короля, чтобы отобрать Шлезвиг-Гольштейн у датчан (а возможно, и припугнуть Австрию), не дерзало выступать против него слишком смело. Наконец, главенство национального вопроса разделяло немцев со славянами и венграми, тогда как им всем следовало бы действовать сообща, если они хотели победить прусский и австрийский истеблишмент.
Результатом указанных обстоятельств стала так называемая прерванная революция. После мартовских дней и первоначальной капитуляции короля Франкфуртское национальное собрание и Берлинский ландтаг вели себя так, словно победили, и, по обычаю «великой революции», взяли на себя законодательные функции. Однако продолжавшиеся среди городской толпы волнения и возрастающая неоднозначность отношения гражданского общества к происходящему развязали королю руки. В конце года он двинул свою армию из Потсдама и приструнил берлинскую чернь. Это лишило франкфуртское и берлинское собрания оружия против короля. Теперь они могли принимать какие угодно конституции, но не имели средств провести их в жизнь. В следующем году король распустил оба собрания и отверг плоды их работы. Верховенство королевской исполнительной власти было сохранено, король пошёл только на небольшую уступку в виде «дарованной» или «установленной» конституции, согласно которой он оставался высшим сувереном.
После 1862 г. Бисмарк творчески развил и упрочил это решение. Когда либеральное большинство прусского ландтага попыталось расширить свои полномочия, отказавшись утвердить военный бюджет, Бисмарк ответил политикой «легитимистского бонапартизма». На примере Наполеона III он увидел, что всеобщее избирательное право может быть использовано в своих целях консерваторами — так же как национализм и политика социальной помощи. Поэтому он твёрдо придерживался принципа превосходства королевской власти, принимая в дальнейшем военный бюджет без его утверждения парламентом. В то же время он дал германской нации всё остальное, чего она желала, в модифицированной форме: национальное единство, но с помощью прусского оружия; всеобщее избирательное право, но без ответственных министров и с классовым цензом в доминирующей Пруссии; социальную помощь, чтобы усмирить городской плебс. За счёт такой «полусовременности» основные элементы «старого режима»: монархия и аристократия — продолжали господствовать вплоть до 1918 г.
В заключение перечислим ещё раз общие черты революций 1848 г.
1. Все они начинались не с созыва представительной ассамблеи (Генеральных штатов), а с прямых действий городского плебса.
2. «Баррикадные» революции легко победили весной 1848 г., поскольку не имели серьёзных противников. В 1789 г. революция совершалась против тысячелетней системы «двух мечей» и двухсотлетнего успешного абсолютизма. В 1848 г. единственным её противником была недавняя и непрочная реставрация. Соответственно «система революционных альянсов» работала против дальнейшей радикализации. Весной 1848 г. конституционалисты из среднего класса приняли революцию как свершившийся факт и затем попытались удержать её в конституционных рамках. Однако они не настолько боялись возможной реакции, чтобы продолжать действовать заодно с плебсом. В 1789 г. революция страшилась возвращения роялистов в союзе с монархической Европой, поэтому её лидеры нуждались в воинственных санкюлотах. В 1848 г. все династии, за исключением российской, оказались нейтрализованы одновременно; общеевропейской войны не шло. Так что установка «слева нет врагов» роли не играла.
3. Соответственно после весны 1848 г. революцией двигал страх перед «красными» и левыми. И это, разумеется, подготовило почву для реакции нового типа: либо псевдодемократического и псевдосоциального бонапартизма, либо аристократического легитимизма, следующих сходной стратегии в сочетании с применением силы. Примером может служить политика Шварценберга и особенно — Бисмарка.
4. С 1815 по 1848 г. существовал либеральный «Интернационал». Умеренные либералы вроде Гизо ощущали солидарность с идейными собратьями за границей. То же самое касается и либералов, не чуждых демократии, как Милль и Токвиль, и радикальных демократов, как Мишле, Ледрю-Роллен, Мадзини и Кошут. Очевидно, это верно и в отношении социалистов: Бакунина, Маркса, Вейтлинга. Отметим, в частности, роль «мученицы Польши» в мобилизации либерально-радикального интернационализма. Этот «интернационал» считал своими врагами дворы Вены, Берлина и Петербурга (особенно последний). И эти интернационалисты с радостью приветствовали бы европейскую войну под предводительством Франции за освобождение Европы от Священного союза. Такие симптомы наблюдались в 1830 г., но Луи-Филипп предпочёл мирную политику. Такие надежды питали многие левые в 1848 г., но Ламартин продолжил благоразумную традицию Июльской монархии.
5. В ходе революций 1848 г. возникновение национализма разрушило либеральный «интернационал». В частности, цели германцев противоречили целям славян (Познань и Богемия), а венгры ссорились как с германцами, так и со славянами. Национализм старых государств, Англии и Франции, не создавал столько проблем. Итальянский национализм меньше сталкивался с другими националистическими претензиями.
6. Период с 1815 по 1848 г. был по преимуществу эпохой романтизма. Либерализм, национализм и социализм выражали себя в лирической и романтической манере. С этим связан также царивший тогда обычай изобретать специфические новые светские «религии», которые одновременно считались «научными». Сама идея революции стала рассматриваться и как религиозно-искупительная, и как научная.
7. Спектр революционных программ включал конституционную монархию на основе избирательного права с имущественным цензом, республику на основе всеобщего избирательного права (радикализм), некие формы экономической «ассоциации» (социализм), а в самой левой части — эгалитарный коллективизм или коммунизм.
8. Революция везде проходила одинаковый путь: за братством и эйфорией весны 1848 г. следовало открытое столкновение буржуазии и плебса (летом или ранней осенью), а к концу года — откровенный триумф партии порядка, хотя всё ещё в конституционалистской форме. Затем эта умеренная реакция вызывала новую атаку радикалов весной 1849 г. И под конец новый вызов приводил к тому, что проблема надолго разрешалась авторитарными методами.
Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его.
Карл Маркс был немецким философом.
Великий парадокс революции 1848 г. заключается в том, что, не достигнув ни одной из своих целей — ни демократически-республиканской, ни национальной, ни социалистической, — она оставила более притягательное идеологическое наследие, нежели успешная революция 1789 г., которой она пыталась подражать. Это наследие, конечно, марксизм. Без него всю последующую европейскую политику, а в особенности русскую революцию, и вообразить было бы нельзя.
Первое послание Маркса миру содержалось в «Манифесте коммунистической партии», опубликованном накануне февральской революции 1848 г. в Париже. В то время его почти никто не заметил. Больше внимания Марксу начали уделять только после 1864 г., после основания Международной ассоциации трудящихся, известной под названием I Интернационала, где он был одним из лидеров; а сами его идеи вызвали интерес лишь после выхода в свет первого тома «Капитала» в 1867 г. По-настоящему знаменитым, однако, его сделала Парижская коммуна 1871 г., за которую все правительства Европы не вполне заслуженно винили Интернационал и его мнимые происки. Как общественное явление, таким образом, Маркс и его доктрина относятся к последней трети XIX в. Речь идёт о Марксе — «Дарвине социальной науки», как сказал Энгельс над его могилой в 1883 г., о Марксе-экономисте, писавшем о «внутренних противоречиях» капитализма, которые обрекают его на гибель: трудовой теории стоимости, изъятии прибавочной стоимости, уменьшении нормы прибыли на капитал и т.д.
Но это не тот Маркс, чьи идеи привели к реальной революции. Патрон всех революций XX в. — молодой Маркс-философ 1840-х гг. Диалектика отрицания и созидания, принцип самообогащающегося отчуждения, которые заложили фундамент экономических законов позднего Маркса, родились в период от его приезда в Париж в 1843 г. до выхода «Манифеста» пять лет спустя. Нас интересует именно этот Маркс, поскольку разработанная им историческая схема послужит средством переноса милленаристских ожиданий 1848 г. в XX столетие. Этапы данной исторической схемы, наряду с социологией, лежащей в её основе, показаны в приложении I. Здесь же нам необходимо проследить, каким путём Маркс пришёл к своим теориям.
Благодатнейшей почвой для теорий, предсказывавших революцию, стала «буржуазная монархия» 1830–1848 гг. во Франции. Уже отмечалось, что именно проблемы этой интерлюдии между двумя революциями привели Токвиля к формулировке его политической социологии демократии как движущей силы современного мира.
Если развить данную мысль несколько иными словами, можно сказать, что главным источником, питавшим политику его времени, служило социальное неравенство. В глазах тех, кого впервые стали тогда обобщённо называть «левыми», социальный вопрос, а не классовый либерализм премьер-министра Гизо, представлял собой настоящее наследие «великой революции». С их точки зрения, политическая республика 1792 г. оказалась явно не способна содействовать освобождению человечества, а конституционная Июльская монархия 1830 г. — тем более. Следовательно, для выполнения демократических обещаний 1789–1792 гг. необходима социальная республика. Точнее, отмена юридического неравенства «старорежимного» общества «сословий» фактически не сделала людей равными гражданами, лишь обнажила новую несправедливость — социальное неравенство, основанное на частной собственности. Чтобы достичь подлинной справедливости и равенства, требовалось некое перераспределение богатства и собственности. В итоге ультралевые выдвинули идею «социализма» как исторического этапа, следующего за либеральным конституционализмом, и кульминации человеческой эмансипации.
Общий, исходный социализм не обязательно был революционным, но на родине 1789 г. принимал все более радикальный характер по мере приближения 1848 г. Это объяснялось тем, что Франция являлась единственной европейской страной с живой революционной традицией, опиравшейся на самую радикальную форму Просвещения XVIII в. Как отмечено в гл. 9, первый «набросок» революционного социализма возник непосредственно в результате «великой революции», в виде «заговора равных» Бабёфа в 1796 г., затем бунтарская традиция через Филиппе Микеле Буонарроти перешла к поколению 1830-х гг., дальше её подхватили Огюст Бланки с Арманом Барбесом и, наконец, Карл Маркс.
Следует подчеркнуть, что колыбелью зарождающегося социализма стала Франция, хотя в соответствии с распространённым тезисом, что социализм — движение промышленного пролетариата, ею должна была стать Англия, экономически более передовая, нежели её соседка. Однако, несмотря на кооперативы Роберта Оуэна, социализма в Англии почти до конца века особо не наблюдалось. Там существовали зачатки рабочего движения, возникшего накануне 1848 г. в форме чартизма. Заслуга его создания принадлежит самим рабочим, которые ставили во главу угла политическую борьбу за всеобщее избирательное право, желая добиваться социальной реформы с помощью представительства в парламенте. Таким образом, конституционалистское наследие 1640–1688 гг. сгладило остроту радикализма в Англии, столкнувшейся с вызовом промышленной революции.
Иными словами, различия между Францией и Англией в период созревания социализма объясняются не социально-экономическими условиями, а идейно-политическими традициями. Этот момент стоит подчеркнуть вдвойне, ведь, начиная с Маркса, его мало кто признавал. В примечании к переводу «Манифеста коммунистической партии» Энгельс указал, что они с Марксом взяли Англию как «типичный» пример экономического развития «буржуазии», а Францию — как столь же «типичный» пример её политического развития. Правда, он не заметил, что выводить французскую политику из английской экономики нелогично, — элементарная ошибка, весьма распространённая и по сей день[284]. Но, если не признать, что социализм не является классовым сознанием промышленных рабочих, нельзя понять его историческую роль, особенно когда речь идёт о России.
Социалистическая идея, в отличие от рабочего движения, на протяжении всей своей истории оставалась тем же, что и в момент рождения при Июльской монархии: идеологическим прогнозом, как лучше всего осуществить переход от сословного и/или классового общества к полностью эгалитарному. Социализм являлся логической кульминацией «демократии» в понимании Токвиля — «равенства условий» или социального уравнительства. Занимались таким прогностическим теоретизированием главным образом не сами трудящиеся классы, хотя иногда и выходцы из них становились социалистическими лидерами, как, например, Вильгельм Вейтлинг, Пьер-Жозеф Прудон и Август Бебель. В основном социалистическая теория и политика (опять-таки в отличие от рабочего движения) была вотчиной интеллектуалов, о чём свидетельствуют часто цитируемые изречения Карла Каутского и В.И. Ленина[285]. А главным примером данного феномена служат, безусловно, сами Маркс и Энгельс, чья прогностическая теория революции к концу века заменила все прочие. Поскольку эта теория дала обоснование Красному Октябрю и всем его свершениям, здесь необходимо рассмотреть её основные компоненты. Анализ будет ревизионистским, так как наши обычные представления о марксизме вряд ли помогут нам понять его парадоксальную роль в России.
Обычно марксизм считают общественно-научной теорией, предназначенной для анализа развитого индустриального общества. Тот факт, что её автор был родом из отсталой тогда Германии и в юности почитывал Гегеля, якобы не имеет значения. В конце концов, большую часть зрелых лет он провёл в Британском музее, работая с самыми современными английскими данными. Однако если мы посмотрим на историю возникновения его доктрины, то увидим обратную причинно-следственную цепочку: Германия и Гегель будут первичны, а передовые западные данные станут иллюстрацией к основному (априори существующему) направлению мысли.
Сейчас уже всеми признано, что фундаментальные координаты системы Маркса заложены в главном творении времён его гегельянской молодости — «Немецкой идеологии», написанной 26-летним автором в 1845–1846 гг.[286] и опубликованной только в 1932 г. В этой работе Маркс преобразил философскую и идеалистическую теорию логики истории в социально-экономическую и материалистическую версию диалектического и агонистического пути человечества к вершинам свободы и самореализации.
Вкратце социологические координаты Марксовой системы в момент зарождения таковы: «разделение труда», возникшее вследствие борьбы человека с природой за существование, привело к дегуманизирующему классовому неравенству, а обусловленная им эксплуатация человека человеком в один прекрасный день пробудит среди рабочих революционное «сознание» и тем самым подготовит взрыв, который закончится эгалитарным «коммунизмом». «Манифест» 1848 г. представляет собой переложение этого пророчества в лозунговые формулы, пригодные для политической агитации; «Капитал» 1867 г. — «научное» объяснение внутренних противоречий «буржуазного способа производства», ведущих к коммунистическому взрыву. Этот последний труд Маркса давал возможность толковать его в «позитивистском» ключе, отсеивая метафизику первых набросков системы, — такое прочтение и легло в основу «ортодоксального» марксизма II Интернационала.
Однако сначала система формулировалась не как теория капитализма в целом; она возникла как сценарий грядущей германской революции. Молодой Маркс неоднократно говорил, как ему «стыдно» за «средневековую» отсталость Германии, и надеялся, что будущая революция вознесёт её на один уровень с Францией и Англией. Однако, поскольку Франция уже совершила свою «буржуазную революцию» и теперь копила силы для её социалистического продолжения, Германии не требовалось повторять 1789 г. Полагаясь на ожидаемый социалистический взрыв в Париже, она могла сложить буржуазную и пролетарскую революции воедино; на подобный подвиг она была способна ещё и потому, что в одной области — рациональной философии — шла впереди всего Запада. Именно в таком свете 25-летний Маркс по прибытии в Париж в 1843 г. видел роль Германии в приближающейся революции: «Немцы размышляли в политике о том, что другие народы [то есть французы и англичане] делали. Германия была их теоретической совестью»[287].
Затем он наметил предполагаемый революционный Sonderweg для Германии: «В чём же, следовательно, заключается положительная возможность немецкой эмансипации? Ответ: в образовании класса, скованного радикальными цепями, такого класса гражданского общества, который не есть класс гражданского общества; такого сословия, которое являет собой разложение всех сословий; такой сферы, которая имеет универсальный характер вследствие её универсальных страданий и не притязает ни на какое особое право, ибо над ней тяготеет не особое бесправие, а бесправие вообще... Этот результат разложения общества, как особое сословие, есть пролетариат». Базовый принцип социализма, таким образом, заключается в том, что последние станут первыми, причём только «последние», в силу самой их деградации, представляют собой класс, который способен освободить человечество. Следовательно, пролетариат определяется как универсальный класс, единственный, чьи собственные интересы совпадают с общечеловеческими.
Национальная отсталость — форма бытия «последних». Поэтому и она может послужить стимулом стать «первыми» — авангардом эмансипации человечества: «Единственно практически возможное освобождение Германии есть освобождение с позиций той теории, которая объявляет высшей сущностью человека самого человека. В Германии эмансипация от средневековья [то есть старого режима] возможна лишь как эмансипация вместе с тем и от частичных побед над средневековьем [то есть французского и британского конституционализма с имущественным избирательным цензом]. В Германии никакое рабство не может быть уничтожено без того, чтобы не было уничтожено всякое рабство... Эмансипация немца есть эмансипация человека».
Последний принцип социализма состоит в том, что он представляет универсальный разум в социальной форме: «Голова этой эмансипации — философия, её сердце — пролетариат. Философия не может быть воплощена в действительность без упразднения пролетариата, пролетариат не может упразднить себя, не воплотив философию в действительность». Дальше перекидывается мостик в сторону Франции: «Когда созреют все внутренние условия, день немецкого воскресения из мёртвых будет возвещён криком галльского петуха»[288].
В этой работе 1843 г. обычно усматривают «открытие Марксом пролетариата». Однако пролетариат, о котором в ней говорится, — не столько социальная, сколько метафизическая категория, о реальном рабочем классе Маркс в то время почти ничего не знал. Позже, разумеется, его пролетариат обрастёт социально-экономической плотью благодаря появлению трудовой теории стоимости, принципа присвоения капиталистами прибавочной стоимости, закона возрастающего «обнищания» и т.д. И всё же Марксов пролетариат так и не перестал быть в первую очередь «универсальным классом» человечества, носителем мессианской миссии уничтожения всех классов, которому судьбой предначертано стать искупителем грехов общества, поскольку он в этом обществе самый дегуманизированный.
Но, вероятно, больше всего в этом «прамарксизме» поражает определение пролетариата как избранного сосуда философии. Это, разумеется, гегелевская философия, преобразованная Марксом в исторический материализм под влиянием «Сущности христианства» Людвига Фейербаха. Именно гегельянская составляющая системы Маркса делает её системой. Ни один английский экономист или французский социалист-«утопист» не был способен создать что-либо настолько систематичное, а потому особо притягательное, как раз ввиду отсутствия (тут Маркс прав) «философского сознания».
Гегельянский компонент марксизма даёт вдвойне мощный эффект, поскольку это «сознание» не просто философское, но и остаточно теологическое. Хотя многие поспорят с таким суждением, гегельянство не случайно называют «философской религией», трансформировавшей христианский провиденциализм в потенциально рационалистические категории[289]. У Гегеля божественный разум становится имманентным истории, эволюционируя через усложняющиеся культурные формы человечества до абсолютного «самосознания», которое также есть абсолютная человеческая свобода. Однако разум прогрессирует лишь за счёт «отчуждения», диалектики, при которой все формы бытия «опредмечиваются» или «отрицают себя» в «противоположностях», создавая тем самым новые формы, более высокие и богатые, чем их несовершенные предшественницы.
Маркс преобразовал гегелевскую метафизическую телеологию в социально-экономическую: сменяющие друг друга все более интенсивные «способы производства» преодолевают зависимость человечества от слепых сил природы. Он секуляризовал диалектику, превратив её в диалектику «классовой борьбы», в условиях которой переход людского рода к более интенсивным способам производства требует все более эксплуататорских классовых отношений. Социальное отчуждение является и самообогащающимся, поскольку порождает у «угнетённых» сознание жестокой, но созидательной логики общества, тем самым указывая на освобождение «в конце предыстории». В этой агонистической эсхатологии пролетариат занимает самое высокое положение, так как, будучи наиболее дегуманизированным классом при наиболее интенсивном способе производства, капитализме, он один может покончить со всякой эксплуатацией и отдать, наконец, человеку полную власть над самим собой.
Таким образом, система Маркса состоит из двух основных частей, не совсем совместимых. Во-первых, существует логика истории, неизбежно ведущая человечество от рабовладельческого общества через феодализм и капитализм к социализму. Этим продвижением управляют объективные исторические законы, действующие независимо от человеческой воли. Во-вторых, существует классовая борьба, служащая движущей силой «закономерной» логики истории. Эту борьбу питает «осознание» эксплуатации — идеологический фактор, который привносит человеческую волю в объективный исторический процесс. В теоретическом плане Маркс разрешил потенциальный конфликт между объективной логикой и субъективным сознанием в своей системе, сказав, что в момент исторической зрелости последнее автоматически порождается первым в соответствии с фундаментальной аксиомой исторического материализма, что «бытие определяет сознание». Но, конечно, большой вопрос марксистской практики заключается в том, всегда ли революционное побуждение к классовой борьбе будет действительно совпадать со зрелостью объективных исторических условий.
Ещё сильнее испытывает на прочность систему Маркса поставленная им конечная цель — социализм (или коммунизм, как предпочитал говорить он сам). В общих чертах эта цель представляет собой бесклассовое и безгосударственное общество — анархическая программа, вступающая в противоречие с преимущественным акцентом на «закономерность» истории. Хотя она заведомо неосуществима, не будем совершать распространённую ошибку и отмахиваться от неё как от маловажного заблуждения. Ленин, к примеру, принял её абсолютно всерьёз, обосновывая диктатуру пролетариата в «Государстве и революции». В сущности, это вернейший признак милленаристских устремлений в основе как марксизма, так и ленинизма.
Но самое главное внутреннее противоречие марксизма — взаимоотношение между данной утопической целью и предлагаемой программой её достижения, большая часть которой, в отличие от самой утопии, может быть осуществлена. По Марксу, суть социализма заключена в «отрицании» капитализма; такой «некапитализм» подразумевает отмену частной собственности, прибыли, рынка и даже денег. Все эти орудия эксплуатации должны быть заменены рациональным планированием. А «отрицанием» «мелкобуржуазного» мира единоличного сельского хозяйства и связанного с ним «идиотизма деревенской жизни» станет рациональная коллективизация.
Детали этой программы довольно подробно изложены в «Манифесте», выпущенном от имени гипотетической «коммунистической партии». Цели коммунистов: сначала захватить политическую власть, с тем чтобы «вырвать у буржуазии шаг за шагом весь капитал», а потом «централизовать все орудия производства в руках государства, т.е. пролетариата, организованного как господствующий класс». Кроме того, всё производство будет сосредоточено «в руках ассоциации индивидов» с «учреждением промышленных армий, в особенности для земледелия», и «общим планом». Короче, «коммунисты могут выразить свою теорию одним положением: уничтожение частной собственности». То, что осталось неясным в «Манифесте», было разъяснено в «Капитале», который представляет собой одну длинную инвективу против «товарного производства ради обмена» (то есть на рынок) и «запятнанного кровью» посредника в процессе получения прибыли с целью накопления капитала — денег. Следовательно, конкретная программа «эмансипации человека» у Маркса — тотальный «некапитализм», и никак не меньше.
Необходимо настаивать на данном факте, ибо многие комментаторы отказываются его признавать, утверждая, будто Маркс, в отличие от социалистов-«утопистов», предлагал не картину будущего, а лишь «научное» знание законов истории. Причина столь странной близорукости, конечно, в том, что, как только Сталин реализовал эту самую программу с помощью массового насилия, многие представители Запада от неё отшатнулись, либо предпочитая верить, что какой-нибудь другой большевик построил бы лучший социализм, либо трактуя Марксову доктрину исключительно как критику капиталистического общества, примером чему служит «марксизм без пролетариата» Франкфуртской школы. Таким образом, ещё один важный вопрос марксистской практики: приведут ли инструментальные средства тотального «некапитализма» на деле к нравственным и рациональным результатам?
И теперь стоит только его задать, чтобы увидеть: в системе Маркса столько противоречий, что её невозможно когда-либо претворить в жизнь полностью. На это нужно обратить особое внимание, иначе нельзя постичь историческую судьбу марксизма в России и Китае. Неосуществимая доктрина неизбежно приносит поразительные сюрпризы при попытке действовать в соответствии с ней.
Величайший сюрприз такого рода, несомненно, преподнёс Красный Октябрь. Часто говорят, будто большевистская революция стала развиваться в направлении деспотизма, так как Россия «ещё не созрела для социализма» и ленинский вариант марксизма был «неортодоксальным», очевидно, подразумевая, что если бы в России следовали «ортодоксальному» марксизму, то революция прошла бы по всем правилам. Но ни одна страна никогда не созреет для заведомо неосуществимого социализма в Марксовом понимании.
То же самое относится к социализму в трактовке большинства социал-демократов II Интернационала. Часто забывают, что максимализм «Манифеста» Маркса (где о насилии, впрочем, прямо не говорилось) стал доктриной ведущих партий Интернационала, как только пользующиеся большим престижем германские социал-демократы включили его в Эрфуртскую программу 1891 г., — тогда впервые во главе крупного рабочего движения встали интеллектуалы-марксисты. Правда, оказалось, что большинство партий, входящих в Интернационал, не готовы действовать согласно своей официальной доктрине, но они сами этого не знали до 1914–1918 гг.
Внутренние несоответствия марксизма неизменно обострялись в условиях разнообразных европейских «особых путей», различных комбинаций «старого режима» с индустриализацией. К 1870–1880 гг. индустриальное общество с атлантического Запада распространилось по всей Центральной Европе, а после 1890 г. пришло и в Россию. Одновременно после трагического падения Парижской коммуны в 1871 г. стало возрождаться социалистическое движение, почти уснувшее в Европе с 1848 г. (Парижская коммуна 1871 г. не означала настоящей революционной вспышки. Она представляла собой последний вздох, случайность, причиной которой послужила Франко-прусская война, и носила гораздо более якобинский и патриотический, чем протосоциалистический характер. Но она оставила после себя могущественный миф для «следующего раза».) В 1889 г., в столетнюю годовщину Французской революции, в Париже был учреждён II Интернационал. И у постоянно увеличивающегося мирового сообщества рабочих появилась перспектива увидеть столь долгожданное пришествие социалистического 1789 г.
Вместе с тем всеобщее или почти всеобщее избирательное право даже при псевдоконституционализме в Германии и Австрии позволяло социалистическим партиям входить в парламент и содействовать реформам, хотя и не «социалистическим», но всё же приносившим пользу рабочим. При подобных обстоятельствах, наконец, сложилось крепкое профсоюзное движение. И эти изменения показали, во-первых, что капитализм может не порождать растущее «обнищание» рабочих, а, наоборот, повышать уровень их жизни, во-вторых, что при проведении парламентской реформы необходимость революции отпадает.
Кризис марксизма II Интернационала достиг наибольшей остроты в противоречивых условиях Германской империи, которая превратилась в европейского индустриального гиганта, оставаясь наполовину «старым режимом». В 1898 г. Эдуард Бернштейн сделал откровенно реформистские выводы из реальной практики германской социал-демократии в течение десятилетия после Эрфурта. Он заявил, что Маркс был неправ насчёт обнищания и развития революционного сознания среди рабочих, и заключил, что в социализме «движение — всё, цель — ничто»[290].
«Ортодоксальное» большинство социал-демократов во главе с Карлом Каутским вполне обоснованно осудили такую позицию как «ревизионистскую». Каутский, впрочем, и сам кое-что пересмотрел, утверждая, что в действительности парламентская демократия стала заключительной стадией логического хода истории и социализма можно достичь посредством выборов. Но следует подчеркнуть: под «социализмом» Каутский имел в виду не то, что сейчас мы понимаем как «демократический социализм» (государство всеобщего благосостояния, обеспечивающее защиту «от колыбели до могилы»), а Марксову максималистскую цель построения «некапитализма». Поэтому ортодоксальную позицию лучше назвать программой «эволюционной революции».
Отметим также, что эта революция предполагалась в достаточно далёком будущем (социал-демократическая «программа-максимум»), ибо не надо забывать: во времена Каутского Центральная Европа непоколебимо оставалась псевдоконституционной. Непосредственной задачей социал-демократов (их «программой-минимум») была борьба не только за улучшение жизни рабочих, но и за демократию, которой «буржуазия» не добилась в 1848 г., — неудачу усугубил тот факт, что при Бисмарке либералы Германии отказались от своего «естественного» конституционалистского призвания ради национального объединения под эгидой полуавтократической Пруссии. Таким образом, на окольном германском «особом пути» первоочередная роль марксизма заключалась в том, чтобы заявить претензии на территорию демократии, от которой отказалась буржуазия, и взять на себя лидерство в политической борьбе с политической отсталостью Германии.
Именно эта двусмысленная доктрина «эволюционной революции» в следующие полвека будет известна на Западе под наименованием «ортодоксального марксизма». Надо отметить, что «ортодоксальные» марксисты, даже обладая подавляющим большинством в парламенте, никогда не осмеливались переходить к выполнению своей программы-максимум. И они имели все основания для такой сдержанности: экспроприации, необходимые для осуществления социализма как «некапитализма», привели бы только к сопротивлению и гражданской войне (наглядный пример — судьба Сальвадора Альенде, верившего, что, получив 51% голосов, сможет без боя установить в Чили социализм в стиле Кастро). Поэтому на практике теория эволюционной революции, отстаиваемая ортодоксальными социал-демократами, оказалась столь же утопической, как изначальная Марксова теория революционного «большого взрыва».
Поражение «ортодоксальному» марксизму II Интернационала нанесла Первая мировая война. Во-первых, война окончательно дискредитировала революционность социал-демократов Каутского. Её начало убедительно продемонстрировало, что они — не более чем реформисты, притом ограниченные рамками патриотизма. А её окончание с разгромом Германии наконец привело этих «марксистов» к власти в Веймарской республике, но теперь под началом профсоюзного лидера и партийного бюрократа Фридриха Эберта, которого даже реформистом вряд ли можно назвать. Тем не менее социал-демократы продолжали настаивать, что их движение — единственно правоверное, хотя к тому времени оно подозрительно напоминало «мелкобуржуазную демократию», которую всегда порицал Маркс. И как только программа-минимум социал-демократов, «буржуазная демократия», была без особых усилий достигнута благодаря падению монархии в 1918 г., их максимальная утопия испарилась, уступив место реформизму в русле «государства всеобщего благосостояния». Однако лишь в 1958 г. немецкие социал-демократы признали этот факт и открыто отреклись от марксизма.
Произвести пересмотренную версию марксизма, которая, оставаясь революционной, могла работать в реальном мире, выпало третьему, провинциальному участнику ревизионистской полемики — Ленину. Его дела подробно описаны в следующей главе. Однако его теорию нужно рассмотреть здесь, в контексте породивших её на свет дебатов во II Интернационале. Не стоит забывать, что существует органическая связь между этой теорией и дальнейшей ленинской практикой: как всегда настаивал родоначальник большевизма, «без революционной теории не может быть и революционного движения».
Первым стимулом к деятельности Ленина послужила русская форма ревизионизма, которую её противники заклеймили как «экономизм». Едва марксизм успел акклиматизироваться в России в 1890-х гг., как некоторые товарищи стали советовать рабочим ограничиться экономическими требованиями и оставить опасную политическую борьбу против самодержавия интеллектуалам. Подобная программа отделяла рабочих от революционного движения, воплощать которое в жизнь, согласно Марксу, было их миссией. Такая «ересь» заставила ещё одного нетерпеливого молодого человека, 30-летнего Ленина, сформулировать собственную теорию партии-авангарда.
При этом он, по сути, согласился с Бернштейном, что экономическая борьба рабочих не пробуждает революционного сознания. Но, не в пример Бернштейну, заключил, что цель — это всё, а потому движением к ней надо руководить. Ленинский рецепт против недостатка сознательности у рабочих заключался в отказе от «стихийности» в пользу «профсоюзного» реформизма. Он предлагал насаждать среди пролетариата сознательность «извне», знакомя его с «научной» революционной теорией. Ленин не уставал повторять: «Без революционной теории не может быть и революционного движения». Подобная теория могла исходить только от интеллигенции, организованной в партию профессиональных революционеров.
Суть разрешения кризиса, в котором оказался марксизм конца века, по-ленински заключалась в том, чтобы оставить доктрину революционной, но ценой подчинения исторической логики идейной «сознательности», или политической воле. Формально Ленин, конечно, поставил Маркса с ног на голову, подчинив «бытие» «сознанию». В действительности же он нашёл единственное решение, позволявшее «бытию» достичь кульминации в виде тотальной революции, которую, по мнению Маркса, должна породить сама жизнь. Ленинская теория партии восполнила недостающее звено в Марксовом сценарии революции, отведя передовой интеллигенции роль единственной силы, способной перевести социалистическую революцию в сферу практики. Изложенное в работе «Что делать?» в 1902 г., когда Ленину было всего 32 года, это решение кризиса марксизма на рубеже веков привело к созданию партии большевиков, «партии нового типа», с помощью которой он обещал «перевернуть Россию»[291].
Безусловно, ленинская ревизия марксизма отвечала российскому «особому пути» при «старом режиме». Россия индустриализировалась ровно настолько, чтобы вызвать недовольство рабочего класса, но при этом не улучшить сколько-нибудь существенно его долю. До 1906 г. там не существовало парламента, а до 1917 г. (когда стало уже поздно) — всеобщего избирательного права, то есть двух вещей, необходимых, чтобы дать реформизму его главный шанс. Но социологические особенности России — не единственная причина возникновения ленинизма. Не менее важны внутренние несоответствия в самом марксизме.
Поскольку невозможно реализовать всю марксистскую доктрину целиком, её адепты в конечном итоге вынуждены делать выбор между её компонентами. Бернштейн предпочёл следовать логике истории, которая при индустриальном обществе фактически ведёт к «государству всеобщего благосостояния». Но подобный выбор неизбежно уничтожает марксизм, ибо «государство всеобщего благосостояния» вряд ли нуждается в революционной доктрине. Собственно, первый набросок подобного государства создал радикальный консерватор Бисмарк, а более поздние версии — фабианцы и демократы «Нового курса». Каутский формально выбрал верность марксизму, однако на самом деле питал иллюзию, что логика истории демократическим путём приведёт к максималистской цели Маркса; в результате его последователи де-факто оказались ревизионистами. Наконец, Ленин выбрал верность Марксовой цели и принял меры, чтобы её достичь, поставив классовую борьбу пролетариата под руководство партии. А чтобы отдать пальму первенства цели построения «некапитализма» и добиваться её во что бы то ни стало, необходимо быть марксистом.
Бесполезно спорить о том, какой из этих «марксизмов» является «ортодоксальным» или истинно социалистическим, ибо в реальном мире нет такой вещи, как истинно марксистский социализм. В реальном мире есть только банальное, но удобное «государство всеобщего благосостояния» или головокружительное, но пугающее ленинское государство-партия. Стоит, однако, отметить, что из них двоих лишь последнее реализовало представление Маркса о социализме как «некапитализме». И сумело сделать это путём инвертирования Марксовой логики истории и построения социализма в отсталом, а не в развитом индустриальном обществе.
Марксизм, без ведома его создателя, с самого начала был призван когда-нибудь привести именно к такому исходу. Ибо, родившись как теория для преодоления отсталости Германии в 1840-е гг., он всегда находил применение в основном в экономически и/или политически отсталых странах.
До 1914 г. марксизм укоренился только в Германской империи, Австро-Венгрии, «конгрессовой Польше» и в меньшей степени в Италии. Сильнейшие социалистические партии II Интернационала происходили оттуда, так же как и главные теоретики Интернационала: Каутский, Роза Люксембург, Рудольф Гильфердинг, Отто Бауэр и, конечно, Ленин и Троцкий (дальше на Западе Жан Жорес, например, по духу был ближе к Мишле, чем к Марксу). Только благодаря примеру русской революции, затем антифашизму и народным фронтам 1930-х гг. марксизм впервые начал приживаться западнее Рейна, иногда в виде массовых коммунистических партий и почти везде среди интеллектуалов. После 1917 г. коммунизм распространялся прежде всего в местах европейской колониальной экспансии; после 1945 г. только там, особенно в Восточной Азии, он самостоятельно пришёл к власти за пределами России.
Устойчивая корреляция марксизма вообще и коммунизма в частности с политической и/или экономической отсталостью должна бы вызывать большое любопытство у социологов. Но нет: проблема, как правило, игнорируется, либо, ещё того хуже, от неё отделываются отговоркой, что отсталые страны «не были готовы к социализму» и поэтому извратили марксизм. А следовало бы задать реальный (и, стало быть, квазимарксистский) вопрос: в силу какой логики марксизм приобретает социальную базу и актуальность исключительно в отсталых регионах?
В общих чертах ответ заключается в том, что марксизм делает капитализм заманчивым в двух аспектах: он оказывается самым созидательным «способом производства» в истории и в то же время необходимой предпосылкой для выхода за рамки этой эксплуататорской истории посредством достижения социализма. В результате интеллектуалы в отсталых странах обращаются к марксизму, желая сначала подняться на уровень передового Запада, а затем — побить его козыри, став социалистическим обществом.
Итак, единственный удачный продукт провалившейся революции 1848 г. — марксизм — выступил в роли связующего звена между французской и русской революциями, двумя узловыми пунктами современной революционной традиции. Трансцендентальная немецкая теория завершения французской революции спустилась на землю в грубой практике русской революции. И в совокупности эти три стадии идеологической эскалации дали нам базовые категории, с помощью которых мы рассуждаем обо всех революциях[292].
Именно это обстоятельство исказило наше восприятие революции в России, поскольку мы упорно расцениваем её либо как исполнение сценария Маркса для социалистического 1848 г., либо как измену ему. Однако предполагаемый сценарий германского 1789 г. «на более высоком уровне» сработал в условиях российского «особого пути» в 1917 г. не лучше, чем в первый раз во вступившей на свой «особый путь» Германии в 1848 г. В результате ленинская революция стала в одно и то же время и осуществлением, и предательством идей Маркса: применение инструментальной программы марксизма на практике обернулось отступлением от нравственного идеала социальной справедливости, изначально одушевлявшего его систему. Если бы Гегелю довелось стать свидетелем подобного исхода, он вряд ли сильно удивился бы, ведь таково «лукавство разума» в истории.
Вызвала первую социалистическую революцию опять же не динамика классовой борьбы, а политика — в форме влияния Первой мировой войны на менее всего реформированный «старый режим» Европы, Россию.
Чем дальше на восток Европы, тем, в политическом отношении, слабее, трусливее и подлее становится буржуазия и тем большие культурные и политические задачи выпадают на долю пролетариата.
Гуляет ветер, порхает снег.
Идут двенадцать человек…
Стоит буржуй на перекрёстке
И в воротник упрятал нос…
Стоит буржуй, как пёс голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос.
И старый мир, как пёс безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост...
Вперёд, вперёд,
Рабочий народ!
— Эй, товарищ, будет худо,
Выходи, стрелять начнём!
Трах-тах-тах...
…Так идут державным шагом,
Позади — голодный пёс,
Впереди — с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.
Учение Маркса всесильно, потому что оно верно.
Русская революция постоянно упоминается в этой книге, ибо она отбрасывает длинную тень, влияя на наше понимание всех предыдущих революций. Как XIX в. жил, словно под гипнотическим влиянием Французской революции, так и ленинский Октябрь околдовал весь XX в. И, поскольку он являлся предполагаемой конечной точкой человеческого прогресса (процесса, в начальной точке которого стояли Гус и Жижка), предложенные им объяснительные категории содержались, а зачастую и доминировали в историографии любой революции со времён Гуса и Жижки.
Это понятно, но, к сожалению, те же чары господствовали над историографией режима, порождённого Октябрём. Конечно, партийная историография вигов и якобинцев в своё время тоже нередко искажала смысл 1640 и 1789 гг., но Октябрь в этом смысле сделал куда больше, так как историография русской революции складывалась по ходу затянувшегося революционного процесса, которому та положила начало. В результате она говорит нам о русской революции примерно то же, что мы можем узнать о лютеранской Реформации от Слейдана и Кохлея[293]. Советские историки работали в тисках ограничений, неведомых западным коллегам. По сути, в вопросах широкой интерпретации советская историография была служанкой «историософской» идеологии государства и может рассматриваться как подвид официальной идеологии. Поэтому американская и вообще западная историография, посвящённая России, всегда стояла особняком в современной науке, так же как её предмет — в современной культуре и политике. О ней еще будет речь ниже[294].
Собираясь говорить о русской революции, необходимо сначала уточнить, что мы под этим понимаем. Для одних русская революция означает десять октябрьских дней, которые потрясли мир[295]. Для других — февраль-октябрь 1917 г., то есть восемь месяцев борьбы большевиков за власть[296]. Для кого-то это 1917–1921 гг. — период, который потребовался большевикам, чтобы добиться контроля над большей частью бывшей Российской империи[297]. А для кого-то революция начинается с 1917 г. и длится вплоть до выполнения миссии Октября — построения социализма в начале 1930-х гг. И, наконец, сторонники широкой перспективы называют так весь процесс перехода от старого режима к новому — от революций 1905 г. до сталинской «революции сверху» и террора 1930-х гг.[298] Именно такое всеобъемлющее определение будет использоваться здесь.
События 1905 г., без сомнения, представляли собой первую фазу двух «революций» 1917 г., с той же монархией, теми же политическими партиями и теми же основными действующими лицами. Февраль окончательно разделался с монархией; относительно будущего, однако, 1917 г. мало что решил. Октябрь лишь предоставил большевикам шанс получить власть. Но до главных сражений Гражданской войны в 1918–1919 гг. и параллельного установления диктатуры партии при военном коммунизме не было уверенности, что они сумеют её удержать. А смысл «советской власти» оставался не в полной мере ясен, пока Сталин не использовал её для «строительства социализма» в 1930-х гг. Собственно, все последствия этого «социализма» проявили себя только после его мгновенного краха в 1989–1991 гг., показавшего, что он, по сути, всегда являлся фальшивкой.
Поэтому здесь мы будем говорить о длительном процессе, который шёл с 1905 по 1991 г., рассматривая период с октября 1917 г. по 1939 г. как кульминацию русской революции, поскольку именно в те годы формировались её отличительные особенности: первый в мире марксистский режим и первое «социалистическое» общество[299]. После 1939 г. это общество добилось больших успехов на международной арене, однако на родине воодушевление времён его создания превратилось в государственную догму.
Во всех этих аспектах русская революция представляет собой аномалию в серии революций, рассмотренных нами к этому моменту. Все остальные имели ясно определённые начало, середину и конец, длились не более одного-двух десятилетий. В их случаях слово «революция» относится к событию или быстрой последовательности тесно связанных между собой событий. В России же происходящее впервые приняло революционную форму во время волнений 1904–1907 гг. И надо подчеркнуть, что это была не просто «репетиция 1917 г.», как потом заявляли большевики (в частности, Троцкий). Те события представляли собой вариант европейской революции против «старого режима», которую мы здесь называем «нормальной», вне зависимости от того, совершилась ли она полностью, как во Франции в 1789 г., или прервалась на середине, как в Германии в 1848 г.
Россия пришла к собственной новой модели революции в два этапа. Первый этап — революция 1905 г. — воспроизводил образец «прерванной революции», которая уже имела место в Пруссии и Австрии в 1848 г., то есть сокращённый классический сценарий европейской революции, заканчивающийся псевдоконституционализмом (Scheinkonstitutionalismus). Подобный исход обусловливался тем, что монархия сохраняла контроль над вооружёнными силами и благодаря этому могла сопротивляться претензиям революционного парламента на суверенитет.
В 1905–1907 гг. в России разыгрался один из вариантов такого сценария. Её псевдоконституционализм принял форму Государственной думы, учредить которую самодержавие неохотно согласилось в октябре 1905 г. Полномочия думы, однако, были ограничены сильнее, чем у рейхстага при Бисмарке, и соответственно общественной поддержкой она пользовалась меньше, чем парламентаризм в Германии. Притом огромная масса недовольного крестьянства создавала в России куда более взрывоопасную социальную ситуацию. В результате, когда в 1917 г. наступил крах этого неустойчивого полуконституционализма, Россия отказалась от обоих предыдущих европейских образцов и вступила на собственный, беспрецедентный «особый путь».
Но, повторим, перед тем как взять новый курс, Россия прошла два этапа. В феврале 1917 г. под влиянием войны спящая русская революция пробудилась и поначалу, казалось, нашла выход из конституционного тупика благодаря победе левых конституционалистов. Однако в октябре российский революционный процесс принял оборот, уникальный в европейской истории, — ультралевые, захватив власть, удержали её; не случилось ни очередного термидора, ни очередного Бонапарта. Как если бы якобинцы сохраняли власть над Францией до 1863 г. (те же 74 года советской власти), тем временем нивелируя существующее общество и заменяя его другим, собственного изобретения. Таким образом, в случае России «революция» в итоге стала означать не столько событие, сколько режим, и превратилась (говоря словами её мексиканского почти современника) в «институциональную революцию» — словосочетание, до тех пор представлявшее собой оксюморон.
В возникновении такой революции-режима, тем не менее, нет ничего парадоксального. Оно логически вытекает из претензий коммунизма на роль кульминации человеческого прогресса, конца истории, за которым не может быть ничего, кроме контрреволюции и «реставрации капитализма». Следовательно, коммунистическая революция обязательно должна институционализироваться как режим, так как она по определению призвана покончить с необходимостью революции в дальнейшем. Ведь с наступлением коммунизма человечество, наконец, будет «у цели».
Подобная претензия обусловлена ещё одной аномалией большевистского Октября: большевики впервые в истории «делали» революцию в соответствии с чётко сформулированной революционной теорией. Разумеется, на ту или иную идеологию опирались все предыдущие европейские революции, но ни одной из них не руководила идеология истории как революционного процесса. А у большевиков такая теория могла появиться только благодаря предшествующему опыту остальной Европы.
Вспомним: хотя англичане определённо совершили революцию между 1640 и 1660 гг., они никогда этого не признавали, а её конечный итог в 1688 г. расценили как реставрацию, тем самым практически стерев память о радикализме своих действии из национального сознания. Американцы прекрасно понимали, что их мятеж представлял собой революцию, если не сам процесс, то, по крайней мере, его результат, но в данном случае радикализм был немедленно заключен в рамки стабильной конституционной системы и потому не привёл к возникновению культа революции как таковой. Французы устроили революцию, настолько радикальную по сравнению с тысячелетним опытом Европы, что она впервые явила себя всем как неумолимая историческая сила. Именно их пример дал современному миру образец революции как процесса, природной стихии, действующей независимо от человеческой воли. С этих пор радикалы верили, а консерваторы боялись, что история вершится путём революций — «локомотивов истории», если воспользоваться метафорой Маркса. Начиная с французской революции европейские левые могли ожидать повторения сценария 1789 г. на более «высоком», прогрессивном уровне.
Что же конкретно произошло, когда весь накопленный багаж европейской революционной традиции был выгружен в России? В общих чертах большевики-ленинцы наконец осуществили марксовский сценарий социалистического 1848 г., совершив национальную революцию против «старого режима» и ожидая, что тут же последует взрыв на Западе. Однако сделали они это в условиях иного «старого режима», отличного от западного, и на фоне местной революционной традиции.
Российский «старый режим», самый молодой в Европе, являлся также самым примитивным и жестоким. Простая военная автократия, правление с помощью централизованной бюрократии, услужливая церковь, закостеневшее двухклассовое общество помещиков и крепостных крестьян (с минимальной купеческой прослойкой, да и то располагавшейся не совсем посередине между ними), слабо развитая светская культура — вот что представляла собой Россия, которую Пётр I к моменту своей смерти в 1725 г. сделал одной из пяти великих европейских держав. Не совсем «армия с государством», как называли тогда Пруссию, но всё же государство, чья главная задача заключалась в формировании армии, в которой офицеры-дворяне и рекруты из крепостных служили фактически пожизненно и которая содержалась за счёт налогов с крестьян и купцов. К 1762 г. — началу правления Екатерины II — дворян, однако, освободили от обязательной службы государству. Позже они и другие ключевые социальные группы (за исключением крестьянства) приобрели статус, напоминающий сословный, а дворянская элита тем временем усвоила светскую западную культуру, творчески преобразив её. В итоге накануне 1789 г. Российская империя стала «старым режимом» — как раз когда на Западе этот режим начал рушиться.
Такой разрыв по фазе между «европеизирующейся» Россией и западным оригиналом означал, что Россия никогда не сможет просто повторить европейское развитие по восходящей. С каждым новым этапом трансформации Запада ей приходилось за два-три десятилетия пробегать путь, который там занимал не менее полувека. В результате образец, заимствованный у атлантического Запада, как правило, упрощался или искажался[300].
Данный процесс особенно обострился, когда «старый режим» уступил место новому. В XVIII в. европеизация означала для России замену традиционного нерегулярного ополчения регулярной армией, вооружённой новой артиллерийской и фортификационной наукой. Однако распространение на Западе идей демократии после 1789 г. привело к пересмотру понятия «современность», вследствие чего Россия с её двумя основными институтами — самодержавием и крепостным правом — вновь оказалась в числе отсталых.
1789 г., а особенно армии Наполеона показали то же самое крепостническим австрийской и прусской монархиям. Результатом стала «революция сверху», эхом перекликавшаяся с предшествующей французской «революцией снизу». Однако к востоку от Рейна это эхо заглушалось иными историческими условиями. В Западной Европе крепостное право исчезло в XIII в., но в Центральной Европе его в XVI в. восстановили, и экономическое гражданское общество было здесь развито очень слабо. Поэтому идеалы 1789 г. могли проникнуть на восток, только изменив обличье. В Пруссии в итоге возникло реформаторское движение 1807–1812 гг., которое осуществило, в несколько отфильтрованной форме, часть французской революционной программы, совместимую с наличием автократии и аристократии: добилось отмены крепостного права, толики местного самоуправления и введения всеобщей воинской обязанности. (Австрия поддалась давлению Запада не так быстро, как Пруссия: крепостное право там было отменено лишь в 1848 г., жалкий парламент, «дарованный» в том же году, — распущен в следующем, в отличие от прусского ландтага 1849 г., и не появлялся на сцене до 1867–1868 гг.)
Отголоски 1789 г. добрались до России спустя двадцать лет после того, как настигли Пруссию, и произвели двойной эффект: радикализировали культуру российской элиты и отбили у монархии желание подражать Европе дальше. Сначала эти отголоски привели к восстанию декабристов в 1825 г., которое представляло собой не революцию, а заговор офицеров-дворян с целью введения конституции и отмены крепостного права. Неизбежный провал их авантюры спровоцировал второй, противоположный ответ на вызов со стороны новой Европы. В течение тридцати лет правления Николая I прежняя просвещённая монархия, со времён Петра до Александра I подчёркивавшая свою принадлежность к Европе, постаралась изолировать российское государство от западной «заразы», создав культ самодержавия как единственно верного пути для России. Так возникла теория консервативного российского «особого пути», которая останется государственной доктриной до последних дней «старого режима».
Вместе с тем славянофилы выдвинули идеал более открытого консерватизма. Не приемля западный конституционализм, они ратовали за ограничение самодержавия посредством «свободы слова» и неофициальной автономии «общества», под которым подразумевали образованную (и вестернизированную) элиту нации. С их точки зрения, истинный путь России состоял не в индивидуализме, а в «соборности» — согласии и единении в церкви и обществе, ярчайшим примером которого служила крестьянская община. Тогда (как раз в период Июльской монархии во Франции) российская общественная мысль впервые обратила внимание на этот институт, дабы показать, что Россия не нуждается в последней демократической новинке Запада — социализме.
Отвечая славянофилам, левая часть «общества» модернизировала программу декабристов. «Западники» разделились на два лагеря. Умеренные полагали, что постепенное реформирование сверху в конечном итоге приведёт к замене самодержавия и крепостничества конституционным устройством и, следовательно, к сближению России с Западом. Радикалы, вторя авангарду оппозиции Июльской монархии, искали этого сближения в революционном социализме. Так накануне 1848 г. российские ультралевые одновременно со своими западными наставниками стремительно начали собственную карьеру на поприще прогнозирования революции.
Однако эти радикалы не могли заимствовать западную модель буквально, так как в России демократическая идея была применима лишь к крестьянам — «народу». Данное обстоятельство вскоре породило специфически российский радикализм, получивший название «народничества».
Основы его заложены А.И. Герценом и М.А. Бакуниным. В 1840-е гг., подобно Марксу, впоследствии ставшему их противником, они прошли через провинциальную версию немецкого левого гегельянства; затем, опять же как Маркс, в канун 1848 г. отправились на Запад в поисках «революции». Перед лицом её провала их озарила мысль, что ключ к освобождению человечества, возможно, находится вовсе не на Западе. К 1849 г. они, следуя примеру славянофилов, выдвинули теорию, что самый передовой западный идеал, социализм, может быть реализован в России раньше, чем в Европе, на основе крестьянской общины. Этот социальный институт уже практически является «социалистическим» — собственность в общине не частная, а периодически перераспределяется в соответствии с изменяющимися потребностями крестьян. Значит, всё, что нужно для того, чтобы сделать общину социалистической в полном смысле слова, — революция, в ходе которой народный гнев сметёт самодержавие и лишит владений паразитов-помещиков.
Эта заманчивая фантазия подкреплялась более реалистичным соображением, что грозное российское самодержавие на самом деле достаточно уязвимо. Учитывая жестокость примитивной двухклассовой социальной системы, на которой оно базировалось, ни просвещённая элита, ни дегуманизированный «народ» не питали к нему привязанности. Убедительные доказательства тому с избытком предоставляла долгая история российских крестьянских бунтов, от Смутного времени в начале XVII в. до восстания Стеньки Разина в его конце и Емельяна Пугачёва в 1773–1775 гг., — все они по мощи намного превосходили и французскую Жакерию 1358 г., и Крестьянскую войну 1525 г. в Германии. Следовательно, в России будет гораздо легче разжечь революцию, чем на Западе, где между государством и народом стоит крепкая буржуазия, гася радикальный пыл полумерами в виде конституционализма с имущественным избирательным цензом. Политика революции в России поэтому чрезвычайно проста: просвещённая элита, носительница революционной «сознательности», должна принести социалистическую идею в «тёмный» народ и, глядишь, социализм возникнет сам собой. Так родилась радикальная версия российского «особого пути» в европейской истории.
В более умеренной форме возможность ускорения истории посредством подражания формулируется как «преимущества отсталости». Одно из таких преимуществ состояло в том, что Россия очень быстро сумела ликвидировать отставание от Запада в области высокой культуры. Российский «просвещённый деспотизм» XVIII в. модернизировал империю не столько за счёт затратного поощрения экономического развития, сколько за счёт более дешёвого обучения дворянства современным методам ведения войн и бюрократического управления. Это очень хорошо работало, пока сам успех европеизации не сделал просвещение самоценным, вследствие чего при Николае между просвещённой элитой и её бывшим самодержавным покровителем образовалась пропасть.
Возникла специфически российская социальная группа, которая к концу века получила название «интеллигенция». Хотя это понятие обозначало образованные слои в целом, в большинстве своём не разделявшие радикальных взглядов, оно, как правило, подразумевало некую оппозиционность, а на практике именно радикальное меньшинство интеллигенции вскоре установило идеологическую гегемонию над российским обществом и культурой. Вплоть до революции 1905 г. нелегальная, «теневая» политика России, как либеральная, так и радикальная, почти исключительно была вотчиной интеллигенции.
Такой перекос можно считать одним из главных недостатков отставания; согласно марксистской терминологии, Россия создала «надстройку» современности, ещё не обзаведясь «базисом». Жозеф де Местр, сардинский посланник в Петербурге, в начале XIX в. предсказывал Александру I, пытаясь обуздать страсть императора к основанию новых университетов: однажды величайшей угрозой хрупкому российскому порядку станет какой-нибудь «университетский Пугачёв»[301].
Пророчество начало походить на действительность, когда Александр II, потрясённый поражением России в Крымской войне, предпринял оборонительную революцию сверху по прусскому образцу 1807–1812 гг. Последовали Великие реформы 1861–1864 гг.: отмена крепостного права, элементы местного самоуправления в форме земств, независимая судебная система; в 1874 г. к ним добавился ещё один современный институт — всеобщая воинская обязанность.
Результаты реформ Александра вскоре подтвердили изречение Токвиля: «Самый опасный момент для плохого правительства наступает тогда, когда оно начинает меняться, когда оно начинает реформироваться». Условия освобождения от крепостной зависимости — неизбежно представлявшие собой компромисс между дворянскими и крестьянскими интересами — не удовлетворяли ни крестьян, ни, ещё того хуже, радикальную интеллигенцию. Грубо говоря, крестьяне получили половину земли и должны были платить за неё выкуп в рассрочку, а хотели «земли и воли», то есть всю землю в деревне безо всяких условий. Радикальная интеллигенция тоже этого хотела, отчасти желая справедливости для крестьян, но в основном — укрепления базиса для будущего аграрного социализма. Потому ультралевые с криками о «надувательстве» выдвинули лозунг «хождения в народ», рассчитывая, что гнев крестьянства выльется теперь в революцию.
Великим представителем радикалов новой волны был Н.Г. Чернышевский. Из-за цензуры он не мог призывать к революции в печати, однако в романе «Что делать?» (1863) дал не одному поколению радикалов идеальный портрет необходимых для неё «новых людей»: целеустремлённых активистов с железной волей, всецело преданных народному делу. Он также ратовал за «гражданственность искусства» — кодовое обозначение подчинения культуры политике — и ненавидел малодушных либералов, отвергавших его воинственные воззрения. Ленин испытывал особое почтение к этому своему предшественнику, что и выразил, дав основополагающему документу большевизма в 1902 г. название его знаменитого романа.
Разочарование интеллигенции в освобождении крестьян породило кризис, который, в свою очередь, привёл к появлению инвертированной модели политики, просуществовавшей до начала XX в. В 1862 г. возникло первое социалистическое революционное общество, «Земля и воля». В том же году представители либерально настроенного дворянства, также разочарованные уступками Александра, потребовали «увенчать здание» реформы учреждением национального представительного органа. Самодержавие было в состоянии обуздать дворян, просто сказав «нет», но оказалось неспособно противостоять радикальной интеллигенции. Зерно, посеянное «Землёй и волей», прорастало следующие двадцать лет и в итоге превратилось в постоянное движение профессиональных революционеров — новое племя в истории и настоящий национальный «институт» вплоть до 1917 г.
Сначала народники «ходили в народ» с прямыми призывами к революции, а когда они потерпели неудачу, часть движения, объединившись в организацию «Народная воля», перешла в 1879 г. к антиправительственному террору. Народовольцы намеревались вынудить самодержавие созвать учредительное собрание, избранное всеобщим голосованием, которое потом проголосует за социализм, поскольку большинство в нём неизбежно будет принадлежать крестьянам. Как ни странно, их тактика сработала, однако не с крестьянами. Сильнее всего она подействовала на нереволюционное большинство общества: как либерал И.С. Тургенев, так и реакционер Ф.М. Достоевский выражали благоговейный страх и восхищение перед лицом героизма революционеров. Да и самодержавие почувствовало необходимость подготовить если не конституцию, то, по крайней мере, план созыва собрания с ограниченными совещательными полномочиями. Затем в 1881 г. народовольцы убили императора.
Народнический этап российского революционного движения оставил по себе троякое наследие. Во-первых, убийство императора повлекло за собой двадцать пять лет реакции. Наступила она как раз тогда, когда российское общество начинало освобождаться от пут двухклассовости благодаря экономическому развитию и социальной диверсификации по европейскому образцу. Однако царская реакция, вновь подтвердив, что самодержавие — извечный путь России, помешала ей политически адаптироваться к этому эволюционирующему обществу — и тем самым спровоцировала новые революционные вызовы.
Во-вторых, либерализм, опирающийся в основном на земства, которые находились под властью помещиков, постоянно оказывался в невыгодном положении по сравнению с социализмом интеллигенции. Отчасти потому, что социалистический идеал считался «выше» конституционализма, отчасти потому, что революционеры могли действовать нелегально, в то время как либералам связывала руки приверженность принципу легальности, — а всякая политическая деятельность в России до 1905 г. была незаконна.
Это обстоятельство составляет главную особенность российской политической традиции вплоть до 1917 г. Либеральное и социалистическое движения не только возникли в России одновременно в 1862 г., а не друг за другом, как на Западе, но в следующие полвека народничество затмило либерализм в российской «теневой» политике. Таким образом, «нормальное» историческое соотношение либерализма и социализма оказалось перевёрнуто. А подобный переворот в традиционной расстановке приоритетов мог лишь открыть дорогу революционной погоне за немедленным социализмом, мешая прогрессу в направлении конституционализма «малых дел».
Последним результатом народнической эпопеи стала дискредитация самого народничества. Провал как демократической, так и террористической тактики народников показал, что крестьянство не революционно. А это, в свою очередь, продемонстрировало, что в отсталой России пока нет объективных социальных условий для построения социализма. Думать, будто руку истории можно подтолкнуть силой и субъективная воля способна заставить Россию перепрыгнуть с одной ступени развития на другую, — самоубийственный утопизм. Однако, несмотря на такой относительный реализм, радикальная интеллигенция продолжала верить, что, когда настанет историческая «зрелость», революция наконец придёт. Готовясь к её осуществлению, одна народническая группа под руководством Г.В. Плеханова в 1883 г. обратилась к марксизму.
Нужно подчеркнуть, что марксизм пришёл в Россию не потому, что индустриализация породила там пролетариат. Марксизм пришёл в Россию потому, что после провала народничества радикальная интеллигенция нуждалась в новой революционной теории, ибо в первую очередь преданность радикального крыла интеллигенции принадлежала не крестьянам и не рабочим, а революции.
Причина подобного примата «революции» над народом, ради блага которого она предположительно должна была совершиться, заключалась в том, что радикальную интеллигенцию волновало не только и, пожалуй, даже не столько зло, причиняемое народу, сколько зло, причиняемое ей самой. Ею руководила стремительно возрастающая ненависть к «варварскому», «азиатскому», «татарскому», «беззаконному» (и так далее) самодержавию. Ведь этот «проклятый» институт вечно держал просвещённых интеллигентов на последних ролях, отказывая им в гражданских правах, которые буржуазный Запад предоставлял даже необразованным классам.
В 1890-е гг. российская действительность заложила «базис» под «надстройку» из новой теории радикалов. Интенсивное поощрение самодержавием индустриализации при министре финансов С.Ю. Витте дало России многоклассовое социальное устройство. Наряду с дворянством и подавляющим крестьянским большинством (в 1914 г. крестьяне всё ещё составляли 80% населения) появились средние городские слои и промышленные рабочие (которых к 1914 г. стало уже около 3 млн чел.). Да и само крестьянство наконец пробудилось благодаря этим экономическим преобразованиям, земским школам и всеобщей воинской обязанности. Впервые с того момента, как радикальная интеллигенция начала ожидать революцию, в самом деле сложились условия для атаки на «старый режим».
Столь благоприятное для революции стечение обстоятельств, однако, поставило перед новым марксистским движением России дилемму. Мы уже рассматривали, как родилась ленинская идея партии во время кризиса европейского марксизма в конце века. 1905 г. даст этой партии стратегию революционного действия.
Пока российские марксисты боролись против революционного романтизма народников, они, как один, применяли логику Маркса к истории России буквально: необходимы будут две отдельные русские революции, одна — «буржуазная», вторая — «социалистическая». Но по мере приближения настоящей революции марксистам пришлось разрабатывать политику участия рабочих в первом из этих событий. И здесь они столкнулись с острой дилеммой. Так как Россия — «феодальная» самодержавная монархия (или «азиатская» деспотия) и в то же время отчасти «капиталистическая» страна с зарождающимся пролетариатом, какую роль должны играть социалисты в революции, «не своей» по определению? Найденное решение гласило: принимая во внимание «трусость» российской буржуазии, пролетариату придётся взять на себя роль гегемона в революции своего классового врага.
Из-за неоднозначности этого политического оксюморона произошёл раскол Российской социал-демократической рабочей партии, образованной в 1903 г., на меньшевиков и большевиков (непосредственной причиной раскола, правда, послужили разногласия по поводу условий членства в партии). Меньшевики достаточно буквально придерживались двухэтапной теории революции, допускали в своей интерпретации «гегемонии» тактический союз с либералами и выступали за осторожную политику. Большевики же в боевом пылу расширяли понимание гегемонии, фактически соединяя две революции в одну. В тактике это привело их к презрительному отказу от сотрудничества с либералами и поискам, вместо этого, союза с уже пробудившимся крестьянством.
В горячке битвы 1905 г. им не составило большого труда совместить очевидный отход от «ортодоксии» с логикой истории. Так, Ленин сделал из событий 1905 г. вывод, что в борьбе против абсолютизма пролетариат имеет законные основания заключить альянс с «мелкобуржуазными демократами», коими являются крестьяне. А когда самодержавие будет свергнуто, рабочие могут взять в союзники «полупролетариат», состоящий из крестьянской бедноты, чтобы «начать переход к социализму»[302].
Главные поправки в Марксову логику истории Ленин внёс во время Первой мировой войны своей теорией империализма. На рубеже XIX–XX вв. первоочередное внимание марксистов стали привлекать последствия конкуренции европейских держав за пределами континента, и Ленин в 1916 г. придал этим размышлениям практический политический смысл. Его теория империализма гласила, что в условиях XX в. «колониальные и полуколониальные» страны являются «самым слабым звеном» в международной капиталистической системе; следовательно, мировая революция вполне может начаться в отсталой России.
Таким образом, внутренне противоречивый постулат о гегемонии пролетариата в буржуазной революции оказался нежизнеспособным в обстановке настоящей революционной борьбы. Провал марксистской схемы в России, однако, отражал ещё более важный факт: в России должна быть лишь одна революция против «старого режима», как во всех европейских странах. Политическое превосходство над меньшевиками большевикам давало ощущение, что такой решительный перелом раз и навсегда и есть настоящая природа российского кризиса. Кроме того, они понимали, что ставка на подобный исход вполне отвечает духу марксизма, несмотря на путы, которыми буква доктрины, казалось бы, связывала им руки. И Ленин решил марксистскую дилемму в России, подкорректировав букву доктрины, с тем чтобы она соответствовала истинному революционному потенциалу нового века.
Из всего вышесказанного следует, что марксизм не предлагает адекватной теории современной революции. Свержение «старого режима» не является социально-экономическим переходом от «феодализма» к «капитализму», как утверждал Маркс. Это политический, идеологический и культурный разрыв с извечной традицией; его суть заключается в переходе от корпоративного, иерархического мира, просто данного людям историей и/или божественным промыслом, к миру, где люди сознательно организуют и формируют своё общество. Если смотреть с такой точки зрения, подобный переход — обычно ускоряемый посредством насилия и освящаемый кровью мучеников — по самой своей природе возможен лишь однажды в истории каждого конкретного «старорежимного» государства.
Наверное, самая простая терминология для обозначения этого водораздела, пролегающего раз в тысячелетие, — различение между «традиционным» и «современным» обществами. Оно, бесспорно, очень общее и не обязательно прямо подразумевает революционный перелом, в отличие от марксистской терминологии. Напротив, оно очень удачно позволяет избежать марксистской фантазии о двухэтапной современности (капитализм, затем социализм) и согласуется с истинной развязкой, к которой пришли все европейские «старые режимы». Ибо история уже показала: не существует такой вещи, как «социализм» в смысле особой исторической эпохи, следующей за «капитализмом». Есть лишь «государство всеобщего благосостояния» как одна из фаз индустриальной рыночной экономики. Собственно говоря, наилучшая дихотомия — просто «старый режим» / демократия (то есть конституционализм в сочетании с народным суверенитетом); такое противопоставление понятий говорит о реальной форме, которую традиционное и современное общества принимали в европейской истории[303].
Соединение Лениным в одно предполагаемой двухэтапной революции не означает, что он фактически обратился в народничество — как часто утверждают, желая поставить под сомнение его марксистскую «правоверность»[304]. Мы уже видели, что его теория партии-авангарда проистекла из чисто марксистского кризиса революционной практики. Нужно добавить, что такая партийная организация прямо заимствована у централизованной и иерархичной социал-демократической партии Германии, а не у гораздо проще структурированной «Народной воли». А политика Ленина в отношении крестьянства радикально отличалась от народнической: народники хотели сделать землю «социализированной» собственностью всех крестьян, в то время как Ленин стремился к государственной «национализации» в качестве прелюдии коллективизации, причём осуществить её предполагал в ходе «классовой войны» между сельской «мелкой буржуазией» и «пролетариатом» из бедняков.
Ввиду столь важных различий между ленинизмом и народничеством должно быть ясно, что сходства, всё-таки существующие между двумя традициями, обусловлены не каким-то скрытым родством, а отсталостью России, которая заставляла её объединять и сокращать по времени процессы, имевшие место раньше на Западе. Кстати, преимущества отсталости подметили не одни народники; Маркс до них думал то же самое о Германии.
В свои последние годы он явно распространил этот взгляд и на Россию. После возникновения в 1860-е гг. российского революционного движения Маркс пристально за ним наблюдал и даже выучил русский язык, чтобы читать Чернышевского. В 1870-е гг. он стал советником «Народной воли» (после краха Парижской коммуны только Россия обещала близкую перспективу революции в Европе). Пыл русских произвёл на него такое впечатление, что в 1881 г. он признал: если русская революция послужит сигналом пролетарской революции на Западе, то крестьянская община способна «явиться исходным пунктом коммунистического развития»[305] — иными словами, Россия может перескочить капитализм. Хотя Плеханов и Энгельс скрывали эту уступку в пользу «незакономерной» истории, радикальный компонент марксизма, который её вызвал, легко пробудился бы к жизни при любой новой революционной возможности.
Такую возможность предоставил кризис традиционной России после 1900 г., событие, подобных которому Европа не видела с 1848 г. Он столкнул большевиков с дилеммой, никогда не встававшей перед Марксом и II Интернационалом: что делать в случае успешной революции против «старого режима»? Эта дилемма заставила большевиков сделать выбор между основными компонентами марксизма. Поскольку англо-французская норма исторического развития, лежащая в основе его доктрины, не подходила к российским условиям, они не могли, доверясь её логике, упустить единственный революционный шанс России на социализм. Большевики решили дилемму так же, как их «отец-основатель», когда впервые формулировал свою теорию партии, — поставили дух учения Маркса о классовой борьбе выше буквы его исторической логики. Вследствие этого им удалось совершить революцию ради конца всех революций, которой прочие марксисты тщетно дожидались со времён провала 1848 г.
Достичь подобной вершины, однако, удалось только после первого раунда российского революционного процесса — «нормальной» европейской революции в 1904–1907 гг. Хотя данное событие обычно характеризуется как рабочая революция, на самом деле это был звёздный час либералов в истории России.
С подъёмом политической активности в начале нового века пятидесятилетнее пребывание российского либерализма в тени революционного социализма подошло к концу. На протяжении радикальных 1904–1906 гг. руководство движением против самодержавия взяли на себя либералы, частью из традиционной для них среды поместного дворянства, но в ещё большей степени из кругов рафинированной интеллигенции — представителей хорошо развитых к тому времени свободных профессий. (Капиталисты-промышленники слишком сильно зависели от государства, чтобы играть в оппозиции сколько-нибудь значительную роль.)
Российский либерализм, организовавшийся в октябре 1905 г. в Конституционно-демократическую партию (сокращённо «кадеты»), был значительно левее своего западного аналога, ведь ему приходилось уложить в десятилетие развитие своей программы, которое в других странах занимало век. Так, в социальную программу либералов входили свобода собраний и объединения рабочих в профсоюзы, а также принудительное отчуждение, с выплатой компенсации, некоторых частных земель в пользу крестьян. В то же время из страха перед самодержавием кадеты придерживались гибельной политики «слева нет врагов» в отношении революционеров-террористов. Что касается самих революционных партий — двух социал-демократических, а также неонародников, объединившихся в 1900 г. в Партию социалистов-революционеров (эсеры), — они в 1905 г. играли минимальную роль и ни в каком смысле не «вели» народ.
Главное требование, которое выдвигала революция, — конституционная демократия со всеобщим избирательным правом, по возможности созыв Учредительного собрания, а если нет — конституционная монархия. Социализм её целью никогда не являлся. Это конституционалистское требование служило лейтмотивом всех революционных действий. Они начались с земского съезда в ноябре 1904 г., продолжились уличным шествием рабочих 9 января, которое закончилось бойней Кровавого воскресенья, и достигли апогея в октябре, в общей забастовке всего городского населения, вынудившей монархию учредить Государственную думу. Наконец, 1906–1907 гг. прошли под знаком борьбы за полномочия между думой и монархией. Борьба завершилась «переворотом» премьер-министра П.А. Столыпина 3 июня 1907 г., в результате которого были урезаны избирательные права с целью создать «работающую» думу, то есть младшего партнёра монархии по прусскому образцу.
Без сомнения, рабочие сыграли решающую роль в прорыве 1905 г. благодаря их высокой концентрации в ключевых городских центрах и массовому участию во всеобщей забастовке, однако это не сделало их авангардом всей революции — таковым остались господа-либералы. Значение рабочих для революции определялось не их социальным статусом «пролетариата», а политической ролью в качестве плебейской боевой силы, способной оказывать физический нажим на систему. В данном отношении они ничем не отличались от ремесленников-санкюлотов 1792–1793 гг. или ремесленников-«святых» из «армии нового образца» 1647 г. Чрезмерно раздутое задним числом декабрьское «восстание» в Москве не возымело существенного влияния на ход событий. В целом, либеральная революция пользовалась поддержкой большинства классов общества, как показали октябрьская забастовка и выборы 1906 г. в думу, проведённые на основе практически всеобщего избирательного права (для мужчин) и выигранные кадетами за явным преимуществом.
Тем не менее либералам не удалось победить «старый режим», и это отнюдь не случайно. Первая причина их поражения заключается в том, что они хотели подлинного конституционного правления и народного суверенитета, а самодержавие ни за что не собиралось идти на подобные уступки. Поэтому периодические попытки найти компромисс, который позволил бы создать работоспособную думу, неизбежно оканчивались провалом. Вторая, не столь важная причина: после «Октябрьского манифеста» оппозиция стала раскалываться на либералов и политически более слабых левых революционеров, притом возник лагерь реакционеров-националистов, бросавший вызов и тем, и другим. Но главное — как упоминалось ранее, монархия сохранила контроль над армией и при любой попытке проверить её на прочность могла подавить народный протест.
При всей значимости последнего фактора, мы, тем не менее, не можем утверждать, что, если бы разоружённая монархия капитулировала перед кадетами, конституционалистская революция «победила» бы. В Учредительном собрании, избранном всеобщим голосованием, большинство составили бы жаждущие земли крестьяне, подверженные влиянию социалистов, — с таким сочетанием либералы вряд ли сумели бы совладать, оставаясь в правовых рамках. Столь неутешительный вывод с уверенностью можно сделать на основании сравнения с прежними европейскими революциями: маловероятно, что 1905 г. мог установить конституционный строй в России с первой же попытки, тогда как ни Англии, ни Франции, не говоря уже о Германии и Австрии, это не удалось и при куда более благоприятных обстоятельствах. В любом случае, в результате провала 1905 г. конституционалисты исчерпали львиную долю своего политического капитала до начала следующего раунда российского революционного процесса.
Нестабильная внутренне природа псевдоконституционализма, рождённого 1905 г., предопределила неизбежность второго раунда. И начался он при наличии максимума условий для ускоренной радикализации — в разгар первой в мире тотальной войны. Нужно подчеркнуть, что революцию 1917 г., какой мы её знаем, вызвало прежде всего разрушительное влияние войны, а не «поляризация» между буржуазией и пролетариатом, хотя и она, очевидно, имела место. Именно современная война показала наконец уязвимость государственной и социальной структур царизма, на которую делала ставку радикальная интеллигенция с момента освобождения крестьян в 1861 г.
Война мобилизовала российских крестьян в многомиллионную армию, и такая концентрация впервые дала им реальную политическую силу, правда, негативного характера. Война расстроила и без того хрупкую промышленную экономику, приведя к 1917 г. к серьёзному продовольственному и топливному кризису. И эта война оказалась проигрышной, что спровоцировало конституционный кризис: монархия воспользовалась военным положением, чтобы управлять страной без думы, а либеральная оппозиция в ответ потребовала создать правительство «народного доверия» — по сути, прелюдию к конституции.
На таком фоне в феврале 1917 г. Петроград потрясли массовые забастовки в знак протеста против продовольственного дефицита. Солдаты-крестьяне отказались стрелять в толпу, и к уличным беспорядкам добавился в мятеж в войсках, лишивший монархию щита, который защищал её в 1905–1907 гг. Мятеж перерос в революцию, когда армейское командование оставило Николая и напуганные думские либералы приступили к формированию Временного правительства.
Правительство это никогда и ничем толком не правило, так как одновременно рабочие и солдаты под руководством социалистов создали для присмотра за «буржуазными» министрами свои «советы» — органы, у которых на деле было больше власти, чем у номинального правительства. Так в авангарде революции 1917 г., в отличие от 1905 г., с самого начала оказались социалисты, а не либералы. Под бременем «двоевластия» стали разваливаться все административные и военные структуры государства. Поскольку государство выдыхалось, рабочие взяли на себя контроль над промышленностью, крестьяне принялись захватывать помещичьи земли, не дожидаясь обещанного Учредительного собрания, а солдаты в массовом порядке дезертировали с фронта: деревенская Россия наконец получила «землю и волю» в полном объёме. К осени советы совершенно подмяли под себя правительство, однако эти органы, представляя собой, по сути, постоянные массовые митинги, не могли управлять страной сами. Учитывая, что Россия скатывалась в анархию, излишне говорить, что об установлении конституционного строя в 1917 г. речи не шло. Главный вопрос заключался в том, кто подберёт обломки, когда страна опустится на самое дно.
Как нам известно, это сделали большевики со своим «Красным Октябрём». Марксистские категории, в которые они упаковали данное событие и которые с тех пор господствуют в дебатах о его значении, скрыли его истинную природу. В формальном смысле дебаты идут между теми, кто утверждает, что Октябрь представлял собой социальную революцию, и теми, кто считает его государственным переворотом. На самом деле явно имело место и то и другое: государственный переворот совершался на фоне социальной революции и стал возможен лишь благодаря стремительным темпам последней. Однако это не означает, что переворот являлся «закономерным» продуктом своего социального фона, поскольку в 1917 г. происходила социальная революция особого типа[306].
Обычно данный термин обозначает замену одной господствующей социальной группы на другую, как, например, в 1789 г во Франции «третье сословие» сменило первые два. Социальная причина и политический результат в этом процессе тесно связаны. А в октябре 1917 г. случились два разных события: в социальном плане продолжавшееся весь год погружение в анархию наконец прекратилось, в политическом — большевистская партия, действуя через аморфные советы, успешно осуществила захват власти. Таким образом, эмпирические дебаты по поводу Октября сводятся к утверждению или отрицанию того, что очевидную брешь между этими двумя событиями можно закрыть.
Этот поверхностный спор затушёвывает подлинный вопрос, идеологического характера: являлся всё-таки Октябрь настоящей пролетарской революцией или нет? (Когда-то от ответа на него зависела легитимность советского режима.) Но это именно идеологический вопрос, а не исторический. Голые исторические факты говорят, что такой вещи, как пролетарская революция, не существует: за всю историю капитализма рабочие никогда не отнимали власть у буржуазии. Можно добавить, что и буржуазной революции не существует. Конечно, французский «старый режим» был свергнут в 1789 г. от имени нации, но лишь идеологическая лакировка данного события ультралевыми в 1840-х гг. превратила его в дату рождения «буржуазного способа производства». На самом деле и буржуазная, и пролетарская революции — не события, а понятия, их функция — служить расположенными поочерёдно узловыми точками в эсхатологической фантазии о переходе человечества от «предыстории» к своей истинной истории, социализму, которая не давала покоя левым с 1848 г.
Впрочем, посреди ужасов Первой мировой войны эта фантазия обрела наибольшую убедительность, и не только в России. Миллионы людей поверили в неё и в последующие десятилетия боролись за её осуществление. Во имя этой фантазии большевики устроили свой Октябрь, во имя её приверженцы Октября потом так горячо отрицали, что это был переворот. Реальное значение происходившей одновременно «социальной революции» для Октября заключалось в том, что лишь порождённая ею анархия дала большевикам возможность безнаказанно провернуть столь дерзкую операцию — и не быть расстрелянными за бунт, как расстреляли участников Пасхального восстания в Дублине годом раньше.
Реальное октябрьское восстание выглядит смехотворным. Оно безнадёжно меркнет в сравнении с парижскими июньскими днями 1848 г. или коммуной 1871 г. — которые Маркс считал образцами пролетарской революции. Даже в самой России в 1917 г. пролетарии продемонстрировали куда больше боевитости в феврале и июле, чем в октябре. Фактически Ленин в октябре поймал момент, когда рабочее движение 1917 г. уже теряло энергию и большинство петроградских рабочих отсиживались в стороне от «своего» восстания.
В сущности, ни в каком восстании вообще не было нужды, так как большевики обладали на съезде советов большинством, готовым немедленно проголосовать за их власть. Однако Ленин настоял на «вооружённом восстании» силами одних лишь большевиков, отчасти чтобы избежать коалиций с другими социалистическими партиями, а отчасти потому, что со времён штурма Бастилии именно таким путём свершались события всемирно-исторического значения. Тем не менее два решающих октябрьских дня — не более чем любительская полицейская операция разношёрстных красногвардейцев и кронштадтских матросов против Временного правительства, уже настолько слабого, что сбросить его ничего не стоило.
Таким образом, в октябре победу одержал не социальный рабочий класс во плоти, а политическая партия идеологов, претендующих на то, чтобы олицетворять революционное сознание рабочих: Красный Октябрь представлял собой захват власти метафизическим пролетариатом, действовавшим от лица эмпирического пролетариата. И всё же захват этот, будучи обычным переворотом по форме, являлся ультрареволюционным по содержанию: большевики отняли власть не только у буржуазии, но у общества как такового. Создавая подобный вакуум, они взяли на себя потрясшую весь мир миссию его заполнения социалистическим порядком, за построение которого действительно тут же принялись. И «октябрьский переворот» приобрёл силу мифа, который сделает своим нравственным заложником весь двадцатый век.
Немедленно возникает вопрос: могла ли Россия избежать этой грандиозной, но ужасной судьбы? К концу 1917 г. количество вариантов выбора опасно сократилось. Большинство рабочих хотели коалиционного советского правительства из представителей всех социалистических партий. Даже если бы большевики не выступили в октябре в одиночку, подобная советская и социалистическая коалиция, без сомнения, забрала бы власть у Временного правительства. Даже если бы демократически избранному Учредительному собранию (в котором две трети составляли социалисты того или иного толка) позволили продолжать работу после его единственного январского заседания, это всё равно означало бы власть тех же социалистических и советских партий. А данные партии (в той малой мере, в какой советы или Учредительное собрание вообще были способны к управлению) могли сделать лишь то, что сделали большевики после Октября: узаконить захват земли крестьянами и контроль рабочих над промышленностью, распустить армию и заключить сепаратный, гибельный мир.
Эти национальные бедствия спровоцировали бы ту же правую реакцию и гражданскую войну, что и в реальной истории. Трудно представить, чтобы в подобных критических условиях осторожные меньшевики или слабо структурированное эсеровское большинство сумели организовать «защиту революции», эта задача всё равно легла бы на большевиков и неистовых левых эсеров. А белые — как показали результаты их действий, начиная с корниловского мятежа в августе 1917 г. и заканчивая деникинским наступлением осенью 1919 г., — вызывали слишком мало доверия у «масс», особенно у крестьян, чтобы одолеть такую защиту собственными силами. Поэтому российским правым потребовалась бы эффективная поддержка извне, и не та ограниченная помощь, которую они в реальности получали от далёких союзников по Антанте, а та, которую охотно предоставили бы немцы, уже находившиеся в стране с настоящей армией. Но немцы проиграли войну. Так что, за неимением практически осуществимого правого авторитарного варианта решения, великая российская анархия 1917 — начала 1918 гг. завершилась к концу 1919 г. левым авторитарным вариантом.
Победа, однако, совсем не соответствовала переработанному Лениным марксистскому сценарию социалистической революции. После нескольких лет напряжённого ожидания ни развитый Запад, ни колониальный Восток не последовали примеру России. Тем не менее такой афронт не убедил большевиков в правоте Каутского и меньшевиков, осуждавших Октябрь как немарксистскую авантюру. Они легко нашли убедительный марксистский контраргумент: дескать, послевоенная «стабилизация капитализма» — по самой природе последнего — временное явление, а пока помогать большевикам держать оборону русской крепости обязан мировой пролетариат.
Внутри этой крепости изоляция революции создала более тревожные и злободневные проблемы. Экономическая разруха, начавшаяся во время войны и усугублённая социальной революцией 1917 г., сделала Россию ещё более отсталой, чем при «старом режиме». К 1918 г. дворянство и городской средний класс как сплочённые группы были ликвидированы, и Россия превратилась в элементарную агломерацию рабочих и крестьян — новый тип двухклассового общества, с плачевной лёгкостью поддающегося принуждению в силу своей аморфности. Однако такая «немарксистская» ситуация не заставила большевиков усомниться в правильности Октября. Чрезвычайное положение привело их марксизм на совершенно особый путь демиурга «революции сверху».
К лету 1918 г., в разгар гражданской войны, большевиков волновала уже не мировая революция, а собственное выживание. На этот вызов они ответили колоссальным взрывом энергии, которая на протяжении последующих восемнадцати месяцев и создала основные элементы советской системы. Ненадёжные советы были очищены от меньшевиков и эсеров и превращены в чисто административные инструменты «диктатуры пролетариата», перерастающей в структурированную партию-государство. Возникли зачатки централизованной, национализированной командной экономики. Вся система поддерживалась политической полицией, поставленной над законом.
Осуществляя принудительное государственное строительство, большевики добивались не просто власти ради власти, как часто утверждают. Они консолидировали власть ради социалистического «светлого будущего»; марксизм предоставлял им незаменимое для такого предприятия оружие идейно просвещённой политической воли. Все усилия большевиков по преодолению анархии и борьбе с белыми изображались не только чрезвычайными мерами, но разрушительно-созидательной классовой войной, и экономическая мобилизация для военных нужд, таким образом, превратилась в начало рационального экономического планирования.
Военные меры коммунистического характера выросли в «военный коммунизм», как стали называть этот период после 1921 г., когда от таких мер отказались. Разумеется, смелость военного коммунизма явно противоречила посылке, что для успеха революции большевиков необходима также революция на Западе. Но на практике угар классовой войны затмил это противоречие. Большевики убедили себя, что в горниле внутренней классовой борьбы выковывают коммунистические институты и что их импровизации — черновой набросок мироустройства, которое возникнет в результате международной классовой борьбы.
Часто говорят, будто к подобной преждевременной политике большевиков вынудило чрезвычайное военное положение. Однако такой оправдательной рационализации не соответствует хронология введения основных мер военного коммунизма. ЧК (первая версия КГБ) была учреждена вообще до гражданской войны, постановления о «классовой войне в деревне» с целью изъятия хлеба у крестьян и о национализации промышленности вышли, когда гражданская война только начинала разворачиваться далеко на периферии, а кульминации в виде «милитаризации труда» и отмены денег военный коммунизм достиг уже после победы большевиков.
Ещё важнее, что военный коммунизм, по сути, представляет собой реальную марксовскую программу социализма как «некапитализма» — уничтожение частной собственности, прибыли, рынка и денег. Чрезвычайное военное положение привело большевиков к тому, на что они и так были идеологически запрограммированы, и преждевременными их действия можно назвать только с точки зрения организационной способности партии навязать свои планы стране.
Поспешно принимаясь за установление военного коммунизма, большевики видели в этом кульминационное развитие своего принципа авангардной роли партии. В оппозиции партии надлежало заменить собой пролетариат и захватить власть вместо него, поэтому она резво оседлала волну анархии, чтобы достичь цели. Когда партия оказалась у власти, ей пришлось заменить собой и логику истории, так как история сама не справилась с задачей произвести социализм из свергнутого капитализма; поэтому теперь партия подавляла революционную анархию путём диктаторской организации экономики и общества. Она сменила роли с чистой совестью, поскольку по определению олицетворяла два в одном — и пролетариат, и логику истории.
Та же диалектическая гибкость позволила большевикам в 1921 г. совершить ещё один поворот на 180 градусов. Они столкнулись тогда с новым кризисом, угрожавшим их существованию, — гражданская война, эпидемии и военный коммунизм вместе привели к практически полному коллапсу в промышленности и голоду в деревне. Поэтому большевики были вынуждены взять на вооружение «новую экономическую политику» (нэп), то есть полурыночную экономику, как единственное средство стимулировать крестьян производить излишки продукции, необходимые стране, чтобы ожить. Нужно подчеркнуть, что нэп был вынужденным отступлением от предпочтительной для партии политики. Многие большевики (и, разумеется, их враги) в то время фактически рассматривали нэп как поражение революции.
Однако вскоре некоторые партийные лидеры сделали из нужды добродетель. Н.И. Бухарин, развивая отдельные мысли умирающего Ленина, утверждал, что Россия может «дорасти до социализма через рынок». Он имел в виду, что крестьян, особенно их зажиточную часть, «кулаков», можно мирным способом склонить к сотрудничеству на благо реиндустриализации России, предложив им необходимые товары по реальным ценам. Эта ретроспективная рационализация вынужденного обращения большевиков к нэпу вызвала второй великий спор по поводу значения Октября. Его предметом стал вопрос: не являлся ли нэп, а не военный коммунизм, подлинной марксистско-ленинской программой? Иными словами: могла ли «бухаринская альтернатива» помочь избежать массового насилия сталинской «революции сверху»[307]?
Но и этот спор ведёт в тупик, так как никогда не бывает ясно, имеют ли спорящие в виду практический вопрос экономического развития или идеологический вопрос определения наилучшего пути к социализму. Относительно первого на основании успеха рынка в других развивающихся странах можно с уверенностью утверждать, что бухаринская программа финансирования индустриализации за счёт углубления нэпа дала бы весьма удовлетворительные экономические результаты. Но не эта обыденная цель ставилась во главу угла в программе Бухарина. Он считал, что рынок должен быть не постоянной чертой социализма, а лишь временным подручным средством на пути к идеологической цели — Марксову царству «некапитализма» без рынка и собственности.
Не менее важно, что взгляд на бухаринскую программу «глазами экономиста» игнорирует её политические последствия. Предоставление крестьянам экономической автономии подтачивало бы монополию партии на власть и повлекло бы за собой (снова говоря словами Бухарина) «продвижение к социализму со скоростью улитки». Но в монополии на власть ради ускоренного перехода к социализму заключался весь смысл существования партии-авангарда. Продолжение нэпа угрожало и этой монополии, и ударному «строительству социализма», потому Сталин в конце 1920-х гг. прекратил рыночные эксперименты. Реальную «альтернативу» Сталину представлял не Бухарин, а отказ от всего неосуществимого проекта Маркса и вместе с ним — от ленинской партии.
Момент истины для большевистской авантюры настал в 1929 г. Над режимом снова нависла смертельная угроза: крестьяне стали придерживать хлеб, не желая продавать его по искусственно заниженным государственным ценам, как раз когда началась первая пятилетка и великая кампания индустриализации. Поэтому Сталин вернулся к принудительным методам военного коммунизма и коллективизировал крестьянство, дабы обеспечить режиму необходимое продовольственное снабжение, не платя за него. Его решение, в лучших традициях большевиков, было политическим и идеологическим, но не экономическим. Он сумел успешно провести наступление на «идиотизм деревенской жизни», потому что теперь в распоряжении партии находились куда более многочисленные, идейно вышколенные легионы, чем когда-либо были у Ленина.
С помощью этой партийной армии Сталину удалось раздавить крестьянскую автономию, досаждавшую режиму с самого Октября. Бухарин согласился с новой «генеральной линией» без малейшего ропота и даже написал для Сталина Конституцию 1936 г. Троцкий, находясь в изгнании, считал, что Сталин портит дело, но взятый им курс — действительно социалистический (он, собственно, изначально ратовал за то же самое). Для всех этих верных ленинцев ключом к построению социализма являлась гегемония партии, а не какая-либо экономическая стратегия. Хорошо известны слова Троцкого: «…Быть правым против партии нельзя. Правым можно быть только с партией и через партию, ибо других путей для реализации правоты история не создала»[308].
Подлинную сущность сталинской квазивоенной «революции сверху», однако, признать было нельзя. Её изображали очередным этапом классовой борьбы: бедняков против кулаков в деревне, городского пролетариата — против кулацкой мелкой буржуазии. Сталин даже объявил, что чем ближе социализм, тем сильнее обостряется классовая борьба.
Этот тезис высмеивают как неправильный марксизм. На самом же деле он представляет собой неизбежно порочный результат попыток применить на практике марксистское сочетание несочетаемого. Перефразируя сталинское изречение в неутопичной форме, получаем: чем ближе недостижимая цель — в данном случае «добровольная» коллективизация крестьянского сельского хозяйства — тем интенсивнее сопротивление и тем больше необходимости в принуждении со стороны партии. Невозможно представить, чтобы неонародническое советское правительство или традиционное российское самодержавие проводили в отношении крестьянства столь беспощадную политику; для такого титанического принуждения необходим именно марксизм-ленинизм.
Подобными средствами Сталин наконец «построил социализм». Опираясь на коллективизированное сельское хозяйство, он стремительно и беспрепятственно довёл до конца беспорядочную, но колоссальную промышленную революцию. По ходу дела он превратил миллионы крестьян в пролетариев, а сотням тысяч представителей этого расширенного рабочего класса дал возможность подняться до управленцев, военных офицеров и аппаратчиков всеобъемлющей партии-государства. К середине 1930-х гг. он создал режим институционализированного военного коммунизма. Подобно своему предшественнику, режим этот воплощал подлинную практическую программу марксизма: уничтожение частной собственности, прибыли и рынка (деньги на сей раз в список не попали).
Дабы обеспечить долговечность своих достижений, Сталин увенчал их Большим террором 1936–1939 гг. Эта операция — не иррациональный произвол тирана-параноика, как слишком часто говорят. Она выполняла в зрелой советской системе реальную задачу: замаскировать тот факт, что результаты построения социализма — от ужасов коллективизации до хронических дисфункций «командной экономики» в промышленности — мало соответствуют обещаниям идеологии, легитимирующей режим. Поскольку идеология была необходима для выживания системы, террор стал необходим, чтобы скрыть ужасную правду от населения, да и от самого режима.
Сталин снова обратился к принципу обострения классовой борьбы по мере приближения к социализму и развернул кампанию по искоренению «вредителей», троцкистов и прочих «врагов народа». Конечно, на сей раз «классовая борьба» представляла собой чистой воды политическую метафизику, не имеющую ничего общего с эмпирическими фактами, поскольку ныне все «враги» были верными коммунистами. Тем не менее марксистско-ленинский эликсир классовой борьбы обладал настолько сильным действием, что опять восторжествовал над грубой действительностью. Сталину удалось заменить почти всю старую партию новой. Теперь её, очень кстати для него, составляли люди, политически созревшие уже после построения социализма, всем обязанные новой системе, участвовавшие в её преступлениях и получавшие от них выгоду, которым поэтому, в отличие от оппозиционеров 1920-х гг., в голову бы не пришло усомниться в вожде и его делах.
После второй «революции сверху» в 1930-х гг. активная роль марксизма (даже в испорченном сталинском варианте) в формировании советской системы подошла к концу. Однако это не означает, что система перестала быть идеократической. К 1939 г. идеология материализовалась в цементе и стали Магнитогорска, в бесчисленном множестве других достижений пятилеток; институционализировалась в виде триады: партия — план — органы безопасности; кодифицировалась как «единственно верное учение» (выражение А.И. Солженицына) в сталинском «Кратком курсе» 1938 г. Защищая плоды этой овеществлённой и сухой идеологии, мастера «реального социализма», как назвал его Брежнев, до конца его существования делили мир на социалистический и капиталистический лагеря, сцепившиеся в непрерывной международной классовой борьбе[309].
Коронный ход Сталина — замена состава партии — призван был не просто защитить определённые черты его системы. В конечном счёте речь шла о судьбе всего марксистского предприятия после его возникновения в 1840-х гг. Претензия партии на действительное построение социализма в России означала, что марксизм в целом впервые прошёл проверку на практике. Результат, который Сталин такими чудовищными усилиями пытался скрыть, показывал, что марксизм на самом деле — невозможная утопия, способная привести только к провалу и фальсификации. По этой причине после смерти Сталина диссиденты называли советский строй попросту «ложью».
Однако провал утопия потерпела не в материальной сфере, по крайней мере в краткосрочной перспективе, так как Сталин и вправду создал промышленную мощь, достаточную, чтобы Россия победила во Второй мировой войне и десятилетиями вела «холодную войну» в качестве сверхдержавы. Провал имел место на более глубоком уровне идейно-нравственного raison d'etre системы: обещания, что социализм станет «светлым будущим» человечества, единственным справедливым и равноправным обществом, — того обещания, которым питалась титаническая воля, сделавшая возможными материальные успехи режима. А в долгосрочной перспективе идейно-нравственный провал подорвал и эти временные успехи.
Но не следует делать отсюда сильно упрощённый вывод, будто Сталин, строя социализм путём насилия, «предал» Маркса, — не более, чем Ленин, когда создавал диктаторскую партию. Отсутствие нравственного стержня в советском социализме означает, скорее, что практическая программа Маркса по отмене частной собственности и рынка не даёт ожидаемого освободительного эффекта. Из неосуществимой системы Маркса Сталин выбрал лишь ту часть, которая могла быть реализована на практике, — социализм как инструментальное отрицание капитализма.
Таким образом, первая в мире «пролетарская» революция привела к жестокому парадоксу. Главная отличительная черта большевизма среди различных толкований марксизма в XX в. заключалась в приоритете волюнтаризма классовой борьбы перед детерминизмом логики истории. Благодаря такому выбору большевики сумели совершить первую в мире марксистскую революцию и достичь её цели — социализма как «некапитализма», в то время как их соперники смогли разве что подлатать капитализм заплаткой в виде системы социальных гарантий. Но, чтобы добиться своего сомнительного превосходства, большевикам пришлось сфабриковать суррогатную логику истории.
Силой политической воли они сначала поправили Марксову логику истории во время самого Красного Октября: ведь это событие представляло собой вовсе не пролетарскую революцию, а революцию партии и интеллигенции. Затем авангард идеологов вообще перевернул Марксову систему с ног на голову, выступая в роли «надстройки», создающей свой «базис», который должен был быть уже создан реальной логикой истории. И снова политическая воля, замаскированная под классовую борьбу, толкнула партию на форсированную промышленную «революцию сверху» — на сей раз ради того, чтобы «догнать и перегнать Америку»[310]. Результат в виде впечатляющего ассортимента доменных печей, тракторов и ракет долгое время оставался пугающе конкурентоспособным в сравнении с «буржуазным способом производства», но не имел аксессуаров «буржуазной демократии», которые реальная логика истории также обеспечивала.
Именно в таком усечённом обличье трансцендентальная доктрина Маркса нашла практическое воплощение. Под руководством ленинского авангарда она спустилась на землю и оказалась всего лишь низкопробным подражанием своему капиталистическому противнику. «Лукавство разума» превратило её в орудие производства того индустриального и пролетарского общества, которое, как предполагалось, произвело её. Так благодаря советскому социализму «предыстория» Маркса закончилась не освобождением человечества при коммунизме, а институционализированной революцией коммунизма.
Строя социализм в России прежде, чем она дошла до капитализма, большевики довели российский способ «сокращения» истории до прямой инверсии. Марксизм они тоже инвертировали, сделав ложное идеологическое сознание творцом реального социального бытия. В итоге марксизм на практике оказался не более чем средством модернизации отсталой страны.
Но в конце века стало ясно, что и со своей единственной позитивной ролью марксизм справился не самым лучшим образом. Есть гораздо более эффективные — и гуманные — способы поощрения экономического развития. До Октября была ускоренная индустриализация Витте, осуществляемая при помощи международного рынка. После Октября — такие восточноазиатские «тигры», как Южная Корея и Тайвань, даже рыночный марксизм Дэн Сяопина в Китае.
Кроме того, много значит идеологическое содержание марксизма ввиду его многочисленных порочных эффектов. Он порождает среди населения отупляющую враждебность к психологическим свойствам, необходимым для предпринимательства — деятельности, которую клеймят как «спекуляцию». Подобные умонастроения институционализируются и тысячекратно усиливаются неэффективностью централизованной командной экономики. В качестве официальной государственной догмы марксизм душит критическую мысль и губит способность общества к инновациям в любой сфере. А главное, базовая марксистская программа отмены частной собственности и рынка — настоящая хартия тотального деспотизма и уничтожения гражданского общества.
В то же время негибкость «единственно верного учения» делает этот деспотизм уязвимым. Как только действительность опровергает легитимирующий систему постулат, что социализм продуктивнее капитализма, идеология дискредитируется, а вся система демистифицируется. Этот процесс, начавшийся при Брежневе, достиг своей кульминации в эпоху «гласности», объявленной Горбачёвым. Когда идеологические чары рассеялись, началась цепная реакция: идеократический режим потерял уверенность в себе, его воля к принуждению испарилась, и вся система развалилась, словно карточный домик.
Эта внутренняя пустота объясняет, почему, когда рухнул советский режим, он не оставил России сколько-нибудь пригодного для дальнейшего использования наследия. Какими бы кровавыми и деструктивными ни бывали подчас английская, американская и французская революции, все они создали институты, которые дожили до наших дней, вместе с идеалами, не утратившими нравственной привлекательности, — это сочетание мы сейчас обобщённо именуем «рыночной демократией». Русская же революция, окончательно испустив дух в 1991 г., не оставила после себя ничего, кроме нищеты, руин и горечи.
Именно поэтому она оказалась — хотя и в другом смысле — революцией ради конца всех революций. Она продемонстрировала, что второго, социалистического пришествия 1789 г. не будет, что в реальной современной истории существует только политическая республика и что попытка «возвысить» её над «государством всеобщего благосостояния» отбрасывает общество к рабству худшему, чем при «старом режиме».
Однако наследникам трёх атлантических революций не стоит радоваться раньше времени. Даже после провала коммунистической попытки подняться над классическим демократическим наследием остаётся проблема, изначально вдохновившая социалистический проект: неравенство людей. Пока эта проблема существует — а перспектив её исчезновения в обозримом будущем не видно, — утопическая политика тоже никуда не денется. Кто знает, какое благое эгалитарное дело в следующий раз будет извращено милленаризмом и насилием? Вечное возвращение революционного мифа в новых и неожиданных обличьях ещё долго не даст нам покоя.
На основании всего сказанного выше о европейских «великих революциях», об их главных действующих лицах и общем характере их действий хочу выдвинуть следующие предположения:
1. Драма «великой революции» может произойти только раз в истории одной нации, и не ввиду какой-то метафизической исторической необходимости, а по вполне прозаической причине: у каждой отдельной нации бывает только один «старый режим», который нужно ликвидировать, и, как только это делается (или хотя бы предпринимается попытка сделать), тысячелетний исторический рубеж безвозвратно перейдён. Затем уровень исторического развития на момент революции, манера протекания революции, её ближайшие результаты определяют, даже направляют будущую историю нации, стиль её политики, общие мифы, способы справляться с переменами — легалистские, эмпирические и реформистские в Великобритании; идеологические, драматические и радикальные во Франции; консервативные, а потом катастрофические в Германии.
2. «Великая революция» является, в сущности, не социально-экономическим феноменом, а политико-конституциональным и культурно-идеологическим. Иными словами, подобная революция не знаменует переход от одного способа производства к другому (например, от «феодального» к «буржуазному») или от одной стадии экономического развития страны к другой (скажем, от торговой к капиталистической или от «традиционной» к «современной»), хотя очевидно, что и к таким трансформациям она в некоторой степени имеет отношение. «Великая революция» — это, главным образом, общий кризис всей национальной системы.
Это вовсе не означает, что экономическое развитие не является важнейшей силой само по себе или что оно не «революционно» (в широком смысле слова) с точки зрения общего влияния на общество, обычаи и культуру. Речь идёт о том, что экономическое развитие не связано явным образом со сроками наступления или манерой протекания европейской «великой революции». Эти два явления, по сути, не совпадают друг с другом по фазе. «Великая революция» может вспыхнуть на самых разных стадиях процесса экономического «развития», с XVII до XX в.
Чтобы наглядно показать несовпадение политической и экономической конфигурации, можно отметить, что в решающий период промышленной революции в Англии — с 1780 по 1830 г. — у власти неизменно находилась аристократическая партия тори (о чём и Маркс был прекрасно осведомлён). Ещё поразительнее тот факт, что в Германии промышленную революцию инициировал и поддерживал на самом важном этапе автократический «старый режим» Пруссии посредством создания таможенного союза (Zollverein). Вместе с тем французская «буржуазная революция» 1789 г. в целом плохо повлияла на бизнес: она практически парализовала процветавшую прежде морскую торговлю, установила губительный для технологического развития протекционизм, способствовала усилению архаичного крестьянства. В итоге в 1815 г. Франция экономически отставала от Англии сильнее, чем в 1789 г., когда обе страны находились почти на равных. А русские революции 1917 г. (и «буржуазная», и «пролетарская» вместе) вызвали одну из величайших экономических катастроф в современной истории. Можно даже увидеть негативную корреляцию между революцией и экономическим ростом. Как минимум, следует признать, что «великие революции», будучи в некоторых сферах освободительными и созидательными, в других — чудовищно деструктивны и обходятся дорого.
Вероятно, лучше всего сформулировать эти взаимосвязи следующим образом: экономическое развитие есть необходимое, но не достаточное условие революции; достаточными условиями являются явно политические и идеологические проблемы, которые решаются в ходе самих революционных событий, по мнению их участников. Экономическое развитие в современной истории происходит практически непрерывно, причём чаще в виде мирных постепенных изменений, а не насильственных переломов, революции же случаются очень редко. Отсюда следует, что протекание и исход революции обусловлены в первую очередь особой динамикой политики кризисных эпох и идеологической интоксикации и лишь во вторую — долго и медленно действующими силами социально-экономического развития. Одним словом, я утверждаю, что кризисная политика и идейное вдохновение — так же как принуждение, к которому они ведут, — имеют собственную логику, относительно независимую в своём действии от социально-экономической матрицы революционного события.
3. «Великая революция» также, в сущности, не означает перехода от господства одного класса к доминированию другого (например, опять-таки от «феодальной» гегемонии к «буржуазной»). Свои эпические масштабы «великие революции» принимают как раз потому, что это — «общеклассовое» дело, то есть события, в ходе которых все или почти все значимые социальные группы нации выступают против монархии либо одновременно, либо в очень быстрой последовательности друг за другом. Только подобное сплочение всего общества против священной власти монарха способно сокрушить бесконечно древнюю структуру «старого режима». Этот обобщение я вывел из работ Жоржа Лефевра, особенно «Пришествия Французской революции». Будучи марксистом, Лефевр задался целью показать, что Французская революция была классовой борьбой, в которой победа досталась буржуазии. Однако, детально анализируя классовый характер революции, он продемонстрировал, что на самом деле она представляла собой совокупность аристократической, буржуазной, народной и крестьянской революций. И эту модель легко применить к 1640, 1848 и 1905–1917 гг.
В качестве «контрольной пробы» можно отметить, что, когда против существующего режима поднимается только один класс, получается не «великая революция», а нечто иное. Если выступает аристократия, мы имеем Фронду. Если одно крестьянство — Жакерию или «пугачёвщину». Если же восстаёт только городская толпа, это выливается в «бунт лорда Гордона», в крайнем случае — в Парижскую коммуну. (Кажется, лишь буржуазия никогда не была настолько безрассудна, чтобы идти против власти в одиночку.) Ни в одном из такого рода случаев не происходила революция в смысле каких-либо фундаментальных конституционных или социальных перемен: все «одноклассовые» движения терпели неудачу и по большей части приводили к упрочению существующего строя и системы власти.
После того как «старый режим» — первоначальная мишень европейской революции — прекратил существование, политическое насилие в Европе продолжало использоваться, менялись только его формы, характер и назначение. Мы видели, что Красный Октябрь превратился в ультралевую карикатуру на современный революционный миф, рождённый в 1789 г. Германия предоставила нам ультраправую карикатуру на него. Поскольку германское гражданское общество было зрелым, имущим и образованным, примат монархии сравнительно легко уступил место парламентскому суверенитету после поражения в 1918 г. Германскую Ноябрьскую революцию того же года, хотя формально она покончила с прусским «старым режимом», нельзя отнести в категорию «великих революций» — в этой роли её опередила (и тем подорвала её значение) неудачная революция 1848 г. Кроме того, поскольку германское гражданское общество не сумело в 1848 г. установить конституционную власть собственными силами, конституционное устройство, возникшее в 1918 г. «по умолчанию», оказалось чрезвычайно хрупким. Это обстоятельство облегчило наступление второй стадии германской революции XX в. — нацистской унификации (Gleichschaltung) 1930-х гг., которая искоренила последние остатки «старого режима» и «гомогенизировала» общество до уровня простого «народного сообщества» (Volksgemeinschaft). Таким образом, поражение в Первой мировой войне в итоге принесло плоды в виде «люмпен-бонапартизма» капрала Гитлера, возглавившего движение, которое в превратной интерпретации выражало национальные и социалистические идеи 1848 г.
Фашизм межвоенного периода — зеркальное отражение Красного Октября: «народ» как нация или сообщество по крови (Gemeinschaft) вместо народа как масс; иерархия наций с избранным народом на вершине вместо всеобщего человечества; абсолютизация иерархического порядка и борьбы вместо абсолютизации равенства и братства. И коммунизм, и общие принципы фашизма представляют собой извращённые вариации фундаментальных тем современной политики, впервые сформулированных в 1789 г.[311]
Существование общей теории коммунизма едва ли может оспариваться. Она заключается в том, что у власти должна стоять партия ленинского типа с задачей «строительства социализма», каковое требует уничтожения частной собственности и рынка в пользу институциональной диктатуры и командной экономики. Но на практике эта формула в различных случаях и в различные периоды даёт очень разные результаты. Внутри самой советской матрицы наблюдались значительные колебания в масштабах принуждения. Ленинский военный коммунизм 1918–1921 гг. сменился полурыночным нэпом 1921–1929 гг., с начала 1930-х гг. происходила сталинская «революция сверху» с Большим террором в конце десятилетия, далее последовали тяжёлое военное время, имперский послевоенный период. Наконец, эпохи Хрущёва и Брежнева отличаются от сталинизма ослаблением революционной энергии и сильным снижением уровня террора.
За пределами российской матрицы вариации ленинской формулы ещё более примечательны. Послевоенная советская «внешняя империя» — страны Восточной Европы — существенно отличалась от «внутренней империи», то есть самого СССР. В Восточной Европе (за исключением Югославии, которая вскоре покинула советскую орбиту) не было настоящих революций, там происходил многоликий процесс завоевания и поглощения. Например, едва ли можно сравнивать послевоенную Польшу, где крестьяне никогда не знали коллективизации, с Россией при Сталине или даже с Румынией при Николае Чаушеску (по сути, уже не входившей во «внешнюю империю»). И хотя там везде активно действовала политическая полиция, для настоящих «гулагов» просто не хватало места.
Если перейти от зоны советского влияния в Европе к коммунизму в Восточной Азии, мы обнаружим ещё более сильные расхождения. Те режимы не только не зависели от Москвы институционально, но и друг от друга отличались. Социализм Ким Ир Сена означал герметично закрытую семейную диктатуру, не менее сюрреалистичную, чем режим Чаушеску; правда, «Великий Вождь» сохранял союз с Советами в качестве щита от китайской угрозы. Мао Цзедун, напротив, был злейшим врагом Москвы слева. Чтобы доказать своё превосходство над Хрущёвым и его «каппутистами», он превзошёл даже сталинский террор, стараясь построить социализм посредством «большого скачка» 1959–1961 гг. и «культурной революции» 1966–1976 гг. Хо Ши Мин, подлинный ленинец, как и его северные предшественники, по крайней мере, направил энергию партии на войну, поддерживаемую населением его страны. Наконец, Пол Пот довёл всё коммунистическое предприятие до совершенно безумного абсурда, стремясь перещеголять радикализмом не только Москву, но заодно Пекин и Ханой. Степень «бешенства» всех этих «коммунизмов» также варьировала в разные периоды, особенно заметно в Китае, где на смену маоизму пришёл «рыночный ленинизм» Дэн Сяопина.
Ещё одну вариацию общей коммунистической формулы производит наложение на ленинизм национализма, не только в советской зоне и Восточной Азии, но и на Кубе. Часто отмечают, что «пролетарский интернационализм» составил очень слабую конкуренцию современному национализму. И действительно, с тех пор как социалистические партии Европы в 1914 г. проголосовали в своих парламентах за военные кредиты, практически в каждом кризисе рабочие во главу угла ставили патриотизм. Соответственно сталинизм объявляют по сути новой разновидностью мессианского русского национализма, маоизм — ожесточённым ответом китайцев на советские «гегемонистские» претензии, Хо Ши Мина — вьетнамским Джорджем Вашингтоном, а самоубийственный безумный геноцид Пол Пота — следствием традиционной ненависти камбоджийцев к Вьетнаму. Очевидно, и революция Кастро представляла собой реакцию на империализм янки. Национализм, конечно, играл свою роль во всех перечисленных случаях. Но подлинный вопрос заключается в том, достаточно ли значительна эта роль, чтобы оттеснить общий коммунизм на второе место.
Ответ на него зависит от того, что мы считаем «социальной базой» коммунизма. Если буквально воспринимать риторику о «международном рабочем движении», то склонность рабочих к национализму говорит против значимости общего коммунизма[312]. Однако на деле это «движение» всегда представляло собой движение партий, а не пролетариата. Кроме того, основывали и, как правило, руководили этими партиями — по крайней мере, в героической фазе их истории — интеллектуалы, а не их якобы рабочая база; лишь позже их стали возглавлять аппаратчики, вышедшие из рабочей среды, вроде Хрущёва или Брежнева. А к тому времени, разумеется, полная административная автономия восточноазиатских партий (и относительная автономия восточноевропейских) раздробила истинно международное движение сталинской эпохи на самостоятельные субъекты. Но при этом каждый такой субъект сохранил ленинскую структуру и цели.
Решение вопроса о преобладании национализма над коммунизмом зависит также от исторического периода. Для России при Ленине и даже при Сталине ответ будет отрицательным, для Китая после Мао вполне может оказаться положительным. Однако наверняка мы не будем знать, пока не увидим, как исчезнет последний из ленинских режимов. Более глубокий ответ на данный вопрос таков: ленинские партии, будучи едиными или разобщёнными, способны были обуздывать национализм населения своих стран лишь до той поры, пока существовал милленаристский пыл; стоило ему пойти на спад — национализм снова выходил на передний план. Именно угасанием этого пыла объясняется участь бывших Советского Союза и Югославской Федерации. В каждом случае гибель партии порождала развал единого государства, поскольку бывшие аппаратчики, такие, как Нурсултан Назарбаев или Слободан Милошевич, чтобы сохранить власть, принимались отстаивать дело национализма.
Истощение институционального коммунизма в Восточной Азии, наряду с крахом всех коммунистических движений Латинской Америки (и то и другое произошло в конце 1970-х гг.), наконец предоставило возможность исследовать общую траекторию марксизма. Каков итог полутора веков существования системы, предвестники которой появились в 1840-х гг.?
Великий вопрос, поставленный историей коммунизма: почему доктрина, которая предрекала пролетарскую революцию в передовых индустриальных обществах, обрела власть только в преимущественно аграрных — согласно Марксу, наименее подготовленных к социализму? Если взглянуть на проблему шире, марксистская теория основана на двух главных постулатах. С одной стороны, объективная логика истории неумолимо ведёт от феодализма к капитализму, а затем к социализму. С другой — субъективное пролетарское сознание (классовая борьба) служит спусковым механизмом кульминационной революции. Но в реальной истории логика капиталистического развития и революционное сознание рабочих никогда не пересекались. Социалистическая революция произошла только тогда, когда руку истории подтолкнул авангард интеллектуалов-марксистов, выступавших от лица пролетариата.
Такой результат часто трактуют как трагический парадокс. Истинная же проблема в том, почему марксистская доктрина на деле привела к парадоксу. Лежащий на поверхности ответ, что культ промышленности как некоего нового Прометея превратил марксизм в идеологию ускоренного преодоления отсталости, — в лучшем случае лишь часть объяснения. Не менее часто звучащий — и ещё менее удовлетворительный — ответ, что ленинский коммунизм — не истинный марксизм, стоит расценивать как приём метафизического экзорцизма, позволяющий очистить марксизм от преступлений восточных коммунистов, дабы вечно использовать его для порицания грязного западного капитализма.
На самом деле призвание марксизма как доктрины «большого скачка» из отсталости было заложено в эту теорию с момента её возникновения. Это станет очевидным, если посмотреть на её генезис в долгосрочном историческом контексте. Иными словами, спросить: «надстройкой» какого «базиса» является марксизм?[313]
Вспомним, что, вопреки общепринятому мнению, марксизм создавался не как критика развитого индустриального общества. В середине 1840-х гг. его придумала пара интеллектуалов из доиндустриальной тогда Германии. И в первую очередь их подтолкнуло к этому унизительное зрелище политической отсталости страны по сравнению с Францией и Англией: Германия всё ещё жила в Средневековье, при монархическом и аристократическом «старом режиме» (по их терминологии — при феодализме), не затронутом даже частичной эмансипацией, которой буржуазные Франция и Англия добились, соответственно, благодаря революции 1830 г. и «Биллю о реформе» 1832 г. Выходом для Германии должен был стать скачок от феодализма прямо к социализму путём «перманентной революции» (как выразился Маркс в 1850 г.). В последних строках «Манифеста коммунистической партии» говорится: «На Германию коммунисты обращают главное своё внимание потому, что она находится накануне буржуазной революции… [которая] может быть лишь непосредственным прологом пролетарской революции»[314].
Германия якобы могла совершить такой скачок, поскольку сама бедность её реальной жизни давала ей превосходство в способности теоретического осмысления своих недостатков. Поэтому «Манифест» утверждает, что интеллектуалы будут авангардом грядущей германской «сокращённой» революции: «…у них [коммунистов, коими в 1848 г. были только Маркс и Энгельс] перед остальной массой пролетариата преимущество в понимании условий, хода и общих результатов пролетарского движения»[315]. Более того, как мы уже видели, «Манифест» растолковывал, что таковыми результатами будут централизация всех орудий производства «в руках государства, т.е. пролетариата, организованного как господствующий класс», сосредоточение производства «в руках ассоциации индивидов» и «учреждение промышленных армий, в особенности для земледелия» по «общему плану»[316]. Это в точности программа Сталина в 1930-х гг., а также цель (правда, не реализованная) «большого скачка» Мао.
А гимны «революционной роли» буржуазной промышленности, благодаря которым «Манифест» главным образом и знаменит сегодня[317]? «Буржуазия быстрым усовершенствованием всех орудий производства и бесконечным облегчением средств сообщения вовлекает в цивилизацию все, даже самые варварские, нации. Дешёвые цены её товаров — вот та тяжёлая артиллерия, с помощью которой она разрушает все китайские стены…»[318] На деле эти технократические рапсодии описывали не реальную европейскую промышленность, тогда ещё не настолько развитую. Они отражали представления робеющего и завидующего провинциала о том, что могут заимствования у англо-французского Запада сделать на его «феодальной» родине, рисуя своего рода воображаемый «Хрустальный дворец», предвосхищающий настоящий, возведённый в 1851 г.
Разумеется, в Германии никогда не было «перманентной революции» Маркса, но частично она осуществилась в России после 1917 г. — в два «скачка». Ленин организовал успешный захват власти теоретическим авангардом, однако его военный коммунизм 1918–1921 гг. потерпел поражение, поскольку ожидаемой одновременной революции в передовой Европе не произошло. Поэтому Сталин, не рассчитывая в ближайшем будущем на Запад, предпринял второй «скачок» в виде построения «социализма в одной стране». Объявив себя «Лениным сегодня», он устроил новый Октябрь посредством «великого перелома» в ходе «революции сверху» 1929–1933 гг. Так был создан образец для марксистских «скачков» из отсталости (так же как и в национализм), которые совершались дальше и дальше к востоку, углубляя парадокс марксизма.
Только принимая во внимание эту идеологическую траекторию через череду все более экстравагантных — и фатальных — «скачков», мы сможем понять истинную историю «тёмного двойника» современности — коммунизма.
Кто-то неизбежно возразит, что Маркс никогда не замышлял ничего похожего на «революции сверху» Сталина и Мао, что он «перевернулся бы в гробу», если бы каким-то чудом узнал о них, и т.д. Разумеется, он никогда не думал о подобных террористических программах — его целью была «эмансипация человека». Но его сознательные намерения не имеют значения. Суть в том, что, согласно его теории, эмансипация должна стать результатом полной коммунизации общества — невозможная задача, которую нельзя даже пытаться выполнить без массового насилия. И он открыл дорогу такой политике, теша себя иллюзией, будто интеллектуальный авангард, вооружённый знанием законов истории, сможет устроить для человечества «скачок из царства необходимости в царство свободы»[319]. Как гласит старая пословица, цель оправдывает средства.
В современном сознании революции, как и великие войны, представляются высокой драмой истории. Они перестраивают систему координат легитимности в respublica. Они кладут конец «старым режимам» и начало новым порядкам. Они знаменуют переход от одной эпохи к другой. Более двух столетий они являлись основополагающими моментами в истории наций, которые ежегодно праздновались 4 июля, 14 июля или, до недавних пор, 7 ноября. В совокупности они служат для их энтузиастов вехами на пути к освобождению человечества.
Конечно, у медали есть обратная сторона: революции, как и войны, доводят политическое соперничество до открытого насилия, узаконивая методы, которые обычно считаются несовместимыми с цивилизованным существованием. Все основополагающие революционные моменты — от прогремевшей на весь мир перестрелки на Лексингтонском лугу и взятия Бастилии до штурма Зимнего дворца — представляли собой насильственные акты, предвещавшие наступление длительного периода насилия. Поэтому революцию по праву называют «внутренней войной»[320].
Но если войны — явление, довольно чётко определённое, то определить, какие события можно с достаточным основанием отнести к категории «революций», оказалось гораздо сложнее. Разумеется, традиция предлагает нам подходящий список «великих революций»: английская 1640 г., американская 1776 г., французская 1789 г., русская 1917 г., китайская 1949 г.[321] Однако что у этих переворотов общего — в программах или в институциональных результатах — помимо «высокой драмы» и обращения к силовым методам? Действительно ли движения, олицетворяемые, например, Джорджем Вашингтоном или Мао Цзедуном, принадлежат к одному историческому роду или социологическому семейству? Фактически попытки навести между ними мосты, найдя общую структуру действия, общий ряд этапов или любую другую закономерность, с удручающей регулярностью приводили к выстраиванию «моделей» революции самой по себе, либо слишком абстрактных, чтобы сказать нам что-то, чего мы ещё не знаем, либо слишком искусственных, чтобы сказать нам что-нибудь вообще. Зачем же снова биться над неразрешимым вопросом: что такое революция?
Одна из причин заключается в том, что окончание века, отмеченного как тоталитарной революцией, так и тотальной войной, наконец, предоставило нам передышку от этой чрезвычайщины и дало больше возможностей для объективности. Ещё более веская причина: конец века радикально изменил границы темы. Красный Октябрь, до тех пор венчавший череду «великих революций» (китайская революция представляла собой его повторение на бис, по крайней мере концептуально), перестал быть вехой на пути к чему бы то ни было; теперь он указывает лишь на великий крах 1989–1991 гг. Самая успешная в истории контрреволюция перечеркнула все предположительные «необратимые завоевания» Октября: «авангардную» партию, «рациональный» экономический план, а также «щит и меч» обоих — политическую полицию. Сегодня большая часть мирового сообщества живёт так, словно 1917 г. никогда не было, ведь все его результаты аннулированы, а предпосылки опровергнуты. К тому же подражатели и наследники Октября, от Китая до Кубы, стали тенью самих себя прежних, некогда грозных, постепенно отказываясь от марксизма в пользу рынка и прячась в скорлупу партии и полиции. Столь неожиданный поворот, несомненно, должен сказать нам что-то новое о всемирно-историческом ходе революции вообще.
Существует ли революция как таковая? Есть ли какая-нибудь социологическая универсалия или платоническая идея, подкрепляющая понятие «революции» как отдельного исторического феномена? Можно писать общие труды о войне: у отца истории Геродота это центральная тема, так же как у его величайшего античного последователя Фукидида; современными классиками в данной области стали генерал фон Клаузевиц и адмирал Мэхэн[322]. Но можно ли писать их о революции? Увы, бесспорной классики на ум не приходит. Поэтому здесь мы не станем для начала предлагать ещё одно общее определение, концептуальную схему или «модель» революции, которая должна подходить ко всем событиям, традиционно так именуемым[323].
Вряд ли целесообразно и строгое разграничение разных типов насильственных политических изменений: бунта, мятежа, восстания, революции[324]. Ещё менее плодотворна попытка разобраться в хитросплетениях буквального и метафорического употребления нашего многогранного понятия, которые наглядно демонстрирует миграция наименования, присвоенного событиям 1789 г.: оно перекочевало в такие понятия, как «промышленная революция» той же эпохи, «научная революция» XVII в., «печатная революция» XV в., «научно-техническая революция» XX в. и так далее, вплоть до послевоенной «зелёной революции» в сельском хозяйстве стран «третьего мира» или «сексуальной революции» 1960-х гг. в Америке[325]. Любые внезапные, грубые, глубокие, радикальные изменения какого-либо аспекта человеческой деятельности могут в этом расширенном смысле классифицироваться как «революционные», и ни одна концептуальная сеть никогда не будет достаточно широка, чтобы охватить их все и включить в стройную модель.
Поэтому здесь мы будем двигаться в обратном порядке по сравнению с подобными семантическими и теоретическими упражнениями — от исторических частностей к конечным обобщениям. Это метод в духе принципа Макса Вебера: «Последняя и решающая концепция не может быть задана в начале исследования, а должна появиться в его конце»[326]. Тем не менее такой подход требует предварительной условной намётки целей, методов и процедур исследования.
В данном случае лучше всего начать их намётку с изучения первой исторической частности, связанной с революцией, — процесса формирования самого этого современного концепта. Хотя попытки априори определить, что такое революция, практически неизменно оказывались делом столь же трудным, сколь и бесполезным, проследив, что люди понимали под революцией, мы, по крайней мере, получим возможность предварительно обозначить, чем она фактически может быть. Кроме того, этот опыт концептуальной истории (Begriffsgeschichte) нужно проводить критически — как аналитическое препарирование существующих теорий революции с целью выяснить, что в них работает, а в особенности — что не работает. Задача подобной сортировки заключается в том, чтобы вычленить истинные проблемы, прежде чем придумывать применительно к ним более удачные понятия. Поэтому наша попытка определения методом отрицания примет форму краткой интеллектуальной истории наших представлений о революции за последние два столетия.
Напомним теперь уже хорошо известный факт: хотя слово «революция» весьма древнее, стоящее за ним понятие всецело современное — его появление датируется концом XVIII в.[327] В эпоху поздней Античности существительное «revolution было образовано от латинского глагола «revolvere», означающего «откатиться назад», «вернуться в исходную точку». В этом смысле оно использовалось для обозначения циклических или повторяющихся событий в природе, таких, например, как рост и убывание Луны. Святой Августин, пожалуй, первым употребил его в фигуральном смысле применительно к идее телесного перевоплощения или повторения провиденциальных схем в историческом времени. На протяжении столетий в разных контекстах это слово употреблялось главным образом в значении возвращения или повторения. Такое значение вполне соответствовало досовременному, обращённому в прошлое взгляду на изменения, выраженному и в других терминах: «реформация» (reformatio) и «реставрация» (restoratio) в религии, «возрождение» (rinascita) в искусстве и литературе. До самого конца XVII в. европейцы, даже в периоды особенно интенсивной инновационной деятельности, например в эпоху Возрождения и Реформации, неизменно полагали, что возрождают наследие былого «золотого века» и все их новые начинания, по сути, не что иное, как реставрация.
Наиболее примечательный пример досовременного использования слова «революция» можно найти в астрономии — в «революционном» трактате Коперника 1543 г. «Об обращениях небесных сфер» («De revolutionibus orbium coelestium»). Именно из этого источника термин впервые был перенесён в политический дискурс по случаю «реставрации» Карла II в 1660 г. и прочнее закрепился там в названии английской «Славной революции» 1688 г., которая трактовалась как возврат к «старинной конституции» королевства, якобы нарушенной королём. Затем, в XVIII в., слово «революция» в политической сфере стало все чаще применяться для характеристики любых внезапных или резких перемен в правлении, хотя и без нормативной коннотации.
И лишь в конце столетия, на великом рубеже, отмеченном американской и французской революциями, это слово приобрело противоположный смысл, а его употребление — всемирно-исторические масштабы. В ходе двойного катаклизма 1776 и 1789 гг. революция, некогда подразумевавшая процесс возврата, стала обозначать переворот и радикальное новое начало. И только с момента этого резкого и многообещающего перехода к тому, что мы сегодня именуем современностью, — первого осознанного перехода от старого порядка к новому — можно говорить о революции как об историческом событии особого рода.
Трансформация происходила в два этапа. Американцы начали называть свой мятеж революцией в прежнем смысле — имея в виду восстановление исторических свобод, принадлежащих им как части английской нации. Но в итоге они пришли к независимой республике и с гордостью признали, что создали порядок, не имеющий аналогов не только в английской, но и в мировой истории (эта уверенность питалась и прежним убеждением, что их Новый Свет станет «градом на холме» для Божьих избранников). Ощущение божественного предназначения только укрепилось, когда через каких-то 6 лет их союзница в 1776–1783 гг., Франция, в свою очередь, свергла «тиранию», сделав тем самым борьбу американцев первым эпизодом в череде событий, которые в один прекрасный день должны привести к освобождению всего мира.
Французы с самого начала отдавали себе отчёт в том, что их судорожный «скачок» от королевского абсолютизма к народному суверенитету представляет собой ниспровержение тысячелетнего национального — даже общеевропейского — порядка и что триада «свобода, равенство и братство» универсальна в своём значении. Но в конце десятилетнего пути от конституционной монархии к республике со всеобщим избирательным правом и далее к бонапартистской диктатуре они вдобавок осознали, что революция есть нечто большее: высшее проявление исторического рока, действующего как неодолимая сила природы. Один очевидец говорил о «величественном лавовом потоке революции, который ничего не щадит и который никому не под силу остановить»[328]. С тех пор и телеологический, и разрушительно-созидательный аспекты революции, равно как и насилие, стали неотъемлемыми составляющими частями момента вступления в современность.
Французский случай также снабдил нас первыми терминами для сравнительного исследования революций, зачатками «модели» описания революции как таковой: «якобинство» и «Гора» стали обозначать революционную диктатуру, «болото» — колеблющийся политический центр, «царство террора» — кульминационный кризис революции, «термидор» — начало её конца, «бонапартизм» — полное прекращение. Та же траектория произвела на свет два великих символа революционной поляризации и внутренней войны: красный флаг гражданского насилия и белое знамя репрессий Бурбонов. Всё наше «социологизирование» в XX в. так и не смогло заменить чем-то другим эти спонтанно возникшие исторические категории.
Для историков XIX в. революция была в первую очередь политическим феноменом. Она означала свержение абсолютной монархии божественного права во имя свободы, индивидуальных прав (немаловажную роль среди них играло право собственности), главенства закона и представительного правления. В Англии, где всё это узкому олигархическому кругу дал 1688 г. (в XIX в. его завоевания дополнили билли о реформах 1831, 1867 и 1884 гг.), настоящей революцией всегда оставался этот славный своей умеренностью переворот. Жестокая прелюдия 1640–1660 гг., удостоившаяся почётного места в историографии в XX в., считалась прискорбной гражданской войной и потому не вошла в национальный миф. (У Англии нет национального праздника, вместо него в данной роли выступает день рождения королевы; британский национальный гимн с XVII в. обращается с просьбой «хранить короля/королеву» к Богу, а не к нации.) Преимущество такого не революционного по сути пути к свободе — главная мысль «Истории Англии» Томаса Бабингтона Маколея, к которой тот с торжеством пришёл в 1848 г., когда континент снова погрузился в пучину политического насилия. «Виговская интерпретация истории», ориентированная на путеводную звезду 1688 г., долго оставляла в тени более раннюю пуританскую революцию: даже в начале XX в. данную традицию продолжал внучатый племянник Маколея — Джордж Маколей Тревельян[329].
Американская революция, несмотря на громкие слова о том, что дворец создал всех людей равными, в начале «Декларации независимости», на деле тоже имела целью свободу, как индивидуальную, так и национальную; поэтому её главный тотем — «Колокол Свободы»[330]. Правда, в Америке, в отличие от Англии, насилие 1776 г. увековечено как момент основания нации. Но в любом случае, революция являла собой, по сути, войну за независимость, и это означало, что для Соединённых Штатов революционный переворот полностью завершился институционализацией новой свободы нации в Конституции 1787 г. Таким образом, революция отнюдь не воспринималась как внутренний переворот, а её триумфальное завершение указывало, что дальнейшие фундаментальные преобразования для национальной идентичности не обязательны. Даже такие истинно «революционные» трансформации, как гражданская война и отмена рабства, легко укладывались в эту картину, ведь их политическим итогом стало восстановление союза. Историографический результат подобных взглядов — республиканский вигизм, кодифицированный в многотомной «Истории Соединённых Штатов» Джорджа Бэнкрофта, которая была написана в 1870-х гг. и представляла американскую историю «светочем для всего мира»[331]. Впоследствии, когда трения между Великобританией и США после гражданской войны, наконец, сгладились, американская версия влилась в более широкое русло англосаксонского вигизма стараниями Тревельяна, Редьярда Киплинга, Федди Рузвельта и Уинстона Черчилля. Кроме того, обе нации считали свои революции уникальными и несравненными — во всех смыслах слова.
Только во Франции современная революция за свободу впервые открыла дорогу к чему-то более масштабному и смелому, нежели её первоначальная политическая цель. Французская революция с самого начала несла на знамени требование всеобщих «прав человеку и гражданина» и в своей республиканской фазе наряду с лозунгом свободы провозгласила лозунги равенства и братства — демократическую триаду, которая подразумевает не близкое завершение, а длительный революционный потенциал. Поэтому цезура 1789–1799 гг. не только совершила эпохальный разрыв с национальным — и, в сущности, европейским — прошлым; она полностью ниспровергла существовавший ранее внутренний порядок, низведя его до статуса отмершего «старого режима». Собственное прошлое было навсегда отрезано, в отличие от Англии, где якобы реставрационная революция 1688 г. апеллировала к «Великой хартии вольностей». Столь резкий отказ от старого порядка, помимо прочего, означал, что во французской революции проигравших оказалось практически не меньше, чем победителей. В результате проблема республики раскалывала нацию вплоть до «дела Дрейфуса» на рубеже XIX–XX вв. и даже до вишистского режима 1940–1944 гг. А по мнению крупного историка Французской революции Франсуа Фюре, которое тот высказал в её двухсотлетнюю годовщину в 1989 г., прививка к французскому наследию 1789 г. большевистского мифа 1917 г. продлила этот внутренний раскол до 1970-х гг.[332]
Так что именно французский случай впервые породил на свет, можно сказать, протонауку о революции как таковой. Прежде всего, 1789 г. задним числом пролил новый свет на значение английской и американской революций. В Англии созыв Генеральных штатов заставил религиозных диссидентов — обычно придерживавшихся радикальных политических взглядов — переосмыслить 1688 г. как революцию, аналогичную французской, и, следовательно, потребовать завершения предполагаемого дела 1688 г. — установления полной демократии. Деятельность одной из таких групп, которая задолго до того объединилась в «Революционное общество», учреждённое в память толерантного наследия 1688 г., побудила Эдмунда Бёрка написать знаменитые «Размышления о революции во Франции», где он резко разграничил «хороший» английский и «плохой» французский типы революции[333]. Тем не менее французские события донесли до сознания англичан мысль, что они тоже пережили нечто подобное, вплоть до казни короля — деяния, которое, разумеется, никогда больше не должно повториться. Но лишь в конце столетия С.Р. Гардинер сделал пуританскую революцию несомненной частью английской истории 1603–1688 гг., хотя и не превратил её в одно из слагаемых национального мифа[334]. Похожую дифференциацию вскоре претерпела и американская революция. Сначала союз, олицетворяемый Франклином, Джефферсоном и Лафайетом, подчёркивал сходство двух переворотов, а участие в обоих Томаса Пейна продолжило эту преемственность до якобинского периода во Франции[335]. Однако затем террор и Бонапарт привнесли различия. Таким образом, к 1815 г. в современном мире наличествовало уже три типа революции. И подобная дифференциация заложила первоначальную основу для сравнительного анализа революций.
Наиболее полно эта возможность была использована в самой Франции. Превратности национальной истории (пожар 1789 г. снова и снова разжигался революциями 1830 и 1848 гг., коммуной 1871 г.) означали, что здесь не может быть никакого вигизма. Историография раскололась; спектр взглядов авторов отличался чрезвычайной широтой: среди них мы видим конституционного монархиста и умеренного либерала Франсуа Гизо, радикального республиканца и демократа Жюля Мишле, либерального консерватора и республиканца поневоле Алексиса де Токвиля, преданного, но разочарованного республиканца Эдгара Кине, ожесточённого консерватора Ипполита Тэна[336]. Но сам этот разброс обогащал историографию, углубляя размышления о революции вообще.
Либеральное поколение Гизо сделало первый шаг в данном направлении, стремясь отыскать истоки — и способ легитимации — 1789 г. в «классовой борьбе» средневековых муниципальных коммун против своих феодальных или церковных сюзеренов, которой впоследствии воспрепятствовал рост королевского абсолютизма, уничтоженного, наконец, в 1789 г. Теперь, когда великий прорыв к свободе совершён, полагали либералы, революция 1830 г. должна стать французским 1688 г., умеренным продолжением 1789 г., которое завершит переворот, упорядочив свободу[337]. Нежелание Токвиля разделить эту иллюзию впервые сделало зарождающийся компаративный подход систематическим. После 1830 г. он увидел, что завершение процесса, начатого в 1789 г., произойдёт во Франции не скоро и дастся нелегко. Революция XIX в. за равенство, которую мы теперь считаем неотъемлемой чертой современности, черпала свою неодолимую силу из тысячелетней европейской истории, и конституционная монархия 1830 г. явно остановить её не могла. Знаменитый пассаж Токвиля гласит: «Постепенное установление равенства есть предначертанная свыше неизбежность… носит всемирный, долговременный характер и с каждым днём все менее и менее зависит от воли людей; все события, как и все люди, способствуют его развитию. Благоразумно ли считать, что столь далеко зашедший социальный процесс может быть приостановлен усилиями одного поколения? Неужели кто-то полагает, что, уничтожив феодальную систему и победив королей, демократия отступит перед буржуазией и богачами?»[338] Таким образом, для Токвиля революция означала нивелирование иерархической структуры «феодального» европейского «старого режима» силами эгалитарной демократии.
Затем он увидел свою задачу историка (или социолога) в том, чтобы попытаться найти причины, почему эпохальное движение против «старого режима», общее для всей Европы, впервые вылилось в открытую революцию именно во Франции. Это заставило его постоянно проводить сравнения с менее жёстким английским «старым режимом», более жёстким и неповоротливым германским «старым режимом» и прежде всего — с первой в мире абсолютно современной нацией — американской[339]. «Человек, изучающий только Францию, — заявлял он, — никогда ничего не поймёт… во Французской революции». Необходим «беглый взгляд за пределы Франции», чтобы «понять, почему великая революция, зревшая в то время почти на всём континенте, разразилась у нас раньше, чем в иных странах»[340]. Только так он мог выделить фактор, который сделал положение во Франции столь взрывоопасным. Этой переменной (выражаясь современным языком) оказалась чрезмерная централизация французской «старорежимной» монархии. Благодаря предпринятому Токвилем шагу впервые предметом исследования стала революция как таковая.
Интерес к компаративной социологии в 1830-е гг. побудил Токвиля провести знаменитое исследование демократического эгалитаризма в Америке. При этом Франция занимала его не меньше, чем Соединённые Штаты, как свидетельствует предваряющее книгу бравурное вступление с изложением социологической истории европейского «старого режима»:
«Я мысленно возвращаюсь к той ситуации, в которой находилась Франция семьсот лет тому назад: тогда она была поделена между небольшим числом семейств, владевших землёй и управлявших населением. Право властвовать в то время передавалось от поколения к поколению вместе с наследственным имуществом; единственным средством, с помощью которого люди воздействовали друг на друга, была сила; единственным источником могущества являлась земельная собственность.
В тот период, однако, стала складываться и быстро распространяться политическая власть духовенства. Ряды духовенства были доступны для всех: для бедных и богатых, для простолюдина и сеньора. Через церковь равенство стало проникать внутрь правящих кругов, и человек, который был бы обречён влачить жалкое существование в вечном рабстве, став священником, занимал своё место среди дворян и часто восседал выше коронованных особ.
В связи с тем, что со временем общество становилось более цивилизованным и устойчивым, между людьми стали возникать более сложные и более многочисленные связи. Люди начали ощущать потребность в гражданском законодательстве. Тогда появляются законоведы. Они покидают свои неприметные места за оградой в залах судебных заседаний и пыльные клетушки судебных канцелярий и идут заседать в королевские советы, где сидят бок о бок с феодальными баронами, облачёнными в горностаевые мантии и доспехи.
В то время как короли губят себя, стремясь осуществить свои грандиозные замыслы, а дворяне истощают свои силы в междоусобных войнах, простолюдины обогащаются, занимаясь торговлей. Начинает ощущаться влияние денег на государственные дела. Торговля становится новым источником обретения могущества, и финансисты превращаются в политическую силу, которую презирают, но которой льстят.
Мало-помалу распространяется просвещённость; пробуждается интерес к литературе и искусству; ум становится одним из необходимых условий успеха; знания используются в качестве средства управления, а интеллект обретает статус социальной силы; просвещённые люди получают доступ к делам государства.
По мере того как открываются новые пути, ведущие к власти, происхождение человека теряет своё значение. В XI веке знатность считалась бесценным даром. В XIII веке её уже можно было купить. Первый случай возведения в дворянство имел место в 1270 году, и равенство наконец проникло в сферу власть имущих с помощью самой аристократии»[341].
С учётом подобной многовековой перспективы дальнейшее движение к демократическому равенству было просто неизбежным; единственный вопрос заключался в том, будет ли оно революционным. И, почти как предсказал Токвиль, в 1848 г. стало очевидно, что «толчки» после землетрясения 1789 г. отнюдь не прекратились.
К 1848 г. появившаяся в XIX в. концепция революции как достижения политической свободы преобразилась в представление о революции как о движении к социальному равенству. Механизмы этой важнейшей трансформации исследуются на протяжении всей данной книги. Достаточно отметить, что в промежутке между потрясениями 1830 и 1848 гг. возникла магнетически притягательная идея социализма. К концу столетия она породила движение общеевропейского масштаба, готовое оспорить конституционно-либеральный курс, проложенный в 1776–1789 гг.
Разумеется, величайшим теоретиком этого движения был Карл Маркс — о чём также подробно говорится в книге (см. гл. 10). Однако здесь всё же необходимо в двух словах обрисовать суть его теории революции. Во-первых, потому что она знаменует переход к полной «социологизации» революции, намеченный Токвилем. Во-вторых, потому что почти все теоретики, о которых идёт речь здесь и в приложении II, работали в её тени.
Марксова концепция революции сформировалась незадолго до 1848 г., то есть примерно спустя десятилетие после того, как Токвиль выступил с идеей революции как эгалитарной демократии. Целью изысканий Маркса стало определение условий, при которых революция может произойти в Германии. Он пользовался теми же историческими данными, что и его либеральные французские предшественники. Следует подчеркнуть с самого начала: теорию Маркса вызвало на свет не зарождение «капитализма», как традиционно считается (такого понятия тогда вообще не существовало), а стремление открыть исторические законы, которые приведут Германию в лоно революционного процесса, начатого в 1789 г. Чтобы сформулировать эти законы, Маркс заимствовал у Гизо принцип классовой борьбы как движущей силы истории.
Разумеется, по версии Маркса, это борьба социально-экономическая, а не политическая. Исторические данные, лежащие в основе созданной Токвилем картины продвижения к равенству одного европейского класса за другим, он использовал для выстраивания чётко структурированного диалектического пути к «буржуазной революции» 1789 г. Эту жёсткую логику он, несомненно, взял у Гегеля. В конечном итоге появилась теория революции, толкающей человечество от рабовладельческого к феодальному, затем к буржуазному и, наконец, к социалистическому обществу. Данную теорию нельзя назвать компаративной. Она подразумевает линейное, хотя и диалектическое, развитие, общее для всей Европы и, собственно, для всего мира. Кроме того, она предлагает двухъярусную конструкцию из «надстройки» и «базиса», в рамках которой политика и культура — не более чем наросты на теле социально-экономических сил.
Первая часть теории — социологическая. Вот знаменитые строки из работы «К критике политической экономии» 1859 г.: «В общественном производстве своей жизни люди вступают в определённые, необходимые, от их воли не зависящие отношения — производственные отношения, которые соответствуют определённой ступени развития их материальных производительных сил. Совокупность этих производственных отношений составляет экономическую структуру общества, реальный базис, на котором возвышается юридическая и политическая надстройка и которому соответствуют определённые формы общественного сознания. Способ производства материальной жизни обусловливает социальный, политический и духовный процессы жизни вообще. Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание»[342]. Из социального процесса рождается политический переворот, устанавливающий новый социальный порядок: «На известной ступени своего развития материальные производительные силы общества приходят в противоречие с существующими производственными отношениями, или — что является только юридическим выражением последних — с отношениями собственности, внутри которых они до сих пор развивались. Из форм развития производительных сил эти отношения превращаются в их оковы. Тогда наступает эпоха социальной революции»[343]. Её сценарий подробно изложен в «Манифесте коммунистической партии», который вышел в свет накануне революции 1848 г.: «Каждая из этих ступеней развития буржуазии сопровождалась соответствующим политическим успехом. Угнетённое сословие при господстве феодалов, вооружённая и самоуправляющаяся ассоциация в коммуне, тут — независимая городская республика (как в Италии и Германии), там — третье, податное сословие монархии (как во Франции), затем, в период мануфактуры, — противовес дворянству в сословной или в абсолютной монархии и главная основа крупных монархий вообще, наконец, со времени установления крупной промышленности и всемирного рынка, она завоевала себе исключительное политическое господство в современном представительном государстве»[344]. Согласно такой всемирно-исторической «логике» буржуазная эксплуатация в конечном итоге не может не привести ко второму 1789 г. на более высоком уровне, в виде пролетарской социалистической революции — правда, весь XIX в. подобный исход, конечно, оставался лишь в надеждах и прогнозах.
Тем не менее уже к концу века история прошлых революций стала переписываться с социалистической точки зрения. Начало этой тенденции было положено (и не случайно, как мы увидим) в самой отсталой европейской стране — России, книгой князя П.А. Кропоткина «Великая французская революция: 1789–1793», написанной в 1885 г. После 1900 г. за ней последовала «Социалистическая история Французской революции» Жана Жореса[345]. Реконцептуализация революции как социального, а не политического феномена на рубеже XIX–XX вв. устанавливает ещё одну предварительную границу нашего предмета.
С наступлением нового века социалистическая мысль наконец претворилась в дело. В качестве прелюдии демократическая революция впервые перешагнула границы Европы, произойдя в 1910 г. в Мексике, а в 1911 г. в Китае. Затем в 1917 г. российский Красный Октябрь поднял занавес в главной драме столетия: к власти в первый раз пришёл марксистский режим, провозгласив безотлагательной задачей «строительство социализма». С тех пор существовали два типа революции. А может, на самом деле даже два разных вида? В любом случае, 1917 г. разделил современную историю на «до и после», создав два антагонистических и непримиримых лагеря: адепты социалистического пролетарского восстания повели войну не на жизнь, а на смерть против либерально-конституционного, буржуазно-демократического истеблишмента. «Красная революция» самим своим существованием декларировала, что 1776 и 1789 гг. отменяются и все их половинчатые меры и частичные свободы аннулируются.
Наследники либерализма вынуждены были перейти к обороне. Знаковая примета того времени: американская республика, всегда считавшая себя революционной наставницей, подрывной международной силой, которая стимулировала мятежи 1820-х гг. в Латинской Америке и перевороты 1830 и 1848 гг. в Европе (за что прочно утвердившаяся французская республика вознаградила её в 1889 г., передав американцам в дар к столетию моментов основания двух наций Статую Свободы), на сей раз объявила большевиков варварами, находящимися за гранью цивилизации. Британцы предприняли ещё более энергичные действия — организовали против них вооружённую интервенцию. К ним присоединилась французская буржуазия, потерявшая вложения в облигации Российской империи ввиду отказа большевиков платить по царским долгам. Французы не признавали Советскую Россию официально до 1924 г., англичане — до 1928 г., американцы — до 1933 г. Фактически же за все 74 года советского коммунизма западные демократии, невзирая на «Великий альянс» во время Второй мировой войны, так и не согласились с легитимностью большевистского режима.
Одно из последствий этих перемен — появление ряда разных типов революций, на основании анализа которых можно строить общую теорию. Вместе с тем все революции (по крайней мере, настоящие) стали рассматриваться как социальные. По сути, большинство событий, которые сейчас принято называть «революциями», произошли в XX в. И почти все эти революции претендовали на звание социалистических, а подавляющее большинство из них на самом деле были коммунистическими.
Такое стечение обстоятельств превратило тему революции из исторической проблемы в социологическую. Первоочередным вниманием аналитиков стали пользоваться не особенности нескольких переворотов, как в XIX в., а общие, предположительно универсальные характеристики феномена, который теперь казался бесконечно повторяющимся.
Реакция либералов на социалистические революции не была чрезмерной, как полагали многие весь прошлый век. Она засвидетельствовала реальный факт наличия в современную эпоху двух разных «семейств» революций, символами которых являются соответственно 1789 и 1917 гг. И предметом исследования революции как таковой служит взаимодействие двух этих исторических сил, а не удлинившаяся череда переворотов. Одни наблюдатели рассматривают современную революцию как постепенный переход от одного полюса ко второму. Другие считают их кардинально противоположными. Но почти все, изучая проблему революции, сосредоточивают внимание на двух величайших из «великих революций». Полярность современной революции, обозначенная двумя пиками — 1789 и 1917 гг., — приводит нас к очередному предварительному ограничению рамок нашего предмета.
Означает ли генеалогия революционной концепции, что до XX в. не было революций в Китае, Индии, исламском мире? Или в Древней Греции и Древнем Риме? На этот вопрос следует дать евроцентричный положительный ответ. Правда, во всех этих обществах бывало много политического насилия и внеправовых изменений. Однако при подобных трансформациях не наблюдалось ни модели действий, ни результатов, аналогичных тем, которые обнаружены у современных западных революций.
Начнем с наиболее удивительных негативных примеров — Греции и Рима. В конце концов, именно классическая Античность изобрела политику и дала нам основной политический словарь. Само слово «политика» происходит от греческого «polis», «демократия» — от «demos» и «kratos», «республика» — от латинского «res publica». На всей остальной планете до XX в. существовал только строй, который западные философы, от Аристотеля до Гегеля, небезосновательно называли «восточным деспотизмом». Однако в языках двух обществ, придумавших партиципаторную политику, не было слова для обозначения революции — по той простой причине, что в их истории не случалось преобразований, благодаря которым мог бы появиться этот термин. В греческом языке, в знаменитых пассажах из Фукидида и Аристотеля, слово, которое обычно переводят как «революция», на самом деле — «stasis» (от глагола «стоять»), означающее противоборство фракций полиса («демоса», то есть народа, и аристократии), каждая из которых «стоит на своём». Одним словом, этот термин означает гражданскую войну, однако не подразумевает переход к новому порядку или новой эпохе. В латинском языке сопоставимые понятия: «bellum civitas» («гражданская война»), «seditio» («мятеж»), «res novae» (буквально «новое дело» или «новое устройство» — примерно то же, что государственный переворот). Все они опять-таки не несут в себе коннотации исторического движения вперёд.
На этом обстоятельстве заострил внимание такой авторитетный специалист по античной истории, как сэр Мозес Финли. Будучи марксистом, он объясняет его тем, что в древности «не было революционной передачи власти новому классу (или классам), поскольку не было новых классов». Хотя классовой борьбы и в Греции, и в Риме хватало, там никогда не происходило «подлинной смены классового базиса государства». Можно соглашаться или не соглашаться с таким «классовым» объяснением, однако не поспоришь с тем, что «античные утопии, как правило, статичны, аскетичны и иерархичны — не того сорта, чтобы пробуждать народный энтузиазм во имя прогресса»[346]. Это резко отличается не только от современных представлений, но и от средневекового телеологического понимания судьбы человечества (хотя в средневековом обществе тоже не появлялось новых классов).
Тем не менее вполне доказанная разница между античным и более поздним европейским менталитетом не мешала видным историкам, от Теодора Моммзена в XIX в. до Рональда Сайма в XX в., много писать о «римской революции», имея в виду период от Гракхов до Цезаря, то есть от поздней республики до империи[347]. Но факт остаётся фактом: этот важнейший переход никогда не рассматривался как переход от порочного старого мира к добродетельному новому. Многие римляне на самом деле полагали обратное: деспотическая империя представлялась им великим упадком по сравнению со свободной республикой. И такое суждение естественным образом вписывается в древнее представление об истории как циклическом, а не линейном и не прогрессивном процессе.
Та же циклическая модель характерна для Китая до его контактов с Европой. По словам Джозефа Нидема, также авторитетного специалиста в своей области, в Китае постоянно происходила смена династий по одному и тому же образцу[348]. Династия управляет страной, которую полагает мировой империей. Правление это — автократическое, опирающееся на класс мандаринов, выходцев из аристократии (или бюрократии евнухов). В конце концов, система теряет доверие народа; начинаются крестьянские восстания, зачастую под руководством мандаринов-перебежчиков, или же возглавляемые вожаками, которых выдвигали сами крестьяне. В соответствии с национальной идеологией подобные нарушения свидетельствуют, что династия утратила «Небесный мандат». В результате следует её падение, и на её руинах приходит к власти новая династия, чтобы править в тех же государственных формах, что и предшественники. Если угодно, можно назвать такие циклы «революциями», однако особого смысла в этом нет, поскольку они не имеют ничего общего с хрестоматийным европейским сценарием 1789–1799 гг. Бесконечный круговорот китайских переворотов представляет собой отдельную, совершенно особенную модель.
Нужно отметить отсутствие правдоподобных аналогов современной европейской модели революции и в Индии. Конечно, несколько волн мусульманских завоеваний с XII по XVI в. вызвали там серьёзные перемены: исламизацию значительной части населения субконтинента наряду с нивелированием индусской кастовой системы.
Однако подобное нивелирование не слишком напоминает позднейшую европейскую демократизацию. Не находим мы аналогов ей и в сердце ислама — на Ближнем и Среднем Востоке. Разумеется, переход халифата из рук дамасских Омейядов в руки багдадских Аббасидов (который действительно называют аббасидской революцией) представлял собой крупный сдвиг, смену власти арабских суннитских сил властью персов-шиитов[349]. Тем не менее, хотя в данном изменении присутствовал элемент милленаризма, наблюдавшийся и в европейских революциях, этого отнюдь недостаточно для того, чтобы его сравнение с событиями во Франции после 1789 г. принесло какую-нибудь пользу.
После исключения из рассмотрения классической Античности и великих империй Востока тема революции сужается до приемлемых пределов. Только работая с относительно ограниченным числом примеров, можно прийти к полезным и поддающимся проверке обобщениям. Подытожим параметры, которые нам удалось установить с помощью выбранного метода в первом приближении:
а) До XX в. понятие революции имело отношение только к европейскому культурному пространству, включающему обе Америки. Это было в основном политическое понятие.
б) Понятие и феномен революции получили распространение в остальной части мира лишь в XX в., когда другие культуры стали испытывать на себе европейское влияние. Поэтому большинство переворотов, которые принято называть революциями, произошли именно в XX в.
в) Революции XX в. по своему происхождению и природе считаются социальными, а не политическими.
г) Поэтому почти все революции XX в. были социалистическими. А социализм их относился преимущественно к его коммунистической, марксистско-ленинской разновидности.
д) «Теоретизированием» по поводу этих революций занимались главным образом социологи и политологи, а не историки. Поскольку XX в. являлся революционным веком par excellence, неудивительно, что революция как таковая стала предметом исследования именно в этом столетии.
В социальной науке XX в. этот предмет занимал столько места, что один специалист предложил присвоить ему статус отдельной дисциплины под названием «стасиология» (от греческого «stasis»)[350]. Мы исходим здесь из того, что таковая действительно существует. Приложение II посвящено её истории в XX в. Акцент сделан на историю, поскольку анализ революции как явления, так же как и само понятие революции, эволюционировал с течением времени.
В естественных науках, говоря относительно и со всем уважением к принципу Гейзенберга, наблюдатель находится вне наблюдаемого объекта. И хотя у природного мира есть своя история, он меняется столь медленно, что наблюдатель работает, по сути, без учёта исторического аспекта. В социальных науках наблюдатель — неотъемлемая часть социального процесса, который он наблюдает. Кроме того, и процесс, и наблюдения непрерывно изменяются во времени. Посему «стасиология», да и любые объяснения, предлагаемые социальной наукой, сами являются эволюционирующими продуктами истории. Они культурно специфичны. Следовательно, судьбы «стасиологии» будут рассматриваться в этой специфично-временной перспективе.
Вся история — современная история.
История — это политика, опрокинутая в прошлое.
История — это настоящий роман.
Какие же результаты принесли насчитывающие уже несколько десятилетий изыскания социальной науки в области исследования революции? Представлять здесь подробно всю их обширную продукцию нет ни возможности, ни необходимости. Достаточно выделить основные линии развития нашей темы, приведя примеры различных точек зрения и уделив внимание нескольким наиболее значительным трудам, отмечающим главные этапы дисциплины, которую, воспользовавшись лексиконом Аристотеля, назвали «стасиологией»[351].
Работа, которая знаменует переход от традиционной истории к социологии (и, пожалуй, наиболее близка к тому, чтобы стать классикой), — «Анатомия революции» Крейна Бринтона[352]. Впервые эта книга вышла в 1938 г., окончательной доработке подверглась в 1965 г. и пользуется спросом до сих пор. Её концептуальная схема продолжает применяться для объяснения хода русской революции и даже революции 1979 г. в Иране[353]. Автор, специалист по Французской революции, в этом общем труде ставит целью придать своей теме «научный» и социологический характер. Однако, учитывая изменчивость исторических явлений, он обращается за помощью к одной из самых покладистых естественных наук — патологии. Революция становится у него «видом лихорадки», а концептуальная схема, с которой он подходит к четырём наиболее знаменитым примерам — Англии, Франции, Америки и России, заключается в том, чтобы увидеть в них «единообразие». Он не ищет законов, действующих для всех революций, а лишь стремится выявить некие признаки регулярности, позволяющие упорядочить наше социальное знание, образцы, которые, как он ожидает, «сделают очевидным то, что любому разумному человеку уже известно о революциях»[354]. По сути, его заключения весьма напоминают хорошо известную маятниковую теорию революции.
Революция начинается тогда, когда старый порядок ломается под бременем собственной растущей неэффективности, критики со стороны интеллектуалов и отступничества элит — все эти классические симптомы кризиса подмечены любимым социологом Бринтона Вильфредо Парето. На первом этапе революции верховодят умеренные, добивающиеся серьёзных перемен, но не совершенно нового порядка. Однако применение силы радикализирует ситуацию, поскольку поднимает на борьбу консервативных противников любых реформ. Тем самым создаются условия для доминирования меньшинства «экстремистов», готовых защищать новый порядок с помощью какого угодно насилия. Эти фанатики — Кромвель, Робеспьер, Ленин — навязывают обществу царство террора и революционной чистоты. Но простые смертные не в силах постоянно выносить напряжённость, порождаемую всеобщим принуждением. Давление вызывает ответный удар — термидорианскую реакцию, лихорадка спадает, и общество возвращается к тому, чего умеренные желали с самого начала.
Этот сценарий — в сущности, описывает расхожее представление о том, что бывает во время крупного европейского переворота. Некоторые из частных параллелей, отмеченных Бринтоном, поистине поучительны. Одна из них — ужасное крещендо революции до цареубийства в Англии и Франции. Он также находит параллели с российским двоевластием Временного правительства и рабочих советов в 1917 г. Хотя наиболее ярко двоевластие проявило себя именно в России, такая же полярность «законного» и «незаконного» суверенитетов явно существовала во Франции (между Конвентом и парижскими санкюлотами, организованными в секции), в Англии (между парламентом и индепендентами «армии нового образца»), даже в Америке (между Континентальным конгрессом и «патриотическими» корреспондентскими комитетами). Здесь действительно прослеживается единообразие.
Тем не менее в целом концептуальная схема Бринтона мало что объясняет. В основном она представляет собой обобщение французского случая, которое затем проецируется на остальные три. Этот способ достаточно хорошо работает применительно к Англии, в которой, как понимали и Бёрк, и Гизо, и Токвиль, «старый режим» походил на французский. Но для Америки и России схема уже не годится. Сам автор признаёт, что в Америке, несмотря на некоторые «патриотические» перегибы, не было террора, а умеренные состоятельные джентльмены всё время держали бразды правления в своих руках.
Российский случай ещё дальше от норм Бринтона. Умеренных 1917 г. (конституционных демократов или кадетов) ликвидировали за считаные месяцы, а не за четыре года, как во Франции. Экстремистское же течение (большевики), напротив, захватив власть в октябре, удерживало её на протяжении 70 лет, что значительно превосходит пятнадцатимесячный период правления якобинцев. В России никогда не было термидора: ни в 1921 г., когда закончился военный коммунизм и наступила передышка в виде полурыночного нэпа, ни в середине 1930-х гг. между сталинской коллективизацией и Большим террором. Правда, после смерти Сталина в 1953 г. революционный пыл стал угасать, однако институционализированная диктатура партии, созданная Лениным, сохранила власть, и её социалистические цели оставались неизменными вплоть до краха 1991 г. В конце концов, после тщетных попыток отыскать термидор в России, предпринятых в период между выходом изданий 1938 и 1965 гг., автор снабдил российский пример ярлыком «перманентной революции», так и не объяснив, каким образом большевистская «лихорадка» привела к столь неправильному результату.
Конечно, в 1935 и даже в 1968 г. мало кто из западных учёных имел ясное представление о советском эксперименте, поэтому ожидание термидора было вполне оправдано. В «ожидание Годо» его в конечном счёте превратило неожиданное обретение словом «революция» после Красного Октября совершенно иного смысла: теперь оно означало не восстание или переворот, а режим. Отметим, что подобный перенос значения случился в большинстве революций XX в. Когда Мао Цзедун или Кастро говорили о «защите революции», они имели в виду защиту правящей партии-государства — ещё одной особенности, которую XX в. привнёс в расширяющийся феномен революции.
Но даже если бы Бринтон обладал всей доступной ныне информацией, его концептуальная схема не смогла бы объяснить институционализированную революцию, поскольку он так и не проясняет, относительно чего умеренные и экстремисты являлись умеренными и экстремистами? Он признаёт, конечно, что пуритане-индепенденты были кальвинистами, якобинцы — сынами эпохи Просвещения, а большевики — марксистами. Однако в его анализе все они действуют не в рамках этих систем верований, а исключительно в своих ролях умеренных или экстремистов. То есть определяются функционально, а не идеологически, и в своём функциональном качестве практически взаимозаменяемы. Короче говоря, схема Бринтона в корне внеисторична. Революции у него концептуально одинаковы или, по крайней мере, аналогичны. Но должно быть очевидно, что, несмотря на общее наличие «лихорадки», американская и русская революции находятся на разных полюсах как в идеологическом, так и в социологическом плане. Иначе откуда бы взялась «холодная война»? Даже английский и французский примеры, несмотря на большое структурное сходство, всё же демонстрируют значительные расхождения, которые функциональный подход не даёт заметить, — на чём патриотично настаивали британские виги и французские республиканцы ещё со времён Маколея и Мишле.
Революции не повторяются. Их нельзя свести к развёртыванию функциональных или структурных моделей (или хотя бы в малейшей степени понимать как таковое). Революции всегда происходят ради чего-то. И это что-то меняется со временем, подобно тому, как современная культура перешла от религиозных к светским заботам и от политических к социальным. Кроме того, современные революции демонстрируют образец временного или последовательного развития, о чём свидетельствует даже ограниченная схема Бринтона.
Данное развитие заключается в том, что современные революции становились все более революционными: их итоги менялись от олигархической конституционной монархии в Англии до умеренной республики в Америке, радикальной уравнительной республики во Франции и, наконец, «красной» советской социалистической республики в России. Главные действующие лица революционной драмы вдобавок привлекались со все более низких ступеней социальной лестницы: ведущие роли переходили от сельского дворянства и состоятельных купцов к интеллектуалам и представителям свободных профессий, затем к ремесленникам и промышленным рабочим и, наконец, к крестьянству. Итак, со временем западный революционный процесс повышал свою интенсивность и амбициозность. Кроме того, он углублялся: каждая революция училась у предшественниц и затем радикализировала полученные уроки, возводя их на «высший», более демократический уровень.
Следовательно, существует не только структурная модель действий внутри каждой революции, часть которой верно описывает бринтоновская метафора «лихорадки». Существует также генетическая модель революционной эскалации, которую в середине XIX в. по-разному разъясняли Токвиль и Маркс.
Систематический анализ революций развернулся в полную силу только после Второй мировой войны. Первым импульсом к его развитию послужило вхождение Китая в 1949 г. в канонический список «великих революций», что вдвое усилило эффект 1917 г. Кроме того, этот новый виток эскалации впервые в истории выдвинул крестьянство на передовую линию мирового революционного процесса. Начало данной тенденции положило возникновение движения Эмилиано Сапаты в Мексике в 1910 г., большой шаг вперёд она сделала благодаря российской крестьянской «жакерии», которая помогла большевикам захватить власть, дав Ленину основание изображать свою партию «революционным союзом рабочих и крестьян». Кульминация наступила в Китае, где Мао отодвинул рабочий класс на второй план, сделав крестьян главным революционным классом. Китайский эффект усилился в результате «холодной войны», когда «красная» революция распространилась на Вьетнам, Кубу и Никарагуа, порождая сильные (хотя в конечном счёте безуспешные) коммунистические движения от Индонезии до Южной Америки. По мере такого «окрестьянивания» революции тема «примитивных бунтов» и «крестьянских восстаний» привлекала все больше внимания в социальной науке[355].
Второй побудительный мотив к трансформации исследований резолюции дала послевоенная институционализация социальных наук, особенно в крупнейшем университетском сообществе Америки. Эти дисциплины теперь всеми возводились в ранг третьей великой области изучения, стоящей на одном уровне с гуманитарными и естественными науками. С последними они также стремились сравняться по строгости и надёжности методов. «Общество», его основные структуры, функции и составляющие его классы рассматривались как универсальный объект, поддающийся «внеценностному» анализу в категориях, справедливых для любой культуры и любого исторического периода. Поэтому первоочередная задача теперь заключалась в том, чтобы подогнать расширяющийся феномен революции под строгие рамки новых категорий. От довоенных теоретических опытов Бринтона вскоре стало принято отмахиваться как от примитивного «естественно-исторического» подхода к революции.
Литература этой высокой социальной науки делится на два широких направления: структурный функционализм, представляющий собой американский синтез творчества европейских корифеев Вебера и Дюркгейма, и социально-экономический классовый анализ, явно унаследованный от марксизма, но без его «ортодоксальности». В произведениях первой категории мы обнаружим уже упомянутую ранее теорию «внутренней войны». Если немного детализировать её с помощью терминологии новой социальной науки, то она включает «четыре положительные переменные — неэффективность элиты, дезориентирующий социальный процесс, подрывную деятельность и наличие ресурсов для мятежа — и четыре отрицательные переменные — отвлекающие механизмы, наличие должностных ресурсов, механизмы приспособления и эффективные репрессии»[356]. Любая внутренняя война якобы может объясняться различными способами взаимодействия этих восьми переменных. Возможно. Но ни один историк не использовал эту теорию систематически в исследовании конкретной революции. Затем, существуют теории «фрустрации-агрессии», структурной «дисфункции», политического и социального дисбаланса и «неравновесия», институционального блокирования «модернизации». И, кроме того, есть бихевиористское предположение, что революции происходят не в результате растущей нищеты, а из-за «относительной депривации», то есть разрыва между ожиданиями народа и его восприятием своего реального положения[357].
Некоторые из этих теорий нашли творческое применение в исследовании революций, имевших место в действительности. Историк Лоренс Стоун эффективно использовал теории относительной депривации и (отчасти) внутренней войны, анализируя причины английской революции[358]. Особо следует выделить работы Чарльза Тилли, поскольку он одновременно и историк, и социолог, специалист в области временных и национальных аспектов, а также теоретик революции в целом. Поэтому, с одной стороны, из-под его пера вышла «Вандея», крупное ситуационное исследование внешне противоречивой контрреволюции низших классов[359], а с другой — теоретический трактат, в котором он анализирует однотипные основания любого процесса, ведущего от социальной «мобилизации» к фактической «революции»[360]. По его мнению, нет единой модели революции, которая повторялась бы в европейской истории, однако есть механизм революционных изменений, который лежит в основе любого конкретного восстания. Тилли сравнивает его с дорожными пробками, возникающими, когда разные потоки уличного движения, каждый из которых обусловлен своими причинами, сталкиваются, образуя огромный затор. Иными словами, революции происходят тогда, когда сходятся к одной точке разные «нормальные» цепочки причин и следствий (экономических, демографических, конституционных, международных и т.д.). В революционной ситуации два или более блока «соперников» предъявляют несовместимые «претензии» на власть над государством; такое «двоевластие» ведёт к борьбе и революционному исходу. История играет свою роль в рамках этой модели, поскольку государство, экономика и общество меняются с течением времени: в своём анализе Тилли рассматривает Голландское восстание (первую буржуазную революцию), революции в Англии, Франции и России. Развал Советского Союза в 1989–1991 гг. он тоже считает революцией, но не столь масштабной, как предыдущие четыре «великие революции». Культура и идеология в модели Тилли не учитываются.
На данный момент достаточно отметить, что различные попытки структурирования, указанные выше, заставили большинство историков (чьим призванием теоретизирование не считалось ещё много лет после окончания Второй мировой войны) гораздо точнее формулировать свои вопросы и ответы[361]. Однако до сих пор слишком многие теории сводятся к абстрактной констатации того, что мы уже знаем о политике и обществе. И практически все они представляют живой опыт в виде некоего самодвижущегося механизма, «научного» только в рамках их внутренней концептуальной логики (которая порой заключается всего лишь в мнимом уточнении чрезмерно рафинированной терминологии), а не в связи с наблюдаемыми историческими данными.
Неомарксистские теории революции для историков интереснее, как раз потому, что сравнение по определению влечёт за собой изучение конкретных примеров. Почти классикой здесь является книга Баррингтона Мура «Социальное происхождение диктатуры и демократии: Лорд и крестьянин в становлении современного мира», вышедшая в 1966 г.[362] Социолог, набравший хороший эмпирический материал по Советской России[363] (как Бринтон — по Франции), исходит из предпосылки, что определяющим признаком современного мира служит неуклонное движение всех обществ к капитализму, которое влечёт за собой ликвидацию неисправимо косного крестьянства. Свою задачу он видит в том, чтобы определить, при каких условиях подобная «модернизация» приводит к демократии, а не коммунистической или фашистской разновидности диктатуры. Пытаясь найти ответ на этот вопрос, он, разумеется, попадает в ловушку великого парадокса классового анализа XX в.: вопреки марксистским ожиданиям, социалистическая революция побеждала лишь в отсталых аграрных обществах и никогда — в развитых промышленных, где происходили исключительно фашистские революции. Тем не менее квазимарксист Мур остаётся верен убеждению, что все революции должны объясняться с классовой точки зрения. Поэтому он старается разрешить современный парадокс марксизма, перетасовывая карты социального класса и политического режима, дабы получить новые соотношения между двумя факторами.
Модель, к которой он приходит в результате, предполагает три типа модернизации: демократический капитализм на Западе; авторитарный и в конечном счёте фашистский капитализм в Германии и Японии; коммунистическая модернизация «сверху», заменившая капитализм в России и Китае. В каждом случае исход определяется не взаимодействием буржуазии с пролетариатом, как в классическом марксизме, а взаимодействием аристократии с крестьянством.
В первую категорию «буржуазных демократий» (термин, который употребляется с некоторым извиняющимся оттенком, но решительно) входят три подвида: примерами служит вполне ожидаемое трио — Англия, Франция и Соединённые Штаты. В первом случае аристократия сама занимается товарным сельским хозяйством и потому объединяется с буржуазией с целью ограничения власти монархии. Крестьянство устраняется посредством огораживания общинных земель, рабочие остаются в стороне от мятежа. Конечный итог — прочный капитализм и несовершенная, но всё же либеральная демократия. Во Франции буржуазия, экономически не столь динамичная, как в Англии, опирается на предприимчивых крестьян и отчасти на рабочих, дабы вытеснить по большей части не занимающуюся торговлей, паразитическую аристократию и уничтожить монархию. Итог — широкая демократия, но слабый капитализм ввиду социального веса мелкокрестьянских собственников. В Америке гражданская война играет роль буржуазной революции (sic!), уничтожая торговую, но, тем не менее, «феодальную» аристократию Юга и готовя почву для триумфа капитализма и небезупречной, однако подлинной демократии. Последний сценарий представляет собой явно абсурдную, искусственную проекцию на другой берег Атлантики образцовой для Мура (и Маркса) экономической модели Англии ради сохранения априори заданной схемы. Всё это, как и терминология Бринтона, на самом деле показывает, что Америка является «третьим лишним» в современной революции.
Второй тип взаимоотношений по теории Мура — Германия и Япония — представляет собой авторитарную модернизацию «сверху». Её движущей силой выступает союз аристократии с абсолютной монархией для того, чтобы поработить крестьянство и самой заняться коммерческим сельским хозяйством. Этот путь ведёт к поощрению развития капитализма ради возвышения нации, а его итоговый результат — фашистская диктатура.
Третий тип — Россия и Китай. Слабая аристократия находится в чрезмерной зависимости от самодержавной монархии, которая нужна ей, чтобы подчинять и эксплуатировать крестьян. Этим обусловливается очень слабое, в основном руководимое государством, капиталистическое развитие, что в условиях войн XX в. приводит к национальному поражению. А оно, в свою очередь, вызывает взрыв крестьянского бунта во главе с недовольными интеллектуалами, который сметает и монархию, и аристократию, и зависимую от государства буржуазию. Неизбежную задачу модернизации берут на себя те самые недовольные интеллектуалы, пришедшие к власти посреди всеобщей неразберихи. И эта коммунистическая и «тоталитарная» диктатура, наконец, осуществляет жестокую, но необходимую ликвидацию «идиотизма деревенской жизни».
Модель Мура представляет собой интеллектуальную конструкцию, столь же изобретательную, сколь амбициозную. Она складывает из множества переменных внутренне стройную схему и внешне убедительно соотносит её с целым рядом примеров по всему миру. В обоих отношениях она идёт гораздо дальше упрощённой «естественной истории» Бринтона. В качестве теоретической конструкции она соперничает по сложности с наиболее всеобъемлющими структурно-функциональными моделями, при этом превосходя их полнотой иллюстративного фактического материала. Автор, прочитавший много литературы на всех соответствующих европейских языках (ожидать от него ещё и знания китайского и японского было бы уже слишком), зачастую предлагает интересные методологические наблюдения и дельные замечания по поводу социальной истории, от Крестьянской войны 1525 г. в Германии до Китая и Индии XX в.
Но, пожалуй, величайшая роль модели Мура заключается в непреднамеренной, однако поистине впечатляющей демонстрации негодного подхода к объяснению исторических событий. По сути, Мур сумел дискредитировать марксизм сильнее, чем большинство ярых критиков последнего. Используя классовый анализ в глобальном масштабе, Мур переворачивает марксовскую теорию истории как поступательного движения от феодального к буржуазному и затем социалистическому обществу с ног на голову. Реакционные лорды и ретрограды-крестьяне становятся у него великими революционными силами современного мира, буржуазия оказывается единственным оплотом демократии, а пролетариат совершенно исчезает из поля зрения. Общий результат революции XX в., по Муру, — не освобождение человечества, а диктатура. Впрочем, не желая согласиться со столь печальным итогом современности, Мур добавляет последнюю главу о социалистической Индии в надежде отыскать какие-нибудь намёки на лучшее будущее.
В любом случае, хорош марксизм или плох, нужно судить на основании его применения как объяснительной системы во всей его целостности. Классовая борьба в теории Маркса — выражение исторической телеологии, согласно которой низшие и эксплуатируемые классы именно в силу своего угнетённого положения выступают авангардом рациональной перестройки мира в бесклассовое общество. Вырванный из этого контекста классовый анализ становится просто ещё одной формой структурализма, причём не самой полезной. Его явно недостаточно для разъяснения мрачного парадокса, который демонстрируют семь примеров современных революций, приведённых Муром. Посему мы вынуждены спросить: что ещё вызывает в современную эпоху столь неприятные следствия?
Ответ отчасти заключается в таких чрезвычайных обстоятельствах, как война. Мур игнорирует этот фактор, хотя без него распространение коммунизма в XX в. непостижимо. Ещё более серьёзная ошибка Мура заключается в том, что он сохраняет главный изъян оригинального марксизма: сводит политику и культуру к роли надстройки на социально-экономическом базисе общества. Политика и государство у него совершенно не участвуют в революционном процессе, действующими лицами высокой исторической драмы выступают исключительно безликие социальные классы. Единственная политическая сила, упоминаемая в каждом из конкретных национальных примеров, — монархия, структура и способ функционирования которой, однако, никогда не описываются и не сравниваются с другими случаями. Но разве мандаринская империя маньчжуров и «старый режим» Бурбонов — одно и то же?
Не менее важно, что ни у кого из участников революционного процесса, изображённого у Мура, как будто нет в голове никаких идей; его анализ не касается ни идеологии, ни культуры вообще. Мур правильно указывает, что крестьяне стали главным революционным классом XX в. не благодаря какому-то своему мировоззрению или программе. И в России, и в Китае они являлись революционерами только в негативном смысле: их бунты сметали старый порядок, однако они не были способны сами прийти к власти или строить государство. Всё это верно. Но вовсе не ведёт автоматически к сделанному Муром выводу, что неизбежная задача модернизации в таком случае возлагается на недовольных интеллектуалов — одного из главных персонажей драмы, хотя вряд ли «класса».
Откуда берётся это безликое сообщество интеллектуалов? Какими мотивами вдохновляется их коммунистическая программа? И как им удаётся безнаказанно претворять её в жизнь столь непомерной ценой? Все эти неизбежные вопросы даже не поднимаются, словно автор подразумевает, что модернизирующая миссия интеллигенции — естественный продукт социально-экономического процесса. Социологизация революции в очередной раз показывает нам историю как самодвижущийся социальный механизм. То, что этот новый механизм имеет социально-экономическую природу, а не структурную, не делает его менее призрачной абстракцией, чем его конкуренты.
Заполнить пробелы в модели Мура, по-видимому, поставила себе целью его ученица Теда Скокпол в работе 1979 г. под названием «Государства и социальные революции: Сравнительный анализ Франции, России и Китая», которая до сих пор является наиболее авторитетным трудом в данной области, а для многих — уже классикой[364]. Скокпол провозгласила лозунг «возвращения государства» (в поле зрения аналитиков)[365]. Это, безусловно, нужно было сделать. Но удивительно, что постановка такой задачи считалась методологическим прорывом. В сущности, подобное стремление заново изобрести колесо свидетельствует исключительно о том, как низко пала социология революции. Казалось бы, с самого начала должно быть очевидно, что не может быть революции без государства, которое надлежит захватить в свои руки или низвергнуть. Хотя, возможно, эта мысль действительно стала новостью в сфере исследований, где специалисты от изучения конкретных эмпирических примеров перешли к старательному накоплению теоретического материала.
Модель Скокпол охватывает Францию, Россию и Китай. С помощью «многомерного» анализа трёх случаев она пытается найти общую каузальную схему, обусловливающую каждый из них[366]. Иными словами, это «макроистория» на самом высшем уровне.
До революции все три общества представляли собой сходные «аграрные бюрократии». Этот малопонятный термин, заимствованный у Мура, вовсе не означает, что бюрократы возделывали поля, как кому-то может показаться. Смысл его в том, что аграрными обществами правила бюрократическая монархия. Кроме того, три страны сильно проигрывали в международной конкуренции экономически более развитым соперникам: Франция — Англии, Россия — всей Европе, а Китай — западным державам вообще. Конкуренция вынуждала каждое аграрное государство осуществлять «экстраординарную мобилизацию ресурсов в целях экономического и военного развития». Это повышало налоговое бремя на знатных землевладельцев, которые также поставляли кадры для королевской/царской/императорской бюрократии. Знать реагировала: а) добиваясь с помощью институциональных рычагов в бюрократическом аппарате контроля над абсолютной монархией (как в случае с французскими Генеральными штатами); б) увеличивая собственные финансовые поборы с крестьян. Конфликт между знатью и монархией на самом верху подрывал государственный аппарат, разжигая внизу массовые крестьянские бунты против землевладельцев (как, например, во время «Великого страха» 1789 г.). Эта аграрная революция в итоге разрушала и старую социальную иерархию, и государство. Освободившееся место занимала «маргинальная элита политических движений» — якобинцы или коммунисты, которые перестраивали государство придавая ему ещё более централизованную, рационализированную и бюрократическую форму; усиленное таким образом государство возобновляло и завершало миссию модернизации.
Для полноты картины Скокпол берёт три отрицательных «контрольных пробы»: Англию XVII в., Пруссию 1848 г. и Японию эпохи Мэйдзи. Во всех трёх случаях крестьянство как революционный фактор было нейтрализовано ранним переходом к капиталистическому сельскому хозяйству, разрушившему традиционные сельские общины. Кроме того, центральные правительства Японии и Пруссии не зависели от землевладельческого класса, а потому сохраняли силы для решительных действий против проявлений социального недовольства. В результате английский и прусский случаи не имеют заслуживающих упоминания общих признаков, а Япония вообще обошлась без революционных потрясений.
Ключевой компонент модели Скокпол и общий знаменатель всех трёх примеров — идея крестьянства как главнейшей революционной силы современной истории — несомненно, идёт от её учителя Мура. А откуда он сам эту идею взял? Отчасти почерпнул из очевидного факта решающей роли крестьянства в революциях России, Китая и позже — стран «третьего мира». Однако это не объясняет, почему он отвёл аналогичную роль крестьянам во Франции XVIII в. Ведь Франция послужила Марксу политическим образцом, на основании которого он построил свою модель революции как классовой борьбы и который считал квинтэссенцией «буржуазной революции», каковой тезис Скокпол безжалостно отметает в пользу крестьянской гегемонии.
Источник такого концептуального кульбита искать недалеко. Свою идею центрального положения крестьянства в революционном процессе Мур заимствовал из работ великого французского историка-марксиста Жоржа Лефевра, в 1930-х гг. впервые подробно проанализировавшего «Великий страх» 1789 г. — эпизод, который ныне можно найти во всех описаниях Французской революции[367]. Лефевра, современного якобинца, увлёкшегося большевизмом, на мысль об исторической роли крестьян навело их очевидное главенство в событиях 1917 г. в России. Поэтому он обратился к истории собственной страны, стремясь найти в ней нечто аналогичное. Он снабдил 1789 г. более широкой народной базой, нежели буржуазия, и, таким образом, сделал его предвестием социалистического продолжения в России.
Крестьянство, бесспорно, играло в 1789 г. важную роль, однако до Лефевра она никогда не рассматривалась как центральная. Хотя о крестьянских волнениях 1789 г. упоминалось во всех исторических трудах XIX в., им не придавали решающего значения даже такие радикалы, как Кропоткин и Жорес. Не найти у этих авторов и выражения «Великий страх», по одной простой причине — оно не использовалось в самом 1789 г. Мы снова наблюдаем ретроспективное взаимовлияние (Wechselwirkung) более поздней революции на более раннюю. Такой же перенос произошёл, когда пример французской революции открыл англичанам, что у них сто лет назад произошла аналогичная революция. «Возраст» понятия «Великий страх» — не просто терминологический курьёз; он указывает, что французам понадобилось больше столетия, чтобы хорошенько разглядеть влияние крестьянства в 1789 г., и тем самым свидетельствует, что оно вряд ли могло быть решающей силой в деле свержения «старого режима». Режим был уже мёртв, прежде чем крестьяне вышли на поле битвы; собственно, потому они и сделали это, не боясь возмездия.
Сам же Лефевр говорит о «Великом страхе» именно с такой точки зрения в работе, которую не цитируют ни Мур, ни Скокпол[368]. В его представлении падение «старого режима» происходит в четыре этапа: аристократическая революция 1788 г., заставляющая короля созвать Генеральные штаты; буржуазная революция мая-июня 1789 г., оканчивающаяся «Клятвой в зале для игры в мяч»; народная революция 14 июля, выражающаяся во взятии Бастилии; крестьянский «Великий страх», который приводит к ночи 4 августа и краху сословной системы. Данный сценарий, идеально соответствующий историческим фактам, являет собой мастерское использование модели революции как классовой борьбы. Он лучше всего, что есть в собственных знаменитых работах Маркса о французской политике в 1848 г. — «Классовая борьба во Франции» и «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта».
Так что крестьянство-гегемон у Скокпол — карикатурная адаптация идей Лефевра. Фактически его творчество используется в основном для иллюстрации выводов, сделанных Скокпол в более раннем исследовании Китая, на основании которого она пришла к заключению, что, хотя ««предполагалось», будто Франция подобна Англии [точка зрения и Токвиля, и Маркса], её абсолютистский старый режим, тем не менее, кажется во многом похожим на Китайскую империю»[369]. Ведь в Англии-то при Стюартах крестьянского «большого взрыва» не получилось! Свои домыслы Скокпол объясняет «приверженностью демократическому социализму», которая во время волнений 1960-х гг. и вьетнамской войны пробудила у неё глубокий интерес к Восточной Азии. В результате она спроецировала гегемонию революционного крестьянства, так восхитившую её в Китае, на «буржуазную революцию» во Франции, а затем на «пролетарскую революцию» в России. Однако к Франции такая проекция совершенно неприменима, поскольку здесь именно знать и буржуазия, а вовсе не крестьяне, низвергли монархию и сословную систему. Итак, первый столп тройственной модели Скокпол рушится.
Второй столп также не выдерживает в силу элементарного непонимания Скокпол международного положения трёх её аграрных бюрократий. Как известно любому школьнику, в XVIII в. Франция, наряду с Англией, была одной из двух мировых сверхдержав. И в большей мере, чем Англия, являлась интеллектуальным и культурным лидером радикального Просвещения. К 1789 г. экономический разрыв между двумя соперницами сузился, можно даже сказать, почти исчез; бесспорное и длительное преимущество Англия получила лишь в результате наполеоновских войн. Китайская Поднебесная империя в начале XX в., напротив, находилась на грани распада: она настолько ослабела, что вторгшиеся европейцы без труда делили её территорию; экономически она чудовищно отставала от Запада; её культура практически оставалась досовременной.
Третий столп падает из-за особенностей российского случая. В 1914 г. Россия в военном, экономическом и культурном отношении стояла ближе к более раннему примеру Франции, чем к более позднему — Китая. В отличие от Франции, роковой для российской монархии кризис был спровоцирован не финансовым тупиком и конфликтом с аристократической бюрократией. Его причиной стало поражение в современной войне — Скокпол этот факт отмечает, не видя, насколько он нарушает стройность её модели. В данном отношении Россия демонстрирует небольшое сходство с Китаем, но совершенно не похожа на Францию, где революция вспыхнула в мирное время. А стоило французской революции перерасти в войну — она в течение нескольких лет захватила всю Европу, тогда как коммунистический Китай и Тайваня до сих пор не взял.
С обвалом этих трёх столпов трио аграрных бюрократий едва ли может представить «сравнимые примеры единой, логически последовательной революционной модели»[370]. Три примера Скокпол не демонстрируют континуума близких, хотя имеющих некоторые различия институциональных форм, какой обнаружил Токвиль, сравнивая английский, французский и германский «старые режимы». Метод Скокпол, по сути, является псевдокомпаративным, основанным, скорее, на концептуально обусловленном наложении, а не на исторически обоснованном структурном родстве. Выражаясь простым языком, это сравнение яблок и апельсинов.
Очевидно, что аграрное общество — «общий знаменатель» её модели — слишком широко и не дифференцировано, чтобы говорить нам что-либо о политике и государстве, а тем более о культуре. Временами этот общий знаменатель расплывается ещё больше вследствие включения в список «аграрных бюрократий» Османской Турции и Индии Моголов. А в 1789 г. вся планета была преимущественно аграрной, на 98% — даже поистине «современные» Соединённые Штаты, хотя американские фермеры, конечно, даже тогда отличались от европейских крестьян. Токио, кстати, в то время являлся крупнейшим городом мира, равным Лондону и Парижу, вместе взятым. Зато в политическом плане Япония оставалась разновидностью автократии. Такой же расплывчатостью страдает и второй концептуальный «общий знаменатель» модели Скокпол — бюрократическая монархия. Если Запретный город Пекина, двор Моголов и «старорежимный» Версаль действительно правили сопоставимыми государственными структурами, где прямые эквиваленты в палитре их институтов — от класса мандаринов до парламентов?
Опасность искусственного сопоставления неродственных примеров ещё более очевидна, если взглянуть, каковы итоги трёх революций у Скокпол. Все они оказываются аналогичными «бюрократическими национальными государствами, инкорпорирующими массы», конечно, с вариациями, но каждое создано «образованной маргинальной элитой, ориентированной на государственную службу и деятельность», которая поэтому строит жёстко централизованные новые режимы[371]. С такой точки зрения, империя Наполеона, «строительство социализма» Сталина и «партия-государство, мобилизующая массы», Мао Цзедуна более или менее эквивалентны. Подобное сравнение выглядит смешно. Наполеон был единоличным диктатором, однако его империя и кодекс, который он распространил по всей Европе, представляли собой образцовое etat de droit (правовое государство). А посленаполеоновская Франция развилась в либеральную демократию, разумеется, не без бюрократии (всем нам знакомо клише из учебников об институциональной преемственности посреди политической нестабильности в современной французской истории), — но какое современное государство не является бюрократическим? С другой стороны, Сталин и Мао построили режимы, правившие посредством институционализированного террора, временами доходящего до безумия. От их экономического «планирования» в конечном итоге пришлось отказаться. И практически до краха 1991 г. не наблюдалось никакой эволюции в направлении демократии и главенства закона.
Кроме того, Скокпол повторяет ошибку Мура, определяя революционные маргинальные элиты исключительно в социальных и функциональных категориях, не обращаясь к культуре. Может быть, она худо-бедно и вернула в поле зрения государство, однако идеологию продолжает игнорировать. Для неё ничего не значит тот факт, что советские и китайские коммунисты были марксистами. Наконец, её анализ не пригоден для использования в последующих попытках объяснить крах коммунистической «модернизации» в 1990-е гг. Сейчас очевидно, что коммунизм плохо справлялся с задачей модернизации, но и в 1979 г. не составляло труда это понять. И тем не менее советские и маоистские формы современности трактуются как бессмертные достижения.
Это неоспариваемое положение, общее для большей части социально-научной литературы о революции XX в., ставит перед нами последний вопрос: должна ли «внеценностная» социальная наука быть к тому же «внеморальной»? Не является ли частью проблемы «модернизирующей революции» этический вопрос о допустимом уровне человеческих жертв ради предполагаемой ступени достигнутого прогресса? Его обычно задают относительно более ранних революций, особенно террора 1793 г. Однако и в структурно-функционалистском, и в неомарксистском анализе революции XX в. он систематически опускается. Перефразируя лозунг Скокпол, пора вернуть этику в исследования революций XX столетия.
В общем, в несостоятельности используемого подхода Скокпол превосходит даже Мура. У последнего классовый анализ, по крайней мере, даёт три различных набора результатов, не уходя слишком далеко от сложностей современной истории. Скокпол же при построении своей модели пренебрегает очевидным «контрольным» примером Англии, отделываясь отговоркой: там, дескать, недостаточно крестьян. Фактически теории Мура и Скокпол с их глобальным охватом оказываются ещё менее полезными, нежели скромные претензии Бринтона на обнаружение единообразия в виде «лихорадки» и «двоевластия». Все усилия послевоенной социальной науки — и структурно-функционалистской, и неомарксистской — на удивление мало изменили репертуар пригодной для работы историографии революций. Столь мизерный эффект разительно отличается от глубокого влияния, которое оказали на авторов крупнейших исторических трудов о революциях теоретики XIX в. — Токвиль и Маркс.
Мы вновь стоим перед необходимостью конструктивно использовать концептуальную неудачу, позволяющую нам определить адекватный компаративный метод. Вспомним, что основа для такого метода заложена в объяснении Токвиля, почему современная демократическая революция впервые произошла во Франции, а не в какой-либо другой европейской стране. Сравнивая французский «старый режим» со сходными примерами, он выделил монархическую централизацию как решающий фактор, вызвавший французскую революцию.
Этот подход можно дополнить примером более искушённого в методологии Вебера, который ставил перед собой задачу объяснить, почему капитализм возник сначала в Европе, а не в рамках любой другой цивилизации. Он отмечал сходные протокапиталистические формы экономической организации во всех евразийских обществах, находившихся на высокой ступени развития, — от Китая и Индии до Греции и Рима. Отличала их друг от друга культура, что в досовременных условиях означало религию. Поэтому Вебер стал сравнивать конфуцианство, индуизм, иудаизм и христианство, чтобы вычленить те аспекты христианской доктрины, которые обусловили вступление Запада на путь бесконечной экономической экспансии современного капитализма. Истоки он, разумеется, отыскал в лютеранской концепции аскетического мирского «призвания» и кальвинистской доктрине предопределения — «протестантской этике», которая, секуляризовавшись, стала «духом капитализма»[372]. Здесь мы не будем обсуждать достоинства такого объяснения. (Сейчас немногие историки встанут на его защиту в первоначальной формулировке, хотя некоторая взаимосвязь между ранним капитализмом и протестантским влиянием по-прежнему кажется правдоподобной[373]. Несомненно, корреляция между радикальной демократией и «старым режимом», установленная Токвилем, работает гораздо лучше.) Суть в том, что подход Вебера годится для выделения любой ключевой исторической переменной. Так же как и понимание, что культура, в частности религия, — первооснова европейской уникальности.
Эта книга, блестящий обзор и интерпретация крупнейших революций в западной истории, представляет собой свидетельство широких познаний покойного профессора Малиа и его уникального умения выявить путём сравнительного анализа отличительные черты российского переворота, который так сильно повлиял на историю XX века.
Эта книга — история революционных изменений в Европе, история истолкования революций их наследниками и критическое исследование теорий революции. Со всеми тремя задачами Малиа блестяще справился.