Николай разбудил нас, хотя за окнами еще стелился по-деревенски глухой мрак.
— Вставайте, ребята, к перевалу надо до света попасть.
Комнату освещала довольно яркая керосиновая лампа. Николай по-кошачьи невесомо ступал по половицам. Боялся разбудить детей, спящих в смежной комнате за занавеской.
Невысокий, гибкий, с прищуром зеленоватых глаз и экономными крадущимися движениями, Николай напоминал лесного хищника, за мягкой неспешностью которого прячутся пружинная стремительность и расчет. Таким, видно, и надо быть лесному человеку: неслышным и настороженным. И хотя ходил по комнате, снаряжаясь в дорогу, мысленно был уже там, в лесу.
Дом Николая затерялся среди лесистых хребтов, в узком ущелье с благодатными лугами и скальными кручами. Недалеко, правда, змеится дорога в дальние горные совхозы. Но машины тут останавливаются редко летом. Чаще зимой, когда перевал заметают снегом верховые ветра и дорога местами становится непроезжей. Изредка у него ночуют шоферы, ожидая попутного трактора. Охотники же из-за дальности и трудности пути почти не наезжают к леснику. Вот и рад он свежему человеку. Угощает соленьями, вареньем из лесных ягод и расспрашивает про городскую жизнь. Все-то ему интересно: какие фильмы идут, много ли продуктов в магазинах…
— Расскажи, Николай, как ты в Барнаул ездил, — улыбается его жена лукаво.
— Да ну тебя, — отмахивается тот, смущенно рассказывает: — Приезжал как-то. На неделю. Пару дней вытерпел, а больше не смог, — виновато чешет затылок. — Машины так и снуют, людей шибко много. Шумно и суетливо. Тесно мне там было, будто малую рубаху надел.
Все смеются, и он тоже. Потом просит:
— В городе-то больше нашего знают. Расскажи, как там во Вьетнаме…
Детей давно спать уложили, а Николай все сидит за столом, подперев локтем голову, и слушает и расспрашивает про всякие новости. И верно, до утра бы просидел, да вставать рано.
Николай надел куртку, почти сизую, отбеленную дождями и солнцем, с зеленоватыми нашивками лесника. Снял со стены ружье с тонким длинным стволом, подпоясался патронташем.
— Рыси забредают, — шепнул он. — Расплодились — прямо невозможно. Напасть какая-то. Недавно я обход делал, делянку под вырубку столбил. Гляжу, в лощине следы свежие, рысьи. Возьму, думаю, зверя. Ну, и вдогонку. А он, хитрюга, обогнул холм и за мной же крадется. Собак при мне не было. С собаками-то не всегда с руки. Бывает, одному способнее. Идешь себе тихонечко, приглядываешься, прислушиваешься. Зверя и птицу видишь, повадки их высматриваешь да примечаешь. Душе от этого удовольствие и польза. С хорошей-то собачкой, понятно, можно ходить, ежели ученая. А вот мне с собакой все не везет.
Николай присел на табурет, ожидая, пока мы оденемся и Боря соберет сумку с аппаратами и объективами.
— Годков десять назад взял я щенка, — продолжал он, — ничего собачонка оказалась. На глухаря, на лису, на белку шла. Прямо умница. Лишний раз не залает. — Вздохнул.
— Потерялась или?..
— Нет, и теперь при мне, да уж не та. Пустишь ее по следу, поплутает, поплутает да и вернется. Ляжет возле ног и тоскливо-тоскливо так заскулит. Животное вроде, лишено понятия, а чует: силы уже все израсходованы и нюх пропал. Старость, одним словом. Не гоню ее и не убиваю. Пускай живет, вроде как на пенсии. Заслужила. Много с ней всякого зверя добыл… Недавно другого песика взял. Тоже Дружком назвал. Имя-то удачливое, да одно расстройство с этим Дружком ходить. Сил много, а понятия ни на грош. Рванет по лесу, гонит все, что есть живого на пути. Сорока ли, заяц — ему нету разницы. Лишь бы гнать да лаять. Избавиться собирался, да ребятишки к нему привыкли. Им, видишь, жалко. Ладно, думаю, пускай остается. Учить буду, может и получится что. Помощник в лесном деле нужен мне. Особенно ночью.
Страшно одному?
— Не в страхе дело, в тоскливости. Страх можно разумом приглушить, рассуждением. Тоску тяжельше сломить. А когда с тобой в лесу еще кто-то живой — веселее. Собака — она и согреет и голос подаст на зверя. А в тот случай я, значит, без собаки был. Один. Иду, иду по следу, и на душу неспокойность легла. Всегда ведь чуешь, когда за тобой кто-то следит. Шел, шел да и обернулся. А рысь шагах в двадцати стоит и на меня глядит. И как лапу переставляла, так с поднятой лапой и замерла. Как бы растерялась.
Николай вдруг прислушивается, поднимается с табуретки, торопит нас.
— Ну, а рысь? — спрашиваем в голос, не понимая его внезапной спешки.
— А что рысь… убил. Вреда от нее лесной живности много. Глухарей на токах несчетно ловит. Тот распушится, начнет чуфыркать и только в азарт войдет, рысь его — хвать. Чабаны жалуются: во время окота рысь свирепствует, — шепчет Николай и торопливо идет к двери, неслышно ступая старыми кирзовыми сапогами.
— Па-ап! — вдруг доносится из соседней комнаты. — Па-ап, возьми!
Николай укоризненно смотрит на нас. А восьмилетний Сашка уж рядом с ворохом одежды.
— Подкараулил-таки, — улыбается отец. — В голо-
се его нет недовольства. Наоборот, нотки еле сдерживаемой радости и одобрения. Сашка, уловив благонастроенность отца, быстро натягивает рубаху и штаны.
— Нет, сынок, в другой раз. Дядя, — кивает на Борю, — будет глухарей фотографировать. К птице близко подползать надо. А когда много народу, сам знаешь, какая охота.
Сашка просительно поглядел на нас, но отец взял сына за руку и увел спать.
— Хлебом не корми — лишь бы в лес, — смеется отец молодым лицом. — Недавно всю ораву на токованье ночью водил. Всех пятерых, даже младшенькую.
— Пятилетнюю-то? — неподдельно удивились мы.
— А что, пускай сызмальства к лесу привыкает. Сгодится в жизни. Лес — он, знаете… — задумался, подбирая подходящие слова. Десять лет на лесной работе. За эти годы так привык, что другое дело и окружение показались бы неуютными, лишенными всякого интереса.
Все у него от леса. Дом, в котором ни зимние морозы, ни летняя жара, ни осенние нудные дожди нестрашны. Мясо, травы съедобные и избавляющие от болезней, грибы, ягоды; чай — и тот из бадановых листьев. Радости и печали — все лесом предопределяется. Нутром Николай понимал значение леса, а слова не давались.
— Лес, он знаете… — и только махнул рукой бессильно, досадуя на себя.
На дворе было темно и тихо. Звезды не проклюнулись сквозь невидимые, туго спрессованные облака, и поэтому небо казалось низким и тяжелым. Сгустками черноты проступали близкие домишки маленького села. Света — ни в одном. Какой резон людям в глухую ночь не спать й жечь керосиновые лампы? Тут и днем-то делать нечего.
Громко лая, к крыльцу подбежала собака. Лесник добродушно отогнал ее. Вывел из конюшни служебную лошадь Сёмиху. От нее шел дух теплой конюшни.
Приласкал лошадь, кинул на круп два полушубка, чтобы в скрадке отогнать утреннюю дрожь, и мы двинулись к перевалу.
Впереди — Николай ведет Сёмиху и щупает ногами дорожную колею, вдребезги разъезженную куяганскими машинами. Следом — мы. Идем молча, бережем дыхание, спотыкаемся на льду. Под ногами тьма-тьмущая. Торопимся, боясь отстать от ходкого проводника.
Где-то сбоку по чуть синеватому оттенку угадываются горы. Молчаливые и сумрачные. Дрожь прокатывается по телу, как представишь там себя одного. Стараемся не представлять. Молчим. И Николай молчит. Изредка оборачивается с одним и тем же вопросом:
— Устали? А то лезьте на Сёмиху.
— Нет, — отвечаем, — не устали, — хотя в висках стучит от тяжелой ходьбы и высокогорья. Усталость удваивается, когда не видишь, не знаешь конца пути и не представляешь себе, как надо расходовать силы. Но перед лесником не хочется показать слабость. Он виду, может, и не подаст, но усмехнется в темноте снисходительно: дескать, городские, что с них возьмешь… Им на асфальте способнее…
Наконец Николай разгадал нас. Остановил Сёмиху, расправил лохматый ворох шуб на ее спине.
— Лезь, — сказал Боре, отягощенному аппаратами. — Ездил верхом-то?
— Ездил, — ответил Боря. — Нерешительно потоптался, поправил на лошади ерзающую шубу. — Подсади, — шепнул мне.
Я обхватил Борю за ноги, поднатужился, поднял. Сёмиха от нас шарахнулась.
— Испугалась, — засмеялся лесник.
Но из положения мы все-таки вышли. Николай поставил лошадь в колею, а Боря взобрался на снежный ком и отчаянно прыгнул па круп Сёмихи. Умостился, взялся руками за гриву — седла-то не было — и стал ждать, когда лошадь пошагает. Но лошадку верховая езда не устраивала, и она стала танцевать, избавляясь от седока. Это ей удалось сразу. Боря молча скатился в колею, держа на вытянутых руках свою драгоценную сумку.
Николай стал корить лошадь, успокаивать. Но мы в голос сказали, что совсем не устали и пройтись пешком по свежему воздуху очень даже полезно.
Про нетяжелое житье Сёмихи нам еще в Алтайском секретарь райкома комсомола Петя Тырышкин рассказал такой случай.
Однажды в лесхозе на Николая нарисовали карикатуру в стенгазете. Какой-то самодеятельный не слишком талантливый, но приметливый художник изобразил Краева, везущего на спине в гору свою лошадь. Николай в то время был в лесхозе. Видел рисунок и смеялся вместе со всеми.
— Что ж ты, Коля, — спросили его товарищи, — кобылу держишь, кормишь, а ходишь пешком?
— Жалко животину, — под общий хохот серьезно ответил Краев. Теперь мы сами убедились в этом и старались шагать бодро, чтобы Николай больше не предлагал лошадку столь нежного воспитания.
Впрочем, перевал близок, это чувствуется. Горы остаются внизу, в сплошной черноте, а здесь чуть светлее и ветерок потуже. Идти легче стало, подъем кончается.
Наконец, лесник свернул с дороги на еле приметную, может, даже им самим протоптанную в снегу тропку, и мы оказались на перевале.
Небо над головой еще темное, но горизонт светлеет далеким восходом.
— Притомились? — Николай сбросил шубы на снег, пригладил рукавицей запотевшую шерсть лошади и привязал ее к дереву на длинную веревку, давая возможность кормиться у стожка сена.
— Скрадок уж рядом. Во-он там, в кустах.
Мы забрались в искусно замаскированный шалашик, устланный сеном. В передней его части проделаны неширокие отверстия. Краев подправил их. Потом наскреб под себя сухой подстилки и стал устраиваться поудобнее. То же самое сделали и мы. Окопались в сене и по-лесниковски ноги опустили в углубление, чтобы не затекли.
— Разговаривать потихоньку можно, — сказал Николай шепотом. — Двигаться — боже упаси. Так что не шевелитесь. Скоро объявиться должны.
Мы затаили дыхание и стали глядеть в отверстия шалаша на близкие кусты. Склон был южный, солнце днем здесь щедрее, и оно обнажило землю от снега. Там, как сказал Николай, самое токовище.
Мы боялись шевельнуться. Было в этом напряженном сидении что-то от первобытных наших предков, сливающихся с зарослями в ожидании добычи. В эти минуты я завидовал Николаю.
Лесник острее чувствует окружающую природу. Глаз его цепче хватается за ночные тени. Слух различает далекие, не ясные для нас звуки. И не просто различает, а реально представляет источники звуков и сразу определяет свое отношение к ним: равнодушное или заинтересованное. Природа благодарила верного ей человека и возвращала ему то, что навеки потеряно для других, оторванных от леса людей. Но почему я, городской житель, не отличающий ели от пихты, тоже затаился в ожидании, тревоге, мышцы напряглись, и прижимаюсь к земле, стараясь быть незамеченным? Ведь не на промысел пришел. Ни мяса, ни шкуры от лесных обитателей мне не надо. Почему же кровь будоражится от слабых лесных криков и писков? И сладко и жутко сжимается сердце? Может, и через века просыпается первобытный инстинкт, слабый, как эхо, но все еще связывающий человека с природой и не обрывающийся совсем?
Было торжественно и тихо. Кроны берез и лиственниц еле заметно проявлялись из тьмы, а размытые контуры гор обретали дневную четкость и уже не пугали неизвестностью. Наступал тот предутренний час, когда все живое затихает до первого солнечного луча, копит силы для криков, свиста, рычанья, для погони за слабыми, для защиты, для ярости и нежности, для добывания корма и продолжения потомства. Рубеж между днем и ночью. Томительный, тревожный и радостный.
— Вон старая засохшая лиственница. Видите? — горячо зашептал Николай. — Возле нее пролетели глухари. Парочка.
Мы поглядели на лиственницу, но ажурная паутина ее ветвей была прозрачной.
— Может, не прилетят больше? — заопасались мы.
— Прилетят, куда денутся, — успокоил лесник. — Они тут завсегда токуют. До двадцати штук иной раз собирается.
— А если на этот раз другое место найдут для тока? Лес-то большой, полян вон сколько.
— Лес-то, верно, большой, — сказал со значением Николай, — и полян хватает, — продолжал почти сердито, — да только у каждой птицы, зверя свое любимое место. Красивше есть, а роднее — нету. Где первое гнездо или нора — там и дом… Да что птица… Возьми человека… К примеру Баранчу нашу. Трудно жить в ней стало. Вишь, к хорошему быстро привыкаем. Горит, скажем, в избе электричество — ну и пусть горит. Потухло — забеспокоились, заворчали: как же без света-то? Или вот больница… На что уж наши бабы всякие снадобья варят из трав да корней, и те в случае чего к врачу бегут. А школа? Детей учить негде — значит, жить тут нельзя. Дите темным вырастет. В Баранче теперь ни магазина, ничего тебе. Совсем худо. А на центральную усадьбу со слезами трогаются. — Николай обхватил колени руками. — Скажите, почему такое? Нам говорит директор, дескать, переезжайте в центр. Там и больница, и школа, и магазин, и клуб — все есть. А едут не все. Не знаете? — тихо, горько засмеялся. Приглушил смех. Глаза стали рассерженными, иглистыми, как у рыси, поднимающейся для прыжка. — Я ведь баранчинский. Мать здесь родилась. Отец местный. Мы с ним здесь все горы излазили. — Вздохнул.
— Ну вот, значит, сенокос был. Отец меня все с собой брал, приучал косить. Тогда литовкой больше работали. Это теперь техники в совхоз нагнали. А тогда бедно с этим было… Ну, значит, машем литовками, вдруг видим: бригадир бежит. Добежал до мужиков, остановился. Его все обступили. Мы косили повыше, на взгорье. Спустились послушать, что там. Отцу и сказали: «Немец напал».
Ну, помолчали мужики. Никто ничего не говорил. Пошли в деревню. Косы на плечи, будто ружья. Один за другим, как солдаты. Отец тоже… Отец на меня посмотрел, будто сроду не видел… До сих пор помню. Лет девять мне было… — Николай опустил голову. — А в сорок втором сюда, в Баранчу, на сельсовет бумага пришла. Там написано, как отец по-геройски, значит, погиб… Ну, ладно, выжили мы. Я на маслозавод поступил. Женился, дети пошли. Потом в армию взяли. Отслужил. В партию вступил. Вишь, как все у меня с Баранчой связалось. Каждый кустик тут знаю, и он мне родной… Куда я уеду? — Николай повертел сухую травинку. — Много я дум передумал через Баранчу. И вот, значит, к такому пришел: не надо разгонять нашу деревню. Колхоз-то не бедный был. Люди хорошие домишки строили. Комнаты по три у каждого. А разве будет мужик на худом месте глубоко корни пускать? Не будет. У мужика— чутье. Местность тут богатая, что говорить. Покосы, пасеки хоть через гектар ставь.
Махнул рукой. Замолчал, выглянул наружу в сиреневый рассвет. Долго смотрел и вдруг нырнул обратно, горячо зашептал:
— Вон они, голубчики. А вы сомневались. Сидят на той самой лиственнице. Не нашли, значит, места краше… Вот и мне не найти… Теперь — тихо. Они скоро на землю слетят.
Хорошо лежать на сене, завернувшись в шубу. Тепло убаюкивает. От легкого, как пух, ветерка тоненько посвистывает соломинка на ветке кустарника. Сено пахнет весенней прелью. Вдруг сквозь дрему прорывается резкий крик и хлопанье тугих крыльев.
— Чуфыр-р, чуфыр-р! — большая темная птица села на поляну, но ее что-то насторожило, и она тяжело взлетела, прошуршав над головами.
Боря не успел навести аппарат и еле слышно ругался. Он просунул длинный объектив наружу и приник к видоискателю, поставив палец на спуск.
— Стекло блеснуло, птица и заметила, — шевельнулся лесник. — Фотокарточка будет в газете?
— В газете. А что?
— Да ничего… — отвернулся, но неожиданно оживился: — Зря.
— Почему?
— На карточке плохо получается. Ни перьев цветастых, ни чуфырканья. Серость одна. Глухарь только живой хорош. Распушится, крылья до земли распустит. Важный такой. А дерутся — будто два живые мяча один на другой кидаются. Вот так. А на карточке будет хуже, чем даже в музее. Вишь, от карточки человек удовольствия не получит. Тут надо в лес ехать, самому смотреть да любоваться. Эх, люди… нет, чтоб в лес, на природу поехать, так они в теплые края. А разве у нас места хужей?
— Конечно, не хуже.
— Ну вот. Зачем же к морю? Сюда надо.
— Многие лечиться туда едут.
— Лечиться! — ехидно усмехается Николай. — Здесь воздух от чего хочешь излечит. А по-моему, так: людям надо чаще в лес наведываться. Только без ружья. А то другой мужик в лес без ружья и идти не может. Ему, вишь, мало просто глядеть, он с корыстью идет.
— Ты ведь тоже с ружьем.
Николай потрогал ствол ружья, отодвинул в сторону: — Я — другое дело. Мне положено. Где вредного зверя уничтожу, где браконьера припугну. Браконьер почтительнее разговаривает, когда ружье видит.
— Ты же лесник, не егерь…
— Мне один так же сказал, только я его… того…
— Как это… того?
— А вот так, — неопределенно усмехнулся Николай. — Пошел, значит, я кедровую плантацию проверить. Она в ущелье. Поле там хорошее, земля жирная, горная. Вот и посадил кедрачи прямо в пласт. Приехали техники из лесхоза проверить. Другое бы дерево не проверяли. Сади по своему разумению. А за кедр забеспокоились. Дерево, вишь, дорогое, не гниет, не портится. Сосновая или березовая бочка сезона три — четыре используется. Кедровой износу нету. Это я к примеру. Ну вот, зрелый кедр заготовляют, а молодой не растет. Искореняется. Садить, конечно, садят, да он плохо принимается. Условия ему особые надо, которые еще и ученым не известны. А я в пласт посадил. Техники мне: «Землю рыхлить надо, удобрять». Я им: на воле дереву никто землю не рыхлит, а ведь растет. К тому же в рыхленой, мягкой почве грызун быстрее семена разыщет да потравит.
Техники спорили, спорили, потом рукой махнули: «Поступай как знаешь. Тебе отвечать».
Понятно, я не с потолка свой метод взял. Три года на практике испытывал. Сколько книг перечитал… Так что шестьдесят молоденьких кедров выходил. Стоят в ущелье возле Царь-Пихты, зеленеют. Поглядеть любо.
— Что за Царь-Пихта?
— Это я так местность зову. Пихта там растет метров двадцать высотой, а вокруг нее молодая поросль. Пихта стройная, а молодь — как игрушечки. Со стороны большая-то царевна царевной. Завтра, если желаете, сходим, покажу… Ну вот, пошел кедрач проведывать и наткнулся на браконьера. Тот на козлов промышлял. Вишь, весна, нижние склоны подтаивают, травка пробивается. Зверь на высокогорье проголодался. Претит ему сухая прошлогодняя трава. Он и спускается вниз за витаминами… Браконьер — мужик здоровый такой. Увидел меня — и ходу. По чаще медведем прет. Было от чего уходить. Двух козлов свежевал. Я, значит, за ним. Места лучше знаю, обошел. «Стой!» — он остановился.
Руки в крови и шерсти. Улики. «Ты что, говорю, не знаешь, что козел запретное животное?» «Фу, — говорит, — напугал ты меня, лесник. Показалось — егерь». «А тебе легче, что я лесник?» «А то как же, — смеется, — егерь за зверей ответ держит, а ты за лес. А раз я деревьям вреда не принес, ты не допрашивай и ступай, куда шел». Разозлил меня. Давай, приказываю, ружье и бумаги. Глаза у него нехорошими стали. Вижу, рука, что ружье держит, напряглась. Пропасть можно, если не действовать. Делаю на лице испуг. Гляжу мимо него, будто там невесть что увидел. Он оглянулся. Я разом ружье вырвал и отскочил. Мужик обмяк, а крыть нечем.
— Садись, — приказываю, — на пень. — Николай тихо засмеялся, сузил зеленые глаза. — Целых полчаса ему лекцию про лес читал.
— Лекцию?
— Ага. Все рассказал. А начал так: «Дерево — еще не лес, а древостой. Лесом называется древостой, в котором живут звери, птицы». Не знаю, может, и не по-ученому, зато верно.
— И он слушал?
— Сначала перебивал, матерился. Потом вроде даже заинтересовался. Да и вправду, какой лес без живого? Кедровка орехи в землю прячет — деревья возрождает. Дятел червяков выколупывает, деревья лечит. Каждая тварь лесу пользу приносит. Так уж все устроено: одно без другого не живет. Искоренишь живое — лес захиреет. Все притерто, подогнано…
Я поглядел наружу на недалекое сухое дерево и увидел двух глухарей. Они сидели на прогнувшейся ветке и, вытянув шеи, глядели на наш уже размаскированный утренним светом шалашик.
С других полян неслись страстные крики и самозабвенное брачное пение лесных петухов, влюбленных, драчливых.
— Это далеко отсюда, — пояснил лесник, — и глухари там другие. Мы тоже хотели, чтобы наши птицы не улетали токовать на чужие тока.
— Может, еще прилетят, — бодро сказал Боря.
— Должны, — не очень уверенно поддержал Николай.
Солнце, свежее, еще не яркое, медленно протянуло трепетные щупальца из-за пламенеющего края горы, и над сеткой ветвей еще не набравших лист берез вспыхнул золотистый ореол. Каждая веточка высветлилась и заиграла радужно.
И, будто по сигналу, засвистело и запищало вокруг пестрое птичье население, радуясь новому утру, которое принесет заботы о корме, а некоторым гибель от пернатого или иного хищника. Но утро рождало новый день, и ему радовались все.
Солнце золотым прожектором поднималось все выше и обнимало лучами горы, деревья, зверей, птиц, каждую травинку.
Два глухаря, качнув ветку, улетели куда-то в чащу. Николай проводил их просветленным, без сожаления, взглядом.
— Нарушили мы им праздник, — только и сказал, стряхивая с лесницкой куртки шерсть от шубы и мелкую солому.