Сэр Лоренс всегда остро чувствовал опасность оказаться в тисках слишком напыщенной и скучной роли. Именно поэтому он был не только польщен, но и встревожен, когда Гарольд Вильсон предложил ему пожизненный титул пэра. Хотя до сих пор в титрах и театральных программах он запрещал упоминать о своем дворянском звании, ему нравилось быть “сэром Лоренсом”. В этом слышалась романтическая и рыцарственная нота, а еще лучше звучало “сэр Ларри” — залихватски и просто. Но лорд Оливье? Это было уже нечто совсем иное, (“Это предполагало такую грань, которую мне не нравится ощущать между собой и любым другим актером или простым смертным”.) Характерно, что в нежелании принимать подобную честь проступила и защитная реакция (“Мне казалось, что как предмет осмеяния актер всегда остается пассивной добычей; но актер-лорд становится добычей, летящей прямо в руки, настоящим посмешищем”). В конце концов, дважды официально отклонив предложенную честь, он уступил доводам Вильсона, доказывавшего, что титул предоставит трибуну всему актерскому цеху, что, получив место в палате лордов, он сможет помогать всем зрелищным искусствам. Это не превратило его в “посмешище”. Это укрепило его легендарный ореол и еще выше подняло на олимпийские высоты.
Общению лорда Оливье с друзьями напыщенное высокомерие не грозило никогда. Леди Оливье безжалостно подшучивала над тем, что его “пустили попастись”. На восьмилетнего сына Ричарда гораздо большее впечатление произвел тот факт, что голкиперу Гордону Бэнксу вручили орден Британской империи 4-й степени. Для Ральфи, Джонни Г. и всех остальных он остался прежним “Ларри”. Где только можно, он отклонял неподобающие почести. В качестве пэра Англии он первым делом написал распоряжение по Национальному театру, где недвусмысленно заявил, что первый же человек, назвавший его “милордом”, будет уволен без проволочек. Но многовековая традиция была против него. Он не просто стал лордом; он стал единственным лордом среди представителей своей профессии. Знакомые могли воспринимать его как “прежнего старину Ларри”; посторонние трепетали в его присутствии сильнее, чем прежде, и из боязни показаться излишне фамильярными или неуважительными впадали в крайне церемонный тон.
В известной мере Оливье сам прибавил вес своему новому образу. Он назвал себя “отъявленным сорванцом, который не может не усмехнуться, оказавшись лордом”; но он же — англичанин до мозга костей, консервативный, почитающий традицию, не способный провалить такую роль. Его первая речь в палате лордов превратилась в блистательный десятиминутный монолог, пронизанный таким патриотическим чувством, которое прозвучало отголоском его незабываемого призыва “Господь за Гарри и Святой Георг!”. Он говорил о “ностальгии по сказочному рыцарству” и напомнил своим слушателям, что он уже второй барон, носящий имя Оливье (“Первым, несравненно более достойным, доблестным, знаменитым и оказавшим своей стране больше услуг, чем я когда-либо смогу оказать, был мой дядя, дважды становившийся губернатором Ямайки, кавалер ордена Св. Михаила и Св. Георгия, друг Бернарда Шоу, Уэббов и других видных социалистов, вместе с которыми он основал Фабианское общество. Он появился в палате лордов как первый пэр — лейборист, положив начало совершенно новому явлению. В 1925 году он вошел в правительство как министр по делам Индии, заняв пост, связанный с одним из драгоценнейших камней в Короне империи; пост, одно название которого должно звучать экзотически для тех ушей, чьим мочкам осталось только показывать дырочки, где некогда висели столь роскошные серьги”). Для нового барона началось время переговоров, так как титул лорда Оливье Брайтонского нельзя было получить без согласия четырех дочерей дяди Сидни, скончавшегося в 1943 году и не имевшего наследника. Кроме того, он приобрел собственный герб (“смеха ради”), состоящий из оливы и плуга, и его фамильный девиз был должным образом занесен в справочник Дебретта — ”Sicut oliva virent laetor in aede dei" — и снабжен весьма вольным переводом: “Подобно тому, как расцветает олива, ликую в доме господнем”.
Звание пэра позволило ему вновь проявить любовь к ритуалу, заложенную в нем отцом и развитую пышными церемониями высокой церкви Всех Святых; проявить то глубоко коренящееся в нем почтение к традиции, на которое не могло подействовать даже заигрывание с вероотступниками, ополчившимися на истэблишмент, — Осборном и Тайненом. В то волшебное мгновение, когда облеченный горностаевой мантией Оливье занял место в палате лордов, вдруг показалось, будто с 40-х годов ничего не изменилось. Будто англичане остались непобедимы в футболе, империя не распалась, не было ни Суэца, ни Джимми Портера, ни цинизма общества, где все дозволено. Британия вновь высоко подняла голову, и во плоти и крови возник всем знакомый дух того принца, который, став Генрихом V, придал величие патриотическим чувствам и помог укрепить сокровенную веру миллионов людей в то, что “британское” действительно значит “лучшее”.
Любопытным образом вновь сложившемуся представлению oб Оливье как о государственном деятеле способствовали по случайному совпадению солидные роли, которые он играл в своих последних фильмах. Кинозрители узнавали лорда Оливье не в потрепанной фигуре Арчи Райса, но в лорде Даудинге, бывшем главнокомандующем истребительной авиации, в “Битве за Англию”; сэре Джоне Френче, начальнике генерального штаба, в картине “О, что за прекрасная война”; директоре школы м-ре Крикле в “Дэвиде Копперфилде”; герцоге Веллингтоне в “Леди Каролине Лэм”. Среди всех этих небольших ролей Оливье-клоун напомнил о себе лишь однажды, показав в “Прекрасной войне” убийственный карикатурный портрет старого фельдмаршала, запрещающего офицерам танцевать модное танго. Благодаря этому увешанному медалями шуту Оливье заслужил неудовольствие сына сэра Джона Френча и английского “Оскара” — награду Общества искусства кино и телевидения за лучшую эпизодическую роль года.
Начальник генерального штаба, появлявшийся в фильме на четыре с половиной минуты, был сыгран в лучших традициях Оливье: за внушительным обликом обладателя золотых галунов чувствовалась тонкая насмешка над самим собой. Роль герцога Веллингтона тоже оказалась для него весьма подходящей. В 30-е годы на Оливье произвела сильное впечатление биография этого полководца и государственного деятеля, написанная Гведаллой; особенно его поразило то, что Железный герцог был непроницаем для лести и никакие похвалы не могли ни обмануть победителя, ни вскружить ему голову. Последовав примеру героя, актер преуспел в искусстве самоуничижения и здравом умении посмеяться над собой. Сидя у телевизора, он способен издеваться над своей игрой куда беспощаднее, чем на то отважится любой сатирик или критик. Даже когда показывали “Долгое путешествие в ночь”, он переключил телевизор на “Альфи” Майкла Кейна. “Я люблю смотреть хорошую игру, а от своей меня тошнит”, — заявил он.
Чарлтон Хестон познакомился с Оливье на обеде у Уильяма Уайдера во время съемок “Спартака”. “По-моему, еще не бывало, чтобы актер так властвовал над своей эпохой и своими коллегами, как властвует над нашим временем и всеми нами Оливье. При этом я увидел весьма любезного человека, всех привлекавшего к себе; самым поразительным в его поведении было то, что весь вечер он рассказывал анекдоты, выставлявшие в смешном свете его самого”. Схожие воспоминания остались у Керка Дугласа, игравшего с Оливье в “Спартаке” и “Ученике дьявола”: “Меня совершенно ошеломили его простота и скромность. Я до сих пор не встречал такого легкого партнера. Помню, как я обратился к нему за советом и он помог мне очень скромно и незаметно. Для меня, всегда готового что-то посоветовать или покритиковать, было откровением, что Ларри так сдержан в суждениях, несмотря на свой огромный опыт. У него есть свойство, какого я никогда не встречал ни у кого из представителей нашей профессии. Он превратился в легенду, которая в определенном смысле больше осеняет окружающих, нежели возвышает его самого. Оливье всегда был уникален — особенно для других актеров, склонных себя чернить. Часто они не слишком уважают себя как актеров. Но человек, подобный Оливье, возвышает всю профессию. Он придает ей то достоинство, которого из-за своего непрочного положения лишено столько актеров, и потому они просто набрасываются на это достоинство, цепляются за него, обнаружив в ком-нибудь другом”.
На общественном поприще самоуничижение Оливье выглядит порой чрезмерным. Участвуя в телевизионной беседе в ”Шоу Дика Кэветта”, он демонстрировал свою скромность с выдержкой марафонца, но “демонстрация” — тщательно продуманная и отрепетированная — была налицо. Такой стиль присущ многим актерам. Выступая в “Шоу Дэвида Фроста”, Ричард Бартон надел ту же маску преувеличенной и трогательной смиренности. В результате публика en masse видит Оливье, имеющего лишь отдаленное отношение к Ларри, каким знают его близкие друзья. Публика видит некий компромисс между Ларри, наделенным искренней, открытой натурой и вкусом к коварным шуткам, и отстраненным, погруженным в себя сосредоточенно-властным Ларри.
Однажды Джоан Плоурайт и Кеннета Тайнена спросили, какой образ возникает в их сознании при упоминании его имени. Независимо друг от друга оба дали один ответ — лев. Леди Оливье сказала: “В нем есть что-то звериное, напоминающее мне царя джунглей. Некое одиночество, с которым он рыщет вокруг и обозревает свои владения, некая неприкасаемость, недоступность".
Публике не дано видеть Ларри-льва на сцене самой жизни. По словам Тайнена, “в нем есть закупоренная ярость, и именно она придает его игре такую властность и пронизывает ее чувством опасности. Часто ощущаешь, что лишь ценой огромных усилий он сохраняет вежливый тон с людьми, которых хотел бы не просто избежать, но даже сильно ударить. Вот почему, согласившись выступить с речью, он принимает позу полного смирения, изумляющего всех, кто его знает. Прикидывается этакой вянущей фиалкой. А ты знаешь, что он был бы рад, если бы этих людей разорвало”.
Однако в целом Оливье установил ту гармонию между своим общественным и частным поведением, какая только доступна человеку его темперамента. Примером актера, который годами не мог обрести нужного равновесия, может служить Франчот Тоун, едва не погубивший тем самым свою карьеру. Позднее, расписываясь в своих ошибках, он заметил: “Актеры находятся в уникальном положении. Они обращены в себя и в то же время эксгибиционируют. Не погружаться в себя нельзя, ибо только внутри можно отыскать те внешние знаки, которые должны донести исполнение до зрителя. В этом и состоит парадокс… Актеры страдают от того, что самолюбование соседствует в них с неприятием себя… Нетрудно понять, почему актеры так не уверены в собственном характере. Когда занимаешься тем, что создаешь характер на чужом фундаменте, остается мало времени быть самим собой. А оставшись самим собой, рискуешь погибнуть от поднятой вокруг этого шумихи. Поэтому большинство исполнителей предпочитают более традиционный, чем я, образ жизни. Они знают, что, если обнаружатся их скрытые пороки, им уже не сыграть ни одной роли”.
В сэре Лоренсе рефлексия тоже перемешана с эксгибиционизмом. Безусловно, критическое отношение к себе приносит ему боль. Полный яростного пренебрежения, он способен назвать капитана Эдгара — вульгарного солдафона, вспыльчивого и подлого хама — “одним из своих автопортретов”, а другой увидеть в Джеймсе Тайроне с его маниакальной скупостью. Он говорит, что испытывает к себе презрение, уверяет, что ужиться с ним невероятно трудно, рассказывает о периодах дурного настроения и эгоизма, когда, отстранив всех, он замыкается на своей работе и признается в ужасающей вспыльчивости, которую легко провоцирует избыток виски. Непомерно преувеличивать собственные недостатки вошло у него в привычку; соратники и друзья рисуют его человеческий облик совершенно иначе. Особенно хорошо известно, как быстро и активно реагирует он на постигшее товарища несчастье, и свидетельствам его благородства и предупредительности нет числа. Саймон Уильямс помнит день, когда умер его отец, актер и драматург Хью Уильямс. В это время они вместе выступали в вест-эндской постановке. “Представьте мои чувства перед тем, как снова выйти на сцену и играть с дублером. Никогда не забуду всей доброты Лоренса Оливье. Он пришел ко мне в гримерную, беседовал со мной, наливал мне вина, пока не настало время моего выхода”. Атен Сейлер вспоминает о том, как ей пришлось выступать в Чичестере во время тяжелой болезни мужа, покойного Николаса Хансена. Сэр Лоренс, давнишний друг, не заводил речи о ее тревогах и не предлагал будоражащих слов утешения. «Он просто дал мне заниматься своим делом. Но после того, как все спектакли прошли, он прислал очень длинное, прекрасное и доброе письмо, обнаружив, что все знал, понимал и глубоко мне сочувствовал. Другие люди, которым не было до меня особенного дела, постоянно подходили и спрашивали: "Ну как он, дорогая?" Только не Ларри. Он очень чуток. Это самый теплый, самый милый человек».
"Ларри очень вспыльчив и дерзок на язык,— уверяла леди Сибил Торндайк.— Он может запросто сбить спесь со всякого, кто начинает задирать нос. Он может заставить человека почувствовать себя полным дураком. Но на самом деле это милейший из людей театра, прекрасный семьянин и лучший друг, какого я только знала, потому что он страшно эмоциональный и глубоко сочувствующий окружающим человек. Когда умер Льюис, он первый примчался к нам, едва мы вернулись из больницы: он мгновенно чувствует, если вы испуганны или нервничаете по какому-то экстраординарному поводу. Доброта по отношению к любому смертному, попавшему в любого рода беду,— вот одно из главных его качеств. Он относится к людям с огромной симпатией, и именно это делает его столь выдающимся актером. Он всегда приносит всем веселье, не сохраняя в своих дурачествах никакого достоинства, кроме врожденного. На актеров он смотрит как на братьев, друзей, сограждан и комедиантов".
«Он на самом деле страшно смешной человек,— говорит Майк Джейстон.— Совсем не тот, каким рассчитываешь его увидеть при первой встрече. Среди друзей, вдали от общественного ока, он способен держаться запросто. И тогда не знает удержу. Выпить он любит не меньше других и, расслабившись, становится величайшим комедиантом в мире. Во время съемок в Испании у нас была вечеринка, на которой он пустился в воспоминания, а мы, разумеется, старались его подначить разными вопросам типа “правда ли, что…”. Правда ли, например, что в Нотли под Ральфом Ричардсоном провалился пол. Выяснилось, что все эти анекдоты были вполне правдивы, и мы услышали их из уст самого хозяина. Вероятно, они предстали в несколько приукрашенном виде, но составили совершенно неотразимый tour de force. Ей-богу, он говорил, не останавливаясь, около трех часов. Это было захватывающее представление».
Временами, особенно если он поглощен работой, Оливье может оставить совсем иное впечатление. Некоторым актерам он запомнился отстраненным и наводящим страх. Однако его внешняя манера обманчива. Своему школьному соученику Лоренсу Нейсмиту Оливье показался “весьма грозной личностью”, когда много лет спустя они встретились в “Ричарде III”. Ни дружеских похлопываний по спине, ни сентиментальных воспоминаний не было и в помине. Только лаконичные и точные указания по существу дела. А много лет спустя Нейсмиту, находившемуся на гастролях в далекой провинции, позвонила жена. Она интересовалась, кто такая Катарина. На его имя пришла следующая телеграмма: "В этот памятный нам день думаю о тебе. Катарина”! Актер мешкал, мешкал, пытаясь вспомнить, какой из давно забытых грешков мог всплыть на поверхность. Наконец забрезжила истина. Телеграмму прислал Ларри, отметив годовщину их детского выступления в Страдфорде на "Укрощении строптивой”. После стольких лет молчания ему вдруг захотелось излить свои чувства.
“Мне кажется, — сообщил однажды Оливье Тайнену,— что мало иметь острый край, к которому приводит некоторая внутреняя подлость. Необходимо быть немножко подлым, чтобы понимать подлецов, а понимать нужно каждого. По-моему, труднее всего соединить две вещи, без которых актер не может обойтись. Одна из них заключается в уверенности, полной уверенности, а другая в столь же полном неверии в свои профессиональные силы. Это очень трудная задача”. Эта задача причинила ему немало беспокойства. В работе он ощущает потребность выглядеть авторитетно. В то же время он любит, чтобы его любили; дружеские отношения необходимы ему как воздух. “Я понял, что мне очень повезет, если к концу пятого года у меня останутся какие-то друзья”, — признавался он. Однако в итоге задача была решена. Вот что говорит один из теперешних актеров Национального театра: “Члены старой труппы испытывают к Оливье совершенно исключительную любовь и преданность. Положа руку на сердце, если бы он захотел основать собственную компанию, стоит ему только пожелать, и он с легкостью уведет за собой добрую половину актеров Национальной сцены, оставив Питера Холла на произвол судьбы”.
Оливье бесконечно преданы те, кто знает и понимает его; он всегда умел поддержипать длительные дружеские связи — глубокие, полные смысла отношении с немногими избранными, такими, как леди Сибил Торндайк и Льюис Кэссон (“Лучших людей я не встречал”), Джордж Релф (“Не знаю другого человека подобной честности”), Ноэль Коуард, Тони Бушелл, Роджер Ферс… и не в последнюю очередь Ральф Ричардсон. С сэром Ральфом он делил впечатления и переживании на протяжении полувека. Они были рядом в ночь смерти короля Георга V, вместе слушали речь, известившую об отречении, вместе одним ужасным вечером обнаружили пожар в доме на Рассел-сквер: дав сигнал тревоги, они весело расположились в пожарной машине, однако стали свидетелями не захватывающего происшествия, а подлинного кошмара, ибо оказавшиеся в ловушке люди с криками прыгали с верхних этажей и разбивались при падении. Их связывает столько воспоминаний, что они дали клятву вместе вступить в новое тысячелетие.
С другой стороны, с сэром Лоренсом непросто вступить в тесные отношения, и его никогда не отличала та эмоциональность, которой дают волю многие актеры. Стоя на страже своего интимного ”я", он действует в духе истинного англичанина. Унаследовав частицу французского романтизма и темперамента, в своих ценностях, мироощущении, интересах он англичанин до мозга костей.
“Столкнувшись с ним на улице, никогда не подумаешь, что это актер, — говорит Кэтлин Несбитт. — Он похож на преуспевающего маклера”. Это впечатление не исчезнет, если последовать за англичанином домой, в “его крепость”. Он свил семейное гнездо, недоступное любопытным взглядам. Он увлекается теннисом, плаванием, ездой на мотоцикле и довольно серьезно занимается крикетом (как лорд Тавернет и его отец, он член Марилебонского крикетного клуба) и собирает карманные часы. В чисто английском духе он любит садоводство и за годы обитания в Нотли увлекся посадкой деревьев — он выращивает дубы, ивы, тополи, различные декоративные деревья, целые аллеи лип, яблоневый сад. В “Дяде Ване” он говорил от имени Астрова в той же мере, что и от своего собственного: “…быть может, это в самом деле чудачество… Когда я сажаю березку и потом вижу, как она зеленеет и качается от ветра, душа моя наполняется гордостью…“.
Кроме того, будучи страстным коллекционером театральных реликвий, Оливье собрал небольшой музей, где есть меч, с которым Кин играл Ричарда III, кинжал Ирвинга-Отелло и парик Гаррика для роли Абеля Дреггера; закономерно (поскольку ни один английский актер не превзошел многообразия последнего), что сэр Лоренс особенно интересуется всем, имеющим отношение к Гаррику, — ювелирными изделиями, гравюрами, театральными программами, статуэткой. Однако это едва ли не единственная черта брайтонской обстановки, выдающая принадлежность Оливье к актерскому миру. По словам Джоан Плоурайт, многие были бы изумлены, увидев Ларри в кругу семьи. “Он такой обыкновенный. Бродит по дому в мешковатых брюках с выглядывающими подтяжками, прибирается, поправляет картины, выводит куда-нибудь детей. Его никто не узнает”. Это подтверждалось неоднократно. «Помню, как однажды я пригласил его в паб выпить пива, — рассказывает Фрэнки Хоуард. — Какой-то летчик попросил у меня автограф, я расписался и не успел и рта открыть, как парень исчез, выпалив: “Спасибо большое, м-р Байгрейвз”. Ему даже в голову не пришло, что рядом стоял великий Оливье».
В общем, определить суть индивидуальности Оливье так же трудно, как и суть его искусства. Можно подвергать анализу творчество актера, но пытаться анализировать склад характера — все равно что ловить вилкой ртуть. Возможно, так и должно быть. Он уверяет, что не знает самого себя и не хочет знать. С близкими он делился мыслью о том, что нельзя подступиться к некоторым драматическим вершинам, не будучи “слегка безумным”, и что он действительно сошел бы с ума, если бы не стал актером и не дал таким образом выхода своей эмоциональной энергии.
“Что есть жизнь? — спрашивал он с кафедры лондонской церкви. — Борьба, мука, разочарование, любовь, жертва, золотые закаты и черные бури”. Вобрав в себя все многообразие природы, он напоминает ртуть своей бесконечной подвижностью и многообразием нюансов. Это отчасти объясняет его профессиональную долговечность и широту диапазона. Когда на сцене он извергает вулканическую страсть, в нем самом поднимается безумное бешенство. “Я не обладаю высокой яростью Ларри”, — заметил Ральф Ричардсон; соглашаясь с этим, Оливье считает, что пыл сродни вспыльчивости, необходимой актеру, стремящемуся к внезапному и ошеломляющему подъему сценического напряжения. Точно так же актер, с наслаждением проказничающий в спектакле в обличье Пуффа или Тэггла, раскрывает часть самого себя, дух того Ларри, который переоделся авиационным стюардом, приветствовавшим труппу Национального театра, улетавшую на гастроли в Москву; которому за громкие разговоры приказали удалиться с репетиции “Отелло”, приняв за индуса — рабочего сцены; который в неузнаваемом гриме Астрова, бороде и пенсне присоединился к группе ошарашенных членов магистрата, осматривавших новое здание Чичестерского театра.
Лоренс Оливье — человек на все времена в полном смысле слова. Закончим словами Атен Сейлер, вручившей ему его первую награду за успехи в актерском искусстве: “Теперь, когда он так славно увенчал свою деятельность, я думаю о его положении на театре, пытаясь понять, что же отличает его от всех современников. Это свойства его огромной души и огромного ума. Он универсален. Он знает, как найти контакт со всем, что есть в жизни”.