Когда я подошел к берегу — стемнело. Сразу, будто в комнате опустили шторы. Еще каких-то полчаса назад ближние скалы розовели маральником, и вот — темно. Солнце скатилось за гору, на миг запуталось в колючих ветвях елей, расщепилось на мелкие осколки и исчезло.
Синий туман мягко накрыл гору, долину, растушевал все ее подробности. Только река светилась матовой полосой и шумела на перекатах.
На берегу были двое: старик с жидкой бороденкой и парень. Старик лежал на траве, зябко закутавшись в телогрейку. Парень курил, сидя на краешке большого чемодана. Прервали разговор, сдержанно поздоровались.
— Тоже на ту сторону? — равнодушно спросил старик, приподняв кудлатую голову.
— На ту. Давно паром ждете?
— Давненько, — зевнул старик. — Я пришел еще не темнялось, а его все нету и нету.
— Может, покричать все-таки? — неуверенно спросил парень и бросил окурок в воду.
— Кричи не кричи, все одно, — усмехнулся в темноте старик. — Была бы хоть машина какая, скорей бы приплыл. С машины-то больше денег за переправу. А с пешего чего? Копейки… Не много корысти.
Парень поднялся с чемодана. Долго стоял возле самой воды, вглядываясь во тьму того берега.
— Ну и гад же этот паромщик, — сказал он, вернувшись.
— Оно, может, и так, — согласился старик. — Его и начальство ругает. На днях из района какой-то видный человек приезжал. На легковушке. Уж он сигналил, сигналил… Фары зажигал. Шибко серчал. Сниму, говорит, с работы этого пропойцу. А Ваське все это… — безнадежно махнул рукой. — Поди и теперь налился до краев. Суббота ведь…
— Чего ж не выгонят?
— Выгнать-то оно, вишь, дело не хитрое. Да только кого, окромя Васьки, на паром поставишь?
— Неужто в деревне народу нет?
— Как это народу нет? Народ-то есть. Так ведь загвоздка: молодого парня в паромщики палкой не загонишь. Там ему никакого будущего. Парни нынче норовят все больше к механизмам пристроиться. Оно как-то надежнее. И мужик на паром не пойдет, если он семейный и хозяйственный. Вишь, коровенка, огородишко время требует. А какое у паромщика время? Вот ты, скажем, приехал днем ли ночью — перевезти надо. Старика тоже не поставишь. Не сладит с Катунью. Страшно на пароме-то… Особенно весной, в большую воду. Однажды, уж не припомню, в каком годе, канат не выдержал. Паром-то и понесло. Ладно еще возле берега дело случилось, когда круто нос занесло. В протоку выбросило. На самые камни. Обе баржи, конечно, разбились. Людей эдак человек десять было на пароме да подвода. Ну, люди еще так-сяк: отделались легко. Кто нос разбил, кто руку вывихнул… А лошаденка погибла. Когда, значит, вертануло, лошадь назад шарахнулась. Колеса телеги свесились с настила. А груз был тяжелый — мешков шесть картошки. Лошаденку и стащило в воду. Самого Ваську веслом ушибло. Недели две, наверно, хворал. Директор тогда шибко запечалился. Не из-за казенной лошади, а из-за Васьки. Думал, тот откажется от места.
А Васька как немного оклемался, так и запил. Неделю под всеми плетнями валялся. Деньги кончились, сам в контору пришел. Без денег неспособно ему. Пить не на что.
— А паром? — спросил парень.
— Паром новый срубили. Директор дал Ваське плотников в подмогу, лесу хорошего отпустил. Вот и изладили паром.
— Постой… — заинтересовался парень, — какой это Васька? Не припомню что-то. Раньше ведь Акимыч был. Рыжий такой…
— Был Акимыч, был, да только преставился лет пять назад. А Васька — пришлый. Говорят, в городе у его жена была. Бросила его жена-то, потому как пьет шибко…
Помолчали. Темень была густая, глубокая. Только на той стороне мерцали редкие огоньки окон и отражались в черной воде.
Где-то ниже по течению черные скалы вспарывали Катунь, отчего шумела она неуспокоенно. Набрасывалась на гранитные глыбы и откатывалась, матово светясь изнутри.
К ночи обострились запахи. Они наплывали от ближних скал, густо поросших маральником и карликовой дикой акацией. Затаившиеся березы, сосны, кустарник, цветы, каждая травинка источали свой аромат, тонкий и пьянящий. Я лежал на еще безросой траве, и не хотелось осквернять воздух сигаретным дымом. После города чистый, профильтрованный через хвою, листву и полевое многотравье воздух казался удивительно вкусным.
Старик зашевелился, приподнял голову.
— А я тебя сразу-то и не признал, — сказал он парню. — Сижу, жду парома, и ты подходишь. Парень с виду не деревенский, незнакомый. Потом пригляделся… Мать честная, никак, думаю Степка. Ажно оторопь взяла…
— Чего испугался?
— Говорили, будто ты утоп.
— Кто говорил?
— А все говорили.
— Ну, а… мать моя… как? — трудным голосом спросил парень.
— Погоревала, поплакала, да и успокоилась. Еще двоих растить надо было. Такая бабья доля.
— Отец-то живой?
— Живой. Все на пасеке.
Степан облегченно вздохнул, полез в карман за папиросой.
— Вишь, Трофимыч, — сказал хрипло. — Семь лет прошло, а помню, будто вчера это было…
— Разве семь? — усомнился Трофимыч.
— Семь. Точно подсчитано.
— Ну, пусть семь, — согласился старик. — Я в те годы еще справный мужик был. Плечи чуть посуше твоих, однако, были.
— Теперь-то на пенсии?
— Отдыхаю, да уж больно скучно. Не привык отдыхать-то. Вот и рыбачу помаленьку. Все дело. Глядишь, на ушицу чебачков и наловлю. А то и подъязок попадется. Вон в ведерке погляди, если интересуешься.
— Да, Трофимыч, все помню… Закуришь? «Казбек»…
— Не-е, отродясь этой пакости в рот не брал.
— Ну, так вот… лежит мой «газик» на боку. Кузов в щепки. Представляешь? Кабину помяло, как консервную банку. Глухо! Голова как чужая — гудит… Стою возле обрыва и не знаю, поверишь, не знаю, радоваться или что… Сам-то успел выскочить, а машину угробил. Хмель, понятное дело, как рукой. Ощупываю себя, а руки, как у последнего алкоголика, трясутся… Вот, думаю, подзалетел. Глухо!
Ну, значит, спустился к машине. Просунул руку в кабину. Стекла-то вылетели. Вытащил папиросы да путевку. Хотя на кой она мне была нужна. А не бросаю. Привычка, представляешь, такая. Шофер никак не может без путевки. В карман ее и — ходу. Куда — сам не знал. Капитально струхнул. Боялся, посадят…
— И посадили бы, — согласился Трофимыч, — теперь, говорят, врачи пьяных по духу распознают. Кабы трезвый был, куда ни шло.
— Трезвый бы не сшиб столбики, — зло оборвал Степан.
— А пошто пил?
— Лесу одному мужику привез. Крепенько поддали с ним. Тот говорит, оставайся ночевать. А я не остался. Домой торопился. Ждали меня там…
— Девка, поди? — хихикнул старик. — Ну-к, дай бог памяти, ты, кажись, с Марийкой гулял? С учителевой дочкой?
— Какая тебе разница… Ну, слушай… Деньги у меня были. Паспорт при себе. На попутной добрался до Бийска, а там на поезд и с приветом.
— Куда же уехал?
— Далеко. В Среднюю Азию. Ты не бывал там?
— Кого я потерял в этой Азии? Как родился здесь, так седьмой десяток все на одном месте. Раньше-то люди к дому крепко прирастали. Боялись в чужие края.
— В Азии все не так, как здесь… у вас. Снегу зимой почти не бывает. Иногда ночью выпадет, а утром растает. Зато летом — глухо: жара, как в парной. Старики, аксакалы их там называют, в ватных халатах ходят и соленый чай пьют. Ты, вот, к примеру, в стакан ложку сахару, а они — соли. Конечно, не ложку, а так, чтобы вкус был.
— Пошто халаты не скидывают?
— Не знаю, так привыкли. А соленый чай им, говорят, от жары помогает.
— Соленый?
— Соленый.
— Будет брехать-то.
— Не веришь — у кого хошь спроси, — обиделся Степан.
— Ну, ладно, бог с тобой, — согласился старик. — Пусть будет соленый.
— А в Самарканде прямо чудно, — продолжал Степан. — В старом городе ночью и не пройдешь. Заплутаешься — не выберешься.
— Пошто так?
— Улицы узкие и кривые. Телега местами не проедет. Идешь — по бокам дома, сверху дома. Глины намесят, в нее соломы, и дома лепят. Как ласточки на карнизе. Видел? Вот так же. Чудно!
— Должно, полы у них неровные?
— Ровные. Крыши-то плоские. Понимаешь?
Трофимыч усмехнулся снисходительно:
— Может, им площади не хватает? У нас один дом от другого далеко. А между домами — огороды.
— Да вроде хватает.
— А чего они так?
— Спроси их… Ведь это в старину было.
— Чего только на свете не бывает, — вздохнул Трофимыч. — Страх прямо… И кем ты там работал?
— Шофером. Права-то при себе были. Правда, в городе меня не взяли, а на карьер, в горы — со всей душой… Горы, конечно, там не такие. Ни лесу, ни травы. Все выгорает от солнца. Только камень и камень. Я руду возил на обогатительный комбинат. Городок у нас рудничный что надо. Дома хорошие, зелени посажено много. Поливают ее. Иначе тоже выгорит. Там больше тополя растут. Комнату в общежитии дали. Со всеми удобствами. Ванная, душ и прочее. Даже газ есть.
— У нас тоже много строят, — сказал Трофимыч, — новую контору выстроили. Школу двухэтажную из красного кирпича отбухали. Внучка у меня там учится. Во второй уж перешла. Правда, шибко высоких домов не делают. В деревне каждый мужик привык хозяйство содержать: огородишко, коровенку, курочек.
— А квартиры у вас дают? — поинтересовался Степан.
— А то как же… Не сразу, но дают. Мои все с квартирами. Как оженились, так и отошли от отца. В избе мы вдвоем со старухой остались. Сыновья зовут, дескать, к нам давайте. Я-то согласный, а старуха уперлась — ни в какую. И домишко уже весь дырявый. Латай не латай — все одно: топишь зимой, а тепло сквозь трухлявые бревна и уходит. Сыновья говорят, перебирайтесь, места хватит, а эти хоромы — бульдозером. Мать как услышала про бульдозер, еще пуще заупрямилась. Из избы не выходит. Сносите, говорит, меня вместе с домом.
— Ну, уж это пережитки, — засмеялся Степан.
— Кто его знает, — вздохнул Трофимыч, — может оно и так. Родилась в этой избе. Каждая плаха родная. Старому человеку трудно к новому приноравливаться. На руднике-то как, хорошо платят?
— Нормально, — твердо сказал Степан. — Две, а то и две с половиной сотни в месяц. Меньше не выходило.
— Новыми, что ли? — в голосе старика недоверие.
— Не старыми же.
— Жить мо-о-ожно, — нараспев сказал Трофимыч. — Богато, поди, жил?
— Не жаловался. О тряпках сроду не заботился. Поверишь, рубаху запачкаю — не стираю. Выкидываю и покупаю новую. Да не одну, а сразу штук шесть. Не веришь?
— Кто его знает, — неопределенно протянул тот.
— Костюмы и прочее барахло — все есть. Которые семейные, так те деньги на книжку кладут. Заграничную обстановку покупают, на курорты к морю ездят. Почти каждое лето.
— А ты?
— Мне что? Я холостой. Мне зачем копить?
— Женился бы.
Степан вздохнул, чиркнул спичкой. Осветил нахмуренное лицо с твердыми, резкими чертами. Затянулся папиросой, глядя на редкие дрожащие огни деревни.
— Ну, а с продуктами как там? — сонно спросил Трофимыч.
— Всего навалом. Даже вина иностранные есть. Я вот, — щелкнул пальцами по чемодану, — везу пару бутылочек французского коньяку. Отцу, братьям. Ну, и еще кое-что из тряпок. Кому рубаху, кому куртку дорогую. Здесь таких не достанешь. А матери — шаль из козьего пуха. Афганистанскую. Показать?
— Кого я в темноте увижу… Стало быть, хорошо там?
— Хорошо.
— А чего вертаешься?
Степан помолчал. Ответил не сразу:
— Откуда ты взял, что вертаюсь?
— Ну как, с чемоданом.
— В отпуск.
— Не потянуло на море?
— Родных повидать захотелось, — вздохнул Степан. — Веришь, сплю, а себя на пасеке возле гречишного луга вижу. Будто с отцом саранки ищем. Веришь, запала мне в душу эта саранка. Мы пацанами их выкапывали и корни ели. Луковицы желтые такие, на чеснок смахивают. Только не горькие… вкусные.
— Саранка да саранка, чего в ней такого? — тихо спросил старик не то самого себя, не то Степана. — Никакого в ней интереса нету. Теперь не едят их. Еды хватает.
— А я вот бредил саранкой. Поискал как-то в яблоневых рощах — не нашел. Не родится она там.
— Яблок, говоришь, много? — встрепенулся старик.
— Этого добра хватает. Дикие есть, мешками собирай.
— Яблоки — благодать, — сонно сказал Трофимыч. — Только нам их редко забрасывают. Свои-то ранетки мелковаты. Вкус у них не тот. А в городе крупные привозные бывают. Сыновья привозят. Внучка у меня их уважает, яблоки-то.
— Фрукты скоро приедаются. Я бы на руднике за луковицу саранки или за кедровую шишку самосвал яблок отдал.
— Да ну!
— Отдал бы. Там они, эти яблоки, ничего не стоят.
— Ох-хо-хо, — зевнул Трофимыч. — Никак всерьез запил Васька, будь он неладен.
— Говорю, покричать надо, — раздраженно сказал Степан.
— Кричи, коль охота, — проворчал старик. — Ты вон какой медведь. Может, и услышит.
Степан подошел к самой воде, наклонился, сложил руки рупором:
— Э-э-э-эй! Па-ро-о-о-м! Давай сюда-а-а-а!
Прислушался. «Уда-а-а-а»! — ответили скалы сквозь шум Катуни. Постоял, потоптался, скрипя галькой. Не видно парома. Только совсем редкие огоньки, будто брошенная в траву горсть светлячков.
— Морду бы набить твоему Ваське, — сказал деду зло.
— Какой он мой? — обиделся тот. — Мои не пьют. Они люди степенные. Сашка — тот милиционером работает. Ванька — бригадиром.
— Сашка — милиционером? — поразился Степан. — Да мы с ним огурцы из совхозных парников крали и продавали шоферам на тракте.
— А теперь сам озорников ловит, — сказал дед.
— И много у вас озорников?
— Нет, не много. Народ сытно живет. Пацаны разве из-за девки когда подерутся. А так — тихо.
— А вот в Азии народ отчаянный. Наверное, у них кровь горячей от климата… Да… Ну, а мои братья как, тоже в начальство выбились?
— Меньший-то, Алешка, в армии служит. Карточку недавно прислал. Справный такой солдатик. Значки на груди. Федор — тот агроном. Видный мужчина. Его больше по отчеству зовут. Парторгом он, башковитый мужчина.
Степан осторожно поглядел в мою сторону.
— Спит?
— Дрыхнет, — скучно подтвердил дед и зевнул.
— Трофимыч, ты вот скажи мне, — голос дрогнул. — Скажи… Братья у меня — люди. Сам видишь. Федор, вон, агроном, парторг… А я… Может, не надо мне домой носа казать? А? Вдруг им вред какой принесет это? Лучше, — он судорожно глотнул воздуху, — выйду на тракт, проголосую и снова на попутной? А? Трофимыч?
— Сам гляди… Чужому человеку трудно советовать, — уклонился старик. Заворочался, устраиваясь поудобнее. — Может, и рады будут, а может…
— Понятно, — оборвал Степан. Обхватил колени руками, опустил голову. — И меня могут за аварию забрать. Твой же Сашка и заберет. А? Как, заберет старого друга? Скажи.
Старик промолчал.
— Нет, ты мне скажи: заберет меня Сашка?
— Кто его знает, — выдохнул старик.
С реки похолодало. Трава приняла росу. Степан поднял воротник пиджака, прикрыл грудь, поежился.
— Трофимыч, а Трофимыч, — позвал шепотом. — А Марийка где? А?
Старик, подобрав в комок по-мальчишечьи сухонькое тело, ровно посапывал в телогрейку.
— Где Марийка, Трофимыч, слышишь? Эх, старик, старик… — зашуршал папиросной пачкой: пустая. Сломал ее в кулаке, отбросил с досадой.
Катунь шумела на перекатах и слегка поблескивала. И не было других звуков. Ни полуночного крика птицы, ни гула проходящей по тракту машины. Река все их растворила в своем неумолчном шуме и властвовала, дыша прохладой.
Степан сидел неподвижно и глядел на реку, и слушал, как шумит Катунь. А парома все не было…